Роберт Луис Стивенсон
Сент Ив
ГЛАВА I
РАССКАЗ О ЛЬВЕ, СТОЯЩЕМ НА ЗАДНИХ ЛАПАХ
В мае 1813 года счастье изменило мне, и я все-таки попал в руки неприятеля. Я знал английский язык, и это определило род моих занятий в армии. Хотя у меня, конечно, и в мыслях не было, чтобы солдат мог отказаться от опасного предприятия, однако быть повешенным как шпиону — что может быть ужаснее! Поэтому, когда меня объявили военнопленным, на душе у меня сразу полегчало. В Эдинбургский замок, стоящий посреди города на вершине огромной скалы, меня бросили вместе с несколькими сотнями товарищей по несчастью; все они, как и я, были рядовые и волею случая почти все — невежественные парни из простонародья. Знание английского языка, которое ввергло меня в эту беду, теперь весьма ощутимо мне помогало. Оно давало множество преимуществ. Часто я исполнял роль толмача: по просьбе одних переводил приказы, по просьбе других\" — жалобы, перезнакомился с офицерами охраны, и кое-кто из них относился ко мне вполне благожелательно, иные же едва ли не по-приятельски. Один молодой лейтенант охотно сражался со мною в шахматы — а игрок я был весьма искусный — и в награду за это, миты угощал меня превосходными сигарами. Майору крепостного батальона я давал во время завтрака уроки французского языка, и в благодарность он иной раз приглашал меня разделить с ним трапезу. Звали его Шевеникс. Он был важен, как тамбурмажор, и себялюбив, как истый англичанин, но ученик в высшей степени добросовестный и человек в высшей степени честный.
Мог ли я предположить в ту пору, что этот прямой, как палка, офицер с непроницаемым лицом станет в дальнейшем между мною и самыми заветными моими мечтами, что по милости этого аккуратного, педантичного, невозмутимого офицера корабль судьбы моей едва не потерпит крушение! Нельзя сказать, чтобы од пришелся мне по сердцу, но я относился к нему с доверием, и хотя это, быть может, пустяк, однако мне приятно было получить от него табакерку, в которой лежал золотой. Ибо, как ни странно, видавшие виды мужи, испытанные солдаты способны едва ли не впасть в детство; проведя недолгий срок в тюрьме, а ведь это в последнем счете почти все равно, что в детской, они погружаются в мир ничтожных ребяческих интересов и мечтают и строят планы, как бы разжиться сахарным печеньем или понюшкой табаку.
Мы, заключенные, являли собою жалкое зрелище.
Все офицеры обещали не участвовать более в военных действиях, и их под честное слово выпустили из крепости. Почти все они снимали комнаты в предместьях Эдинбурга у небогатых семейств, наслаждались свободой и рьяно поддерживали дурные вести об императоре, которые почти все время приходили в Англию. Случилось так, что среди оставшихся в крепости военнопленных один только я был благородного происхождения. Меня окружали по большей части невежественные итальянцы из полка, которому жестоко досталось в Каталонии, да еще землекопы, давильщики винограда и дровосеки, неожиданно, против их воли приобщенные к славному племени солдат. Нас связывал лишь один общий интерес: каждый, у кого были не вовсе уж неумелые руки, проводил долгие часы плена, изготовляя разные забавные пустячки и «парижские безделушки», и всякий день, в установленное время, тюрьму нашу наводняли толпы местных жителей: они приходили порадоваться нашему несчастью или — эта мысль не так обидна — упиться своим торжеством. У одних доставало благоприличия смотреть на нас со смущением либо с сочувствием. Другие же вели себя попросту оскорбительно, глазели на нас, разинув рты, точно на бабуинов, пытались обратить нас в свою грубую северную веру, точно мы были дикари, или мучили нас рассказами о бедствиях, которые терпит французская армия. Но все эти назойливые посетители — и те, кто был к нам расположен, и недоброжелатели, и равнодушные — всетаки облегчали нашу участь: почти каждый покупал что-нибудь из наших несовершенных изделий. И оттого среди пленников воцарился дух соперничества. У одних руки были на редкость искусны (ведь французы всегда славились своей одаренностью), и они выставляли на продажу истинные чудеса мастерства и вкуса. Другие обладали довольно привлекательной внешностью; красивое лицо, как и красивый товар, в особенности же юный возраст (он вызывал у наших посетителей сострадание) тоже становились источниками дохода. А третьи, кое-как знакомые с английским языком, умели лучше расхвалить посетителям свои немудреные изделия. О преимуществах искусных мастеров мне нечего было и мечтать, ибо руки у меня были, как крюки. Зато другими преимуществами я отчасти обладал и, находя, что коммерция вносит в нашу жизнь разнообразие, отнюдь не желал, чтобы они пропадали втуне. Я никогда не презирал искусства вести беседу, в каковом искусстве
— и это составляет предмет нашей национальной гордости — может преуспеть любой француз. Для каждого рода посетителей у меня имелась своя манера обращения, и даже наружность моя менялась по мере надобности. Я никогда не упускал случая польстить посетительнице либо, если имел дело с мужчиной, — военной мощи Англии. А ежели похвалы мои не достигали цели, ухитрялся прикрыть отступление уместной шуткой, и меня нередко называли «оригиналом» или «забавником». Таким образом, хотя игрушечных дел мастер я был никудышный, из меня вышел недурной коммерсант, и у меня вполне хватало денег на те скромные лакомства и поблажки, о которых так мечтают дети и заключенные.
Едва ли из моего рассказа вырисовывается личность, склонная к меланхолии. Да я и в самом деле не таков; по сравнению с моими товарищами у меня было довольно причин не унывать. Во-первых, я был человек бессемейный, сирота и холостяк, во Франции никто меня не ждал — ни жена, ни дети. Во-вторых, оказавшись военнопленным, я все не переставал этому радоваться: хотя военная крепость отнюдь не райские кущи, она, однако же, предпочтительнее виселицы. В-третьих, совестно признаться, но я находил известное удовольствие в самом расположении нашей тюрьмы: эта древняя, времен средневековья крепость стояла очень высоко, и, откуда ни глянь, взору открывались поразительные красоты — не только море, горы и долина, но и улицы столицы, днем черные от снующих по ним толп, вечером сверкающие огнями фонарей. И, наконец, хотя нельзя сказать, чтобы я был нечувствителен к строгости крепостного устава и к скудости рациона, мне вспоминалось, что в Испании, бывало, ел я так же плохо да в придачу должен был стоять в карауле либо шагать по двенадцать лье в сутки. Больше всего неприятностей мне доставляла, разумеется, одежда, которую мы вынуждены были носить. В Англии есть ужасное обыкновение — обряжать в нелепую форму и тем выставлять на посмешище не только каторжников, но и военнопленных и даже учеников школ для бедных. Одежда, в которую нас обрядили, была, верно, остроумнейшей выдумкой какого-то злого шутника: зеленовато-желтые или горчичные куртка, жилет и штаны и белая в синюю полоску ситцевая сорочка. Эта грубая дешевка бросалась в глаза и обрекала нас на насмешки — бывалые солдаты, привыкшие к оружию, притом некоторые со следами благородных ран, мы походили на каких-то мрачных фигляров из ярмарочного балагана. Скалу, на которой высилась наша тюрьма, в старину (так мне потом говорили) называли «Раскрашенная гора». Что ж, теперь наше платье выкрасило ее всю в ядовито-желтый цвет, и вместе с солдатами английского гарнизона в неизменных красных мундирах мы давали недурное понятие о преисподней. Снова и снова глядел я на своих товарищей по плену, и во мне поднимался гнев, и слезы душили меня при виде того, как над нами насмеялись. В большинстве своем, как я уже говорил, это были крестьяне, которые, пожалуй, несколько пообтесались под твердой рукою сержанта, но все равно остались неуклюжими, грубыми парнями, преуспевшими разве что в казарменном остроумии: право же, вряд ли где-нибудь еще наша армия была представлена хуже, нежели здесь, в Эдинбургском замке. Стоило мне вообразить, как я выгляжу, и я заливался краской. Мне мнилось, будто моя более изящная осанка лишь подчеркивает оскорбительность этого шутовского наряда. И я вспоминал те дни, когда носил грубую, но почетную шинель солдата, и еще более далекую пору — детство, когда меня с любовью пестовали люди благородные, великодушные и добрые… Но мне не должно дважды обращаться к этим нежным и горьким воспоминаниям — о них речь впереди, а сейчас надобно сказать о другом. Коварная насмешливость британского правительства ни в чем не выражалась так ясно, как в одной особенности нашего содержания: нас брили всего лишь дважды на неделе. Можно ли придумать большее унижение для человека, который привык всю жизнь ходить чисто выбритым? Бритье происходило по понедельникам и четвергам. Вообразите же, каково я должен был выглядеть в воскресенье вечером! А по субботам, когда вид у меня был едва ли не такой же отталкивающий, у нас бывало более всего посетителей.
На наш базар приходили люди всех сословий: мужчины и женщины, тощие и дородные, некрасивые и очень недурные собою. Право же, если человеку дано понимать силу красоты, он уже за одно это должен вечно благодарить Венеру, а за счастье поглядеть на хорошенькую женщину не жалко и заплатить. Обычно наши посетительницы не отличались особенной красотой, и, однако же, сидя в углу, стыдясь себя самого и своего нелепого вида и глядя на какие-нибудь милые глазки, которые я больше никогда не увижу, да и не захочу увидеть, я вновь и вновь испытывал редкостное, поистине неземное наслаждение.
Цветок живой изгороди, звезда в небесах восхищают и радуют нас, но еще того более — вид прелестного создания, что сотворено, дабы носить в чреве своем, и вскармливать, и сводить с ума, и пленять нас, мужчин!
Среди наших посетительниц особенно хороша была одна молодая особа лет девятнадцати, высокая, с величавой осанкой и дивными волосами, в которых солнце зажигало золотые нити. Стоило ей войти во двор (а приходила она довольно часто), и я мгновенно это чувствовал. На лице ее разлито было ангельское спокойствие, но за ним угадывалась пылкая душа, и выступала она, точно Диана, — каждое ее движение дышало благородством и непринужденностью. Как-то раз дул сильный восточный ветер; трепетал флаг на флагштоке; внизу в городе неистово метался во все стороны дым из труб; вдали в открытом море увалялись под ветер или стремительно неслись корабли. «Скверный же выдался денек», — подумал я — и тут появилась она. Волосы ее развевались по ветру и то и дело меняли цвет, платье облегало ее точно статую, концы шали затрепетали у самого ушка и были пойманы с неподражаемой ловкостью. Случалось вам видеть пруд в бурную погоду, когда под порывом ветра он вдруг весь заискрится, заиграет, точно живой? Так ожило, зарделось лицо этой девушки. Я смотрел, как она стоит, — слегка наклонясь, чуть приоткрыв рот, с восхитительным беспокойством во взгляде, — и готов был рукоплескать ей, готов был назвать ее истинной дочерью ветров; Уж не знаю, отчего мне это взбрело на ум, быть может, оттого, что был четверг и я только что вышел от парикмахера, но именно в этот день я решился обратить на себя ее внимание. Она как раз подходила к той части двора, где я сидел, разложив свои товары, и тут у ней из рук выпал платок, ветер тот же час его подхватил и перекинул ко мне поближе. Я мигом вскочил, я забыл про свое горчичного цвета одеяние, забыл, что я простой солдат и мое дело — отдавать честь. С низким поклоном я подал ей кусочек батиста.
— Сударыня, — сказал я, — благоволите взять платок. Ветер принес его ко мне.
И поглядел ей прямо в глаза.
— Благодарствую, — отвечала она.
— Ветер принес его ко мне, — повторил я. — Почему бы не счесть это добрым предзнаменованием? У вас, англичан, есть пословица: «Плох тот ветер, который никому не приносит добра».
— Что ж, — с улыбкой отвечала она. — Услуга за услугу. Посмотрим, что у вас есть.
Она последовала за мною к моим изделиям, разложенным за пушкой.
— Увы, мадемуазель, — произнес я, — я не слишком искусный мастер. Вот это должно изображать дом, но, видите, трубы у него покосились. А вот это при очень большой снисходительности можно счесть за табакерку, однако вот тут рука моя сорвалась! Да, боюсь, что во всех плодах моего рукомесла вы обнаружите какой-нибудь изъян. На моей вывеске надобно написать: «Продажа вещиц с изъяном». У меня не лавка, у меня музей всяких забавностей. — Я с улыбкой поглядел на свои разложенные напоказ изделия, потом на нее и мгновенно стал серьезен.
— Не правда ли, странно, — прибавил я, — что взрослый человек, солдат, принужден заниматься подобным вздором, что тот, чье сердце исполнено печали, измышляет пустяки, на которые другим весело глядеть?
В эту самую минуту резкий голос окликнул ее по имени — «Флора!» — и она, что-то наспех купив, присоединилась к своим спутникам.
Через несколько дней она пришла опять. Но прежде расскажу вам, отчего она появлялась а крепости так часто. Ее тетушка была из тех несносных старых дев-англичанок, о которых так наслышан свет, и поскольку делать этой особе было решительно нечего и она знала два-три слова по-французски, в ней, по ее собственному выражению, пробудился интерес к пленным французам. Дородная, шумная, уверенная в себе, она расхаживала по нашему базару и держалась уж до того покровительственно и снисходительно, что просто терпения не было. Она и в самом деле покупала много и платила щедро, но при том так бесцеремонно разглядывала нас в лорнет да еще разыгрывала перед своими спутниками роль гида, что мы по праву не испытывали к ней ни малейшей благодарности. За ней всегда тянулась целая свита
— скучные и подобострастные старые господа или глупые хихикающие девицы, которые принимали каждое ее слово как откровение.
— Вот этот очень ловко режет по дереву. А ведь правда, смешной — бакенбарды-то какие? — говорила она.
— А вон тот, — и лорнетом в золотой оправе она указывала на меня, — настоящий оригинал.
И можете мне поверить, что оригинал, слушая это, скрипел зубами. Она имела обыкновение затесаться в толпу и, кивая на все стороны, обращаться к нам, как ей казалось, по-французски.
— Bienne, hommes! Qa va bienne? [1].
В подобных случаях я брал на себя смелость ответствовать ей на том же ломаном языке:
— Bienne, femme! Ca va couci-couci tout d\'meme, la bourgeoise! [2]. Тут все мы начинали смеяться несколько громче и веселее, нежели то
дозволяли приличия, она же в ответ на эту тарабарщину с торжеством возглашала:
— Вот видите, говорила я вам: он настоящий оригинал!
Разумеется, такие сценки происходили до того, как я обратил внимание на ее племянницу.
В тот день, о котором я рассказываю, за тетушкой тащилась особенно многолюдная свита и, волоча ее за собой по базару, дама сия рассуждала пространней обыкновенного и притом еще менее деликатно, нежели всегда. Из-под опущенных век я глядел все в одном и том же направлении, но понапрасну. Тетушка подходила к пленникам и отходила, и выставляла напоказ то одного, то другого, точно обезьян в зверинце; но племянница держалась поодаль, в другом конце двора и удалилась, как и пришла, ничем не показав, что заметила меня. Я не спускал с нее глаз, видел, что она ни разу не обратила на меня взора, и сердце мое исполнилось горечи и уныния. Я вырвал из сердца ее ненавистный образ, я навеки покончил со своею мечтой, я безжалостно высмеял себя за то, что в прошлый раз подумал, будто понравился ей; полночи я не мог уснуть, ворочался с боку на бок, вспоминал ее очарование, проклинал ее жестокосердие. Какой ничтожной она мне казалась, а вместе с нею и все женщины на свете! Мужчина может быть ангелом, Аполлоном, но ежели на нем куртка горчичного цвета, она скроет от женских глаз все его достоинства. Для этой девицы я — пленник, раб, существо презренное и презираемое, предмет насмешек ее соотечественников. Я запомню этот урок: теперь уж ни одна гордячка из неприятельского стана надо мною не посмеется; ни у одной не будет повода вообразить, будто я гляжу на нее с восхищением. Вы даже представить не можете, сколь я был решителен и независим, сколь непроницаемы были латы моей национальной гордости! Я вспомнил все низости, совершенные Британией, поставил весь этот длинный перечень в счет Флоре и только после этого наконец уснул.
На другой день я сидел на своем обычном месте и вдруг почувствовал, что кто-то остановился рядом со мною, — то была она! Я продолжал сидеть
— поначалу от растерянности, потом уже с умыслом, а она стояла, слегка склонясь надо мною, словно бы сострадая мне. Она держалась очень скромно, даже робко, говорила вполголоса. Я страдаю в плену? — спросила она. Может быть, у меня есть какие-нибудь жалобы?
— Мадемуазель, — отвечал я, — жаловаться не в моем обычае, я солдат Наполеона.
Она вздохнула.
— Ну уж, наверное, вы горюете о La France [3], — сказала она и чуть покраснела, французское слово прозвучало в ее устах как-то непривычно и мило.
— Что вам сказать? — отвечал я. — Если бы вас увезли из Шотландии, с которой вы так слиты, что, кажется, будто даже ее ветры и дожди вам к лицу, разве вы бы не горевали? Как можем мы не горевать — сын о матери, мужчина о своей отчизне, ведь это у нас в крови.
— У вас есть мать? — спросила она.
— В ином мире, мадемуазель, — отвечал я. — И она и мой отец перешли в мир иной тою же дорогой, что и многие честные и отважные люди: они последовали за своей королевой на эшафот. Так что, как видите, хоть я и узник, обо мне не стоит слишком сожалеть, — продолжал я, — никто меня не ждет, я один в целом свете. Куда хуже, например, вон тому бедняге в суконной фуражке. Он спит рядом со мной, и я слышу, как он тихонько плачет по ночам. У него чувствительная душа, он исполнен чувств нежных и деликатных; по ночам во тьме, а иногда и среди дня, если ему удается отвести меня в сторонку, он изливает мне свою тоску о матери и возлюбленной. А знаете, отчего он выбрал меня в наперсники?
Губы ее дрогнули, она взглянула на меня, однако не сказала ни слова. Но от взгляда ее меня обдало жаром.
— Только оттого, что однажды на марше я видел издали колокольню его деревни! Этого оказалось довольно, чтобы связать воедино все те человеческие инстинкты, которые делают жизнь прекрасной, а какихто людей и какой-то уголок земли — особенно дорогими, те инстинкты, которых мне, кажется, не дано!
Я оперся подбородком о колено и опустил глаза. До сих пор я говорил лишь затем, чтобы задержать ее, но сейчас ее уход меня не огорчил бы: тронуть душу очень не просто и так легко разрушить произведенное впечатление!
После минутного молчания она сказала, словно бы с усилием:
— Я возьму вот эту безделушку, — положила мне в руку монету в пять с половиной шиллингов и исчезла прежде, чем я успел ее поблагодарить.
Я ушел подальше ото всех, к крепостной стене, и укрылся за пушкой. Прекрасные выразительные глаза этой девушки, задрожавшая в них слеза, сострадание, которое я услышал в ее голосе, легкость и пугливая грация всех ее движений — все это, словно сговорясь, пленило меня и воспламенило мое сердце. Что она сказала? Слова вовсе не были исполнены значения, но глаза ее встретились с моими и зажгли у меня в крови огонь неугасимый. Я полюбил ее и не страшился надеяться. Дважды я разговаривал с нею, оба раза был в ударе, пробудил в ней сочувствие, нашел слова, которые западут ей в память, будут звучать у ней в ушах ночью, когда она ляжет в постель. Пусть я дурно выбрит и в шутовском платье — что за важность? Все равно я мужчина, и я заставил ее меня запомнить. Все равно я мужчина, а она, с трепетом сознавал я, она женщина. Всем водам океана не залить пламя любви; любовь — это закон жизни, и она на моей стороне. Я закрыл глаза, и Флора тотчас явилась мне еще прекраснее, чем в жизни. «И ты тоже, — думал я, — ты тоже, моя бесценная, конечно, унесла с собою некий портрет; и непременно будешь глядеть на него и украшать его. И в ночной тьме, и на улицах при свете дня тебе опять и опять привидится мое лицо, послышится мой голос, он станет нашептывать тебе о моей любви, вторгаться в твое робкое сердце. Но сколь оно ни робкое, образ мой поселился в нем — это я сам в нем поселился, и пусть время делает свое дело, пусть рисует портрет мой еще более живыми, более проникновенными красками».
Но тут я представил, каков я сейчас с виду, и расхохотался.
Как же, очень похоже на правду, что нищий солдат, пленник в желтом шутовском наряде способен затронуть душу этой прекрасной девушки! Нет, я не стану отчаиваться, но игру надо вести тонко и точно. Надо взять себе за правило держаться с нею так, чтобы вызывать ее сострадание или развлекать ее, но отнюдь не тревожить и не пугать. Надо запереть свое чувство в груди, как некий тайный позор, и пусть ее чувство (если я только сумею его пробудить) растет само собою, зреет с тою скоростию, на какую способно ее сердце, и ни на шаг быстрее! Я мужчина, и, однако, мне придется бездействовать и выжидать, ибо тюрьма вяжет меня по рукам и по ногам. Прийти к ней я не могу, значит, всякий раз, как приходит она, я должен так ее околдовать, чтобы она непременно воротилась, чтобы возвращалась опять и опять, и тут все зависит от того, насколько умно я себя поведу. В последний раз мне это удалось — после нашего разговора она просто не может не прийти вновь, а для следующей встречи у меня быстро зрел новый план. Влюбленный пленник при всей беспомощности своей обладает немалым преимуществом: его ничто не отвлекает, и все свое время он может взращивать любовь и обдумывать, как бы лучше ее выразить. Несколько дней я усердно резал по дереву — и не чтонибудь, а эмблему Шотландии: льва, стоящего на задних лапах. Я вкладывал в эту вещицу все свое умение, и, когда наконец сделал все, что мог (и, поверьте, уже сожалел, что вложил в нее столько труда), вырезал на подставке вот что:
A la belle Flora
le prisonnier reconnaissant
A. d. St. V. d. K. [4].
В это посвящение я вложил всю душу. Мне казалось, едва ли возможно смотреть равнодушно на предмет, сделанный с таким тщанием, а инициалы по крайности намекнут ей на мое благородное происхождение. Мне казалось, что лучше всего именно намекнуть: тайна — ценнейший мой товар; контраст между моим скромным положением и манерами, между моей речью и платьем, и то, что она не узнает полного моего имени, а только начальные буквы — все это должно еще усилить ее интерес ко мне и привлечь сердце.
Я окончил резьбу, и теперь оставалось только ждать и надеяться. А нет ничего более противного моей натуре: в любви и на войне я всегда горю желанием действовать, и дни ожидания были для меня пыткой. Сказать по правде, к концу этих дней я полюбил ее еще сильнее, ибо любовь, как вино, от времени становится лишь крепче. К тому же меня охватил страх. Если она не придет, как буду я влачить нескончаемые, пустые дни? Разве сумею я возвратиться к прежней жизни, находить интерес в уроках с майором, в шахматных партиях с лейтенантом, в грошовой торговле на базаре или в ничтожной добавке к тюремному рациону?
Проходили дни, недели; у меня не хватало мужества их считать и даже сейчас не хватает мужества об этом вспоминать. Но вот наконец она пришла. Наконец-то я увидел, что она идет ко мне в сопровождении юноши примерно ее лет, в котором я тотчас же угадал ее брата.
Я встал и молча поклонился.
— Это мой брат, мистер Рональд Гилкрист, — сказала она, — я рассказывала ему о ваших страданиях. Он так вам сочувствует!
— Я не смел надеяться на такое великодушие, — отвечал я. — Правда, меж благородных людей подобные чувства естественны. Если бы нам с вашим братом довелось встретиться на поле брани, мы бы дрались, как львы, но когда он видит меня безоружного и беспомощного, в его душе не остается места для вражды. (При этих моих словах, как я и надеялся, юнец покраснел от удовольствия.) Ах, мадемуазель, — продолжал я, — сколько ваших соотечественников томятся у меня на родине точно так же, как томлюсь я здесь. Я могу только желать, чтобы каждому из них встретилась благородная француженка, которая сострадала бы ему и тем дарила бесценное утешение. Вы подали мне милостыню, более нежели милостыню — надежду, и во все время, пока вы не приходили, я этого не забывал. Не лишайте же меня права сказать себе, что я хотя бы попытался отблагодарить вас, — соблаговолите принять от пленника эту безделку.
И я протянул ей льва; она взяла его, поглядела на него в замешательстве и, увидев посвящение, воскликнула:
— Но как вы узнали мое имя?
— Когда имя так подходит, его нетрудно и угадать, — отвечал я с поклоном. — Но, право же, здесь нет никакого волшебства. В день, когда я поднял ваш платок, какая-то дама окликнула вас по имени, и я услыхал его и, конечно же, сохранил в памяти.
— Прелестная, прелестная вещица, — сказала она, — и я всегда буду гордиться этим посвящением. Идем, Рональд, нам пора. — Она поклонилась мне, как ровне, и пошла прочь, но (готов в этом поклясться!) слегка зардевшись.
Я был безмерно рад: моя невинная хитрость удалась, Флора приняла мой дар, ни словом не обмолвившись о плате, и, разумеется, не будет знать покоя до тех пор, пока не воздаст мне сторицей. Не новичок в сердечных делах, я, кроме того, понимал, что при дворе моей королевы имеется отныне мой посланник. Быть может, этот лев вырезан неумело, но он мой. Мои руки мастерили его и держали, мой нож, или, вернее сказать, мой ржавый гвоздь вывел эти буквы, и, как ни были просты вырезанные на дереве слова, они не устанут повторять ей, что я благодарен ей и очарован ею. Юноша застенчив, и, услыхав похвалу из моих уст, он покраснел; но я, очевидно, пробудил в нем и подозрения; однако в облике его было столько мужественности, что я не мог не ощутить к нему приязни. Что же до чувства, которое побудило ее привести брата и познакомить его со мною, как им не восхищаться! Оно казалось мне выше ума и нежнее ласки. Оно говорило (столь же ясно, как если бы высказано было словами): «Я вас не знаю и завести с вами знакомства не могу. Вот мой брат, сведите знакомство с ним: это путь ко мне… следуйте этим путем».
ГЛАВА II
РАССКАЗ О ПАРЕ НОЖНИЦ
Я был погружен в эти думы до самого звонка, возвестившего, что посетителям пора уходить. Но едва базар наш закрылся, нам ведено было разойтись и получить свою порцию пищи, которую затем разрешалось есть где нам заблагорассудится.
Я уже упоминал, что некоторые посетители непереносимо нас оскорбляли; они, вероятно, даже не догадывались, сколь оскорбительно было их поведение, — так посетители зверинца, сами того не желая, на тысячи ладов оскорбляют злосчастных благородных зверей, попавших за решетку, — а иные мои соотечественники, вне всякого сомнения, были до чрезвычайности обидчивы. Кое-кто из этих усачей, выходцев из крестьян, с юности служил в победоносной армии, привык иметь дело с покоренными и покорными народам, и тем труднее переносил перемену в своем положении. Один из них, по имени Гогла, был на редкость грубое животное; из всех даров цивилизации ему знакома была лишь воинская дисциплина, но благодаря необычайной храбрости он возвысился до чина, для которого по всем прочим своим качествам нимало не подходил, — он был marechal des logis [5] двадцать второго пехотного полка. Воин он был отличный, насколько может быть отличным воином столь грубое животное; грудь его украшал крест, полученный за доблесть, но во всем, что не касалось прямых его обязанностей, это был скандалист, забияка, невежда, завсегдатай самых низкопробных кабаков. И я, джентльмен по рождению, обладающий склонностями и вкусами человека образованного, олицетворял в его глазах все то, что он меньше всего понимал и больше всего ненавидел; едва взглянув на наших посетителей, он приходил в ярость, которую спешил выместить на ближайшей жертве, и жертвой этой чаще всего оказывался я.
Так вышло и на этот раз. Едва нам роздали пищу, только я успел укрыться в углу двора, как увидел, что Гогла направляется в мою сторону. Он весь дышал злобной веселостью; кучка молодых губошлепов, среди которых он слыл за остроумца, следовала за ним, явно предвкушая развлечение; я мигом понял, что сейчас стану предметом одной из его несносных шуток. Он сел подле меня, разложил свою провизию, ухмыляясь, выпил за мое здоровье тюремного пива и начал. Бумага не вынесла бы его речей, но поклонники его, полагавшие, что их кумир, их записной остроумец на сей раз превзошел самого себя, хохотали до упаду. А мне поначалу казалось, что я тут же умру. Я и не подозревал, что негодяй так приметлив, но ненависть обостряет слух, и он следил за нашими встречами и даже узнал имя Флоры. Понемногу я вновь обрел хладнокровие, но вместе с ним в груди закипел гнев — да такой жгучий, что я и сам был поражен.
— Вы кончили? — спросил я. — Ибо если кончили, я тоже хочу сказать вам два слова.
— Что ж, попробуй-ка отыграться! — сказал он. — Слово маркизу Карабасу!
— Прекрасно, — сказал я. — Должен поставить вас в известность, что я джентльмен. Вам непонятно, что это значит? Так вот, я вам разъясню. Это препотешное животное; происходит оно от весьма своеобразных созданий, которые называются предками, и так же Как у жаб и прочей мелкой твари, у него есть нечто, именуемое чувствами. Лев — джентльмен, он не притронется к падали. Я джентльмен, и я не могу позволить себе марать руки о ком грязи. Ни с места, Филипп Гогла! Если вы не трус, ни с места и ни слова
— за нами следит стража. Ваше здоровье! — прибавил я и выпил тюремное пиво. — Вы изволите отзываться неуважительно о юной девушке, о девице, которая годится вам в дочери и которая подавала милостыню мне и многим из нас, нищим. Если бы император — тут я отсалютовал, — если бы мой император слышал вас, он сорвал бы почетный крест с вашей жирной груди. Я не вправе этого сделать, я не могу отнять то, что вам пожаловал государь. Но одно я вам обещаю — я обещаю вам, Гогла, что нынче ночью вы умрете.
Я всегда многое ему спускал, и он, верно, думал, что моему долготерпению не будет конца, и поначалу изумился. Однако я с удовольствием заметил, что кое-какие мои слова пробили даже толстую шкуру этого грубого животного, а кроме того, ему и вправду нельзя было отказать в храбрости, и подраться он любил. Как бы там ни было, он очень скоро опомнился и, надо отдать ему должное, повел себя как нельзя лучше.
— А я, черт меня побери, обещаю открыть тебе ту же дорожку! — сказал он и опять выпил за мое здоровье, и опять я наиучтивейшим образом ответил ему тем же.
Слух о моем вызове облетел пленников как на крыльях, и все лица засветились нетерпеливым ожиданием, точно у зрителей на скачках, и, право же, надо прежде изведать богатую событиями жизнь солдата, а затем томительное бездействие тюрьмы, чтобы понять и, быть может, даже извинить радость наших собратьев по несчастью. Мы с Гогла спали под одной крышей, что сильно упрощало дело, и суд чести был, естественно, назначен из числа наших товарищей по команде. Председателем избрали старшину четвертого драгунского полка, армейского ветерана, отменного вояку и хорошего человека. Он отнесся к своим обязанностям весьма серьезно, побывал у нас обоих и доложил наши ответы суду. Я твердо стоял на своем. Я рассказал ему, что молодая девица, о которой говорил Гогла, несколько раз облегчала мою участь подаянием. Я напомнил ему, что мы вынуждены милостыни ради торговать безделицами собственного изготовления, а ведь солдаты империи вовсе к этому не приучены. Всем нам случалось видеть подонков, которые клянчат у прохожего медный грош, а стоит подавшему милостыню пройти мимо, — осыпают его площадной бранью.
— Но я уверен, что никто из нас не падет так низко, — сказал я. — Как француз и солдат, я признателен этому юному созданию, и мой долг — защитить ее доброе имя и поддержать честь нашей армии. Вы старше меня и возрастом и чином, скажите же мне, разве я не прав?
Старшина — спокойный немолодой человек — легонько похлопал меня по спине. «C\'est bien, mon enfant [6]», — сказал он и вернулся к судьям.
Гогла оказался не более сговорчив, нежели я. «Не терплю извинений и тех, кто извиняется, тоже», — только и сказал он в ответ. Так что теперь оставалось лишь озаботиться устройством нашего поединка. Что до места и времени, выбора у нас не было: наш спор предстояло разрешить ночью, впотьмах, под нашим же навесом, после поверки. А вот с оружием было сложнее. У нас имелось немало всяких инструментов, при помощи которых мы мастерили наши безделушки, но ни один не годился для поединка меж цивилизованными людьми; к тому же среди них не было двух совершенно одинаковых, так что уравнять шансы противников оказывалось чрезвычайно трудно.
Наконец развинтили пару ножниц, нашли в углу двора две хорошие палки и просмоленной бечевкой привязали к каждой по половинке ножниц; где раздобыли бечевку, не знаю, а смолу — со свежих срезов на еще не успевших просохнуть столбах нашего навеса. Со странным чувством держал я в руках это оружие — не тяжелее хлыста для верховой езды. Оно казалось и не более опасным. Все окружающие поклялись не вмешиваться в ход дуэли и, если дело кончится плохо, не выдавать имени противника, оставшегося в живых. Подготовившись таким образом, мы набрались терпения и принялись ждать урочного часа.
Вечер выдался облачный; когда первый ночной дозор обошел наш навес и направился к крепостным стенам, на небе не видно было ни звездочки; мы заняли свои места и сквозь шорох городского прибоя, доносившегося со всех сторон, еще слышали оклики стражи, обходящей замок. Лакла — старшина, председатель суда чести, поставил нас в позицию, вручил нам палки и отошел. Чтобы не испачкать платье кровью, мы оба разделись и остались в одних башмаках; ночная прохлада окутала наши тела словно бы влажной простыней. Противника моего сама природа создала куда лучшим фехтовальщиком, нежели меня: он был много выше, настоящий великан, и силу имел вод стать сложению. В непроглядной тьме я не видел его глаз; а при том, что палки наши были слишком гибки, я был не вполне уверен, сумею ли парировать удары. Лучше всего, решил я, если удастся извлечь выгоду из своего недостатка — едва будет дан сигнал, я пригнусь и мгновенно сделаю выпад. Это значило поставить свою жизнь на одну-единственную карту: если я не сумею ранить его смертельно, то защищаться в таком положении уже не смогу; но хуже всего, что при этом я подставлял под удар лицо, а лицо и глаза мне меньше всего хотелось подвергать опасности.
— Allez! [7] — скомандовал старшина.
В тот же миг мы оба с одинаковой яростью сделали выпад и, если бы не мой маневр, сразу же пронзили бы друг друга. А так он лишь задел мое плечо, моя же половинка ножниц вонзилась ему ниже пояса и нанесла смертельную рану; великан всей своей тяжестью опрокинулся на меня, и я лишился чувств.
Очнувшись, я увидел, что лежу на своей койке, и в темноте смутно различил над собою с дюжину голов, и порывисто сел.
— Что случилось? — воскликнул я.
— Тс-с! — отозвался старшина. — Слава богу, все обошлось. — Он сжал мне руку, и в голосе его послышались слезы. — Это всего лишь царапина, сынок. Я здесь, и уже о тебе позабочусь. Плечо твое мы перевязали, одели тебя, теперь все обойдется.
При этих словах ко мне воротилась память.
— А Гогла? — выдохнул я.
— Его нельзя трогать с места. Он ранен в живот, его дело плохо, — отвечал старшина.
При мысли, что я убил человека ножницами, мне стало тошно. Убей я не одного, а десятерых выстрелами из мушкета, саблей, штыком или любым другим настоящим оружием, я не испытал бы таких угрызений совести, чувство это еще усиливали все необычные обстоятельства Нашего поединка — и темнота, и то, что мы сражались обнаженные, и даже смола на бечевке. Я кинулся к моему недавнему противнику, опустился подле него на колени и сквозь слезы только и сумел позвать его по имени.
— Не распускай нюни. Ты взял верх. Sans rancune [8].
От этих слов мне стало еще тошней. Мы, два француза на чужой земле, затеяли кровавый бой, столь же чуждый истинных правил, как схватка диких зверей. И теперь он, который всю свою жизнь был отчаянным задирой и головорезом, умирает в чужой стороне от мерзкой раны и встречает смерть с мужеством, достойным Байяра. Я стал просить, чтобы позвали стражу и привели доктора.
— Может быть, его еще можно спасти! — воскликнул я.
Старшина напомнил мне наш уговор.
— Если бы Гогла ранил тебя, — сказал он, — пришлось бы тебе лежать здесь и дожидаться патруля. Ранен Гогла, и ждать придется ему. Успокойся, сынок, пора бай-бай.
И так как я все еще упорствовал, он сказал:
— Это слабость, Шандивер. Ты меня огорчаешь.
— Да-да, идите-ка вы все по местам, — вмешался Гогла и в довершение обозвал нас всех одним из своих любимых смачных словечек.
После этого все мы улеглись во тьме по местам и притворились спящими, хотя на самом деле никому не спалось. Было еще не поздно. Из города, что раскинулся далеко внизу, со всех сторон доносились шаги, скрип колес, оживленные голоса. Несколько времени спустя облачный покров растаял и в просвете меж навесом и неровной линией крепостных стен засияли бесчисленные звезды. А здесь, среди нас, лежал Гогла и порою, не в силах сдержаться, стонал.
Вдалеке послышались неторопливые шаги: приближался дозор. Вот он завернул за угол, и мы его увидели: четверо солдат и капрал, который усердно размахивал фонарем, чтобы свет проникал во все уголки двора и под навесы.
— Ого! — воскликнул капрал, подойдя к Гогла.
Он наклонился и посветил себе фонарем. Сердца наши неистово заколотились.
— Чья это работа, черт подери? — воскликнул капрал и громовым голосом подозвал стражу.
Мы вскочили на ноги; перед нашим навесом столпились солдаты, замерцали огни фонарей; сквозь толпу прокладывал себе дорогу офицер. Посредине лежал обнаженный великан, весь в крови. Кто-то еще раньше укрыл его одеялом, но, терзаемый нестерпимой болью, Гогла наполовину его скинул.
— Это — убийство! — закричал офицер. — Вы, зверье, завтра вы за это ответите.
Гогла подняли и положили на носилки, и он на прощание весело, со смаком выбранился.
ГЛАВА III
В ДЕЙСТВИЕ ВСТУПАЕТ МАЙОР ШЕВЕНИКС, А ГОГЛА СХОДИТ СО СЦЕНЫ
Не было никакой надежды, что Гогла выживет, и с него, не теряя ни минуты, сняли допрос. Он дал одноединственное объяснение случившемуся: он, мол, покончил с собой, так как ему осточертели англичане. Доктор утверждал, что о самоубийстве не может быть и речи: об этом свидетельствует вид и форма раны, угол, под которым она нанесена. Гогла отвечал, что он куда хитрей, чем воображает лекарь: он воткнул оружие в землю и кинулся на острие — «прямо как Навуходоносор», прибавил он, подмигнув санитарам. Доктор, щеголеватый, краснолицый и — очень беспокойный человечек, презрительно фыркал и ругал своего пациента \"а чем свет стоит.
— От него толку не добьешься! — восклицал он. — Настоящий дикарь. Если бы только нам найти его оружие!
Но оружия этого уже не существовало. Просмоленную бечевку, вероятно, занесло ветром куда-нибудь в канаву, обломки палки скорее всего валялись в разных углах двора, а вот, взгляните, какой-то тюремный франт, наслаждаясь утренней свежестью, ножницами аккуратно подстригает ногти.
Натолкнувшись на непреклонное упорство раненого, тюремное начальство, конечно же, принялось за остальных. Оно пустило в ход все свое умение. Нас опять и опять вызывали на допрос, допрашивали и поодиночке и сразу по двое, по трое. Чем только нам не грозили, как только не искушали! Меня вызывали на дознание раз пять, не меньше, и всякий раз я выходил победителем. Подобно старику Суворову, я не признаю солдата, которого можно застичь врасплох нежданным вопросом; солдат должен отвечать так же, как идет в атаку, — живо и весело. У меня может недостать хлеба, денег, милосердия, но еще не было случая, чтобы мне недостало умения ответить, когда меня спрашивают. Товарищи мои, если и не все были столь же находчивы, не уступали мне в стойкости, и могу сразу же сказать, что в ту пору следствие так ничего и не добилось, и тайна смерти военнопленного Гогла осталась нераскрытой. Таковы были французские ветераны! Однако я буду несправедлив, если не скажу, что то был особый случай; при обычных обстоятельствах кое-кто мог и споткнуться, его могли застращать и вынудить к признанию; на сей же раз всех нас накрепко связывало не только простое товарищество, но и общая тайна, все мы были соучастниками в некоем тайном заговоре, равно стремились его осуществить, и, раскройся он, все одинаково понесли бы наказание. Нет нужды опрашивать, каков был этот замысел: лишь одно желание может зреть в неволе, лишь один замысел может быть там взлелеян. И мысль, что наш подземный ход уже почти готов, поддерживала нас и вдохновляла.
Как я уже говорил, из схватки с тюремными властями я вышел победителем; следствие скоро зашло в тупик и заглохло, как глохнет песенка, когда никто ее не слушает, и все же я был разоблачен; после того, как меня защитил мой же противник, я сам разоблачил себя, можно считать, сам во всем признался, едва ли не сам поведал причину нашей ссоры и тем уготовал себе в будущем на редкость опасное и неприятное приключение. Это случилось на третье утро после дуэли, Гогла был все еще жив, и тут пришло время давать урок майору Шевениксу. Я радовался этому занятию не оттого, что он много мне платил — по натуре он был скуп, и я получал от него всего каких-нибудь восемнадцать пенсов в месяц, — но оттого, что мне пришлись по вкусу его завтраки, а в какой-то мере и он сам. Как-никак он был человек образованный, все же прочие, с кем мне доводилось беседовать, если и не держали книгу вверх ногами, не задумываясь, вырывали из нее страницы, чтобы разжечь трубку. Ибо, повторяю, товарищи мои по плену были все, как на подбор, люди невежественные, и в Эдинбургском замке узники более просвещенные ничему не обучали остальных, как в некоторых других тюрьмах, куда человек вступал, не зная грамоты, а выходил обогащенный знаниями, годный для вполне серьезных занятий. Шевеникс был хорош собой — шесть футов росту, великолепная осанка, правильные черты лица, необычайно ясные серые глаза — и для чина майора на удивление молод. Казалось бы, придраться не к чему и, однако, впечатление он производил неприятное. Быть может, он был не в меру чистоплотен, от него так и разило мылом. Чистоплотность — отличное свойство, но я терпеть не могу, когда у мужчины ногти сверкают, словно покрытые лаком. И, право же, он был уж чересчур сдержан и хладнокровен. Этому молодому офицеру, видно, чужд был юношеский жар, стремительность и живость воина. От его доброты веяло холодом, доходящим до жестокости; его неторопливость выводила из терпения. Возможно, дело тут было в его нраве, столь противоположном моему, но даже в те дни, когда он был мне весьма полезен, я всякий раз приближался к нему с недоверием и осторожностью.
Я, как обычно, просмотрел его грамматические упражнения и отметил шесть ошибок.
— Гм, шесть, — сказал он, поглядев в тетрадь. — Весьма досадно. Никак эти правила мне не даются.
— Полноте, — сказал я, — вы делаете отличные успехи!
Вы, конечно, понимаете, я не хотел его расхолаживать, но французский язык ему не давался — такова уж была его натура. Для этого, я думаю, требуется некий душевный жар, а он погасил свой огонь мыльной пеной.
Майор Шевеникс отодвинул тетрадку упражнений, оперся подбородком на руку и поглядел на меня суровыми ясными глазами.
— Мне думается, нам надо побеседовать, — сказал он.
— Весь к вашим услугам, — отвечал я, но меня пробрала дрожь, ибо я знал, о чем он поведет речь.
— Вы уже не первый день даете мне уроки, — продолжал он, — и у меня сложилось о вас недурное мнение. Я склонен считать вас джентльменом.
— Вы не ошиблись, сэр, — отвечал я.
— И я также не первый день у вас перед глазами. Не знаю, что вы обо мне думаете, но, полагаю, поверите, что я тоже человек чести, — сказал он.
— Мне не требуется никаких заверений, это очевидно само собою, — отвечал я с поклоном.
— Отлично, — сказал он. — Так что же вы думаете о случае с Гогла?
— Вы слышали вчера, как я отвечал суду, — начал я. — Я проснулся, только когда…
— Да, разумеется, я слышал вчера, как вы отвечали суду, — прервал он,
— и я отлично помню, что вы проснулись, только когда… Я могу повторить весь ваш рассказ почти слово в слово. Но неужели вы полагаете, что я хоть на минуту вам поверил?
— Так ведь если я повторю вам это сейчас, вы все равно не поверите, — отвечал я.
— Возможно, я ошибаюсь, там будет видно, — сказал майор, — но мне кажется, что вы не станете повторять это сейчас. Мне кажется, что прежде, чем покинуть эту комнату, вы кое-что мне откроете.
Я пожал плечами.
— Так вот слушайте, — продолжал он. — Ваши показания, разумеется, сущий вздор. Но я посмотрел на это сквозь пальцы, и суд сделал то же самое.
— Весьма вам признателен! — сказал я.
— Короче говоря, вы не можете не знать, что произошло, — продолжал майор Шевеникс. — Вся ваша команда \"Б\", несомненно, знает. И я вас спрашиваю: какой смысл разыгрывать комедию и повторять небылицы, если мы друзья? Ну же, мой дорогой, признайтесь, что ваша карта бита, и сами над этим посмейтесь.
— Я слушаю вас, продолжайте, — сказал я. — Вы принимаете случившееся чересчур близко к сердцу.
Он неторопливо закинул ногу на ногу.
— Я отлично понимаю, — начал он, — что тут необходимо было принять все меры предосторожности. Полагаю даже, что дана была клятва молчать. Я отлично это понимаю (он смотрел на меня холодными, блестящими глазами). И я понимаю также, что, поскольку речь идет о дуэли, вы всеми силами постараетесь соблюсти тайну.
— О дуэли? — повторил я, словно бы в совершенном недоумении.
— А разве это была не дуэль? — спросил он.
— Какая дуэль? Я вас не понимаю, — отвечал я.
Он ничем не выразил нетерпения, просто помолчал немного, а потом заговорил все так же невозмутимо, почти добродушно:
— Ни суд, ни я не поверили вашим показаниям.
Ими не проведешь и младенца. Но между мною и прочими офицерами есть разница, ибо я знаю, что вы за человек, а они этого не знают. Они видели в вас обыкновенного солдата, а я знал, что вы джентльмен. Для них ваши показания были нагромождением бессмысленной лжи, которая наводила на них смертельную скуку. Я же спрашивал себя: как далеко может зайти джентльмен? Не настолько же далеко, чтобы помогать сокрытию убийства? Поэтому, когда я услышал ваши уверения, будто вы ничего знать не знали и ведать не ведали, проснулись от крика капрала и все прочее, я кое-что понял. Так вот, Шандивер, — воскликнул он, вскочил и с живостью подошел ко мне, — я хочу вам рассказать, что же происходило на самом деле, и вы поможете мне позаботиться, чтобы восторжествовала справедливость. Как вы это сделаете, я не знаю, ведь вы, без сомнения, связаны клятвой, но как-нибудь да сделаете. А теперь слушайте внимательно.
Тут он сильной рукой вдруг крепко ухватил меня за плечо, и говорил ли он еще что-нибудь или тут же умолк, я не знаю и по сей день. Ибо, словно по наущению самого дьявола, он схватился как раз за то плечо, которое задел Гогла. Рана была пустяковая, царапина, она уже начала затягиваться, но когда майор Шевеникс сжал ее, меня пронзила острая боль. Голова закружилась, на лбу выступил пот; должно быть, я страшно побледнел.
Так же внезапно Шевеникс отдернул руку.
— Что с вами? — спросил он.
— Пустяки, — отвечал я. — Приступ дурноты. Все уже прошло.
— Вы уверены? — спросил он. — Вы бледны, как полотно.
— Нет, нет, все в порядке, не беспокойтесь! Это совершенные пустяки. Я уже пришел в себя, — выговорил я, еле ворочая языком.
— Так я могу продолжать? — спросил майор Шевеникс. — Вы в состоянии меня слушать?
— Ну, разумеется! — отвечал я и утер пот с лица рукавом, ибо носового платка у меня в ту пору, конечно, не было.
— Если только вы в силах меня слушать. Какой-то очень внезапный и жестокий приступ, — с сомнением сказал он. — Но раз вы уверены, что все прошло, я продолжаю. Дуэль для вас, пленников, естественно, задача нелегкая; должно быть, соблюсти все правила было бы просто невозможно. И, однако, она могла быть вполне законной по существу, даже если при столь своеобразных обстоятельствах вам пришлось отступить от некоторых формальностей. Вы меня понимаете? Я спрашиваю вас как джентльмена и солдата.
При этих словах он снова поднял руку и уже хотел снова опустить ее мне на плечо. Я не в силах был бы это вынести и отшатнулся.
— Нет, — воскликнул я, — не надо! Не трогайте мое плечо. Я не могу этого вынести. — И поспешно прибавил: — У меня ревматизм. Плечо воспалено и очень болезненно.
Он отошел к своему стулу и неторопливо закурил сигару.
— Очень сожалею, что причинил вам боль, — сказал он наконец. — Не послать ли за доктором?
— Ни в коем случае, — возразил я. — Это пустяк.
Я давно привык. Мой ревматизм меня нисколько не беспокоит. Да и вообще я не верю в докторов.
— Хорошо, — сказал Шевеникс, потом сел и долго молча курил. Чего бы я только не дал, чтобы нарушить это молчание! — Так вот, — заговорил он наконец, — я думаю, мне больше нечего узнавать. Полагаю, что мне все известно.
— О чем? — чуть ли не с вызовом спросил я.
— О Гогла, — отвечал он.
— Прошу прощения. Я вас не понимаю.
— Ну как же, — сказал майор Шевеникс. — Гогла пал на дуэли, и от вашей руки! Я ведь не ребенок.
— Отнюдь нет, — сказал я. — Но, сдается мне, вы завзятый теоретик.
— Не угодно ли проверить мою теорию? Доктор здесь поблизости. Если на плече у вас нет открытой раны, я ошибаюсь. Если же она есть… — Он махнул рукой. — Но прежде советую вам как следует подумать. В этом опыте есть прескверная оборотная сторона: то, что могло бы остаться между нами, сделается всеобщим достоянием.
— Так и быть! — отвечал я со смехом. — Что угодно, только не доктор. Терпеть не могу эту породу.
Последние его слова немного успокоили меня, но я все еще чувствовал себя не в своей тарелке.
Майор Шевеникс курил и поглядывал то на меня, то на кончик сигары.
— Я и сам солдат, — сказал он наконец. — И в свое время тоже уложил противника в честном поединке. Я не желаю никого загонять в угол из-за дуэли, если ее нельзя было избежать и если в ней все было достойно и справедливо. Но уж это я по крайней мере должен знать, и тут мне довольно будет вашего слова. В противном случае, как ни прискорбно, я вынужден буду пригласить доктора.
— Я ничего не признаю и ничего не отрицаю, — заявил я. — Но если вас устроит такая форма, извольте: даю вам честное слово, слово джентльмена и солдата, что между нами, пленниками, не произошло ничего бесчестного или неблагородного.
— Прекрасно, — сказал он. — Больше мне ничего и не надо было. А теперь можете идти, Шандивер.
И когда я направился к двери, он прибавил со смехом:
— Да, кстати, я должен принести вам извинения, я отнюдь не предполагал, что подвергаю вас пытке.
В тот же день после обеда во двор вышел доктор с листком бумаги в руке. Он явно был зол и раздосадован и нимало не заботился о вежливости.
— Слушайте, вы! — крикнул он. — Кто из вас знает по-английски? — Тут он заметил меня. — Эй! Как вас там? Вас-то мне и надо. Скажите им всем, что тот малый умирает. Ему крышка, уж я-то знаю, он не дотянет до ночи. И скажите им, что я не завидую тому, кто его приколол. Сперва скажите им это.
Я повиновался.
— Теперь можете им сказать, — продолжал доктор, — что этот малый, Гог… как бишь его?.. хочет повидать кое-кого из них перед тем, как отправиться в последний путь. Если я правильно его понял, он хочет кого-то поцеловать или обнять, в общем какой-то чувствительный вздор. Поняли? Вот он сам написал список, возьмите и прочитайте, мне не выговорить этих варварских имен. Кого назовете, пусть отвечает «здесь» и отходит вон туда, к стене.
Странные и неуместные чувства всколыхнулись во мне, когда я прочел первое имя в этом списке. У меня не было ни малейшего желания еще раз увидеть дело рук своих; всем моим существом завладели ужас и отвращение. Как знать, что за прием он мне приготовил? Все в моих руках: я могу пропустить первое имя, доктор ничего не поймет… и не пойду к умирающему. Но, к великому счастью для себя, я ни секунды не задержался на этой мысли, подошел к указанному у стены месту, прочел «Шандивер» и прибавил «здесь».
В списке набралось с полдюжины имен, и как только все собрались, доктор направился к лазарету, а мы, выстроившись в затылок, словно команда, наряженная на работу, зашагали следом. У дверей доктор остановился, сказал, что мы пойдем к «этому малому» по одному, и, едва я успел перевести его слова, отправил меня в палату. Я вошел в небольшую, выбеленную известкой комнату; окно, выходящее на юг, было распахнуто настежь, из него открывался вид на дальние горы, и откуда-то снизу явственно доносились голоса уличных торговцев. У самого окна на узкой койке лежал Гогла. С лица его еще не сошел загар, но оно было уже отмечено печатью смерти. Что-то отчаянное, обнаженное было в его улыбке, и у меня перехватило горло; только любовь и смерть знают эту улыбку, только они ее видели. И когда он заговорил, уже незаметно было, что слова его грубы, — все заслонила эта улыбка.
Он протянул руки, словно хотел меня обнять. Весь внутренне сжавшись от невыразимого отвращения, я подошел ближе и склонился к нему. Но он лишь притянул меня к себе и зашептал в самое ухо:
— Ты мне верь, je suis bon bougre, moi [9]. Я утащу наш секрет в преисподнюю и поделюсь им с сатаной.
Для чего повторять здесь его грубые и пошлые слова? Все мысли его в этот час были полны благородства, но выразить их он умел лишь языком площадной шутки. Несколько времени спустя он велел мне позвать доктора и, когда тот вошел, слегка приподнялся на постели, указал сперва на себя, потом на меня — а я стоял рядом и уже не сдерживал слез — и ломаным английским языком повторил несколько раз:
— Друзья… друзья… друзья, черт побери!
К великому моему изумлению, доктор, видимо, был очень тронут. Он закивал, короткие кудряшки парика затряслись на его маленькой голове, и он несколько раз кряду повторил на каком-то подобии французского:
— Да-да, Джонни… я понимай.
После этого Гогла пожал мне руку, снова меня обнял, и, всхлипывая, как малый ребенок, я вышел.
Как часто мне случалось видеть, что самые отпетые головы расставались с жизнью достойнейшим образом! Тут есть чему позавидовать. Пока Гогла был жив, его терпеть не могли; в последние же три дня своей поразительной стойкостью и самоотвержением он завоевал все сердца, и когда в тот же вечер по замку разнеслась весть, что его не стало, все заговорили вполголоса, точно в доме, погруженном в траур.
А я словно обезумел; я не мог более думать о том, что тревожило меня прежде; право, не знаю, что на меня нашло; пробудившись на другое утро, я вновь стал самим собой, но в тот вечер меня обуяла угрюмая ярость. Я убил его, он же сделал все, что только мог, чтобы меня защитить; его страшная улыбка стояла у меня перед глазами. И такими нелепыми и бесполезными казались сейчас эти угрызения совести, что мне довольно было взгляда или слова, чтобы вновь затеять с кемнибудь ссору. Наверное, все это было написано у меня на лице, и когда несколько времени спустя я повстречал доктора, отдал честь и обратился к нему, он поглядел на меня удивленно и сочувственно.
Я спросил его, правда ли, что Гогла не стало.
— Да, — отвечал он, — ваш приятель умер.
— Он очень страдал?
— Нисколько. Уснул мирным сном, — сказал доктор. Еще посмотрел на меня и полез в кармашек для часов. — Вот возьмите! И не стоит горевать понапрасну, — сказал он, сунул мне в руку серебряный двухпенсовик и пошел своей дорогой.
Мне следовало бы заключить эту монетку в рамку и повесить на стену, ибо, сколько я знаю, то был единственный случай, когда этот человек поддался чувству милосердия. Я же постоял, поглядел на монету и, поняв его ошибку, горько рассмеялся, потом отошел к крепостной стене и зашвырнул монету подальше, точно то была цена крови. Смеркалось. В глубине цветущей долины спешили по Принцесс-стрит фонарщики, каждый с лесенкой и фонарем, и я угрюмо следил за ними сквозь амбразуру. Неожиданно чья-то рука опустилась мне на плечо, и я обернулся. То был майор Шевеникс, во фраке, с безупречно повязанным галстуком. В умении одеваться ему никак нельзя было отказать.
— Я не сомневался, что это вы, Шандивер, — сказал он. — Итак, он умер?
Я кивнул.
— Ну-ну, не надо унывать. Разумеется, это весьма прискорбно, весьма тягостно и все такое. Но, знаете ли, для нас с вами это совсем не так плохо. Теперь, когда его уже нет, и притом что перед кончиной вы его навестили, я совершенно успокоился.
Стало быть, своей жизнью я снова должен быть обязан Гогла.
— Я предпочел бы этого не касаться, — сказал я.
— Хорошо, только еще одно слово, и я не стану больше об этом упоминать. Из-за чего вы дрались?
— Ах, ну из-за чего дерутся мужчины! — воскликнул я.
— Женщина?
Я пожал плечами.
— Вот так штука! — сказал Шевеникс. — Никак не ждал, что он способен влюбиться.
И тут мое дурное настроение прорвалось наружу.
— Он! — воскликнул я. — Да он ни разу не посмел с нею заговорить… только и знал, что смотрел на нее да изрыгал мерзкие оскорбления! Быть может, она как-нибудь и подала ему шесть пенсов; если так, доброта ее, возможно, еще откроет ему дорогу на небеса!
Тут я заметил, как испытующе смотрит на меня майор, и замолчал на полуслове.
— Ну, ну, Шандивер, покойной ночи! Приходите ко мне завтра во время завтрака, и мы побеседуем о чемнибудь другом.
Должен признать, что он держался не так уж плохо; с тех пор прошло много времени, и теперь, когда я пишу эти строки, я понимаю, что он держался просто хорошо.
ГЛАВА IV
СЕНТ-ИВ ПОЛУЧАЕТ ПАЧКУ АССИГНАЦИЙ
Однажды утром, вскоре после дуэли, я с удивлением заметил, что меня пристально разглядывает какой-то незнакомец в штатском. Это был господин средних лет; я увидел багровое лицо, круглые темные глаза под потешными клочковатыми бровями и выпуклый лоб; одет он был просто, строго, наподобие квакера. Однако глядел уверенно и независимо, как человек преуспевающий. Вероятно, стоя поодаль, он рассматривал меня уже изрядное время, так как между нами на казенной части орудия преспокойно сидел воробей. Едва взгляды наши встретились, незнакомец подошел ближе и обратился ко мне по-французски; говорил он бегло, но с чудовищным акцентом.
— Я имею честь говорить с мсье виконтом Энном де Керуалем де Сент-Ивом? — спросил он.
— Видите ли, сам я так себя не называю, — отвечал я, — но если пожелаю, имею на это, право. В настоящее время я именуюсь просто Шандивер. К вашим услугам, сэр. Это фамилия моей матери, и она вполне подводит солдату.
— По-моему, это не совсем так, — возразил незнакомец. — Сколько я помню, у вашей матушки тоже был титул. Она звалась Флоримонда де Шандивер.
— Опять ваша правда! — сказал я. — И мне чрезвычайно приятно повстречать человека, столь хорошо осведомленного о моей родословной. А вы, сер, тоже знатного рода?
Я задал этот вопрос крайне высокомерным тоном, отчасти, чтобы скрыть безмерное любопытство, которое пробудил во мне странный посетитель, отчасти же потому, что в устах рядового солдата в арестантской одежде это, разумеется, звучало смешно и ни с чем не сообразно.
Он, видно, тоже так подумал и засмеялся.
— Нет, сэр, — возразил он, на сей раз по-английски. — Я не знатного рода, как вы изволили выразиться, а всего лишь обыкновенный смертный, что, впрочем, равняет меня с любыми самыми родовитыми господами. Я просто мистер Роумен, Дэниел Роумен, лондонский стряпчий, к вашим услугам, сэр, и, что, вероятно, заинтересует вас куда больше, приехал я сюда по поручению графа — вашего двоюродного деда.
— Как! — воскликнул я. — Неужто мсье де Керуаль де Сент-Ив помнит о существовании столь незначительной персоны, как я, и неужто он снизошел до того, чтобы считать родней наполеоновского солдата?
— Вы отлично говорите по-английски, — заметил мой гость.
— Это мой второй язык с детства, — сказал я. — Няня моя была англичанка, отец говорил со мною поанглийски, а завершил мое образование ваш соотечественник, мой дорогой друг мистер Вайкери.
На лице законника выразился живейший интерес.
— Как! — воскликнул он. — Вы знали несчастного Вайкери?
— Больше года, — сказал я, — и долгие месяцы делил с ним его убежище.
— А я служил у него в конторе и стал его преемником. Превосходный был человек! Он поехал в эту проклятую страну по делам мсье де Керуаля, и ему так и не суждено было воротиться. Вы, часом, не знаете, сэр, каков был его конец?
— Увы, знаю, — отвечал я. — По несчастью, он повал в руки шайки разбойников, мы их называем chauffeurs [10]. Скажу коротко: его пытали, и он умер в тяжких мучениях. Вот смотрите, — прибавил я, сбрасывая башмак (чулок у меня не было), — я был тогда еще ребенком, и смотрите, как они со мною обошлись.
Он поглядел на след старого ожога, и лицо его исказилось.
— Ужасный народ! — пробормотал он негромко, но я все же услышал.
— О, да, англичанин может позволить себе такое суждение, — вежливо отозвался я.
Вот так квитался я с этой легковерной нацией. Девять из десяти наших посетителей приняли бы мои слова за чистую монету, за свидетельство моего здравомыслия, \"о, видно, лондонский законник был поумней их.
— А — вы, я вижу, не так-то глупы, — сказал он.
— Да, — отвечал я, — не вовсе дурак.
— И, однако, лучше не давать воли иронии, — продолжал он. — Это — опасное оружие. Ваш двоюродный дед, сколько я понимаю, всегда был к нему привержен, и теперь почти уже невозможно понять, шутит ли он или говорит серьезно.
— Кстати, позвольте задать вам несколько вопросов, которые, я полагаю, вы сочтете вполне естественными, — сказал я. — Чему я обязан удовольствием видеть вас в этой моей обители? Как вы меня узнали? И откуда вам стало известно, что я нахожусь здесь?
Аккуратно откинув полы сюртука, стряпчий подсел ко мне на край каменной плиты.
— Это довольно странная история, — сказал он, — и, с вашего позволения, я отвечу прежде на ваш второй вопрос. Вы несколько походите на своего двоюродного брата, господина виконта Алена де Сент-Ива.
— Смею надеяться, сэр, что в сходстве этом вы не усматриваете ничего дурного?
— Спешу вас в этом уверить, — был ответ. — На мой взгляд, наружность виконта едва ли можно назвать приятной. И, однако, когда я узнал, что вы находитесь здесь, и начал вас разыскивать, сходство это мне помогло. А откуда я узнал, где вас найти, — этим по странной случайности мы тоже обязаны мсье Алену. Должен вам сказать, что одно время виконт взял себе за правило сообщать графу де Керуалю о вашей карьере, а с какою целью, об этом предоставляю вам судить самому. Когда он впервые сообщил о вашем… о том, что вы пошли на службу ж Буонапарте, старый господин был столь возмущен, что известие это чуть не стоило ему жизни. Но мало-помалу положение несколько изменилось. Нет, я бы даже сказал, порядком изменилось. Нам стало известно, что вы получили приказ отправиться на Пиренейский полуостров сражаться с англичанами; потом — что за храбрость вы были произведены в офицеры, а затем снова разжалованы в солдаты. И, как я уже сказал, мало-помалу граф де Керуаль стал осваиваться с мыслью, что его родич служит Буонапарте, а заодно начал задумываться над тем, отчего другой его родич так прекрасно осведомлен о мельчайших событиях во Франции. И ему пришлось задать себе пренеприятный вопрос: уж не шпион ли сей молодой человек? Короче говоря, сэр, стремясь навредить вам, кузен ваш возбудил весьма тяжкие подозрения противу себя самого.
На этом посетитель мой умолк, взял понюшку табаку и поглядел на меня весьма благосклонно.
— Боже милостивый! — воскликнул я. — Какая странная история, сэр!
— Погодите, то ли еще будет, — сказал мистер Роумен. — Я расскажу вам еще о двух событиях. Первое — это столкновение графа де Керуаля с мсье де Мозеаном.
— Этот, на мою беду, мне знаком, — сказал я. — По его-то милости меня и разжаловали.
— Да неужто? — воскликнул Роумен. — Вот так новость!
— Но мне не приходится на него пенять, — сказал я. — Я сам был виноват. Я шел на это с открытыми глазами. Если тебе поручают охранять пленного, а ты его отпускаешь на волю, надо приготовиться к тому, что тебя уж по меньшей мере разжалуют.
— Вам воздается за это, — сказал Роумен. — Вы исполнили свой долг перед самим собою и главное — перед своим монархом.
— Если бы я думал, что действую во вред своему императору, поверьте, я скорее дал бы мсье де Мозеану сгореть в аду, чем отпустил бы его! Я видел в нем лишь частное лицо, попавшее в беду; я отпустил его из одного только милосердия и желаю, чтобы меня поняли правильно, даже если это мне повредит.
— Ладно, ладно, — сказал стряпчий. — Сейчас это не имеет значения. Поверьте мне, вы напрасно горячитесь… ваш пыл совсем неуместен. Дело в том, что мсье де Мозеан говорил о вас с благодарностью и отозвался о вас так, чтобы как можно верней расположить к вам вашего дядю. А вслед за тем явился ваш покорный слуга и выложил перед графом прямое доказательство того, о чем мы давно уже подозревали. Сомнений более не оставалось! Жизнь на широкую ногу, дорогостоящее франтовство, любовницы, игра в кости, скаковые лошади — все объяснилось: мсье Ален состоял на службе у Буонапарте, затем наемником, попросту шпионом, в его руках сходились нити, я бы сказал, весьма сомнительной деятельности. Надо отдать справедливость графу де Керуалю, он принял это как нельзя достойнее: уничтожил доказательства бесчестья одного своего внучатого племянника, а затем все свое внимание перенес на другого.
— Как прикажете вас понимать? — спросил я.
— А вот как, — отвечал он. — Человеческая натура на удивление непостоянна, и по роду моих занятий мне представлялось немало возможностей это наблюдать. Натуры себялюбивые могут прекрасно весь свой век прожить без чад и домочадцев, им вообще никто не нужен, кроме разве парикмахера да лекаря; однако же, когда близится смертный час, они просто не в силах умереть, не оставив наследника. Вывод можете сделать сами. Хотя виконт Ален едва ли об этом догадывается, он уже сброшен со счетов. Остается виконт Энн.
— Понимаю, — оказал я. — По вашему рассказу у меня создалось не слишком лестное представление о графе, моем дядюшке.
— Я этого не хотел, — возразил Роумен. — Граф вел рассеянную жизнь… чрезвычайно рассеянную… Но, узнав его, нельзя им не восхищаться; его обходительность не имеет себе равных.
— И вы в самом деле полагаете, что я могу надеяться?
— Поймите, — ответил мистер Роумен, — я и так оказал вам чересчур много, я превысил свои полномочия. Мне отнюдь не поручали говорить ни о завещании, ни о наследстве, ни о вашем кузене. Меня послали сюда для того лишь, чтобы сообщить вам, что мсье де Керуаль желает познакомиться со своим внучатым племянником.
— Что ж, — сказал я, оглядывая крепостные стены, окружавшие нас со всех сторон, — это как раз тот случай, когда Магомет должен сам прийти к горе.
— Прошу прощения, — возразил мистер Роумен, — вы уже знаете, что дядя ваш — человек в летах, — но я еще не — сказал вам, что он тяжело болен и дни его сочтены. Нет-нет, здесь не может быть никаких сомнений: именно гора должна прийти к Магомету.
— В устах англичанина такие слова весьма знаменательны, — сказал я. — Разумеется, вы по самому роду своих занятий призваны хранить тайны и, как я вяжу, не выдаете моего кузена Алена; но ведь это, мягко говоря, отнюдь не свидетельствует о вашем рьяном патриотизме.
— Прежде всего я — поверенный вашего семейства! — сказал он.
— Что ж, коли так, — сказал я, — тогда, пожалуй, я и сам выскажусь яснее… Скала эта очень высокая и очень крутая. Откуда бы ни начать спуск, почти наверняка сорвешься и костей не соберешь, и, однако, будем считать, что у меня есть крылья и я окажусь у подножия. Ну, а дальше? Где \"искать помощи?
— Вот тут-то, пожалуй, могу вмешаться я, — возразил поверенный. — Допустим, некая случайность — не берусь угадывать, какая именно, и не стану высказывать о ней свое мнение — позволит вам спуститься…
Я не дал ему договорить.
— Одну минуту, — сказал я. — Хочу вас предупредить: я не давал английскому командованию обещания не участвовать более в военных действиях.
— Я так и думал, — отвечал он, — хотя кое-кто из вас, французских дворян, не считает для себя обязательным держать слово.
— Я не из их числа, сэр.
— Должен отдать вам справедливость, я и не причислял вас к ним, — сказал он. — Итак, допустим, что вы свободны и оказались у подножия скалы. Хотя возможности мои невелики, кое-чем я все же могу облегчить вам дальнейший путь. Прежде всего на вашем месте я унес бы с собою во внутреннем кармане или в башмаке вот это.
И он протянул мне пачку ассигнаций.
— Это мне не повредит, — сказал я и поскорее их спрятал.
— Во-вторых, — продолжал он, — отсюда до Эмершема, где живет ваш дядюшка, путь не близкий, — это возле Данстейбла; вам предстоит пересечь чуть ли не всю Англию. На первых порах я ничем не могу вам помочь и вынужден предоставить вас вашей собственной удаче и ловкости. Здесь, в Шотландии, у меня нет знакомых, или, во всяком случае (тут он поморщился), нет знакомых мошенников. Но дальше к югу, близ Уэйкфилда, обитает, как мне говорили, некий Берчел Фенн, — он не слишком щепетилен и, наверно, с готовностью поможет вам добраться до нужного места. Не стану скрывать, сэр, сколько мне известно, он этим и промышляет, хотя говорить об этом мне крайне неприятно, мсье де Сент-Ив. Да что поделаешь, раз обстоятельства вынуждают якшаться с жуликами; но, пожалуй, в наши дни самый большой жулик на свете — это ваш кузен мсье Ален.
— Если этот Фенн служит моему кузену, — заметил я, — не лучше ли мне держаться от него подальше?
— Нас навели на его след кое-какие бумаги вашего кузена, — отвечал поверенный. — Но если в этой скверной истории вообще можно на что-либо полагаться, думаю, вы спокойно можете обратиться к упомянутому Фенну. Вы даже могли бы сослаться на самого виконта, ваше фамильное сходство, пожалуй, окажется вам на руку. Что, если вам назваться его братом?
— Можно, — отвечал я. — Но послушайте! Вы предлагаете мне вступить в весьма нелегкую игру, я получаю опаснейшего противника в лице моего кузена, а при том, что я военнопленный, козыри уж, наверно, не у меня. Каковы же ставки, стоит ли мне ввязываться в эту затею?