Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Владимир Березин



Кормление старого кота. Рассказы

СЛОВО О СПОКОЙСТВИИ ПИСАТЕЛЯ

О себе писать неинтересно.

А о литературе не то что писать – говорить страшно, так огромна тема. Рассуждение на общие темы выходит обыкновенно пошлым, как пошлыми выходят всегда посвящения и тосты.

Я буду говорить о спокойствии писателя.

В год моего рождения, год, зажатый между оттепелью и танковой прогулкой в Прагу, Юрий Казаков написал очень короткий рассказ.

Он называется “О мужестве писателя”.

Ничего хорошего в замещении слова “писатель” словом “литератор” я не вижу. Скомпрометированных слов не бывает.

Итак, Казаков пишет о мужестве.

Почти ничто в этом рассказе не устарело, только мужества нужно все больше и больше. Немного погодя я скажу о том, что писателя все учат, что ему делать. Даже сейчас он, особенно тот, кто только начинает, идет, как по лезвию бритвы, между привлекательной многим коммерческой литературой и литературой, называемой “авангардом”, который часто бывает не менее коммерческим. Одна литература привлекательна достатком, а другая

– возможностью схалтурить. Один неплохой человек говорил мне однажды (он был музыкант):

– Фальшивых нот не бывает, главное вовремя крикнуть, что играешь авангард.

Все это – разные пути, пути писателя, каждый из которых не хуже и не лучше другого и не хуже и не лучше любого другого выбора.

А для выбора нужно мужество.

Теперь – собственно о спокойствии, которое не исключает ненависти.

А ненависть – тоже очень нужное чувство. Только ненависть бывает разная – можно ненавидеть истерически, с пеной на губах, с рваной на груди рубахой. Есть и другое чувство. Снайпер не может позволить себе истерики – его задача заключена в выполнении задачи. Он должен смотреть в прицел спокойно и терпеливо.

Впрочем, один политический деятель уже сравнивал писателей с автоматчиками. Это сравнение принесло мало пользы литературе.

У меня много военных сравнений, но я не чувствую в этом вины.

Время такое – оно едко пахнет гарью и порохом.

Очень хочется, чтобы эти запахи остались только запахами. Но приходится ненавидеть, это становится обязанностью. Однако человек за чистым листом бумаги похож на врача, не имеющего права ненавидеть больного – ему нужно ненавидеть болезнь.

Можно жить иллюзиями, но желательно знать, что живешь иллюзиями.

Это попытка исцеления.

Рассказывали про одного старичка, который лечил людей на расстоянии. Они посылали ему письма, исповедовались в них и выздоравливали. Психические расстройства, по крайней мере, прекращались.

Оппонент написал старичку ругательное письмо – и тут же с ужасом почувствовал облегчение.

Облегчение наступает тогда, когда слова вошли в пазы, предназначенные для них, заняли свое место. Но это временное улучшение состояния, которое в медицине называется ремиссия.

В армии на вооружении еще стоит карабин СКС.

СКС – это самозарядный карабин Симонова. Им вооружаются войска связи и ПВО. Может, еще кто-нибудь. Заряжается карабин так.

Достается из подсумка обойма – железная пластинка, на которой стоят патроны, и солдат начинает кормить оружие с руки, запихивая патроны в металлическое брюхо карабина. Патроны сдвигаются по железяке. Если это делать неумело, они перекосятся, и вокруг солдата на стрельбище начнет бегать командир, брызгаясь грязью. Самое неприятное – это стрельба в дождливую погоду, когда надо лежать животом в луже.

Но это к слову. Слова в строке занимают всегда определенное место, как патроны в магазине, который не закроется, если хотя бы один из них перекосит.

Варлам Шаламов говорил о том, что ненавидит писательское ремесло за то, что писатель, выливая на бумагу свою боль, избавляется от нее.

Это – верно.

Я знал одного человека, который очень любил чистоту. Он мылся столько же раз, сколько потел. Он мылся везде – дома, на даче, на работе… На работе, я думаю, он тоже мылся.

Его убили.

Убийца был мясником и очень любил разделывать туши.

Убил он просто так.

И я вспоминаю Шкловского.

В своем “Сентиментальном путешествии” Шкловский несколько раз вскрикивает: “Мне скажут, что это к делу не относится, а мне-то какое дело. Я-то должен носить все это в душе?” Он писал о гражданской войне.

Иногда думаешь – этого не вынести. Пора умирать.

Через год такие переживания переделываются для героя. Герой чувствует, дышит, пьет водку в чужой квартире.

Я издеваюсь над героем.

Я подслушиваю под дверью.

Теперь надо сказать о идеологии. Литература – одна из областей жизни, в которой качество часто заменяется идеологией.

Идеология, впрочем, стала иной – идеологией группы, коммерческих интересов, политической тусовки. Исповедовать идеологию можно искренне. Поучать, например, что место писателя у токарного станка или в монастыре. Искренне говорить, что всем, дескать, нужно писать так-то и так-то.

Про это давно сказал Пушкин. Он сказал, что место писателя у письменного стола, в своем кабинете. Это не означает затворничества. Это означает спокойствие и мужество писателя, занимающегося своим делом. Только он один отвечает за результат

– и никто не знает загодя об этом результате.

Дальше я хочу говорить об обучении. Так или иначе, нужно учиться у того, что уже написано.

Мне повезло – я застал еще человека, который говорил прилюдно:

– Я вашего Пастернака не читал, но, как великий писатель земли русской, должен сказать по этому поводу вот что…

Мне неизвестно, знал ли он анекдот образца 1957 года (это был довольно молодой человек), но история непридуманная.

Я говорю это, потому что проблема осознания себя стоит сейчас перед тем, кто начинает писать, очень остро. Писать так, будто до тебя не было мировой литературы, – невозможно. Да и незачем.

Классический пример этому – судьба романов Хемингуэя в России.

Он испортил и продолжает портить многих писателей.

Хемингуэй – очень сложный писатель, а ведь часто он кажется простым. Он такой же загадочный, как фраза из Библии “время жить и время умирать”. В этом Хемингуэй, а вовсе не в цитате из

“Фиесты”, которую никто не помнит, но она постоянно приходит в убогие мозги разных людей: “Пиво оказалось плохим, и я запил его коньяком, который был еще хуже”.

Был я Хемингуэю благодарен, потому что провел с ним несколько вечеров – таких, когда перебираешь записную книжку в поисках тех, кто не спит. Время шло, и количество тех, кто не спит, сокращалось: одни уехали, а другие вышли замуж.

И в эти ночи читать Хемингуэя было интересно, так же, как глядеть на стариков.

Я люблю глядеть на стариков, с их сухими костистыми телами.

Именно сухими и костистыми, потому что худые старики живут дольше.

Худые становятся старше.

Они красивы.

А у Хемингуэя в “Иметь и не иметь” есть место, когда жена главного героя, не очень молодого человека без руки, занимается с ним ночью любовью. Потом он засыпает, потому что он контрабандист и на следующий день ему нужно заниматься своим опасным делом. На следующий день его убьют, но об этом не знает никто. А пока жена говорит ему, спящему, о своей любви.

Хемингуэй написал это так, что очень хорошо представляешь себе эту женщину, то, какая она.

А потом другой персонаж, писатель, сочиняет сценарий, сидя у окна. Он видит на улице безобразно толстую, расплывшуюся женщину. Писатель воображает, что это жена героя его будущего сценария.

“Вот она, похожая на броненосец, – думает писатель, – а вот он, ее муж, который ненавидит свою безобразную жену и засматривается на еврейку-социалистку, выступающую на митингах”.

Дальше Хемингуэй пишет просто: “Женщина, на которую смотрел писатель, была Мария, жена контрабандиста Гарри Моргана”.

Так пишет Хемингуэй.

Писатель обучается двумя способами – самостоятельно и средой.

Про первое говорить бессмысленно, на то оно и самостоятельное.

Вот про среду говорить можно много. Мне очень нравится история, рассказанная Николаем Чуковским. Он пишет: “Был у серапионов такой обычай. Если одному из них что-нибудь в разговоре казалось особенно любопытным, он кричал:

– Моя заявка!

Это означало, что любопытное событие или меткое слово, услышанное в разговоре, мог использовать в своей литературной работе только тот, кто сделал на него заявку. В беспрерывной оживленной трескотне, не замолкавшей на первоначальных серапионовских встречах, возглас “Моя заявка!” раздавался поминутно. Иногда двое или трое одновременно выкрикивали “Моя заявка”, и возникал спор. Это не означало, что все эти заявки действительно использовались. Тут скорее было кокетничание своей силой: все, мол, могу описать, что только захочу”.

Дальше Чуковский пишет о том, что перед серапионами лежал новый мир, который нужно было изобразить, целина.

Но я читаю эти строки с завистью, потому что не вижу новых серапионов. Не потому что их нет, они, видимо, есть, должны быть, но мне неизвестны.

А учиться надо – хотя бы самостоятельно.

Мир, который окружает писателя сейчас, действительно новый, целина. Мир с болью и кровью, которых стало больше.

С ненавистью и любовью, которых тоже немало.

СУББОТНИЙ СБОР ЯБЛОК

Собственно, почему субботний? Чаще всего это бывало в будни.

Славные студенческие будни, пространство между лекциями. Это потом он стал субботний, но, так как все это было довольно давно, будет справедливо кое-что и домыслить.

Итак, начиналось все ранним утром, под стук сапог по асфальту.

О сапогах нужно сказать особо. Впрочем, не только о них.

Кроме сапог надевались широкие зеленые штаны с огромными заплатами наколенников, тонкий свитер и тоже тонкий старый ватник, блещущий разномастными пуговицами – от золотой офицерской до темно-серой, почти матовой, частицы дамского пальто, пуговицами, нашитыми, впрочем, в полной симметрии.

Оставалось сбоку привесить, пока на одно только плечо, громоздкую раму с брезентовым мешком – и с полевой яблочной формой мы разобрались. Кроме сапог, разумеется.

Сапоги были исторические, принадлежавшие некогда полковнику инженерных войск, занятому очень секретными делами. Между командованием такими же секретными объектами, получением совершенно секретных Государственных премий полковник не уследил за своими яловыми полковничьими сапогами, и его дочь, втайне, разумеется, от самого полковника, подарила их мне.

Это были замечательные, государственно-секретные сапоги. Что и говорить, теперь таких сапог нет.

В утреннем мраке, под шум хлебных фургонов и мерцание фонарей я, стуча сапогами, путешествовал к метро. Не суть важно, в каком направлении я, собственно, ехал. Все это перемешалось, и сейчас мне кажется, что все мои родственники жили в одной дачной местности, на разных, правда, участках или, может, на соседних улицах.

Я садился в электричку, устраивался поудобнее на своем армированном металлом рюкзаке и старался вздремнуть под людское шевеление и постанывание вагона.

Первое путешествие было к Тете. Хотя она была никакая не тетя, а скорее бабушка, да и то не родная, а с какой-то сложной степенью родства, я называл ее именно так.

Главным было точно выбрать время посещения.

Тетя где-то работала, иногда ночью, зарабатывая себе приварок к пенсии. Ее расписание работ менялось постоянно, и я с отупением слушал: “Сегодня я в ночь… Значит, завтра в день. Послезавтра тоже, а потом выходная…”

Так что ехал я всегда наобум.

Тетя много говорила.

Голос ее то стихал, то усиливался. Так она бормотала, постоянно щурясь, и казалось, все время подмигивала собеседнику, которого находила везде – в трамвае, очереди или электричке. Тетя что-то бормотала, а попутчики шарахались от нее.

Рассказывала же она следующее: “Бабушка получала двести пятьдесят грамм, а я – четыреста. Голод был такой, что не приведи Господи. Привезла я пол-лошади… Так и ела, когда карточки потеряла. Шкурку с конины сдерем, отварим. Это я из командировки в Малом Ярославце привезла. Так и поехали за картошкой на грузовике. Дали нам овец, гречку помололи. Еще один военный говорил: “Я Верочку очень люблю, и если буду жив, она будет моей женой”. Интересный такой военный, он полковником был, и вот где-то у Хорова он погиб, а извещение пришло на мое имя. А то была бы я как жена военного… А тогда мы все ходили в метро прятаться, недостроенное метро “Измайловская”. Я тогда уже встречалась с другим военным – кавалеристом, он меня провожал, даже оставался, если не успевал на трамвай. Он служил в Манеже.

Вот откуда я Буденного знаю… Потом-то мама получила на нас отдельную комнату. Она ходила к Булганину, а в его приемной снимала башмаки. Мама прошла в чулках по всем его коврам, и

Булганин все подписал… А тогда, осенью, мы прятались в метро.

Дядя Паша был в армии, и как ахнула бомба – пятьдесят девять человек, все мои подружки.

А меня Господь спас – сидели мы и играли в карты. Дежурили.

Военные прибежали откапывать, а он стрелял по ним бреющим полетом, чтобы не откапывали. Литусовы-то все погибли, а отец с ума сошел… И Мара умерла. А мы пошли тетю Шуру, армянку, выкапывать. А дядю Сережу так и не нашли. Зато меня отметили. Я всегда рядом с директором была. Директор наш был очень умный человек. Ему финны, эти… дятлы, которые с ружьями на деревьях сидели, ему, нашему директору, голову отстрелили. Чирк – и голова отвалилась… Но ему все обратно залечили, и он стал у нас директором”.

Жила Тетя за городом, в часе ходьбы от маленькой станции, где редко останавливались поезда. Она жила вместе с двумя собаками и котом. Ели они, кажется, из одной миски, и холодильник, дверца которого была подвязана веревкой, был постоянно набит костями.

Потом одна собака умерла, и в одном из февралей я, надев рукавицы, копал ей могилу под забором. Тело собаки стало плоским и твердым, и это было первым моим удивлением от смерти.

Сняв яблоки, мы укладывали их на втором этаже ее дома желто-красным ковром. Там воцарялся невозможный одурманивающий запах, такой, что у меня кружилась голова, а Тетя спускалась вниз, и вместо нее на узкой лестнице появлялся огромный растрепанный кот, а за ним приходила собака.

Эти двое внимательно смотрели на мою работу, Тетя же кричала снизу:

– Ну ты представляешь, что они сегодня уделали… Ну, умрешь над ними, ну, умора.

Тетя постоянно судилась с соседями. Она навещала Москву редко, но обязательно везла в сумке на колесиках папки с документами, решениями и письмами к прокурору. Путь ее был вечен, и даже потом, когда она не могла выбраться из дома, все писала, писала, писала бесконечные заявления…

Потом она окончательно сошла с ума: решила судиться и с нами – за квартиру. Упрекала нас в том, что мы срезали пуговицы с ее платьев, чтобы она простудилась…

Голова ее так же тряслась, собака бегала по дому, стуча когтями, но странная ненависть к миру поднялась со дна тетиной души.

И вот она превратилась в маленького тирана.

Уже давно не возил я яблок из дачной местности, а, наоборот, все вез и вез туда что-то.

Потом и вовсе перестал бывать там.

Яблоки гнили на чердаке в деревянных ящиках.

Второе путешествие было близким – через несколько улиц. Оно имело целью квартиру, огражденную от мира коричневой огромной дверью с изумрудной, загадочной ручкой, которую хотелось лизнуть, а потом отвинтить и спрятать и которая мерцала в лестничной темноте своим мягким светом.

Скрипнув паркетом в прихожей, я оказывался на развилке: налево вел путь в кухню с маленьким чуланчиком – царство приходящей домработницы. Кухня была чужой и холодной – так впервые я начал понимать, что кухня – это не там, где едят, а там, где еду готовят и хранят.

Даже в то далекое время, когда я стукался носом о зеленовато-прозрачную ручку, меня не тянуло в эту кухню, к ее кладовым и настоящему чулану, по величине превосходящему мою комнату.

Прямо лежала дорога в кабинет, где стояли шкафы с витражными стеклами, прикрывая светлое дерево панелей.

Стояли там также какие-то немыслимые кушеточки, асимметричные, с маленькими колоннадками, серыми пыльными подушечками, похожие на греческие развалины. Некоторую строгость комнате придавал похоронный черный короб с надписью “Underwood”, прижавшийся к зеленому сукну письменного стола.

Сверху на все это великолепие смотрели портреты серьезного человека с бородкой, орденом и тремя ромбами в петлицах и другого человека, тоже серьезного, тоже в кителе, но с черной, похожей на пистолет трубкой в сохнущей руке.

Направо вела дорога в столовую (или гостиную – теперь я уже сомневаюсь, каково было настоящее название этой комнаты, впрочем, и то и другое верно). Гостиная держалась на стульях.

Как на стульях держались гости – мне не ясно до сих пор, хотя спинки у них были высокие, такие высокие, что гость чувствовал себя народным заседателем. Сиденье было твердым и чрезвычайно узким, вертикальная спинка отбрасывала зазевавшегося грудью на стол, к стопке тарелок его прибора, салфеткам, серебряному ножику, лежавшему на также серебряных козелках (как они точно назывались, я не знал никогда). Так гость и сидел, опасливо поглядывая по сторонам, сознавая себя между кабинетным роялем и буфетом, похожим на дикого зверя, огромного и страшного, под фарфоровыми блюдечками и другими портретами уже известных лиц на стенах.

Много позднее я узнал, что буфет принадлежал одному из великих князей и был нестеснительно позаимствован из его апартаментов по соседству с Дворцовой площадью.

Хозяйка всего этого, моя вторая тетя или тоже бабушка, почти совсем растворилась в этих комнатах и смешалась с их воздухом, хотя я помню ее лицо и что-то вроде халата, окутывавшего маленькую фигуру…

Она рассказывала свое:

– Что первое я помню? Пожалуй, вот что. Я стою у большого окна нашей квартиры и вижу, что на Литейном мосту стоит городовой и не пускает никого на другую сторону, потому что началась японская война.

Я не знаю, почему она помнила именно это, ведь тогда ей было уже шесть лет.

Но что она помнила – то рассказывала, поскольку дневники и письма она давно сожгла.

И вот она говорила дальше, дальше…

– Когда лил дождь, в саду клали доски, и мы, ступая по ним, совершали обязательный моцион перед завтраком. Иногда к нам подходила наставница в форменном платье и приказывала пересказать прочитанную книгу, а пересказывать приходилось на немецком, впрочем, на следующий день это нужно было делать уже на французском… Так было заведено.

Потом литерный поезд увозил ее в сытую Варшаву, от которой только что откатилась Конармия.

Отель “Ржимский” приютил советское консульство.

В консульстве устраивали танцы.

Человек с армянской фамилией, значившийся по документам как делопроизводитель, жал ей в темноте руку.

– Пшекляты большевицы! – кричали за окном демобилизованные поляки в конфедератках, и сыпалось в отеле стекло. На следующий день приходил стекольщик, но вечером в ресторане кто-то заказывал “Боже, царя храни”, а в дверях появлялся Борис

Савинков, не замечая пристального взгляда фальшивого делопроизводителя.

Варшава казалась раем после голодного Петрограда, и бывшая смольнянка задумчиво разглядывала витрины, отправляясь гулять в

Лазенки.

Человек с армянской фамилией уехал в Москву доучиваться в

Военной академии, и за ним уехала девушка.

Ай-вай, Азербайджан… военные лагеря…

Ай-вай, яблоки.

Теперь уже с сочным надкусом моего деда, перебравшегося к сестре в Баку.

Фамилию бывшего делопроизводителя знал каждый пионер, она была воспета в тысячах стихов и выбита на граните, ибо – принадлежала и его отцу. Ромбы же на петлицах сына прибавлялись, и на смену

Баку явился Ленинград.

Фамилия спасала его жену и тогда, когда уже сам делопроизводитель превратился в портрет на стене, удачно умерев за год до гибели своих друзей.

И умерев, разумеется, своей смертью.

Третье путешествие было внутриквартирным – маленькими шажками я осваивал пространство. Сначала кухня с коричневым саркофагом швейной машинки на окне, такой же огромной, как и машинка для печатания букв, буфетом, в котором дверь была пустой формальностью, так как время растворило в себе ее витражное стекло, и центр кухни – кувшин с кипяченой водой, постоянно пополняемый.

Представить себе кухню без этого кувшина невозможно.

Маленькая комната была наполнена книгами.

Моя жизнь протекала в ней, ограниченная раскладушкой и уродливым столом, покрытым линолеумом. В этой комнате мне надевали отвратительные колготки с мешками на коленях.

На самой большой, пустой, стене висел огромный ковер погребальной черно-красной расцветки. На ковре жили тяжелый охотничий нож и боевая рапира. Сломанная потом, она стала первым горем моей жизни, детскими слезами и гневом отца.

Я отправлялся в плавание длинным коридором, уменьшенным книжным стеллажом с растрепанными журналами, оставив на траверзе ванную и оглянувшись на люк в потолке – ход на загадочные антресоли, где хранились во множестве…

Чего только там не хранилось.

В заплатанном вещмешке лежали разноцветные сопротивления и конденсаторы, стояли чемоданы с электролампами, лежали старые лыжи и вещи непонятные, продолговатые и круглые, нужные для воспитания моей созерцательности.

Я выходил в большую комнату как в океан, мимо скрипящей панцирной сеткой дедушкиной кровати и такой же бабушкиной.

Бабушка редко вставала с постели, и постель эта тоже была особенной – груда одеял и подушек. Дедушка лежал рядом и смотрел телевизор. Они вообще любили смотреть телевизор, и, казалось, им было безразлично, что именно он им показывал. Главное было – движение фигур на экране. Позднее я понял, что они не всегда могли уследить за сюжетом, а иногда, сбившись, начинали болеть за компанию негодяев и оттого – сердились на непонятный фильм.

Больше всего старики любили спорт. До последнего времени дед отжимался утром, тяжело дышал, кряхтел, и это дыхание вошло в мое сонное детство началом дня. Я слушал его в темное зимнее утро, просыпаясь на маленьком диванчике, куда, ближе к балконной двери, я переселился из маленькой комнаты.

Но огромная рука набоковского шахматиста вынимала меня из упоительного путешествия по комнатам.

Надо было идти в магазин. Посылала меня туда мать, вручив авоську и рубль с мелочью.

Для того чтобы купить сливочное масло, нужно было спуститься на дно улицы Горького и пройти три минуты до так называемого

“инвалидного” магазина.

Все магазины назывались по-особенному: “Чешская” булочная, где лежало сливочное полено в окружении ирисок “Золотой ключик”, трюфелей, шоколадных зайцев и конфет “Ласточка”… Шоколадные зайцы там обмахивались веерами шоколадных плиток, и в маленькой витрине масляно светились разноцветные торты… Впрочем, это было уже в другом магазинчике, на углу Горького и Большой

Грузинской, там, где раньше ходил трамвай. Магазин “Динамо”, он же просто “Спорт”… “Динамо” склонялось: говорили – “в Динаме”.

Загадочный ресторан “Якорь” манил швейцарским кантом и фуражкой.

Швейцар, обороняясь от очереди, твердил что-то невнятное.

О детстве отца я так ничего и не узнал, оно осталось с ним, и там, в нем, катился в яму Трубной площади трамвай, который вагоновожатый тормозил ручным тормозом. Он ехал мимо стены

Рождественского монастыря, на которой висел плакат, призывающий есть вкусных и полезных крабов. Москва была наполнена этими плакатами – и это все, что я знаю об этом детстве.

Детство его отца, второго моего деда, я почему-то представлял себе более отчетливо. Дед писал воспоминания, которые хранились у меня на дне шкафа в пяти зеленых папках.

Эта рукопись отмечена несмываемым гадостным стилем партийной печати и партийной литературы: “Через сорок лет мне удалось снова побывать в Валунцах. Теперь я не шел, а ехал в комфортабельной машине и тоже – через перелески и небольшие речушки, минуя обширные поля, по гудроновой дороге. Был август

1970 года. Уборка зерновых уже закончилась, но кое-где виднелись комбайны…”

Листы машинописи с хорошо пропечатавшейся буквой “ять” сливаются в одно – перечисление газетных и партийных работников. Писал он с обезоруживающей откровенностью.

“…И пошли у нас хутора и хуторишки, правда, эта практика правых была потом разоблачена А. А. Ждановым. Корчевать кулаков

Ашихиных поехал сам Миронов, пригласив меня с собой”.

Внезапно, оборотной стороной листа, в текст вклинивается совсем другое: “…бежать на самолете в СССР вместе с семьей и нач.

Генштаба, но самолет потерпел аварию над территорией Монголии, и маршал погиб. Все говорит о том, что в Китае идет ожесточенная борьба за власть, и не последнюю роль в этом играет Джоу

Эньлай”. И тут же другая вставка: “…на станции от беженцев я узнал, что нашего города Вилковшис не существует с 22 июня.

Занят немцами Вильно, враг под Ригой”.

“А народ – мужчины и женщины (так написано) – принаряженные, веселые, все идут и идут. Вот промчалась группа колхозников на велосипедах, проскочил урча чей-то мотоцикл. Мчатся колхозники на тарантасах из Мухинского сельсовета. А вот проехала большая телега, в которой полно женщин в разноцветных одеждах. Да, есть чем вспомнить жизнь в городе Горьком в тридцатых годах, полную журналистского напряжения и творческого огня”.

Летом тридцать седьмого он уехал в Москву по вызову ЦК. В вагоне у него украли брюки. Это единственная деталь повествования, сближающая его с жизнью.

Он мне непонятен. Гораздо яснее я вижу мальчика, разглядывающего через плетень толпу нищих, бредущих за огромной железной телегой, на которой, в кованом черном окладе, стоит икона

Яранского Спаса. Мальчик смотрел, задумчиво жуя яблоко, как икону вносили в избу и суетливые нищие шарили по полкам. Один из нищих, главный, был страшен.

В галошах на босу ногу, в пыльном пиджаке (великая редкость для тех мест), с фиолетовым лицом, он наводил ужас даже на попа, шедшего с иконой. Пьяный поп вырывался из цепких рук нищего и замахивался на него крестом.

Но мальчик не боялся его.

Скоро настал голод, и люди паслись на полянках, засеянных клевером. Мальчик жевал сосновые опилки, но не плакал. Они с отцом, бежав от голода, отправились в далекий путь через всю

Сибирь, но под Екатеринбургом бандиты пустили состав под откос.

Мальчик вылетел из переворачивающегося вагона и повис на придорожных кустах.

И он не плакал, что-то было в нем, что не позволяло ему плакать.

Может, это был полузабытый вкус яблок, из той сытой, давней поры.

Мальчик не плакал, лежа на верхней полке рядом с недоехавшим переселенцем. Мертвый переселенец лежал неподвижно, и его нечего было бояться. Мальчик заплакал только тогда, когда, споткнувшись о рельсы, понял, что не успеет догнать свой набирающий ход эшелон.

Оказалось, что паровоз подали под водокачку.

И мальчик больше не плакал.

Поезд шел по Сибири мимо разбитых вокзалов и матерей с неживыми детьми на руках.

Мальчик был спокоен и тогда, когда на берегу далекого Енисея брат, чтобы прокормиться, продал его в сыновья к богатому чалдону. Перезимовав в юрте, мальчик убежал.

Вернувшись домой, он пошел по злобной комсомольской дорожке, и вкус яблок оставил его навсегда.

Воспоминания моего деда кончаются в поезде.

Эта онтологическая деталь моего семейства – пути сообщения создали его.

Детство матери было более отчетливо, как тепло ее руки, ее дыхание. Она поселилась – глагол, придающий ребенку большую, чем необходимо, самостоятельность, – в этой квартире в сорок шестом, когда дом, еще недостроенный, лишь готовился к приему номенклатурных рабочих номерного завода.

Сначала маленькая комната, затем, после болезни бабушки, рокировка, в ходе которой моя мать услышала утренний плач соседей и каменный радиоголос траурного сообщения на старом месте, в маленькой и ближней к кухне комнате, но, дойдя до

Трубной мимо грузовиков и улиц, усеянных шапками и галошами, вернулась уже в большую, освобожденную прежними жильцами, комнату.

От жильцов осталось лишь воспоминание да мое позднее удивление, как их многочисленная семья умещалась между коридором и балконом, оставляя, впрочем, свою домработницу спать в ванной, на положенных поперек досках.

Спала домработница в одежде, без белья, тяжело дыша в сени газовой колонки, висевшей на стене и похожей в темноте на самоубийцу.

Время протекало по трубам коммунальной квартиры, оно отменило раздельное обучение, школьные гимнастерки, подворотнички и фуражки, канули в небытие кители старшеклассников, но остался дом, люстра…

Да газовая колонка, кажется, осталась…

Осталась дорога к магазинам, по которой, цепляя ногу за ногу, я шел, намочив в потной ладони рублевую бумажку.

Если была зима, в рукава на длинной резинке мне продевали варежки. Так же, на веревочке, но уже на шее, висел большой ключ, похожий на отвертку. Сверху водружалась моя гордость и предмет зависти всего двора, от страшного полуподвального подъезда домоуправления до гаражей в другом его конце, – летный шлем с меховой подстежкой, черный и блестящий.

Все было подвешено на веревочках, все двигалось, подобно маятнику, возвращаясь от зимы к зиме, от одного дачного сезона к другому.

Пока до лета было далеко, приходилось привыкать к магазинным яблокам.

В апреле, чуть только сходил снег, мы отправлялись на дачу – маленький участок с домиком, который грунтовые воды медленно оборачивали вокруг гигантской березы. Если бы не эта береза, то тщедушное строение давно уплыло бы за пределы забора.

Дачные яблоки нарезались дольками и, заполнив собой трехлитровые банки, перемещались в погреб. К осени погреб заполнялся водой, и я, подросший мальчик в джинсах с изображением автомобильчика на толстой попке – паллиатив настоящего фирменного знака, принимал участие в ужении – яблочной ловле.

Из-за шкафа доставался сачок на длинной палке, в полу открывался люк, за которым, близко к лицу, стояла черная подземная вода.

Незадолго до моего совершеннолетия погреб начал самовольно разрастаться и чуть было не поглотил не только очередной яблочный урожай, но и сам крохотный домик в придачу.

Погреб засыпали, но мне чудилась заветная банка, лежащая на глубине, забытая и обойденная хитроумным сачком.

Там, в песке, недостижимые, остались яблоки того года.

Дед пытался воплотить на своем участке идеал его юности – показательный огород-парк, наполненный гипсовыми пионерами и байдарочницами. Он сажал картошку, и в детстве я часами блуждал среди ботвы.

Там жарким летом мне достался свой Траур, скорбное лицо деда и протяжная музыка из радиоприемника – хоронили космонавтов.

Существовали тогда особые запахи.

Дед мой появлялся на изгибе дачной дороги с двумя сумками. Одна пахла продуктами – колбасой, молоком, свежим хлебом.

Из другой доносился запах типографской краски, свежего партийного слова, “Правды” и “Известий”.

Запах яблонь встречал эти запахи у калитки и, вплетаясь в них, существовал согласно.

Осенью, когда близился поздний отъезд в страну магазинов, мы разбирали сарайчик и навешивали сборные щиты, из которых он состоял, на окна нашего домика.

Это было ритуальным действом, защитой от хулиганов, воров и прочей зимней напасти, и происходило оно под тягучий звук далекого самолета, звук, который означал конец лета.

Я боялся этого звука.

Потом мне уже самому приходилось заезжать на дачу, чтобы привести в город бабушкины простыни и захватить из ящиков в доме яблоки. Тогда, снова надев на себя станковый рюкзак, я выходил рано утром из дома и ехал в метро, изучая прохожих.

Ящики стояли на остекленной веранде, заполняя диванчик, старый и ветхий, по которому, перебирая ножками, училась ходить моя мать и на котором спал потом я, утыкаясь головой в стену, а ногами в дачный холодильник, злобно урчащий и хрюкающий по ночам.

Он урчал и хрюкал так, что казалось, будто он переваривает положенные в него продукты.

Потом из ящиков я доставал матовую огромную антоновку и мелкую желтую китайку.

Стукнула калитка.

Вдоль стены моего дома, шурша листвой и цепляясь за сухой виноград, прошел сторож. Отдуваясь, он плюхнулся на крыльцо.

Наконец, выпустив несколько раз воздух, посучив ногами, чтобы залезть в брючный карман за папиросами, он спросил: “Давно?..”

Могло это означать что угодно. Ну хотя бы, давно ли я тут сижу, давно ли приехал или, наоборот, давно ли не был.

Раз я жил здесь зимой, и был январь, но холодные созвездия прятались не в яме, а в белых ночных тучах.

Большая луна светила сквозь решетчатые ставни, а я засыпал у гаснущей печки на огромной дохе (потом появилась кровать, старая, неподъемная, с шишечками и резьбой – в дальнем углу комнаты), рядом со звенящим приемником. Каждую ночь передо мной вставал вопрос, оставить ли вьюшку открытой и выстудить комнату или пропрыгать по холодному полу несколько шагов и, исполнив короткий танец-бой с трубой и вьюшкой, снова нырнуть в постель.

Я исправно выполнял второе, но, кажется, в последнюю ночь забыл и утром точно знал, когда температура перевалила через ноль, – по вставшим электронным часам, снятым с руки.

В мир той зимы, утреннего станционного магазина, чтения стихов на безлюдной дороге и ночного приемника однажды ворвался скрип валенок на дорожке. Это был он, наш сторож.

– Один? – заинтересованно спросил он.

– Один, – вежливо ответил я.

Он долго и внимательно смотрел на меня, закладывая нижнюю губу под верхнюю и проводя внутри рта какие-то странные операции языком.

– Мороз? – наконец жалобно спросил он.

– Это да, – опять вежливо ответил я.

Он переступил, осмотрел внимательно свой валенок, потом им оставленный отпечаток на снегу, потом снова валенок, старый, весь какой-то мохнатый и покрытый пухом. Осмотрев его, сторож снова разлепил губной рулет:

– Снега-то, снега… Много снега. Холодно. Мороз… А я вам яблоньку окопал, – вдруг неожиданно сообщил он. – Померзнет иначе яблонька-то…

И он снова уставился вниз и снова спросил:

– Один?

– Один, – радостно сообщил я.

Сторож развернулся и исчез в утренней белизне.

Много позже я догадался, /что/ ему было нужно, и было, было это у меня, но вот беда – не хватило сообразительности, а то как знать, какие бы истории я узнал в тот день.

Впоследствии я постиг, что утренний сторож разительно отличается от вечернего и с заходом солнца его, сторожа, лаконизм пропадает.

Прошло несколько лет, и вот он присел рядом на крыльцо и уже успел обвонять меня сплющенными папиросами.

– Молод ты и не знаешь жизни, – наконец сказал он.

И тут же, утешая, прибавил:

– И никто не знает. Не горюй.

– Ладно, – согласился я.

– Не горюй. Все, кто думает много, – того… – И он постучал почему-то по сапогу. – Вот работал я на заводе – был у нас один инженер. Умный. – Помолчал и добавил: “Очень”. – Так тоже: тронулся. Сядет у себя в загородке и начнет себя гладить.

Гладит, отряхивает, каких-то тараканов с пиджака снимает – а там и нет ничего. Я как-то зашел к нему, так и обомлел: инженер наш, видать, все с себя счистил, снял башмак и ну его вытряхать под столом. Я над ним стою, а он под столом сидит, сопит так сердито и башмаком – шлеп, шлеп…

Потом дружок его пришел, слава Богу, положил ему руку на спину и просто так говорит: “Не надо, Саша…”

Тот башмак надел и ну по синьке указания давать. Дельный мужик был. Дальше слушай. Был как ты – за художницей ухаживал.

Картинки в книжках рисовала. Таланта – пропасть. Руки – золото.

А я только с флота пришел тоже… Вот. Смотрю – дело неладно.

Боится кого-то. Ну, думаю, разберусь, и не такое бывало… А она мне: “Меня, говорит, враги хотят убить…” Какие, думаю, враги?

А она-то отвечает: “В булочной за мной наблюдают и специально в буханку ухо запекают, чтобы слышать все”. Эге, опять думаю, шутит! Ан нет. Потом позвонили ей – Сережу спрашивают, а она и говорит: “Сейчас позову”, а сама слушает, слушает, думает – притворяются, в трубке-то. Почтальону никогда не отопрет, а про соседок кажет, что они буравом стену сверлят, чтобы в темноте газ пустить. Я сначала думал, она меня так отшить хочет, а потом решил: а ну ее к лешему! Вдруг это еще заразное. Жалко, конечно.

Она красивая была. И зарабатывала прилично. Ты слушай, слушай.

Видать, не веришь, а вот знай – их все больше. Как кто поумней, так все – съехал. Молодой, не знаешь, а я вот узнал.

Глаза его сверкнули, и незаметно для себя он раздавил пальцами свою папиросу.

– Недавно узнал – сказали. Добрые люди сказали. Кто – не выдам.

Может, во всей стране три человека знают – да вот ты со мной…

Это спутник. Неизвестный спутник. Он летит и вычисляет по специальным локаторам всех ученых людей. Как вычислит – пускает луч. Бац! – и человек спекся. Тронулся. Только тот спасется, кто сможет защитить свою башку. И я обхитрил эту заразу, видишь (он, сняв с головы кепку, показал гладко выбритую голову), видишь -

/отражает!/ Отражает! Некоторые пытались зеркало на шапку присобачить… Но шапку снимешь – и бац! – ходит человек, как нормальный, – ан нет! Облучен! И сам не свой, а его жизнью управляют. Понял?!

А теперь поклянись, что не скажешь никому!

Но я не сдержал клятву.

Сторож ушел пить свою яблочную наливку, а я сижу на крылечке и курю, прощаясь с дачей.