Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Дождь прекратился где-то возле Лакена. Но солнце уже зашло, воздух стал прохладным, а у нас на двоих не нашлось бы и одной сухой нитки. К тому же теперь, когда мы почти достигли конца зеленой аллеи и были уже на самом пороге Брюсселя, нам пришлось столкнуться с серьезной трудностью. Вдоль обоих берегов почти вплотную друг к другу стояли баржи, ожидая своей очереди войти в шлюз. Нигде не было видно ни одной удобной пристани, ни даже конюшни, где мы могли бы оставить байдарки на ночь. Мы кое-как выбрались на берег и вошли в кабачок, где какие-то грустные бродяги пили вместе с трактирщиком. Трактирщик был с нами немногословен: ни каретных сараев, ни конюшен, ни еще чего-нибудь поблизости нет. А заметив, что пить мы не намерены, он выказал явное нетерпение поскорей от нас избавиться. Спас нас один из грустных бродяг. В одном конце залива имеется слип, сообщил он нам, и еще что-то, что он точно описать не сумел, но тем не менее его слушатели воспрянули духом.

И действительно, в конце залива имелся слип, а наверху слипа два симпатичных юноши в матросских костюмах. Аретуза обратился к ним с вопросом, и один из них сказал, что пристроить на ночь наши байдарки будет совсем нетрудно, а другой, вынув папиросу изо рта, осведомился, не фирмы ли они «Сирл и сын». Это имя вполне заменило визитную карточку. Из лодочного сарая с вывеской «Клуб королевских водников» вышло еще шестеро молодых людей, тотчас присоединившихся к нашей беседе. Все они были очень любезны, словоохотливы и полны восторга, а их речь изобиловала английскими лодочными терминами, названиями английских лодочных фирм и английских лодочных клубов. К стыду своему, я не знаю ни единого места в моей родной стране, где меня с подобной радостью приняло бы такое же число людей. Мы были английскими любителями водного спорта, и бельгийские любители водного спорта кинулись нам на шею. Не знаю, такой ли сердечностью приняли английские протестанты французских гугенотов, когда те бежали за Ла-Манш, спасаясь от гибели. Впрочем, какая религия сплачивает людей теснее, чем занятие одним видом спорта?

Байдарки внесли в лодочный сарай, клубная прислуга вымыла их, паруса были повешены сушиться, и все стало чистым и аккуратным, как картинка. А нас тем временем новообретенные братья — так они сами себя именовали — повели наверх и отдали в наше распоряжение свою умывальную. Один одолжил нам мыло, другой — полотенце, еще двое помогли развязать мешки. И все это сопровождалось такими вопросами, такими заверениями в уважении и любви! Признаюсь, только тут я понял, что такое слава.

— Да-да, «Клуб королевских водников» — старейшинй клуб в Бельгии.

— У нас членов — двести человек.

— Мы… (тут я привожу не слова кого-то одного, но экстракт из многих речей, впечатление, оставшееся у меня после долгих разговоров, и, на мой взгляд, это была очень юная, милая, безыскусственная и патриотичная похвальба) …мы выигрывали все гонки, за исключением тех, в которых французы обставляли нас нечестным образом.

— Оставьте здесь вашу мокрую одежду, ее высушат.

— O! Entre freres! 4. В любом английском лодочном клубе нас встретили бы так же! (От души надеюсь, что так оно и было бы!)

— En Angleterre vous employez des sliding-seats, n\'est-ce pas? 5

— Днем мы все работаем в торговых конторах, но вечером, voyez-vous, nous sommes serieux 6.

Так он и сказал. День все они посвящали легкомысленным торговым делам Бельгии, но по вечерам выкраивали несколько часов для серьезных сторон жизни. Быть может, мое представление о мудрости неверно, но, мне кажется, это были очень мудрые слова. Люди, занимающиеся литературой и философией, весь день отдают тому, чтобы избавиться от подержанных идей и ложных норм. Это их профессия — в поте чела упорно мыслить, чтобы вернуть себе прежний свежий взгляд на жизнь и разобраться, что действительно нравится им самим, а с чем они волей-неволей научились мириться. В сердцах же этих королевских водников умение различать было еще живо. Они еще хранили чистое представление о том, что хорошо и что дурно, что интересно и что скучно, — представление, которое завистливые старцы именуют иллюзией. Кошмарная иллюзия пожилого возраста, медвежьи объятия обычаев, по каплям выжимающие жизнь из человеческой души, еще не завладели этими юными бельгийцами, рожденными под счастливой звездой. Они еще понимали, что интерес, который вызывает у них их коммерческая деятельность, — ничтожный пустяк в сравнении с их пылкой многострадальной любовью к лодочному спорту. Зная, что нравится тебе самому, и не говоря смиренно «аминь», когда свет заявляет, что тебе должно нравиться что-то иное, ты сохраняешь свою душу живой. Подобный человек бывает духовно щедр, он честен не только в коммерческом смысле этого слова, он выбирает своих друзей, руководствуясь личными симпатиями, вместо того, чтобы принимать их как неизбежный придаток к занимаемому им положению. Короче говоря, он человек, который действует согласно собственным побуждениям, сохраняя себя таким, каким его создал бог, — а не просто рычажок в социальной машине, приклепанный согласно принципам, ему непонятным, во имя цели, ему неинтересной.

Разве кто-нибудь посмеет сказать мне, что конторская деятельность приятнее возни с лодками? Тот, кто так думает, либо никогда не видел лодок, либо никогда не видел контор. И первые, во всяком случае, гораздо полезнее для здоровья. Самым важным делом для человека должно быть его любимое развлечение. Противопоставить этому можно только алчную погоню за деньгами; один лишь «Маммона, дух бесчестнейший из всех, низринутых с небес», посмел бы возразить хоть слово. Только лживые ханжи и лицемеры могут утверждать, будто коммерсант и банкир — это люди, бескорыстно трудящиеся на благо человечества, а посему всего более полезные ему именно тогда, когда они наиболее поглощены своими сделками. Это не так, ибо человек важнее своей службы. А когда мой королевский водник оставит свою исполненную надежд юность так далеко позади, что будет испытывать горячий интерес только к гроссбуху, то, смею сказать, он будет уже куда менее симпатичен и вряд ли с таким радушием встретит двух промокших до костей англичан, которые в сумерках приплывут на байдарках в Брюссель.

Когда мы переоделись и выпили по стакану светлого пива за процветание клуба, один из юношей проводил нас до гостиницы. Отобедать с нами он отказался, но готов был выпить стаканчик вина. Энтузиазм — штука весьма утомительная, и я начал понимать, почему пророки были столь непопулярны в Иудее, где их знали лучше всего. Три мучительных часа этот превосходный молодой человек сидел с нами и разглагольствовал о лодках и лодочных гонках, а перед уходом любезно распорядился, чтобы нам в спальню подали свечи.

Время от времени мы пытались переменить тему, но это удавалось нам лишь на краткое мгновение: королевский водник становился на дыбы, шарахался в сторону, отвечал на вопрос и вновь кидался в бушующие валы своей излюбленной темы. Я называю это его темой, но боюсь, он был не хозяином ее, а рабом. Аретуза, для которого любые гонки и скачки — порождение дьявола, оказался в тяжелом положении. Он не смел выдать своего невежества и, чтобы не посрамить честь Старой Англии, рассуждал о знаменитых английских клубах и знаменитых английских гребцах, дотоле ему вовсе не ведомых. Несколько раз, особенно когда речь зашла о подвижных сиденьях, его чуть было не разоблачили. Что до Папироски, который в буйную пору юности участвовал в лодочных гонках, но ныне отрекается от грехопадений тех легкомысленно потраченных лет, то его положение было даже еще более отчаянным, ибо королевский водник предложил ему пройти завтра на одной из их восьмерок, дабы они могли сравнить английскую и бельгийскую греблю. Каждый раз, когда об этом заходила речь, на лбу моего друга выступал холодный пот. Точно так же подействовало на нас и еще одно предложение юного энтузиаста. Оказалось, что чемпион Европы по байдарке (как, впрочем, и большинство остальных чемпионов) был членом «Клуба королевских водников». И если бы мы только подождали до воскресенья, этот адский гребец милостиво проводил бы нас до следующей нашей остановки. Но мы

— ни тот и ни другой — не испытывали ни малейшего желания гнать солнечных коней вперегонки с Аполлоном.

Когда молодой человек ушел, мы отменили распоряжение насчет свечей и заказали коньяку и воды. Пучина сомкнулась над нашими головами. Королевские любители водного спорта были на редкость славными юношами, но они были немножечко слишком юны и чуть-чуть слишком любили водный спорт. Нам стало ясно, что мы старые циники: нам нравилось тихое безделье и приятные размышления о том о сем; мы не желали опозорить нашу страну, сбив с темпа восьмерку или жалко влачась в кильватере чемпиона по байдарке. Короче говоря, нам пришлось спасаться бегством. Это отдавало неблагодарностью, но мы постарались возместить свою невежливость карточкой, исписанной изъявлениями искреннейшей признательности. Нам было не до церемоний: мы уже чувствовали на своих затылках жаркое дыхание чемпиона.

В МОБЕЖЕ

Под влиянием ужаса, который мы испытывали перед нашими добрыми друзьями

— королевскими водниками, а также учитывая, что между Брюсселем и Шарлеруа нам пришлось бы пройти не менее пятидесяти пяти шлюзов, мы решили остальную часть пути до границы проехать на поезде вместе с байдарками и прочим багажом. Пройти пятьдесят пять шлюзов за один день практически означало бы проделать весь этот путь пешком, таща байдарки на плечах, к великому удивлению деревьев над каналом и под градом насмешек всех нормальных детей.

Пересечь границу даже на поезде Аретузе далеко не просто. Почему-то любому чиновнику он кажется подозрительным субъектом. Где бы он ни проезжал, там всегда собирается чиновничий конклав. Во всем мире торжественно подписываются договоры, от Китая до Перу величественно восседают послы, посланники и консулы, и «Юнион Джек» развевается на всех ветрах; под этой внушительной охраной дородные священники, школьные учительницы, джентльмены в серых костюмах из твида и всяческая мелочь английского туризма со справочниками в руках без малейших помех раскатывают по континентальным железным дорогам, и все же худощавая особа Аретузы застревает в ячеях сети, тогда как эти крупные рыбы весело продолжают свой путь. Если он путешествует без паспорта, то его без лишних разговоров ввергают в гнусное узилище, если же его бумаги в порядке, то ему, правда, позволяют следовать дальше, но только после того, как он до дна изопьет унизительную чашу всеобщего недоверия. Он с рождения британский подданный, и все же ему ни разу не удалось убедить в этом ни единого чиновника. Он льстит себя мыслью, что не лишен честности, и все же его в лучшем случае принимают за шпиона, и нет такого нелепого или злонамеренного способа добывания хлеба насущного, который не приписывался бы ему в пылу чиновничьего или гражданского недоверия…

Это просто уму непостижимо. И я по призыву колокола ходил в церковь и сидел за столом хороших людей, но это не оставило на мне ни малейшего следа. Чиновничьим очкам я непонятен, как индеец. Они поверили бы, что я уроженец какого угодно края, но только не моего собственного. Мои предки трудились напрасно, и в моих скитаниях за границей славная конституция мне не защита. Поверьте, быть приличным образчиком своего национального типа — великое дело.

Никого по дороге в Мобеж не просили предъявить документы, кроме меня! И хотя я отчаянно цеплялся за свои права,, мне наконец пришлось смириться с унижением, чтобы не отстать от поезда. Я сдался, скрепя сердце, — но ведь мне надо было ехать в Мобеж!

Мобеж — город-крепость с очень хорошей гостиницей «Большой олень». Он, по-видимому, населен солдатами и коммивояжерами: во всяком случае, мы больше никого там не видели, если не считать коридорных. Нам пришлось задержаться там, потому что байдарки не торопились к нам присоединиться; в конце концов они прочно сели на мель в таможне, и мы должны были вернуться к ним на выручку. Делать нам было нечего, осматривать — тоже. Кормили нас, к счастью, хорошо, но и только.

Папироску чуть было не арестовали за попытку зарисовать фортификации, чего он даже при всем желании не сумел бы сделать. А кроме того, мне кажется, каждая воинственная нация уже имеет планы всех чужих укреплений, и подобные предосторожности более всего напоминают попытку запереть конюшню после того, как коня угнали. Но, без сомнения, они способствуют поддержанию духа у населения. Великое дело, если людей удается убедить, что они каким-то образом причастны к свято хранимой тайне. Это придает им значение в собственных глазах. Даже масоны, чьи секреты разоблачались всеми, кому не лень, сохраняют известную гордость; и любой бакалейщик, хотя в глубине души он и сознает, какой он безобидный и пустоголовый простак, возвращаясь с одного из «застолий», ощущает себя необыкновенно важной персоной.

Странно, как хорошо живется двум людям — если их двое — в городе, где у них нет знакомых. По-моему, созерцание жизни, в которой ты не участвуешь, парализует личные желания. И ты с охотой довольствуешься ролью зрителя. Булочник стоит в дверях своей лавки; полковник с тремя медалями на груди проходит вечером мимо, направляясь в кафе; солдаты бьют в барабаны, трубят « горны и расхаживают на часах у фортов, храбрые, как львы. Невозможно подобрать слова, чтобы описать, насколько умиротворенно ты созерцаешь все это. В родных местах нельзя сохранить безразличие: ты сам участвуешь в событиях, в армии служат твои друзья. Но в чужом городе, не настолько маленьком, чтобы он сразу стал привычным, и не настолько большом, чтобы обхаживать путешественников, ты оказываешься так далеко от всего, что просто забываешь, как можно в чем-то участвовать; вокруг нет ничего по-человечески близкого, и ты уже не помнишь, что ты человек. Возможно, в скором времени ты вообще перестанешь быть человеком. Гимнософисты удаляются в лесные дебри, где их окружает буйная жизнь природы, где все дышит романтикой, — нет, было бы куда полезнее для их цели, если бы они поселились в скучном провинциальном городке, где видели бы ровно столько образчиков человеческой породы, сколько необходимо, чтобы рассеять тоску по людям, и где перед ними были бы лишь приевшиеся внешние стороны человеческого существования. Эти внешние стороны так же мертвы для нас, как многие церемонии, и говорят с нашими глазами и ушами на мертвом языке. Они столь же бессмысленны, как слова присяги или приветствие. Мы так привыкли видеть супружеские пары, шествующие в церковь по воскресеньям, что уже не помним, символом чего они являются, и романистам даже приходится оправдывать и превозносить адюльтер, когда они хотят показать нам, как это прекрасно, если мужчина и женщина живут только друг для друга.

Однако в Мобеже нашелся человек, который позволил мне заглянуть за свой фасад. Это был кучер омнибуса нашей гостиницы — насколько помню, ничем не примечательный на вид коротышка, но с какой-то человеческой искрой в душе. Он прослышал про наше маленькое плавание и явился ко мне, полный восторженной зависти. Как он жаждет путешествовать! Как ему хочется побывать в других местах и посмотреть мир, прежде чем он сойдет в могилу!

— Ну, что у меня есть? — сказал он. — Я еду на станцию. Ну, ладно. А потом я еду назад к гостинице. И так каждый день всю неделю. Бог мой, разве это жизнь?

Я тоже не мог назвать это жизнью — для него. Он настойчиво расспрашивал меня о том, где я побывал и куда еще намерен отправиться, и, слушая меня, он вздыхал — я не преувеличиваю. Может быть, он стал бы мужественным исследователем Африки, может быть, он поплыл бы с Дрейком к Индиям? Но наш век немилостив к людям с цыганскими наклонностями. Кто умеет плотнее других сидеть на конторском табурете, тот и завоевывает богатство и славу.

Хотел бы я знать, служит ли мой приятель по-прежнему кучером в «Большом олене». Навряд ли; мне кажется, когда мы приехали в Мобеж, он уже готов был взбунтоваться, и встреча с нами могла послужить последней каплей. В тысячу раз лучше, если он стал бродягой, чинит тазы и кастрюли где-нибудь у дороги, спит под деревьями, и каждый день утренняя и вечерняя заря пылает для него на новом горизонте. Вы, кажется, сказали, что быть кучером омнибуса — весьма респектабельное занятие? Прекрасно. Так какое же право имеет тот, кому это респектабельное занятие не нравится, препятствовать другим воссесть на козлы своего омнибуса? Предположим, мне не понравилось какое-нибудь кушанье, а вы сообщили мне, что остальное общество питает к нему пристрастие. Какой вывод должен был бы я сделать из ваших слов? Неужели мне следовало бы продолжать насиловать мой желудок? Респектабельность — вещь по-своему неплохая, но она не превыше всего. Я не посмею, конечно, намекнуть, что это — дело только вкуса; однако я рискну сказать следующее: если какое-либо занятие человеку явно не по душе, неприятно, необязательно и, в сущности, бесполезно, то, будь оно респектабельно, как англиканская церковь, чем скорее он его бросит, тем лучше для него самого и для всех, кого это касается.

ПО КАНАЛУ САМБРЫ

В КАРТ

Часа через три весь «Большой олень» отправился проводить нас к реке. Кучер омнибуса смотрел на нас тоскливыми глазами. Бедная птица в клетке! Как памятно мне время, когда я сам бродил по станционной платформе, смотрел, как поезда один за другим уносят в ночь свой груз свободных людей, и жадно читал в расписании названия далеких городов!

Мы еще не миновали все форты, как начался дождь. Лобовой ветер налетал яростными порывами, а пейзаж вполне гармонировал с безжалостностью небесных стихий. Мы плыли вдоль изуродованных берегов, покрытых редким кустарником, но зато щеголяющих разнообразием фабричных труб. Мы сделали привал на замусоренном лужке, где торчало несколько древесных стволов с обрубленными ветвями, и выкурили по трубочке, пользуясь тем, что выглянуло солнце. Однако ветер был так силен, что мы, собственно, курили только его. Окрестный пейзаж не радовал глаз никакими природными красотами, кроме грязных мастерских. Стайка детей во главе с высокой девочкой остановилась в двух шагах от нас и внимательно наблюдала за нами до самого нашего отъезда. Я был бы рад узнать, что они о нас думали.

Шлюз в Омоне оказался почти непреодолимым препятствием, так как место причала располагалось под высоким и крутым берегом, а спуск находился оттуда очень далеко. Человек десять прокопченных рабочих пришли нам на помощь. От вознаграждения они отказались наотрез и — что еще лучше — с истинным благородством, не оскорбившись и не оскорбляя. «Такой уж обычай в наших местах», — объяснили они. Прекрасный обычай! В Шотландии, где вам тоже помогут бескорыстно, добрые люди отвергнут ваши деньги так, словно вы пытаетесь подкупить избирателя. Коль скоро человек готов утрудить себя достойным поступком, то, право, стоит сделать еще одно небольшое усилие и не посягать на достоинство тех, кому помогаешь. Однако в наших бравых саксонских странах, где мы семьдесят лет бредем по грязи, с рождения и до смерти внимая свисту ветра,, мы и добро и зло творим надменно, почти вызывающе, даже милостыню превращая в свидетельство собственной добродетели и в акт войны против несправедливости.

За Омоном снова выглянуло солнце, а ветер стих; после нескольких минут усердной гребли заводы остались позади, и мы очутились в очаровательном краю. Река здесь вилась среди пологих холмов, и солнце то светило нам в спину, то оказывалось прямо впереди, превращая реку в поток непереносимого сияния. По обеим сторонам тянулись луга и яблоневые сады, отделенные от воды лишь полоской осоки и водяных лилий. Изгороди были очень высоки и опирались на стволы могучих вязов, так что поля, порой очень маленькие, казались рядами беседок над рекой. Дали были от нас заслонены, лишь изредка над ближайшей изгородью вдруг вздымалась лесистая вершина холма, создавая средний план, — и все. Небо было безоблачно. Воздух после дождя чаровал чистотой и прозрачностью. Река петляла между холмов, сверкая, как зеркало, и каждый удар весла заставлял вздрагивать лилии у берега.

По лугам бродили причудливо узорные черно-белые коровы. Одна, с белой мордой и глянцевито-черным туловищем, подошла к воде напиться и, когда я проплывал мимо, смотрела на меня, задумчиво подергивая ушами, точно комичный священник в какой-нибудь пьесе. Через секунду я услышал громкий всплеск и, оглянувшись, увидел, что «священник» с трудом выкарабкивается на обрушившийся берег.

Кроме коров, мы не видели ни единого живого существа, если не считать нескольких птиц и множества рыболовов. Эти последние сидели на бережку с удочками — кто с одной, а кто и с десятком. Они, казалось, цепенели в блаженстве, и те из них, кого нам удавалось втянуть в обмен репликами о погоде, отвечали нам тихим и рассеянным голосом. Они как-то странно расходились во мнениях относительно того, какая именно рыба привлекла их сюда со всей их наживкой, но в одном были единодушны: этой рыбой река изобилует. Когда мы убедились, что ни одному из них никогда не попадалась на крючок рыба той породы, которую постоянно ловил его сосед, мы невольно заподозрили, что никто из них вообще в жизни не поймал ни одной рыбешки. Но так как день был удивительно хорош, я от души надеюсь, что терпение каждого из них было вознаграждено, и каждый отправился домой, неся полную корзинку серебристой добычи. Кое-кто из моих друзей начнет стыдить меня за это пожелание, но мне человек, будь он даже удильщиком, куда приятнее самой лучшей пары жабер во всех господних водах. К рыбам я не питаю ни малейшей нежности, кроме тех случаев, когда их подают к столу под белым соусом, тогда как удильщик — это весьма существенная часть речного пейзажа, а посему заслуживает известного признания со стороны байдарочников. Он всегда вежливо ответит, где ты находишься, а его недвижная фигура отлично оттеняет окружающую пустынность и безмолвие, напоминая к тому же о сверкающих обитателях глубин под днищем твоей байдарки.

Самбра так трудолюбиво выписывала узоры среди своих холмов, что было уже начало седьмого, когда мы подошли к шлюзу в Карте. Папироска вступил в шутливую перебранку с ватагой ребятишек, которые бежали рядом с нами по бечевнику. Тщетно я взывал к его благоразумию. Тщетно я убеждал его на нашем родном языке, что нет на свете существа опаснее мальчишки: стоит только им ответить, и града камней тебе не избежать. Что до меня, то на все обращенные ко мне реплики я лишь кротко улыбался и покачивал головой, словно был существом вполне безобидным и не понимал ни слова по-французски. Мой прошлый опыт на родных реках был таков, что я предпочту столкнуться нос к носу с любым кровожадным хищником, чем встретиться с компанией здоровых и нормальных уличных мальчишек.

Однако я был несправедлив к этим мирным юным эноитянам. Когда Папироска отправился наводить справки, я выбрался на берег, чтобы, покуривая трубку, приглядывать за байдарками, и тотчас стал объектом самого дружеского любопытства. К детям теперь присоединились молодая женщина и кроткого вида юноша без одной руки, так что я почувствовал себя почти в безопасности. Когда я рискнул произнести свое первое французское слово, одна девчушка кивнула со смешной взрослой умудренностью.

— Вот видите, — заявила она. — Он все хорошо понимает, он просто притворялся.

И все весело засмеялись.

Сообщение о том, что мы приехали из Англии, произвело на них большое впечатление, и та же девочка не преминула объяснить, что Англия — это остров «очень далеко отсюда — bien loin d\'ici».

— Это ты правду сказала: очень-очень далеко отсюда, — заметил однорукий паренек.

Никогда еще меня не охватывала такая тоска по родине: расстояние до места, где я впервые увидел свет дня, вдруг показалось мне неизмеримым.

Байдарки им очень понравились. И я подметил в этих детях деликатность, про которую стоит рассказать. Последнюю сотню ярдов нашего пути они оглушительно требовали дать им покататься; и на следующее утро, когда мы готовились отчалить, они опять оглушили нас той же песенкой; однако в эту минуту, когда обе байдарки стояли возле берега пустые, не раздалось ни одной такой просьбы. Деликатность ли? А может быть, они просто боялись пуститься в плавание в такой чудней лодке? Я ненавижу цинизм даже больше, чем дьявола, — впрочем, может быть, это одно и то же? И все же цинизм — неплохое тонизирующее средство, холодный душ и грубое полотенце для сантиментов, совершенно необходимые для чрезмерно чувствительных натур.

От байдарок они перешли к моему костюму. Они не могли насмотреться на красный шарф, служивший мне поясом, а нож исполнил их благоговейного ужаса.

— Вот такие ножи делают в Англии, — сказал однорукий юноша, и я обрадовался, что он не знает, как плохо теперь делают их в Англии. — Они для тех, кто уходит в море, — добавил он. — Чтобы защищаться от больших рыб.

Я чувствовал, что с каждым его словом становлюсь в их глазах все более романтической фигурой. Да, собственно, я и был романтической фигурой. Даже моя трубка, самая обыкновенная французская трубка, казалась им редкостной диковинкой, ибо прибыла сюда издалека. И пусть мои перышки были сами по себе не слишком пышны, зато они были заморскими. Правда, одна деталь моего туалета рассмешила их так, что они забыли про вежливость, — мои парусиновые туфли, давно уже утратившие свой первоначальный цвет. Вероятно, ребятишки не сомневались, что причиной была их местная грязь. Все та же девочка (душа нашего общества) показала для сравнения свои сабо — жаль, что вы не видели, как грациозно и весело она это проделала.

Неподалеку на траве стоял молочный бидон молодой женщины — огромная медная амфора. Я воспользовался возможностью отвлечь всеобщее внимание от моей персоны, а также отплатить похвалой за похвалы. И вот я с большим жаром стал восхищаться формой бидона и его цветом, с полной искренностью уверяя их, что он кажется совсем золотым. Это их ничуть не удивило. По-видимому, такие бидоны были местной гордостью. И дети принялись расписывать, как дороги эти амфоры, — некоторые стоят даже тридцать франков штука! Они сообщили мне, что бидоны возят на осликах по одному с каждой стороны седла — какая богатая попона могла бы с ними потягаться? — и что они есть тут повсюду, а на больших фермах их очень много и совсем огромных.

ПОН-СЮР-САМБР

МЫ — КОРОБЕЙНИКИ

Папироска вернулся с хорошими вестями: в десяти минутах ходьбы отсюда, в местечке, называющемся Пон, есть гостиница. Мы спрятали байдарки в хлебном амбаре и попробовали найти проводника среди ребятишек. Кружок вокруг нас сразу распался, а когда мы предложили вознаграждение, ответом было обескураживающее молчание. Дети, несомненно, считали нас парой разбойников. Почему бы и не поболтать с нами в людном месте, да к тому же опираясь на значительное численное превосходство? Но совсем другое дело — отправиться в одиночку с двумя головорезами, которые в этот тихий вечер точно с неба упали в их мирную деревушку с ножами за кушаком, овеянные ароматом дальних странствий. К нам на помощь пришел владелец амбара; выбрав какого-то мальчугана, он пригрозил ему телесным наказанием, иначе, боюсь, нам пришлось бы самим отыскивать дорогу. Но, по-видимому, мальчуган страшился хорошо известного ему хозяина амбара больше, чем таинственных незнакомцев. Однако, я думаю, его сердчишко билось отчаянно, во всяком случае, он старался держаться впереди на безопасном расстоянии и пугливо на нас оглядывался. Наверное, вот так на заре мира дети указывали дорогу Зевсу или кому-нибудь еще из олимпийцев, спустившихся на землю в поисках романтического приключения.

Мы шагали по грязному проселку, и Карт с его церковью и трещоткой-мельницей остался позади. С полей брели домой батраки. Нас обогнала бойкая маленькая женщина. Она боком сидела на ослике между двух сверкающих бидонов, то и дело изящно подгоняла ослика каблуками и визгливо окликала прохожих. Но никто из усталых мужчин не трудился ей отвечать. Наш проводник вскоре свернул с дороги и зашагал по тропинке через поле. Солнце уже зашло, но весь западный горизонт перед нами был еще сплошным золотым озером. Через несколько мину* тропка нырнула в узкий проход, похожий на бесконечную решетчатую беседку. По обеим сторонам тянулись темные фруктовые сады,, среди листвы прятались низенькие домики, и дым из труб тянулся к небесам; порой в просветах мелькал огромный золотой щит запада.

Мне еще не приходилось видеть Папироску в столь идиллическом настроении. Восхваляя сельский пейзаж, он положительно впал в поэтический слог. Да и сам я был опьянен не меньше. Теплый вечерний воздух, сумеречные тени, пылающее небо и тишина гармонично аккомпанировали нашей прогулке, и мы оба решили впредь избегать городов и искать ночлега только в деревушках.

Наконец тропинка скользнула между двумя домами и вывела путников на широкую грязную проезжую дорогу, по обеим сторонам которой, насколько хватал глаз, тянулось малопривлекательное селение. Дома отстояли от дороги довольно далеко, и на узких пустырях перед ними виднелись поленницы, тележки, тачки, мусорные кучи и чахлая травка. Слева посреди улицы торчала тощая башня. Чем она была в прошлые века, я не знаю, — возможно, надежным убежищем в дни войны, — но теперь наверху виднелся циферблат со стертыми цифрами, а внизу железный почтовый ящик.

Гостиница, которую нам рекомендовали в Карте, была переполнена, а может быть, хозяйке не понравился наш вид. Следует упомянуть, что наши длинные мокрые прорезиненные мешки делали наше обличье не слишком цивилизованным. По мнению Папироски, мы смахивали на мусорщиков.

— Господа, наверное, коробейники? (Ces messieurs sontdes marchands?) — осведомилась хозяйка гостиницы и, не дожидаясь ответа, который ей, вероятно, представлялся очевидным, рекомендовала нам отправиться к мяснику — он живет возле башни и пускает к себе ночевать запоздалых путников.

Мы направили свои стопы туда. Но мясник был уклончив, а все его кровати были заняты. Или, может быть, ему не понравился наш вид. На прощание он спросил нас:

— Господа, наверное, коробейники?

Смеркалось уже всерьез. Мы больше не различали лиц прохожих, невнятно желавших нам доброго вечера. Домовладельцы же Пона, по-видимому, очень берегли керосин: во всем этом длинном селении ни в одном окне не засветился огонек. По-моему, нигде в мире не найти другого такого длинного селения, но, возможно, от усталости и разочарования каждый шаг казался нам тремя. В глубоком унынии мы добрались до последнего трактира и, заглянув в темную дверь, робко осведомились, нельзя ли нам здесь переночевать. Женский не слишком приветливый голос ответил утвердительно. Мы сбросили мешки и ощупью отыскали стулья.

Комната была погружена в непроницаемую тьму, в которой красным светом светились щели и конфорки топящейся плиты. Но вскоре хозяйка зажгла лампу, чтобы рассмотреть своих новых гостей. Вероятно, причиной того, что она пустила нас в дом, был мрак, во всяком случае, наша внешность как будто не слишком ей понравилась. Мы находились в обширной комнате, почти лишенной мебели и украшенной двумя аллегорическими литографиями «Музыка» и «Живопись», а также текстом закона, запрещающего пьянство в публичных местах. Сбоку находилась небольшая стойка с полудюжиной бутылок на ней. Два батрака, устало сгорбившись, ждали ужина; у стола хлопотала некрасивая девушка с сонным ребенком лет двух на руках.

Хозяйка переставила кастрюли на плите и положила на сковороду бифштексы.

— Господа, наверное, коробейники? — спросила она резко.

И на этом все разговоры окончились. Мне начало казаться, что мы, пожалуй, и в самом деле коробейники. Мне в жизни не приходилось встречать людей со столь бедной фантазией, как содержатели гостиниц в Пон-сюр-Самбр. Однако манеры и прочие внешние признаки, как и банкноты, не имеют международного хождения. Достаточно пересечь границу, и ваши полированные манеры не стоят уже ни гроша. Эти эноитяне не видели никакой разницы между нами и средним коробейником. Более того, пока жарились бифштексы, мы получили некоторую пищу для размышлений, наблюдая, как безмятежно они считают нас тем, чем сочли с самого начала, и как вся наша изысканная учтивость, все наши любезные усилия поддержать разговор прекрасно гармонируют с навязанной нам ролью бродячих торговцев. Во всяком случае, это большой комплимент французским коробейникам: даже перед такими судьями мы не могли побить их нашим же собственным оружием.

Наконец нас пригласили к столу. Батраки (у одного из них лицо было изможденным и бледным, словно от постоянного переутомления и недоедания) поужинали тарелкой хлебной похлебки, двумя-тремя картофелинами в мундире, чашечкой кофе, подслащенного патокой, и кружкой скверного пива. Хозяйка, ее сын и упомянутая выше девушка ели то же самое. По сравнению наш ужин мог показаться лукулловым пиром. Нам подали бифштексы — правда, жестковатые, — картофель, сыр, лишнюю кружку пива и кофе с настоящим сахаром.

Видите, что значит быть джентльменом… виноват, коробейником! Прежде я не догадывался, что коробейник может быть важной персоной в харчевне, где столуются батраки, но теперь, оказавшись на один вечер в роли коробейника, я убедился, что дело обстоит именно так. В своем смиренном пристанище он пользуется примерно таким же почетом, как человек, снимающий в столичном отеле номер с гостиной. Если вглядеться повнимательнее, обнаруживаешь, что классовые различия среди людей неисчислимы, и, возможно, по милости судьбы вообще никто не стоит на нижней ступени лестницы и всякому дано ощущать свое превосходство над кем-то другим, так что ничья гордость не страдает.

Наш ужин не доставил нам большого удовольствия, особенно Папироске. Я же пытался убедить себя, что это просто забавное приключение — и жесткий бифштекс и все прочее. Если верить изречению Лукреция, наш бифштекс должен был стать вкуснее оттого, что рядом ели пустую похлебку. Однако на практике это выглядит совсем иначе. Одно дело знать теоретически, что другим живется хуже, чем тебе, но вовсе не так уж приятно — я сказал бы даже, что это противоречит этикету вселенной, — сидеть с ними за одним столом и пировать, пока они довольствуются черствыми корками. Я не видел ничего подобного с того далекого дня, когда в школе один обжора расправлялся в одиночку с тортом, присланным ему ко дню рождения. Это было, насколько я помню, гнусное зрелище, и мне в голову не приходило, что я сам когда-нибудь окажусь на месте такого обжоры. Но вот вам еще один пример того, что значит быть коробейником.

Несомненно, беднейшие слои населения в нашей стране отличаются большей добротой и жалостливостью, чем те, кто богаче их. И думается мне, причина тут в том, что рабочий или коробейник не может отгородиться от своих менее преуспевающих ближних. Если он позволяет себе лишнюю кружку пива, ему приходится делать это на глазах десятка людей, которым такая роскошь не по карману. Это ли не заронит ему в душу сочувствия? Вот так бедняк, бредя по жизни, видит ее такой, какова она на самом деле, и знает, что каждый проглоченный им кусок отнят у голодных.

Однако на определенной ступени благосостояния, как при подъеме на воздушном шаре, счастливец минует зону облаков, и с этой минуты он уже не видит, что происходит в подлунном мире. Теперь он созерцает лишь небесные тела, которые содержатся в идеальном порядке и выглядят положительно как новые. Он обнаруживает, что провидение трогательно о нем заботится, и невольно уподобляет себя лилиям и жаворонкам. Разумеется, петь он все-таки не поет, но с каким скромным видом восседает он в своем открытом ландо! А вот если бы весь мир обедал за одним столом, подобной философии не поздоровилось бы.

ПОН-СЮР-САМБР

СТРАНСТВУЮЩИЙ ТОРГОВЕЦ

Подобно лакеям в мольеровском фарсе, чью великосветскую жизнь нарушило появление настоящего аристократа, нам суждено было встретиться с настоящим коробейником. А чтобы урок падшим джентльменам вроде нас был еще назидательнее, он оказался коробейником бесконечно более внушительным, чем темные бродяги, какими явно считали нас, — он был точно лев среди мышей, точно броненосец, надвигающийся на две игрушечные лодки. И название коробейника к нему никак не шло: он был странствующим торговцем.

Если не ошибаюсь, была половина девятого, когда этот почтенный коммерсант, мсье Эктор Жильяр из Мобежа, в двуколке, запряженной осликом, подъехал к дверям харчевни и весело окликнул ее обитателей. Это был худой, подвижный болтун, смахивавший немного на актера и немного на жокея. Он, видимо, преуспел в жизни без помощи образования — во всяком случае, он с суровой простотой придерживался в существительных исключительно мужского рода, а за ужином соорудил несколько образчиков будущего времени самого пышного архитектурного стиля. С ним была его жена, миловидная молодая женщина в желтом платочке, и сын, четырехлетний малыш в блузе и военном кепи. Бросалось в глаза, что ребенок одет значительно лучше родителей. Нам сообщили, что он уже учится в пансионе, но так как начались каникулы, он проводит их с родителями в поездке. Чудесные каникулы, не правда ли? Весь день катить среди зеленых полей рядом с отцом и матерью в двуколке, нагруженной бесчисленными сокровищами, и встречать в глазах деревенских ребятишек зависть и восхищение. Да, во время каникул куда веселее быть отпрыском странствующего торговца, чем сыном и наследником самого богатого владельца бумагопрядильных фабрик в мире. Даже быть владетельным князем… впрочем, если мсье Жильяр-младший не был владетельным князем, значит, мне вообще не доводилось видеть этих высоких особ.

Пока мсье Эктор и сын хозяйки выпрягали ослика и прятали в сохранное место все ценности, сама хозяйка подогрела оставшиеся бифштексы и поджарила ломтиками вареный картофель, а мадам Жильяр разбудила малыша, который устал от долгой езды и, ошеломленный светом, дулся и хныкал. Однако едва он совсем проснулся, как начал готовиться к ужину, для чего принялся уписывать сухарь, незрелые груши и холодный картофель, но это, насколько я мог судить, только раздразнило его аппетит.

Хозяйка, движимая материнской гордостью, разбудила свою дочку, и детей познакомили. Жильяр-младший посмотрел на нее, как щенок смотрит на свое отражение в зеркале, прежде чем равнодушно отвернуться. В это мгновение он был всецело занят сухарем. Его маменьку, по-видимому, очень огорчила такая его холодность к прекрасному полу, и она выразила свое негодование с большой откровенностью и вполне уместной ссылкой на его возраст.

Да, конечно, настанет время, когда он будет больше думать о девушках и гораздо меньше — о своей матери; пожелаем же, чтобы ей это действительно было так приятно, как она воображает сейчас. Не странно ли, что те самые женщины, которые изъявляют глубочайшее презрение ко всему мужскому полу, считают самые безобразные его качества милыми и благородными, когда подмечают их у своих сыновей?

Девчушка глядела на него дольше и с большим интересом, — возможно, потому, что находилась у себя дома, тогда как он, искушенный путешественник, привык к самым странным зрелищам. А кроме того, у нее не было сухаря.

Во время ужина говорили только о его высочестве. И отец и мать обожали свое дитя до нелепости. Мсье утверждал, что мальчик умен необыкновенно — он, например, знает имена всех своих соучеников. Когда же проверка на опыте кончилась полным провалом, отец начал восхвалять его редкостную осторожность и требовательность: если его о чем-нибудь спросить, он подумает, подумает, и если не знает ответа, то, «честное слово, он вам этого не скажет» (ma foi, мсье Эктор, прожевывая мясо, осведомлялся у жены, в каком именно возрасте их малыш сказал такие-то достопамятные слова или совершил такой-то достопамятный поступок; однако я заметил, что мадам чаще всего оставляла эти вопросы без ответа. Она, со своей стороны, не была склонна к хвастовству; зато она без конца ласкала сына, и, по-видимому, ей доставляли истинное наслаждение все счастливые обстоятельства его коротенькой жизни. Ни один школьник не мог бы с таким наслаждением говорить о начинающихся каникулах, забывая о мрачной поре школьных занятий, которая неизбежно последует за ними. Мать с гордостью — может быть, несколько меркантильной — показала его кармашки, чудовищно вздувавшиеся от волчков, свистулек и веревочек. Оказалось, что он сопровождает ее в дома, куда она заходит предлагать товары, и получает су с каждой состоявшейся сделки. Короче говоря, эти добрые люди совсем избаловали и испортили мальчишку. Однако они старались привить ему хорошие манеры и бранили, когда за ужином он не всегда вел себя подобающим образом.

В общем, я не слишком обиделся оттого, что меня приняли за коробейника. Если мне и казалось, что я ем изящнее, а мои ошибки во французском языке носят совсем иной характер, то, несомненно, ни хозяйка, ни батраки не замечали никакой разницы. В этой кухне мы и Жильяры выглядели одинаково во всех наиболее существенных отношениях. Разумеется, мсье Эктор чувствовал себя более непринужденно и держался несколько надменно, но и этому было объяснение: он приехал в двуколке, а мы, бедняги, путешествовали пешком. Вероятно, обитатели харчевни не сомневались, что мы изнываем от зависти — похвальной зависти — при виде столь преуспевающего товарища по профессии.

И в одном я убежден: с появлением этих простодушных людей все как-то оттаяли, стали мягче и разговорчивее. Я, может быть, и не доверил бы мсье Эктору очень крупную сумму, но тем не менее я нисколько не сомневаюсь,, что он хороший человек. В нашем пестром мире, заметив в человеке ту или иную добродетель — а особенно встретив семью, живущую в столь добром согласии, — удовлетворитесь этим, а остальное примите как само собой разумеющееся или (еще лучше) дерзко решите, что до остального вам нет дела и что десять тысяч дурных черт не сделают хуже черту прекрасную, даже если она одна-единственная.

Час был уже поздний. Мсье Эктор засветил фонарь и вышел к своей двуколке, молодой же джентльмен совлек с себя большую часть своих одежд и стал заниматься гимнастикой на коленях матери, а затем и на полу под аккомпанемент веселого смеха.

— Ты будешь спать один? — спросила служанка.

— Не бойся, не буду, — ответил Жильяр-младший.

— Но ты ведь спишь один в школе, — возразила мать. — Будь же мужчиной!

Однако он объявил, что школа — это одно, а каникулы — совсем другое; и в школе спальни общие; затем он прекратил спор поцелуями, что вполне удовлетворило его улыбающуюся мать.

Бояться же, как он выразился, что он будет спать один, действительно не приходилось: на всех троих им предложили только одну кровать. Мы же не согласились вдвоем воспользоваться ложем, предназначенным для одного человека, и получили каморку с двумя кроватями на чердаке, — кроме кроватей, там помещались еще три колышка для шляп и стол. Даже стакана с водой там не нашлось. Но окно, к счастью, открывалось.

До того, как я уснул, чердак заполнили звуки могучего храпа: Жильяры, батраки и обитатели гостиницы, вероятно, все принимали дружное участие в этом концерте. За окном молодой месяц лил яркий свет на Пон-сюр-Самбр и на скромную харчевню, где почивали мы, коробейники.

ПО КАНАЛУ САМБРЫ

К ЛАНДРЕСИ

Утром, когда мы спустились на кухню, хозяйка указала на два ведра с водой у входной двери.

— Voila de l\'eau pour vous debarboiller 7, — сказала она.

И мы стали по очереди умываться, пока мадам Жильяр на крылечке чистила сапоги мужа и сына, а мсье Эктор, весело посвистывая, раскладывал товары для дневной кампании по полкам большого короба на ремне, который составлял часть его багажа. Тем временем их сын развлекался на полу шутихами «Ватерлоо».

Да, кстати, а как называются шутихи «Ватерлоо» во Франции? Шутихи «Аустерлиц»? Точка зрения — великое дело. Помните, как путешественник-француз, приехавший в Лондон из Саутгемптона, должен был сойти на вокзале Ватерлоо и ехать через мост Ватерлоо? Кажется, он тут же решил вернуться домой.

Пон расположен на самом берегу реки, но если из Карта по суше до него можно дойти за десять минут, то по воде приходится проделывать шесть утомительных километров. Мы оставили мешки в гостинице и налегке отправились к нашим байдаркам через мокрые сады. Несколько знакомых детей явилось проводить нас, но мы уже не были Таинственными незнакомцами, как накануне. Отъезд куда менее романтичен, чем необъяснимое прибытие в золотом сиянии заката. Внезапное появление призрака способно нас поразить, но наблюдать, как он исчезает, мы будем уже сравнительно равнодушно.

Добрые обитатели харчевни в Поне, когда мы явились туда за мешками, были потрясены. При виде двух изящных сверкающих лодочек (мы только что протерли их губкой), на каждой из которой трепетал «Юнион Джек», их осенила догадка, что они принимали под своим кровом ангелов, но не узнали их. Хозяйка стояла на мосту и, возможно, сетовала в душе, что взяла за ночлег так мало; ее сын метался по улице, созывая соседей полюбоваться, и мы уплыли, провожаемые целой толпой восхищенных зрителей. «Господа коробейники», как бы не так! Слишком поздно вы поняли, какие это были важные особы!

Весь день накрапывал дождь, перемежаясь внезапными ливнями. Мы промокали до костей, потом немного обсыхали на солнце, потом снова промокали. Однако выпадали и блаженные промежутки, в частности, когда мы огибали опушку леса Мормаль, — название было неприятным для слуха, но зато сам лес ласкал зрение и обоняние. Деревья торжественным строем стояли на берегу, купая нижние ветви в воде, а верхние сплетая в высокую стену листвы. Что такое лес, как не город, воздвигнутый самой природой, полный жизнелюбивых и безобидных созданий, где ничто не мертво и ничто не сотворено человеческими руками, а сами обитатели — и дома этого города и его памятники? Ничто не может сравниться с лесом полнотой жизни и в то же время величием покоя, а двое людей, скользящих мимо на байдарке, ощущают себя по сравнению с ним ничтожными и шумно-суетливыми.

И бесспорно, из всех ароматов мира аромат леса самый чудесный и бодрящий. Море обладает грубым, оглушающим запахом, который ударяет в ноздри, как нюхательный табак, и таит в себе величественные образы водных просторов и стройных кораблей; однако запах леса мало уступает морскому в тонизирующих свойствах и намного превосходит его душистостью. Кроме того, запах моря однообразен, а благоухание леса бесконечно богато оттенками, и с каждым часом меняется не только его сила, но и качество; к тому же разные деревья, как обнаруживаешь, бродя по лесу, окружены своей особой атмосферой. Обычно над всем господствует аромат еловой смолы. Однако некоторые леса более кокетливы в своих привычках, и дыхание Мормаля, доносившееся до наших байдарок в этот дождливый день, было напоено тончайшим благоуханием шиповника.

Как жаль, что наш путь не пролегал только по лесам! Деревья — такое благородно» общество. Старый дуб, росший на этом самом месте еще в дни Реформации, более высокий, чем многие церковные шпили, более величественный, чем горный отрог, и в то же время живой, обреченный болезням и смерти, как мы с вами, — это ли не наглядный урок истории? Но бесконечные акры таких патриархов, сплетающих корни, колышущих на ветру зеленые вершины, пока у их колен тянется ввысь могучая молодая поросль, целый лес, здоровый и прекрасный, дарящий цвет солнечным лучам и благоухание воздуху, — разве это не самый торжественный спектакль в репертуаре природы? Гейне хотел бы, подобно Мерлину, покоиться под дубами Бросльянда. А мне мало одного дерева: вот если бы весь лес был единым деревом, как смоковница, то я просил бы похоронить меня под его главным корнем; тогда частички того, что было мной, распространялись бы от дуба к дубу, а мое сознание разлилось бы по всему лесу, сотворив общее сердце для этого собрания зеленых шпилей, чтобы и они могли радоваться своей прелести и величию. Мне кажется, я чувствую, как тысячи белок резвятся в моем гигантском мавзолее, а птицы и ветер весело носятся над его волнующимся лиственным сводом.

Увы! Лес Мормаль — всего лишь роща, и мы скоро оставили его позади. А дальше, до конца дня, дождь продолжал налетать полосами, а ветер — порывами, и от этой капризной сердитой погоды сердцем овладевала глухая тоска. Странно! Всякий раз, когда нам приходилось переносить байдарки через шлюз и мы не могли укрыть наши ноги, обязательно разражался ливень. Обязательно. Именно такие происшествия вызывают личную неприязнь к природе. Ведь с тем же успехом ливень мог бы разразиться на пять минут раньше или на пять минут позже, и невольно проникаешься убеждением, что это делается только тебе назло. У Папироски был макинтош, и он мог более или менее игнорировать эти козни. Но мне приходилось терпеть сполна. Я вспомнил, что природа — женщина. Мой товарищ, пребывавший в менее мрачном расположении духа, с большим удовольствием выслушивал мои иеремиады и иронически мне поддакивал. Он незамедлительно приплел к делу приливы, «которые, — заявил он, — были созданы исключительно для того, чтобы досаждать байдарочникам, а заодно в потакание пустому тщеславию луны».

У последнего шлюза перед Ландреси я отказался продолжать путь и под проливным дождем расположился у берега, дабы выкурить живительную трубочку. Бодрый старикашка — не иначе, как сам дьявол, по-моему, — подошел к воде и стал расспрашивать меня о нашем путешествии. По простоте душевной я раскрыл ему все наши планы. Он сказал, что в жизни не слышал ничего глупее. Да разве мне не известно, осведомился он, что по всему нашему маршруту тянутся одни сплошные шлюзы, шлюзы, шлюзы, не говоря уж о том, что в это время года Уаза совершенно пересыхает.

— Садитесь-ка в поезд, юноша, — посоветовал он. — И поезжайте домой к папе и маме.

Я был так поражен злоехидством старика, что не мог произнести ни слова. Вот дерево никогда не наговорило бы мне ничего подобного! Наконец я обрел дар речи. Мы плывем от самого Антверпена, сообщил я, а это не так уж мало, и проделаем и весь остальной путь назло ему. И не будь у меня никакой другой причины, я все равно теперь это сделаю, потому что он посмел сказать, будто у нас ничего не получится! Почтенный старец бросил на меня презрительный взгляд, охаял мою байдарку и удалился, покачивая головой.

Я все еще кипел бешенством, когда явилась пара юнцов и, приняв меня за слугу Папироски, — наверное, потому, что я был только в свитере, а он еще и в макинтоше, — принялась задавать мне вопросы про мои обязанности и про характер моего хозяина. Я сказал, что человек он вообще-то неплохой, но вздумалось ему отправиться в это дурацкое путешествие!

— О нет-нет! — сказал один из них. — Не говорите так, оно вовсе не дурацкое; это очень мужественный план и делает ему честь.

Я твердо верю, что это были два ангела, ниспосланные ободрить меня. До чего приятно было повторять зловещие предсказания старца, словно они исходили от меня в моей роли недовольного слуги, и слушать, как эти восхитительные молодые люди небрежно отмахиваются от них, точно от безобидных мух.

Когда я пересказал этот разговор Папироске, он сухо заметил:

— У них, должно быть, странное представление об английских слугах! У этого шлюза ты вел себя со мной по-свински.

Я был сконфужен, но, с другой стороны, я же не виноват, что меня вывели из себя.

В ЛАНДРЕСИ

В Ландреси дождь продолжал идти, а ветер — дуть, но мы нашли номер с двумя кроватями, хорошо меблированный, с настоящими кувшинами для воды и настоящей водой в них, и еще обед, настоящий обед, не обиженный и настоящим вином. Пробыв одну ночь коробейником, а весь следующий день — жертвой стихий, я теперь чувствовал, как все эти блага согревают мое сердце, подобно солнечным лучам. Обедал в гостинице и английский скупщик фруктов, разъезжавший по этим краям с бельгийским скупщиком фруктов, а вечером в кафе мы наблюдали за тем, как наш компатриот спустил порядочную сумму, играя в «пробку», — не знаю, почему, но это было нам приятно.

Мы познакомились с Ландреси ближе, чем рассчитывали, так как погода на следующий день словно с цепи сорвалась. Однако это местечко не слишком приспособлено для отдыха во время путешествия, ибо оно состоит почти исключительно из всяческих укреплений. Внутри этих укреплений несколько кварталов жилых домов, длинные казармы и церковь по мере сил выдают себя за город. В здешней коммерции, по-видимому, царит глубокий застой, и лавочник, у которого я купил огниво за шесть пенсов, так расчувствовался, что в придачу набил мне все карманы запасными кремешками. Единственными общественными зданиями, представлявшими для нас интерес, были гостиница и кафе. Однако мы посетили и церковь. Там покоится маршал Кларк. Но так как мы никогда даже не слышали об этом доблестном воине, то выслушали это известие с неколебимым мужеством.

Во всех гарнизонных городах смена караулов, побудка и прочее вносит в штатскую жизнь романтическую ноту. Горны, барабаны и флейты прекрасны по самой своей природе, а когда они приводят на мысль марширующие армии и живописные опасности войны, то пробуждают в сердце горделивое чувство. Однако в призрачных городках вроде Ландреси, где все остальное застыло в оцепенении, эти атрибуты войны производят особый эффект. Собственно, только они и остаются в памяти. Именно здесь стоит послушать, как проходит во мраке ночной дозор под ритмичный топот марширующих ног и грохот барабана. И ты вспоминаешь, что даже этот городишко представляет собой один из стратегических пунктов великой военной системы Европы и когда-нибудь в будущем он среди пушечного грома и порохового дыма может на века прославить свое имя.

И уж во всяком случае, барабан благодаря своему воинственному звучанию, психологическому воздействию и даже благодаря неуклюжей и смешной форме занимает особое место среди шумовых инструментов. А если правда то, что я слышал, и барабаны действительно обтягиваются ослиной кожей — о, какая прихотливая ирония тут заключена! Казалось бы, шкура этого многострадального животного и при его жизни получает достаточно ударов — то от лионских уличных торговцев, то от надменных иудейских пророков; но нет! После смерти бедняги ее сдирают с его измученного крупа, натягивают на барабан и бьют по ней из ночи в ночь, пока дозоры проходят по улицам всех гарнизонных городов Европы. И на высотах Альмы и Спихерена, как повсюду, где смерть вздымает свой багряный стяг и выбивает собственную могучую дробь при помощи пушек, непременно есть и барабанщик, который с бледным лицом бежит вперед, переступая через тела павших товарищей, и бьет и терзает этот лоскут кожи с чресел миролюбивого и кроткого осла.

Обычно человек, осыпающий ударами ослиную шкуру, только напрасно тратит время. Мы знаем, что при жизни осла это не приносит ни малейшей пользы и упрямая скотина не убыстряет шага, несмотря на все побои. Однако, когда, грустно пережив самое себя, мумифицированная кожа гремит в такт движениям кистей барабанщика и звонкая дробь проникает в самое сердце человека и вливает в него то безумие, ту безотчетность порывов, которую мы со свойственной нам напыщенностью зовем героизмом, — разве тут нельзя усмотреть возмездия гонителям осла? Прежде, мог бы он сказать, ты бил меня палкой и на горах и в долах, и мне приходилось терпеть, но теперь, когда я мертв, эти глухие удары, почти не слышные на проселочных дорогах, превратились в призывную музыку перед строем бригады, и за каждый рубец, оставленный тобой на моих боках, зашатается и упадет твой товарищ.

Вскоре после того, как барабаны проследовали мимо кафе, Папироску и Аретузу начало сильно клонить ко сну, и они направили свои стопы в гостиницу, расположенную от кафе через один дом. Однако, хотя мы были несколько равнодушны к Ландреси, Ландреси не осталось равнодушно к нам. Весь день, как мы узнали, люди в промежутках между ливнями бегали смотреть на наши байдарки. Сотни человек — так было нам сказано, хотя такие числа не вязались с этим городком, — сотни человек посетили угольный сарай, где они хранились. В Ландреси мы стали героями дня, хотя накануне в Поне были всего лишь коробейниками.

И вот теперь, когда мы вышли из кафе, у дверей гостиницы нас нагнал сам Juge de Paix — насколько я понял, чиновник примерно того же ранга, как помощник шерифа в Шотландии. Он вручил нам свою визитную карточку и тут же пригласил отужинать у него — с большим изяществом и любезностью, как это умеют французы. Ради чести Ландреси, объяснил он нам, и хотя мы знали, что принимать нас — не такая уж великая честь для городка, ответить грубым отказом на столь учтивое приглашение было, разумеется, невозможно.

Дом судьи находился неподалеку. Это было комфортабельное обиталище холостяка, где стены украшала забавная коллекция медных грелок, которыми в старину обогревали кровати. Некоторые из них были покрыты замысловатым чеканным узором. Идея такой коллекции показалась нам оригинальной. Глядя на эти грелки, человек невольно начинал думать о том, сколько ночных колпаков из поколения в поколение склонялось над ними, какие шутки и поцелуи они слышали и как часто ими напрасно согревали ложе смерти. Если бы они могли говорить, о каких только нелепых, непристойных или трагических сценах не поведали бы они!

Вино было превосходным. Когда мы похвалили его судье, он сказал:

— Я предложил вам не самое худшее, что у меня есть.

Когда только англичане научатся подобной радушной изысканности в мелочах! А это искусство стоит постигнуть — оно украшает жизнь и придает блеск обыденности.

За ужином присутствовали еще два ландресийца. Один был сборщиком уж не помню чего, а другой, как нам сообщили, — главным нотариусом городка. Таким образом, оказалось, что мы все пятеро в той или иной мере причастны юриспруденции. При подобной пропорции разговор не мог не стать профессиональным. Папироска весьма эрудированно повествовал про законы о бедных. А вскоре я почему-то начал толковать шотландский закон о внебрачных детях, о котором, должен с гордостью сказать, я не имею ни малейшего представления. Сборщик и нотариус, оба люди женатые, обвинили холостяка судью в том, что эту тему подсказал он. Судья отверг обвинение с тем смущенным и самодовольным видом, который я в подобных случаях замечал у всех мужчин, будь то французы или англичане. Странно, как любому из нас в минуты откровенности нравится, что его считают завзятым сердцеедом!

Вино меня пленяло чем дальше, тем больше; коньяк оказался еще лучше, а компания была очень приятной. За все время нашего путешествия волны общественного благоволения ни разу не поднимались так высоко ни до, ни после. В конце концов мы находились в доме судьи, что было как бы полуофициальным признанием наших заслуг. А потому, памятуя, что Франция — великая страна, мы воздали должное оказанному нам гостеприимству. Ландреси давно спало, когда мы вернулись в гостиницу, и часовые на укреплениях уже ожидали рассвета.

КАНАЛ САМБРА — УАЗА

БАРЖИ НА КАНАЛЕ

На другой день мы отправились в путь поздно и под дождем. Судья любезно проводил нас под зонтиком до конца шлюза. К этому времени мы прониклись истинным смирением во всем, что касалось погоды, — смирением, которое человек обретает лишь изредка, если только он не бродит по шотландским горам. Клочок голубого неба, проблеск солнечного сияния преисполняли наши сердца восторгом, а если дождь не лил как из ведра, мы уже считали такой день почти безоблачным.

Вдоль канала стояли длинные вереницы баржей; почти все они выглядели очень чистенькими и прифранченными в своих куртках из архангельского дегтя с белой и зеленой отделкой. Некоторые щеголяли железными перилами, выкрашенными яркой краской, и настоящими партерами из цветов в горшках. На палубах играли дети, не обращая на дождь ни малейшего внимания, словно они родились на берегу Лох-Каррона; мужчины с борта удили рыбу, некоторые под зонтиками; женщины занимались стиркой; и на любой барже была своя дворняжка, исполнявшая роль сторожевого пса. Каждая такая собачонка, яростно лая на байдарки, бежала рядом по борту до самого носа, откуда сообщала о них своей товарке на следующей барже. За день плавания мы видели не менее сотни таких ковчегов, тянущихся друг за другом, как дома на улицах, — и со всех них без исключения нас приветствовал собачий лай. Мы как будто побывали в зверинце, заметил Папироска, Эти маленькие городки по берегам канала наводят на неожиданные размышления. Из-за цветочных горшков и печных труб, из-за стирки и стряпни они казались неотъемлемой принадлежностью пейзажа; однако стоит шлюзу ниже по течению открыться, и все эти суденышки поставят парус или запрягут лошадей и одно за другим поплывут в самые разные уголки Франции — импровизированная деревня дом за домом разбредется на север, на запад, на юг, на восток. Дети, игравшие сегодня вместе на канале Самбра — Уаза, не покидая родительского порога, где и когда встретятся они вновь?

В течение некоторого времени мы говорили только о баржах и рисовали себе картину нашей старости на каналах Европы. Мы смаковали неторопливое продвижение к месту назначения, когда мы то уносились бы по быстрой реке, влекомые пыхтящим буксиром, то день за днем простаивали бы у какого-нибудь никому не известного шлюза, дожидаясь лошадей. С берега и с лодок видели бы, как мы, осененные величием преклонных лет, с седыми бородами по колено, тихонько трудимся на палубе. А мы не выпускали бы из рук ведерка с краской, и ни на одном канале не нашлось бы баржи, чья белая краска была бы белее, а зеленая — изумруднее нашей. Наши каюты хранили бы книги, банки с табаком и бутылки со старым бургундским, красным, как ноябрьский закат, и ароматным, как фиалка в апреле. Был бы у нас и флажолет, из которого Папироска искусными пальцами извлекал бы при свете звезд чарующие мелодии, а может быть, отложив флажолет в сторону, он запевал бы голосом, чуть менее звучным, чем в былые годы, и слегка дрожащим — или назовем это природным тремоло, — торжественный и прекрасный псалом.

Подобные тихоструйные мечты зажгли в моей груди желание оказаться на борту одного из этих идеальных приютов безмятежного досуга. Выбор у меня был огромен, и я одну за другой оглядывал баржи, мимо которых проплывал под лай сторожевых псов, принимавших меня за бродягу. Наконец я заметил симпатичного старика — он и его жена посматривали на меня с явным интересом, а посему я поздоровался с ними и причалил к их борту. Разговор я начал с их песика, смахивавшего по виду на пойнтера, затем похвалил цветы мадам, после чего сказал несколько лестных слов об их образе жизни.

Если бы вы попробовали устроить что-либо подобное в Англии, вас немедленно одернули бы, доказав, что хуже такой жизни не придумаешь, и уколов вас намеком на ваше собственное благополучие. А вот во Франции каждый прямо и без всяких колебаний признает свою удачливость, и это мне очень нравится. Они там знают, с какой стороны намазан маслом их хлеб, и с радостью показывают это посторонним — что может быть лучше такого символа веры? И они не хнычут над своей бедностью — какое мужество может быть более истинным? Мне довелось услышать, как моя соотечественница, занимающая куда более видное положение и располагающая немалыми деньгами, назвала своего ребенка, отвратительно причитая, «сыном нищего». Я бы и герцогу Вестминстерскому не сказал ничего подобного. Но во французах живет дух гордой независимости. Может быть, причина заключается в республиканских институтах, как они их называют. Вернее же, дело в том, что настоящих бедняков не так уж много, и любителей хныкать расхолаживает слишком малое число единомышленников.

Хозяева баржи пришли в восторг, услышав, что я восхищаюсь их жизнью. Они сообщили мне, что прекрасно понимают, почему мсье им завидует. Однако мсье, без сомнения, богат, а в таком случае он может сделать свою баржу настоящей виллой — joli comme un chateau. После чего они пригласили меня посетить их собственную плавучую виллу. Они извинились за убожество каюты: у них нет денег, чтобы перестроить ее как следует.

— Печь нужно бы установить вот тут, в этом углу, — объяснил муж. — Тогда посередине можно было бы поставить письменный стол с книгами и (всеобъемлющий жест) прочим. Каюта приобрела бы просто кокетливый вид — ca serait tout-a-fait coquet.

И он посмотрел по сторонам, словно все здесь уже было перестроено. Конечно, он не впервые созерцал в своем воображении эту прекрасную каюту, и если ему удастся подзаработать малую толику, ее середину, несомненно, украсит письменный стол.

У мадам в клетке жили три птички. Самые обыкновенные, объяснила она. Хорошие певуны стоят больших денег. Они думали купить канарейку, когда были прошлой зимой в Руане (В Руане? — подумал я. — Неужели этот .дом 4. собаками, птичками и печными трубами — действительно такой бывалый путешественник и столь же привычная деталь пейзажа среди скал и фруктовых садов Сены, как и на зеленых равнинах Самбры?), но канарейки стоят пятнадцать франков штука — подумайте только, целых пятнадцать франков!

— Pour un tout petit oiseau — за крохотную пичужку! — добавил муж.

Я продолжал выражать свое восхищение, и эти добрые люди вскоре не только перестали извиняться, но и принялись с такой гордостью хвалить свою жизнь, словно были императором и императрицей Обеих Индий. Слушать их было очень приятно, и я пришел в превосходное расположение духа. Если бы только люди знали, как ободрительно действует хвастовство — при условии, что человеку есть, чем хвастать, — они, я убежден, перестали бы стесняться хвастовства и всяческих преувеличений.

Затем старички стали расспрашивать меня про наше путешествие. Как увлечены они были! Казалось, еще немного — и они, распростившись с баржей, последуют нашему примеру. Однако хотя эти canaletti 8 и кочевники, но полуодомашненные. Эта одомашненность проявилась в очень симпатичной форме. Внезапно чело мадам омрачилось.

— Cependant 9, — начала она, запнулась, а потом спросила, холост ли я.

— Да.

— А ваш друг, который поплыл дальше?

— Он тоже не женат.

Ну, в таком случае все обстояло прекрасно. Ей не нравится, когда жен бросают дома в одиночестве. Но раз у нас нет жен, то мы не могли бы придумать ничего лучше.

— Посмотреть мир вокруг себя, — заметил ее муж, — il n\'y a que ca 10, только ради этого и стоит жить. Вот, например, человек, который сидит в своей деревне, как медведь, — продолжал он. — Ну, он ничего не видит. А потом приходит смерть, и все кончается. А он так ничего и не увидел.

Мадам напомнила своему другу об англичанине, который путешествовал по этому каналу на пароходе.

— Наверное, мистер Моунс на «Итене», — предположил я.

— Да-да, — ответил муж. — Он взял с собой жену, слуг и детей. Сходил на берег у всех шлюзов, спрашивал у сторожей и лодочников, как называются деревни, и все записывал, записывал. О, он писал без конца! Наверное, это было пари.

Наше собственное путешествие нередко приписывали пари, но считать, что человек делает заметки на пари, — это оригинально.

УАЗА ПОСЛЕ ДОЖДЕЙ

На следующее утро в девять часов обе байдарки были уже погружены в Этре на деревенскую повозку, и вскоре мы следовали за ними вдоль склона прелестной долины, зеленевшей хмельниками и тополями. Там и сям на склоне виднелись уютные деревушки, и среди них — Тюпиньи, где гирлянды хмеля свешивались с шестов прямо над улицей, а домики были увиты диким виноградом. Наше появление вызвало некоторый интерес: ткачи высовывались из окон, ребятишки вопили от восторга при виде двух «игрушечных барок» — barquettes, а прохожие в блузах, сплошь знакомые нашего возницы, отпускали шуточки по адресу его груза.

Раза два начинался ливень, но тут же переставал, не успев нас даже как следует вымочить. Воздух среди этих зеленых полей и всей этой зелени был живительным и чистым. Погода ничем не напоминала осеннюю. А когда в Ваденкуре мы выгрузили байдарки на небольшой лужайке напротив мельницы и спустили их на воду, из туч выглянуло солнце, и все листья в долине Уазы ослепительно засверкали.

Река вздулась от долгих дождей. От Ваденкура до Ориньи она бежала все быстрее, набирая скорость с каждой милей, и мчалась так, словно уже чувствовала запах моря. Желтая, мутная вода крутилась бешеными воронками возле полузатопленных ив и сердито плескалась о каменистые берега. Река вилась по узкой лесистой долине. Она то ударялась о склон и терлась о меловое подножие холма, показывая нам среди деревьев небольшие поля рапса, то неслась под самыми садовыми оградами, и мы успевали заглянуть в открытую дверь дома или разглядеть священника, расхаживающего в пятнах солнечного света. Потом листва вдруг смыкалась так, словно впереди был тупик, река бежала под стеной ив, над которыми вздымались вязы и тополя, а над водой, как клочок синего неба, мелькал зимородок. И на все это солнце лило свой ясный и всеобъемлющий свет. На поверхности быстрой реки тени лежали так же плотно, как и на неподвижных лугах. Золотые лучи играли среди танцующих тополиных листьев, и наши взоры причащались холмам. А река все бежала и бежала, ни на миг не останавливаясь, чтобы передохнуть, и каждая камышинка у ее берегов трепетала от корня до вершины.

Наверное, есть миф (хотя я его не знаю), объясняющий этот трепет камышей. Мало что в природе так поражает человеческий глаз. Трудно найти более выразительную пантомиму ужаса, и при виде стольких охваченных паникой существ, которые ищут укрытия во всех укромных уголках у воды, глупое создание — человек — начинает ощущать смутную тревогу. Впрочем, может быть, им просто холодно стоять по пояс в воде. А может быть, они никак не свыкнутся с бешеной скоростью вздувшегося потока или с неиссякаемым чудом его вечного движения. На их далеких предках некогда играл Пан, и теперь руками реки он все еще играет на нынешних камышинках в долине Уазы — играет ту же мелодию, и нежную и пронзительную, которая рассказывает нам о красоте и об ужасе мира.

Течение несло байдарку, как опавший лист. Оно подхватывало ее, встряхивало и властно увлекало с собой, точно кентавр, похищающий нимфу. Чтобы удерживать лодочку в повиновении, приходилось усердно и искусно работать веслом. Река так торопилась скорее добраться до моря! Каждая капля мчалась в панике, словно люди в обезумевшей от ужаса толпе. Но какая толпа бывает столь многочисленна и столь единодушна? Все вокруг уносилось назад в ритме танца; зрение мчалось вместе с мчащейся рекой; каждый миг был исполнен такого напряжения, что все наше существо уподоблялось хорошо настроенному струнному инструменту, а кровь, очнувшись от обычной летаргии, неслась галопом по широким улицам и узким проулкам вен и артерий и пробегала через сердце так, словно кровообращение было лишь праздничным развлечением, а не беспрерывным трудом, длящимся изо дня в день многие десятки лет. Пусть камыш предостерегающе гнулся и выразительно дрожал, показывая, что река не только сильна и холодна, но и жестока и что в водоворотах кроется смерть. Но ведь камыш прикован к своему месту, а те, кто вынужден сохранять неподвижность, всегда робки и не уверены ни в чем. Ну, а нам хотелось ликующе кричать. Если эта полная жизни красавица река и вправду была орудием смерти, то коварная старуха просчиталась, думая, что заманила нас в ловушку. Я каждую минуту жил за троих. Я выигрывал десять очков у костлявой с каждым ударом весла, с каждым речным поворотом. Мне редко удавалось получать с жизни подобные дивиденды.

Да, мне кажется, именно с этой точки зрения следует нам рассматривать ту тайную войну, которую каждый из нас ведет со смертью. Если человек знает, что в пути его неминуемо должны ограбить, он будет требовать лучшего вина в каждой гостинице и чувствовать, что, проматывая деньги, он надувает разбойников. А главное, он не просто тратит деньги, но выгодно и надежно их помещает. Вот почему каждый сполна прожитый час, а особенно отданный здоровым занятиям, мы отнимаем у оптовой грабительницы-смерти. Когда она остановит нас, чтобы забрать все наше добро, у нас будет меньше в карманах и больше в желудке. Быстрая река — любимая западня старухи и приносит ей немалый годовой доход, но когда мы сойдемся с ней, чтобы свести наши счеты, я засмеюсь ей в глаза и напомню эти часы, проведенные на верхней Уазе.

К вечеру мы совсем опьянели от солнца и быстрого движения. Мы были больше не в силах сдерживаться и подавлять свой восторг. Байдарки были нам тесны, нам требовался берег, чтобы хорошенько поразмяться. И вот мы растянулись на зеленом лужке, закурили табак, превращающий людей в богов, и объявили, что мир прекрасен. Был последний упоительный час этого дня, и я задерживаюсь на нем, чтобы продлить удовольствие.

Высоко на склоне долины по отрогу холма ходил за плугом пахарь, то скрываясь из виду, то снова появляясь. И при каждом своем появлении он в течение нескольких секунд четко рисовался на фоне неба — точь-в-точь (по заявлению Папироски) как игрушечный Берне, который только что запахал горную маргаритку. Кроме него, вокруг не было видно ни одной живой души, если, конечно, не считать реки.

На противоположном склоне среди листвы виднелись красные кровли и колокольня. Вдохновенный звонарь вызванивал там призыв к вечерне. В этой мелодии было что-то пленительное: мы никогда еще не слышали, чтобы колокола разговаривали так выразительно и пели так гармонично. Наверное, ткачи и юные девушки шекспировской Иллирии пели «Поспеши ко мне, смерть» в лад именно та— кому звону. В голосе колоколов слишком часто звучит тревожная нота, грозная и металлическая, и, слушая их, мы испытываем боль, а не радость; но эти колокола, звонившие вдали то громко, то тихо, то с грустным кадансом, который врезался в память, как рефрен модной песенки, оставались неизменно мелодичными; они были столь же неотъемлемы от общего духа этого тихого сельского ландшафта, как журчание ручьев и крик грачей неотъемлемы от весны. Я готов был просить благословения у этого звонаря, кроткого старца, так мягко раскачивающего веревку в такт своим размышлениям. Я готов был благословлять священника, церковный совет или еще кого-нибудь, кто заведует во Франции подобными делами, за то, что они позволяют этим милым старинным колоколам проливать безмятежную радость, а не созывают собрания, не устраивают сбора пожертвований, не печатают в местной газетке постоянных призывов, чтобы обзавестись набором с иголочки новых, наглых бирмингемских подделок, которые начнут трезвонить во всю мочь под ударами с иголочки нового звонаря, буйным набатом пугая эхо в долине и наводя на нее ужас.

Наконец колокола смолкли, и с последним отголоском закатилось солнце. Представление окончилось; долиной Уазы завладели безмолвие и сумрак. Мы взяли весла, полные светлой радости, как люди, посмотревшие чудесный спектакль и возвращающиеся теперь к повседневному труду. Река в этом месте была особенно опасна; она бежала необыкновенно быстро и внезапно порождала коварные водовороты. Одна трудность тут же сменялась другой. Иногда нам удавалось проскочить над затопленной плотиной, но чаще вода переливалась по самым кольям, и мы должны были выходить на берет и тащить лодки на себе. Однако больше всего нам мешали последствия недавних бурь. Через каждые двести-триста ярдов реку перегораживало упавшее дерево, и обычно не одно. Порой оно не доставало до противоположного берега, и мы огибали лиственный мыс, слушая, как журчит и пенится вода среди ветвей. Порой же доставало, но берег был так высок, что, пригнувшись, мы благополучно проскакивали под стволом. Иногда нам приходилось влезать на ствол и перетаскивать байдарку через него, а иногда — если течение было особенно сильным — у нас оставался только один выход: причалить к берегу и нести байдарку на себе. Все это придавало плаванию значительное разнообразие и не позволяло нам забыться в мечтах.

Вскоре после того, как мы снова пустились в путь и я намного обогнал Папироску, все еще пьяный от солнца, скорости и колокольного звона, река по обыкновению сделала львиный прыжок у излучины, и я увидел почти прямо перед собой очередное упавшее дерево. Я мгновенно повернул руль и прицелился пронестись под стволом в том месте, где он выгибался над водой, а ветви образовывали просвет. Когда человек только что поклялся природе в вечной братской любви, он склонен принимать великие решения без должного обдумывания, и это решение, для меня достаточно великое, не было принято под счастливой звездой. Ствол уперся мне в грудь, и пока я пытался съежиться и все-таки проскользнуть под ним, река взяла дело в свои руки и унесла из-под меня лодку. «Аретуза» повернулась поперек течения, накренилась, извергла то, что еще оставалось от меня на ее борту, и, освободившись от груза, нырнула под ствол, выпрямилась и весело помчалась дальше.

Не знаю, скоро ли мне удалось выбраться на дерево, за которое я цеплялся, но, во всяком случае, эта операция длилась дольше, чем мне хотелось бы. Мысли мои приняли мрачный, почти траурный оборот, но я все-таки крепко держал весло. Едва мне удавалось извлечь на поверхность плечи, как река уносила мои пятки, и, судя по весу моих брюк, в их карманах скопилась вся вода Уазы. Пока не испробуешь этого на практике, невозможно даже представить себе, с какой силой река увлекает человека в глубину. Сама смерть схватила меня за ноги, так как это была ее последняя засада и она лично вмешалась в борьбу. Но все-таки я не выпустил весла. В конце концов я ползком вскарабкался на ствол и приник к нему размокшим бездыханным комком, не зная, смеяться ли мне или плакать от такой несправедливости. Какую жалкую фигуру являл я, наверное, в глазах Бернса, все еще пахавшего в высоте! Но в руке у меня было весло. И на моей гробнице, если я ею когда-нибудь обзаведусь, будет высечено: «Он крепко держал свое весло».

Папироска уже промчался мимо, ибо — как мог бы заметить и я, не пылай я тогда такой любовью ко всей природе, — вершина дерева далеко не доставала до противоположного берега. Он предложил мне помощь, которую я отклонил, так как уже утвердил на стволе локти, и послал его в погоню за беглянкой «Аретузой». Течение было слишком быстрым, чтобы можно было выгрести против него даже в одной байдарке, не говоря уж о том, чтобы вести за собой на буксире вторую. Поэтому я перебрался по стволу на берег и отправился дальше пешком. Я так продрог, что сердце мое преисполнилось злобы. Теперь мне стало понятно, почему отчаянно дрожат камыши. Впрочем, я мог бы преподать урок дрожания любой камышинке. Когда я приблизился к Папироске, он шутливо сообщил мне, что решил, будто я «занимаюсь гимнастикой», и только потом сообразил, что меня бьет озноб. Я хорошенько растерся полотенцем и переоделся в сухой костюм, извлеченный из прорезиненного мешка. Но до конца плавания я так и не пришел в себя. Меня не оставляло мерзкое ощущение, что сухая одежда на мне — моя последняя. Борьба с рекой меня утомила, и, может быть, я, сам того не зная, несколько пал духом. Здесь, в этой зеленой долине, где властвовала быстрая река, природа внезапно обратила против меня свою хищную сторону. Колокола колоколами, но я услышал и зловещую мелодию Пана. Неужели злая река все-таки утащит меня за ноги на дно? И не утратит при этом свою красоту? Благодушие природы в конечном счете оказывалось лишь маской. Нам предстояло еще долго плыть по извилистой реке, и, когда мы добрались до Ориньи-Сент-Бенуат, сумерки совсем сгустились, а колокола звонили к поздней вечерне.

ОРИНЬИ-СЕНТ-БЕНУАТ

ДНЕВКА

На следующий день было воскресенье, и церковные колокола звонили почти без передышки. Собственно говоря, насколько я помню, мне нигде больше не приходилось замечать, чтобы верующим предлагался столь богатый выбор всевозможных служб. А пока колокола заливались в ярком солнечном свете, весь городок в сопровождении собак отправился на охоту среди рапса и свеклы.

Утром мимо гостиницы проходил разносчик со своей женой, и под тихую жалобную музыку они пели «О France, mes amours» 11. Люди начали выглядывать из окон и дверей, и, когда наша хозяйка подозвала торговца, собираясь купить листок со словами, оказалось, что он уже все их распродал. Она была далеко не первой, кого очаровала эта песня. Есть что-то чрезвычайно жалобное в той любви, которую французы со времен войны питают к тоскливым патриотическим песням. Как-то на крестинах в деревушке под Фонтенбло я наблюдал за лесником из Эльзаса, когда кто-то запел «Les malheurs de la France» 12. Он встал из-за стола и отвел в сторону своего сынишку. Остановившись возле меня, он сказал, положив руку на плечо мальчика:

— Слушай, слушай и запоминай, сын мой.

А потом он вдруг вышел в сад, и я слышал в темноте его рыдания.

Позорное поражение их армии и утрата Эльзаса и Лотарингии подвергли тяжкому испытанию терпение этого пылкого народа, и сердца французов все еще горят ненавистью — не столько против Германии, сколько против Второй империи. В какой еще стране патриотическая песенка соберет на улице целую толпу? Но несчастье усиливает любовь, и мы почувствуем себя англичанами не прежде, чем утратим Индию. Независимая Америка до сих пор остается моим тяжким крестом, и Фермер Джордж вызывает во мне сердечное отвращение; свою родину я люблю сильней всего, когда вижу звездно-полосатый флаг и вспоминаю, какой могла бы быть наша империя!

Песенник, который я приобрел у этого торговца, представлял собой весьма пеструю смесь. Игривые непристойности парижских кабаре соседствовали в нем с народными песенками, на мой взгляд, очень поэтичными и достойными веселого мужества беднейших сословий Франции. В этих песенках дровосек прославляет свой топор, а садовник гордится своей лопатой вместо того, чтобы стыдиться ее. Эти трудовые стихи были не слишком хороши, но их неунывающий дух искупал слабости формы и выражения. С другой стороны, военные и патриотические песни все до одной были слезливым дамским рукоделием. Поэт испил до дна горькую чашу унижений, он призывал армию посетить с опушенным оружием гробницу ее былой славы и воспевал не победу, а смерть. В сборнике была песенка под названием «Французы-новобранцы», которую следовало бы поставить во главе списка наиболее расхолаживающих военных гимнов. В подобном настроении вообще невозможно идти в бой. Самый смелый новобранец побледнел бы, раздайся подобная песня рядом с ним в утро сражения, и под ее мотив сдался бы без сопротивления целый полк.

Если Флетчер из Солтауна прав в том, что он говорит о влиянии национальных песен, значит, дела Франции плохи. Однако исцеление заключено в самом бедствии, и храброму, бодрому народу надоедает хныкать над своими горестями. Поль Дерулед написал уже немало мужественных военных стихов. Пожалуй, в них не гремят фанфары, способные зажечь сердце в человеческой груди, им не хватает лирического порыва и они медлительны. Но они исполнены торжественного, благородного стоицизма, который может послужить надежной опорой солдатам, борющимся за правое дело. И чувствуешь, что Деруледу можно верить. Как будет прекрасно, если ему удастся привить частицу этого духа своим соотечественникам, чтобы можно было поверить в их будущее! А пока его стихи — хорошее противоядие против «Французов-новобранцев» и прочих заунывных стишков.

Байдарки мы накануне оставили на хранение человеку, которого будем называть здесь Карнивалем. Я не разобрал его фамилии — и пожалуй, к лучшему для него, так как не могу поведать о нем потомству ничего хорошего. И вот днем мы направились к обиталищу вышеупомянутого субъекта, где обнаружили целую депутацию, внимательно изучающую наши лодки. Один из визитеров, толстяк, неплохо знавший реку, немедленно захотел поделиться с нами своими сведениями. Весьма элегантный молодой господин в черном сюртуке, кое-как владевший английским языком, тут же завел разговор об оксфордских к кембриджских лодочных гонках. Кроме них, имелись еще три красивые девицы в возрасте от пятнадцати до двадцати лет и почтенный старец в блузе, почти беззубый и изъяснявшийся с сильным местным акцентом.

Папироске предстояло совершить какой-то таинственный ритуал над своим такелажем в каретном сарае, и, таким образом, мне пришлось проводить весь парад в одиночку. Волей-неволей я оказался в положении героя. Девицы ахали и вздрагивали при мысли об опасностях, подстерегавших нас на нашем пути. И галантность не позволила мне разочаровать дам. Небрежный рассказ о моем вчерашнем злоключении произвел чрезвычайный эффект.

Вновь повторилась история Отелло, но уже с тремя Дездемонами и кучкой доброжелательных сенаторов на заднем плане. Никогда байдаркам так не льстили

— и не льстили так искусно.

— Она похожа на скрипку! — в экстазе воскликнула одна из девиц.

— Благодарю вас за сравнение, мадмуазель, — ответил я. — И тем более горячо, что с берега мне нередко кричат, будто она похожа на гроб.

— О! Но она, правда, похожа на скрипку! Она совершенна, как скрипка.

— И отлакирована, как скрипка, — добавил кто-то из сенаторов.

— Остается только натянуть струны, — заключил другой сенатор, — и тогда

— «там-тати-там!» — Он увлеченно изобразил результат подобной операции.

Не правда ли, до чего милые и изящные комплименты? Не могу понять, каким секретом похвалы владеют эти люди: или их секрет — лишь искреннее желание сделать приятное? С другой стороны, гладкость речи не считается во Франции грехом, тогда как в Англии человек, выражающийся, как книга, тем самым вручает обществу прошение об отставке.

Старичок в блузе прокрался в каретный сарай и не совсем к месту сообщил Папироске, что он отец этих трех девушек и еще четырех: немалое достижение для француза!

— Поздравляю вас, — вежливо ответил Папироска.

И старичок, видимо, добившись своего, столь же тихо удалился.

Мы все очень подружились. Девицы даже предложили поехать с нами дальше! Но шутки шутками, а и они и сенаторы очень хотели узнать час нашего отъезда. Однако в тех случаях, когда вам предстоит забраться в байдарку с неудобной пристани, зрители, даже самые благожелательные, оказываются лишними, и мы сказали, что тронемся в путь не раньше двенадцати, а мысленно решили отбыть еще до десяти.

К вечеру мы снова вышли на улицу, чтобы отправить несколько писем. В воздухе веяла приятная прохлада. Длинное селение казалось совсем безлюдным, и только кучка мальчишек следовала за нами, словно за бродячим зверинцем; вершины холмов и деревьев теснились в ясном небе, а колокола призывали к еще одной службе.

Внезапно мы заметили, что перед лавкой на широкой обочине стоят три девушки, с которыми мы познакомились днем, и еще одна. Конечно, совсем недавно мы весело с ними болтали. Но каковы правила хорошего тона в Ориньи? Будь это проселочная дорога, мы, разумеется, заговорили бы с ними, но здесь, на глазах у всех местных кумушек, позволительно ли хотя бы поклониться им? Я посоветовался с Папироской.

— Погляди-ка, — ответил он.

Я поглядел. Девушки продолжали стоять там же, где стояли, но теперь к нам были обращены четыре спины, прямые и добродетельные. Капрал Скромность отдал команду, и дисциплинированный взвод сделал поворот кругом, как единый человек. Они сохраняли эту позицию все время, пока мы могли их видеть, однако мы слышали, как они перехихикиваются, а девица, с которой мы не были знакомы, даже засмеялась вслух и поглядела через плечо на врага. Да и действительно ли это была скромность, а не деревенское кокетство?

Когда мы возвращались к гостинице, мы заметили что-то непонятное в обширном золотом поле вечерних небес над меловыми утесами и деревьями на их вершинах. Непонятный предмет парил слишком высоко и был слишком велик и устойчив для змея. Он не блестел и, значит, не мог оказаться звездой. Ведь будь звезда черной, как чернила, и плотной, как грецкий орех, в мощном солнечном сиянии она все равно замерцала бы. Улицы были усыпаны людьми, стоявшими с задранными вверх головами, ватаги ребятишек со всех ног мчались по прямой дороге, которая вела на вершину холма, где уже собрались их более шустрые сверстники. Мы узнали, что видим воздушный шар, вылетевший в половине пятого из Сен-Кантена. Большинство взрослых орвньянцев отнеслось к этому событию с глубочайшим хладнокровием. Но мы были англичанами и вскоре уже взбирались на холм наперегонки с лучшими бегунами. Мы ведь тоже были по-своему путешественниками, и нам очень хотелось посмотреть, как эти путешественники будут высаживаться на землю.

Когда мы поднялись на вершину, все уже кончилось. Золото в небе погасло, а шар исчез. Куда? — задаю я себе вопрос. Унесся ли он на седьмое небо? Или благополучно опустился где-то там, за голубым неровным горизонтом, куда, ныряя то вверх, то вниз, уходила дорога? Возможно, аэронавты уже грелись у очага какого-нибудь фермера — говорят, в негостеприимных небесных высях царит ледяной холод. Быстро стемнело. Придорожные деревья и разочарованные зрители, возвращающиеся домой через луга, рисовались черными силуэтами на фоне красной полоски догорающего заката. Мы отвернулись от этой неуютной картины и начали спускаться с холма навстречу дынного цвета луне, висевшей высоко над лесистой долиной, а на белых утесах позади нас чуть розовели отблески печей, в которых пережигали известь.

А в Ориньи-Сент-Бенуат над рекой зажигались лампы и приготовлялись салаты.

ОРИНЬИ-СЕНТ-БЕНУАТ

ОБЩЕСТВО ЗА ТАБЛЬДОТОМ

Хотя мы опоздали к обеду, общество за столом встретило нас искристым вином.

— Так уж заведено у нас во Франции, — объявил кто-то. — Те, кто ест с нами, наши друзья.

И все остальные зааплодировали.

Наших сотрапезников было трое, и трудно было бы подыскать для воскресного вечера более странное трио.

Двое из них, приезжие, как и мы, были с севера страны. Один — краснощекий великан с густой черной шевелюрой и бородой — принадлежал к тому типу неукротимых французских охотников, которые, чтобы доказать свою доблесть, не брезгуют никакой добычей — ни полевым жаворонком, ни пескариком. Однако, когда такой широкоплечий здоровяк, чья грива могла бы соперничать с гривой Самсона, по чьим артериям ведрами бежит алая кровь, похваляется столь бесконечно малыми подвигами, создается впечатление разительного несоответствия, словно паровой молот щелкает орешки. Второй — анемичный, грустный блондин, тихий и робкий — чем-то походил на датчанина — «tristes tetes de Danois» 13, как говаривал Гастон Лафенетр.

Упомянув это имя, я не могу не прибавить несколько слов о прекраснейшем человеке, ныне покойном. Мы никогда уже не увидим Гастона в его костюме лесника — все звали его Гастоном, но не из фамильярности, а потому что любили, — и не услышим, как он будит эхо Фонтенбло, трубя в свой охотничий рог. Никогда больше его добрая улыбка не усмирит страсти художников всех рас и народов, и при виде нее англичанин уже не почувствует себя во Франции, как дома. Никогда уже овцы, не более чистые сердцем, чем он сам, не будут бессознательно позировать его трудолюбивому карандашу. Он умер слишком рано и как раз тогда, когда бутоны скрытого в нем таланта начали распускаться, обещая что-то достойное его; однако никто из тех, кто знал Гастона, не скажет, что он жил напрасно. Я знал его совсем мало, но я нежно любил его, и то, насколько другие понимали его и ценили, может, на мой взгляд, служить хорошим мерилом для них самих. Его влияние, пока он еще жил среди нас, было поистине благотворным; он смеялся искренне и заразительно, и при взгляде на него сразу становилось легче на душе; какая бы печаль ни томила его, он всегда держался бодро и весело, встречая превратности судьбы так, словно это был весенний дождь. Но теперь его мать сидит в одиночестве на опушке леса Фонтенбло, где он собирал грибы в дни своей бедной и суровой юности.

Многие его картины оказались по ту сторону Ла-Манша, не считая тех, которые были украдены у него, когда подлец янки бросил его в Лондоне с двумя английскими пенсами в кармане и лишь со вдвое большим запасом английских слов. Если у кого-нибудь из тех, кто прочтет эти строки, на стене висит пейзаж с овцами в манере Жака, подписанный этим прекраснейшим человеком, помните, что ваше жилище помог украсить самый добрый и самый мужественный из людей. В Национальной галерее найдутся картины получше, но такого доброго сердца не было ни у одного художника среди многих поколений. Дорога в глазах господних смерть святых его, учат нас псалмы. И она не может не быть дорогой, ибо это колоссальный расход — тот удар, который оставляет неутешной мать и превращает в прах, единый с Цезарем и двенадцатью апостолами, миротворца и миролюбца целой общины. Ныне дубам Фонтенбло чего-то не хватает, а когда в Барбизоне подают десерт, все оглядываются на дверь в ожидании того, кого больше нет.

Третьим нашим сотрапезником в Ориньи был не более и не менее, как сам супруг хозяйки гостиницы, — хозяином гостиницы я его по справедливости назвать не могу, так как днем он работал на фабрике, а домой возвращался только ввечеру, словно постоялец. Это был человек худой, как щепка, от постоянного возбуждения, лысоватый, остролицый, с быстрыми блестящими глазами. В субботу, описывая пустяковое приключение во время охоты на уток, он вдребезги разбил тарелку. После каждого своего высказывания он, задрав подбородок, оглядывал стол глазами, в которых вспыхивали зеленые огоньки, и требовательно ждал одобрения. Его супруга то и дело возникала в дверях комнаты и восклицала: «Анри, ты совсем забылся!» или: «Анри, можно ведь говорить не так громко!». Но именно этого бедняга никак не мог. Из-за всякой чепухи глаза его вспыхивали, кулак опускался на стол, а голос превращался в громовый раскат. Я впервые видел столь взрывчатого человека; по-моему, в нем сидел дьявол. У него было два излюбленных выражения: «это логично» (или «нелогично», в зависимости от обстоятельств) — и еще одно, провозглашаемое в начале многих длинных и звучных историй с некоторой бравадой, словно он развертывал знамя: «Я, видите ли, пролетарий». Да, мы это прекрасно видели. Не дай бог, чтобы он оказался на парижских, улицах с ружьем в руках! Это будет малоприятная минута для чистой публики.

Я подумал, что две его любимые фразы во многом воплощают то хорошее и то дурное, что присуще его классу, а до некоторой степени — и его стране. Требуется сила для того, чтобы, не стыдясь, сказать, кто ты такой, хотя частые повторения этого в течение одного вечера и отдают дурным тоном. В герцоге мне такая черта, разумеется, не понравилась бы, но в нынешние времена в рабочем она почтенна. С другой стороны, вовсе не требуется силы для того, чтобы полагаться на логику, да еще на свою собственную, — чаще всего она бывает неверна. Стоит начать следовать собственным словам или советам докторов, и одному богу известно, чем это кончится. В собственном сердце человека есть честность, более надежная, чем любой силлогизм; глазам, склонностям и желаниям также известно кое-что, о чем никогда еще не спорили на диспутах. Доводы обильны, как черника, и как кулачные удары, они равнодушно служат любой стороне. Доктрины властвуют или низвергаются не с помощью обоснования их правоты, и логика их зависит только от искусства, с каким их формулируют. Способный участник диспута доказывает правоту своего дела не с большей убедительностью, чем способный генерал — правоту своего. Однако вся Франция устремилась вслед за двумя-тремя звонкими словами, и потребуется время, прежде чем французы убедятся, что это всего только слова, хотя и очень звонкие; когда же это произойдет, логика, пожалуй, перестанет казаться им столь уж привлекательной.

Разговор начался с обсуждения сегодняшней охоты. Когда все охотники городка охотятся в его окрестностях pro indivise 14, неизбежно возникает много недоразумений, касающихся вопросов этикета и права первенства.

— Так вот! — восклицал хозяин, взмахивая тарелкой. — Вот свекольное поле. Прекрасно. Вот тут стою я. Я иду вперед, верно? Eh bien! Sapristi! 15 И рассказ, становясь все громогласнее, завершается раскатом ругательств, хозяин обводит глазами стол, ожидая сочувствия, и все кивают во имя мира и тишины.

Краснощекий северянин, в свою очередь, поведал несколько историй о собственных доблестных деяниях: в частности, как он поставил на место некоего маркиза.

— «Маркиз, — сказал я, — еще один шаг, и я стреляю. Вы совершили гнусность, маркиз!»

После чего маркиз, как выяснилось, поднес руку к шляпе и удалился.

Хозяин выразил шумное одобрение.

— Прекрасный поступок, — сказал он. — Он сделал все, что было в его силах. Он признал себя неправым.

И снова посыпались ругательства. Он не слишком-то любил маркизов, но он был справедлив, этот наш хозяин-пролетарий.

От охоты разговор перешел к сравнению парижской жизни с провинциальной. Пролетарий барабанил кулаком по столу, восхваляя Париж.

— Что такое Париж? Париж — это сливки Франции. Парижан не существует. И я, и вы, и он — мы все парижане. Если человек уезжает в Париж, — восемьдесят шансов из ста, что он преуспеет.

И он набросал яркую картину того, как ремесленник в каморке не больше собачьей конуры делает вещицы, которые расходятся по всему миру.

— Eh bien, quoi, c\'est magnifique, ca! 16 — вскричал он.

Грустный северянин попробовал было похвалить крестьянскую жизнь; он высказал мнение, что Париж вреден и для мужчин и для женщин.

— Централизация… — начал он.

Но хозяин тут же вцепился ему в горло. Все это логично, доказал он ему, логично и великолепно.

— Какое зрелище! Какое пиршество для глаз! — И тарелки запрыгали по столу в такт канонаде ударов.

Желая пролить масло на бушующие воды, я похвалил Францию за свободу мнений. Это был вопиющий промах. Внезапно наступила полная тишина, и все многозначительно закивали. Сразу стало ясно, что эта тема им не по вкусу, но все же они дали мне понять, что печальный северянин — настоящий мученик, потому что осмеливается отстаивать свои взгляды.

— Спросите у него, — советовали они. — Пусть он вам расскажет.

— Да, сударь, — сказал он мне со своей обычной робостью, хотя я его ни о чем не спросил. — Боюсь, что во Франции нет такой свободы мнений, как вам кажется. — Тут он опустил глаза и, видимо, счел вопрос исчерпанным.

Но это только раздразнило наше любопытство. Как, почему и когда этот анемичный коммивояжер стал мучеником? Мы немедленно решили, что причина тут в религии, и стали вспоминать все, что нам было известно об инквизиции, — основным источником наших сведений были, конечно, ужасный рассказ Эдгара По и проповедь в «Тристраме Шенди».

На следующий день нам представился случай удовлетворить нашу любознательность. Мы встали рано утром, чтобы избежать торжественных проводов, но наш герои опередил нас и уже завтракал белым вином и сырым луком — вероятно, для того, чтобы поддержать свою репутацию мученика, решил я. Мы долго с ним разговаривали и, несмотря на его сдержанность, узнали все, что нас интересовало. Но прежде об одном поистине любопытном обстоятельстве: оказалось, что два шотландца и француз могут, беседуя добрых полчаса, говорить о совсем разных вещах и не замечать этого. Только в самом конце мы сообразили, что его ересь носит политический характер, а он понял нашу ошибку. Его воодушевление и слова, которые он употреблял, говоря о своих политических убеждениях, на наш взгляд, вполне могли относиться к религиозным верованиям. И наоборот.

Это очень типично для обеих стран. Политика во Франции — это религия, «чертовски скверная религия», как сказал бы Нанти Юорт; а в наших краях мы приберегаем всю нашу горечь для мелких разногласий по поводу псалтыря или древнееврейского слова, которое ни один из спорящих скорее всего не сумеет перевести правильно. Подобные недоразумения, наверное, случаются очень часто, но так и остаются невыясненными — не только между людьми разной национальности, но и между людьми, принадлежащими к разному полу.

Что же касается мученичества нашего приятеля, то он был коммунистом, а может быть, только коммунаром, что совсем не одно и то же, и много раз терял из-за этого работу. По-моему, он, кроме того, получил отказ от той, на ком хотел жениться, но, может быть, это только иллюзия, которая возникла благодаря его сентиментальной манере выражаться. Но, во всяком случае, это был кроткий и добрый человек, и я надеюсь, что ему с тех пор удалось устроиться на хорошее место и найти себе любящую жену.

ВНИЗ ПО УАЗЕ

В МУА

Карниваль начал с того, что бессовестно нас надул. Заметив, что мы люди покладистые, он спохватился, что взял с нас слишком мало, и, отведя меня в сторонку, поведал мне какую-то нелепую басню с моралью: еще пять франков ее автору. Нелепость этих претензий была очевидна, но я заплатил и тут же, забыв прежний дружеский тон, поставил его на место как зазнавшегося выскочку и продолжал держать его там со всем леденящим британским достоинством. Он вскоре сообразил, что зашел слишком далеко и убил курицу, несущую золотые яйца. Его лицо вытянулось, и, наверное, он возвратил бы мне эти пять франков, если бы сумел найти благовидный предлог. Он пригласил меня выпить с ним, но я холодно отказался. Он стал трогательно жалобным в своих заверениях, но я шел рядом с ним молча или отвечал коротко, с изысканной учтивостью, а когда мы спустились к пристани, с помощью английского идиома информировал Папироску о положении дел.

Несмотря на ложные слухи, которые мы усердно распускали накануне, у моста собралось не менее пятидесяти человек. Мы были чрезвычайно любезны со всеми, кроме Карниваля. Мы пожелали всего хорошего и пожали руку пожилому господину, который прекрасно знал реку, а также молодому господину, который изъяснялся по-английски, но не сказали ни слова Карнивалю. Бедняга Карниваль, какое унижение! Он купался в славе байдарок, он отдавал распоряжения от нашего имени, он демонстрировал друзьям и лодки и их владельцев, почти как свою собственность, а теперь ему нанесли публичный афронт главные львы его зверинца! Мне еще не доводилось видеть, чтобы человек был так уничтожен. Он держался в сторонке и изредка робко приближался к нам, когда ему казалось, будто мы смягчаемся, — лишь для того, чтобы снова уйти в тень, встретив ледяной взгляд. Будем надеяться, что это послужило ему хорошим уроком.

Я не стал бы упоминать про выходку Карниваля, не будь она столь необычной для Франции. Это был единственный пример нечестности, а вернее, вымогательства, с которым мы столкнулись за все наше путешествие. Мы в Англии очень много говорим о своей честности. Лучше всего быть начеку, сталкиваясь с неумеренными восторгами по поводу заурядной порядочности. Если бы только англичане слышали, как о них отзываются за границей, они, быть может, попробовали бы исправиться и с тех пор чванились бы меньше.

Юные девицы, грации Ориньи, не присутствовали при нашем отъезде, но, когда мы приблизились ко второму мосту, оказалось, что он забит любопытными. Нас встретили приветственными криками, и еще долго юноши и девушки бежали по берегу, продолжая вопить. Течение было быстрым, мы старательно гребли и мчались вперед, как ласточки. Держаться вровень с нами, пробираясь по берегу между деревьев и кустов, было нелегким делом. Но девушки подобрали юбки, словно не сомневаясь в изяществе своих лодыжек, и отстали, только когда совсем запыхались. Дольше всех упорствовали наши три грации и две их подруги, а когда и они выбились из сил, та, что была впереди, вскочила на пенек и послала нам воздушный поцелуй. Сама Диана (впрочем, это скорее была Венера) не могла бы с большим изяществом послать столь изящный привет.

— Возвращайтесь к нам! — крикнула она, а за ней все остальные, и холмы вокруг Ориньи повторили: «Возвращайтесь!» Но через мгновение река увлекла нас за поворот, и мы остались наедине с зелеными деревьями и быстрой водой.

Вернуться к вам? Стремительное течение жизни, милые барышни, не знает возвращений.

Купец послушен звездам моряков.

Повелевает солнце земледельцем.

И все мы должны ставить свои часы по курантам судьбы. Необоримый поток властно увлекает человека со всеми его фантазиями, точно соломинку, торопясь вперед в пространстве и времени. Он так же извилист, как ваша капризная, прихотливая Уаза, и медлит, и повторяет милые пасторальные сцены, но, если вдуматься, никогда не обращается вспять. Пусть он через час посетит тот же самый луг, но тем временем он проделает немалый путь, примет воды многих ручейков, с его поверхности к солнцу поднимутся испарения, и пусть даже луг будет тем же самым, река Уаза уже успеет стать другой. Вот почему, о грации Ориньи, даже если моя бродячая судьба вновь возвратит меня туда, где вы на речном берегу ожидаете свистка смерти, по улице городка пройду уже не прежний я, а эти почтенные матроны, скажите, неужели это будете вы?

Впрочем, в поведении Уазы и не было ничего загадочного. В своих верховьях она чрезвычайно торопилась поскорее добраться до моря. Она мчалась по извилистому руслу так стремительно и весело, что я вывихнул большой палец, борясь с быстринами, и дальше вынужден был грести одной рукой, а другую держал неподвижно. Иногда Уаза трудолюбиво обслуживала мельницы, а так как речка она все-таки небольшая, то при этом сразу мелела. Нам приходилось спускать ноги за борт и отталкиваться от песчаного дна. А Уаза, напевая, бежала себе вперед между тополей и творила свою зеленую долину. В мире нет ничего лучше прекрасной женщины, прекрасной книги и табака, а на четвертом месте после них я поставлю реку. Я простил Уазе покушение на мою жизнь, тем более, что на треть виноваты в нем были ветры небесные, повалившие дерево, на треть — я сам и только на треть — река, которая к тому же поступила так вовсе не по злобе, а потому, что была всецело поглощена своим делом и думала только о том, как бы скорее достичь моря. А это вовсе не так просто, ибо ей приходится сворачивать с прямого пути неисчислимое количество раз. Географы, по-видимому, так и не смогли сосчитать ее излучин

— во всяком случае, ни на одной карте я не обнаружил всех ее бесконечных извивов. Один пример скажет об этом больше, чем все карты, взятые вместе. После того, как мы часа три мчались этим ровным головокружительным галопом мимо деревьев на берегах, мы достигли какой-то деревушки и, спросив, где мы находимся, узнали, что удалились от Ориньи всего на четыре километра (примерно на две с половиной мили). Не будь это вопросом чести, как говорят шотландцы, мы почти с тем же успехом могли бы и вовсе не трогаться с места.

Мы перекусили на лугу внутри параллелограмма из тополей. Всюду вокруг нас плясали и шептались на ветру листья. А река все бежала вперед и словно упрекала нас за промедление. Но мы не обращали внимания на ее воркотню. В отличие от нас река-то знала, куда она торопится, а мы были довольны и тем, что нашли уютный зрительный зал, где можно было выкурить трубочку. В этот час на парижской бирже маклеры надрывали глотки, чтобы заработать два или три процента, но нас это трогало столь же мало, как и неуемный бег потока, возле которого мы приносили гекатомбы минут в жертву богам табака и пищеварения. Торопливость — порождение недоверчивости. Когда человек доверяет своему сердцу и сердцам своих друзей, он может спокойно откладывать на завтра то, что следовало сделать сегодня. Ну, а если он тем временем умрет, значит, — он умрет, и вопрос будет исчерпан.

Вечером нам пришлось свернуть в канал, так как в месте его пересечения с рекой был не мост, а сифон. Если бы не взволнованный прохожий на берегу, мы въехали бы прямо в сифон, на чем наши путешествия кончились бы раз и навсегда. На бечевнике мы встретили господина, очень заинтересовавшегося нашим плаванием. И тут мне пришлось стать свидетелем любопытного пароксизма лжи, который внезапно овладел Папироской: нож у него был норвежский, и по этой причине он вдруг принялся описывать множество своих приключений в Норвегии, где никогда не бывал. Его била настоящая лихорадка, и в конце концов он сослался на то, что в него вселился дьявол.

Муи — приятное селеньице, которое облепило окруженный рвом замок. Воздух был напоен ароматом конопли с соседних полей. В «Золотом баране» нас приняли прекрасно. Общий зал украшали немецкие снаряды — сувениры осады Ла-Фера, нюренбергские фигурки, золотые рыбки в круглом аквариуме и множество всяких безделушек. Хозяйка — некрасивая, близорукая, добродушная толстуха — обладала кулинарным талантом, приближавшимся к гениальности. И это ей было, по-видимому, известно. После каждой перемены она являлась в зал и, щуря подслеповатые глазки, несколько минут созерцала стол. «C\'est bon n\'est-ce pas?» 17, — спрашивала она затем и, услышав утвердительный ответ, вновь исчезала на кухне. Такое обычное французское блюдо, как куропатка с капустой, в «Золотом баране» обрело в моих глазах новую цену, и поэтому многие-многие последующие обеды только горько меня разочаровывали. Сладостен был наш отдых в «Золотом баране» в Муи.

НЕДОБРОЙ ПАМЯТИ ЛА-ФЕР

Мы мешкали в Муи добрую часть дня, так как культивируем философичность и из принципа презираем длинные переходы и ранние отъезды. К тому же это местечко необыкновенно располагало к приятной лени. Из замка вышла элегантная компания в щегольских охотничьих костюмах, с ружьями и ягдташами

— остаться дома, когда эти изящные искатели удовольствий покинули свои постели ни свет ни заря, само по себе было большим удовольствием. Кто угодно может почувствовать себя аристократом и разыграть герцога среди маркизов или царствующего монарха среди герцогов при условии, что ему удастся превзойти их безмятежностью духа. Невозмутимость порождается абсолютным терпением. Тихие умы не поддаются ни недоумению, ни панике, но и в счастье и в несчастье идут свойственным им ходом, как стенные часы во время грозы.

До Ла-Фера мы добрались очень быстро, но когда устроили байдарки на ночь, уже смеркалось и начал накрапывать дождь. Ла-Фер — укрепленный город на равнине, окруженный двумя поясами фортификаций. Между первым и вторым поясом лежат пустыри и кое-где — огороды. На дороге там и сям торчат надписи, именем военно-инженерного искусства запрещающие сворачивать с нее. Наконец мы достигли вторых ворот и вошли в город. Окна уютно светились, в воздухе плавали дразнящие запахи вкусной еды. Город был переполнен резервистами, вызванными на большие осенние маневры, и они быстро пробегали по улицам, кутаясь в свои внушительные шинели. Вечер, казалось, был специально создан для того, чтобы сидеть дома за ужином и слушать, как дождь стучит по стеклам.

Мы с Папироской всячески предвкушали это блаженство, так как нам говорили, что гостиница в Ла-Фере превосходная. Какой ужин мы съедим! В какие постели уляжемся! А дождь тем временем будет поливать бесприютных путников среди тополей на лугах. У нас просто слюнки текли от этих мыслей. Гостиница носила название какого-то лесного зверя — оленя, лани, косули… точно не помню. Но я никогда не забуду, какой вместительной и чрезвычайно комфортабельной выглядела она снаружи. Арка ворот была ярко освещена — и не особым фонарем, но бесчисленными каминами и свечами в доме. До нашего слуха донесся звон посуды, нашим взорам открылись беспредельные просторы белой скатерти; кухня пылала огнем, как кузница, и благоухала, как съедобный райский сад.

И вот представьте себе, как туда, в святая святых и физиологическое сердце трактира, где все печи дышали жаром и все столы ломились от разнообразнейших припасов, торжественно вступили мы — двое промокших оборванцев с обмякшими прорезиненными мешками в руках. Я, вероятно, не разглядел эту кухню как следует, ибо видел ее сквозь розовый туман, но мне показалось, что она была полна белоснежных поварских колпаков, которые разом оторвались от сковород и кастрюль и удивленно повернулись в нашу сторону. Зато хозяйку заведения можно было узнать сразу и безошибочно: она возглавляла свою армию, побагровевшая, сердитая женщина и к тому же очень занятая. И к ней-то я обратился с вежливым вопросом — чересчур вежливым, по мнению Папироски, — можно ли нам тут переночевать. Она холодно оглядела нас с головы до ног.

— Поищите ночлег в предместье, — ответила она. — У нас нет свободных комнат для таких, как вы.

Я не сомневался, что стоит нам войти, переодеться и заказать бутылку вина, как все уладится, и поэтому я сказал:

— Ну, если для нас нет постелей, то пообедать мы, во всяком случае, можем. — И вознамерился опустить мешок на пол.

Физиономию хозяйки сотрясло могучее землетрясение. Она грозно подскочила к нам и топнула ногой.

— Вон! Вон отсюда! — закричала она. — Sortez! Sortez! Sortez par la porte!

Не знаю, как это произошло, но в следующую минуту мы уже снова мокли под дождем в темноте и я ругался у ворот, как разочарованный нищий. Где были королевские водники Бельгии? Где был судья и его прекрасные вина? И где были грации Ориньи? Какой черной казалась ночь после жаркой и светлой кухни! Но чернота в наших сердцах была еще непроницаемее! Мне не впервые отказывали в ночлеге. Как часто представлял я себе, что именно я сделаю, если меня вновь постигнет такая неудача. Но представлять легко! А как выполнить подобный план, когда сердце кипит возмущением? Вот попробуйте, попробуйте разок, а потом расскажите мне, что у вас получилось.

Все эти прекраснодушные разговоры о бродягах и нравственности ни к чему не ведут. Шесть часов в полицейском участке (которые довелось провести там мне) или один грубый отказ, полученный в гостинице, заставят вас изменить ваши взгляды на вопрос не хуже множества лекций. До тех пор, пока вы пребываете в горних высях и весь мир угодливо склоняется перед вами, социальное устройство общества представляется вам безупречным. Но попадите-ка разок под колеса, и вы пошлете общество ко всем чертям. Я дам самому высоконравственному человеку две недели подобной жизни, а потом куплю остатки его респектабельности за два пенса.

Сам же я, когда меня вышвырнули из «Оленя», «Лани» или как там назывался этот трактир, с удовольствием поджег бы храм Дианы, окажись он тогда у меня под рукой. Не существовало преступления достаточно кощунственного, чтобы выразить мое неодобрительное отношение ко всем общественным институтам. Что до Папироски, то мне ни разу в жизни не приходилось видеть, чтобы человек так резко менялся.

— Нас снова приняли за коробейников, — сказал он. — Боже великий, каково же это — быть настоящим коробейником!

Затем он подробно перечислил все недуги, которые должны были поразить тот или иной сустав в теле хозяйки. По сравнению с ним Тимон Афинский показался бы человеколюбцем. А когда он достигал апогея в своих проклятиях, то внезапно обрывал их и принимался слезливо сочувствовать бедным.

— Боже меня упаси, — сказал он (и надеюсь, его молитва была услышана),

— когда-нибудь впредь быть резким с коробейником.

Неужто это был невозмутимый Папироска? Да, да, это был он. О перемена, превосходящая всякое вероятие, немыслимая, неправдоподобная!

А тем временем небеса плакали на наши макушки, а окна вокруг светились все ярче по мере того, как сгущалась тьма. Мы уныло бродили по улицам Ла-Фера; мы видели лавки и частные дома, где люди сидели за обильным ужином; мы видели конюшни, где перед извозчичьими клячами стояли полные сена кормушки, а на полу была постелена чистая солома; мы видели множество резервистов, которые, возможно, очень жалели себя в эту сырую ночь и с тоской вспоминали родной дом — но разве у каждого из них не было своего места в казармах Ла-Фера? А у нас — что было у нас?

Других гостиниц в городке как будто не имелось: во всяком случае, следуя указаниям прохожих, мы всякий раз возвращались к месту нашего позорного изгнания. К тому времени, когда мы исходили весь Ла-Фер, трудно было бы найти людей несчастнее нас, и Папироска уже собирался улечься под тополем и поужинать черствой коркой. Но вот на противоположном конце города, у самых ворот, мы увидели ярко освещенный и полный оживления дом. «Под Мальтийским крестом», — гласила вывеска. — «Заведение Базена, стол и постели». Тут мы и нашли приют.

Зал был переполнен шумными резервистами, которые усердно пили и курили, и мы от души обрадовались, когда на улице раздались звуки барабанов и горнов, после чего все резервисты, похватав свои кепи, поспешили в казармы.

Базен оказался высоким, начинающим полнеть человеком с ясным, кротким лицом и мягким голосом. Мы пригласили его выпить с нами, но он отказался, сославшись на то, что весь день должен был чокаться с резервистами. Это был совсем другой тип рабочего — содержателя гостиницы, не похожий на громогласного спорщика в Ориньи. Он тоже любил Париж, где в юности работал маляром.

— Сколько там возможностей пополнять свое образование! — сказал он.

И тем, кто читал у Золя описание того, как рабочие-молодожены и их гости посещают Лувр, следовало бы в качестве противоядия послушать Базена. В юности он бредил музеями.

— Там можно видеть маленькие чудеса труда, — сказал он, — которые помогают стать хорошим рабочим. Они разжигают искру.

Мы спросили, как ему живется в Ла-Фере.

— Я женат, — ответил он. — И у меня есть мои милые дети. Но, честно говоря, разве это жизнь? С утра до вечера я чокаюсь с оравой людей, не то чтобы плохих, но таких невежественных!

Вскоре распогодилось, и из-за туч выплыла луна. Мы расположились на крыльце, вполголоса беседуя с Базеном. Из кордегардии напротив то и дело выходил караул, потому что из ночного мрака то и дело с лязгом возникали обозы полевой артиллерии или закутанные в плащи кавалерийские патрули.