Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Р. Стивенсон

Вечерние беседы на острове

Island Nights\' Entertainments, 1893

ПРЕДИСЛОВИЕ К РУССКОМУ ПЕРЕВОДУ

Стивенсон, страстный, порывистый, влюбленный в жизнь, всегда стремился поддерживать яркость и разнообразие своих впечатлений. Для него застой был хуже смерти. Поселившись на Самоанских островах и расставшись с одром болезни, он был уже не только зрителем, но и действующим лицом этой необыденно живописной, хоть и маленькой сцены. В новой обстановке и в стихийной первобытности туземных нравов было для него что-то обаятельное, обновлявшее его силы.

— Почему вы поселились здесь, а не в Гонолулу, не в Швейцарии? — спросил его один австралийский журналист.

— По очень простой и вполне уважительной причине: здесь меньше цивилизации. Неужели вы не понимаете, сколько в этом прелести?

Ответ этот характерен. Действительно, жизнь, его окружавшая, была разнообразна и богата оттенками, которых он нигде не нашел бы в цивилизованной стране. Он как будто сам перенесся на \"остров голосов\". Он видел восставших туземцев, засевших в кустах с винчестерскими карабинами, и, по собственному его признанию, в нем самом \"готово было проснуться первобытное начало\". В его письмах из Вай-Лимы так и чувствуется избыток впечатлений; он едва успевал усвоить все новое и необычное, что было вокруг него. Естественно, что такой отзывчивый и пылкий художник, как Стивенсон, очень скоро перенес этот неведомый мир в свое литературное творчество.

Однажды он был поражен внезапно мелькнувшей идеей нового рассказа. \"Эта мысль, — пишет он, — прожгла меня, как пуля, в одно из страшных мгновений моей жизни, когда я был один среди этих трагических джунглей\". Рассказ этот был \"Берег Фалеза\". Последовавшая за ним сказка \"Дьявольская бутылка\" первоначально предназначалась для полинезийских читателей. Сюжет ее заимствован из пьесы, ставившейся в Лондоне в первой половине XIX века с участием известного в то время актера О. Смита. Пьеса, в свою очередь, переделана из немецкой народной сказки. У Стивенсона та же канва рассказа, но все внешние детали изменены; в его сказке мы не только видим большее богатство красок и фантазий, но и моральное значение его рассказа гораздо глубже, так как он сумел открыть такие тайники психологии и душевной борьбы, которые и не грезились прежнему автору.

Книга посвящена трем спутникам, скитавшимся по островам. Об одном из них, Бене Гирде, стоит сказать несколько слов. Он был компаньоном одной известной фирмы в Сиднее, станции которой ему постоянно приходилось объезжать. Стивенсон провел в обществе Гирда несколько месяцев в поездке по островам Полинезии, и с этого времени началась дружба, о которой он говорил в посвящении. В рассказе \"Берег Фалеза\" Бен упоминается несколько раз без всяких пояснений, как лицо всем известное и неразрывно связанное с жизнью тихоокеанских островов. Действительно, он снискал себе любовь и популярность среди туземцев своей ласковостью и честным отношением к ним, и с его смертью (1896) \"исчезла, быть может, самая видная фигура полинезийского архипелага\", как гласил его некролог. Как ни был велик повествовательный дар Стивенсона, он никогда не упускал случая познакомиться с приемами других рассказчиков. Бен Гирд много повидал на своем веку, и истории, которые он рассказывал, доставляли автору \"Острова сокровищ\" живейшее наслаждение.

\"Вечерние беседы на острове\" появились в 1893 г. Изящество языка, богатство и благородство колорита и глубина поэтических достоинств дает право причислить все три рассказа, собранные в этой книге, к лучшим жемчужинам английской литературы.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

БЕРЕГ ФАЛЕЗА

ГЛАВА I

Океанийская свадьба

Был ни день ни ночь, когда я в первый раз увидел этот остров. Луна уже склонялась к закату, хотя еще светила, а на востоке, румяном от зари, бриллиантом сверкало дневное светило. В лицо пахнул береговой ветер, принесший с собою аромат лимона и ванили и другие более обыкновенные запахи. Свежий ветер заставил меня чихать.

Надо вам сказать, что я несколько лет жил среди туземцев на одном небольшом пограничном островке. Тут мне предстоял новый опыт, так как язык был для меня совершенно чуждым. Вид этих лесов, гор и необыкновенный запах обновили мою кровь.

Капитан потушил компасную лампу.

— Смотрите, мистер Уильтшайр, — сказал он. — Видите за прогалиной рифа струйку дыма? Это и есть Фалеза, последнее населенное место к востоку. С подветренной стороны почему-то никто не живет. Возьмите трубу и в нее вы можете разглядеть дома.

Я взял трубу и на приблизившемся береге увидел ряд лесов, бреши прибоя, коричневые кровли и темные внутренние пространства домов, видневшиеся между деревьями.

— Видите белый кусочек на востоке? — продолжал капитан. — Это и есть ваш дом. Коралловая постройка стоит высоко, с трех сторон окружена верандой, по которой можете гулять сколько угодно. Лучшее место на Тихом океане. Старик Адамс, увидя его, пожал мне руку. \"В приятное, — говорит, — дело я вступаю\". — \"Пора\", — ответил я ему. Бедняга Джонни! После того я видел его только один раз, но он уже изменил свое мнение, не ладил ни с темнокожими, ни с белыми, а при следующем нашем приезде я уже не застал его в живых. Я поставил на его могиле шест с надписью: \"Джон Адамс. Скончался в 1868 году. Иди и поступай также\". Жаль мне было этого человека. Я не находил его дурным.

— От чего он умер? — осведомился я.

— От какой-то внезапно свалившей его болезни, — сказал капитан. — Он, кажется, встал ночью и надулся \"Утоли печали\" и \"Изобретения Кеннеди\". Но это не подействовало: он был выше Кеннеди. Открыл бочонок джина — не действует, крепости мало. После этого он выбежал на веранду и, должно быть, наткнулся на перила и упал. На другой день его нашли совсем помешанным. Он все время бормотал, что кто-то подмочил его копру [1]. Бедняга Джонни!

— Не остров ли был причиною болезни? — спросил я.

— И остров, и тревога, и другая причина, говорили разное. Но я слышал, что климат тут здоровый. Да вот, Вигур, что был здесь перед вами, ни на волос не изменился, а уехал, по его словам, потому что боялся Черного Джека и Кэза, и Свистуна Джимми, который был еще жив в то время, но вскоре утонул в пьяном виде. А капитан Рендоль живет здесь с 1840 или 1845 года. В Билли я не вижу особенной перемены. У него такой вид, что он проживет Мафусаилов век. Нет! По-моему, место здоровое.

— Вот подходит бот, — сказал я. — Прямо в проливе. Похож на шестнадцатифутовое китоловное судно. На офицерском месте двое белых.

— Это бот утонувшего Свистуна Джимми! — воскликнул капитан. — Посмотрим в трубу! Да, разумеется, это Кэз и темнокожий. Репутация у них мерзейшая, но вам известно, каким местом для разговоров является берег. По-моему, Свистун Джимми был самым худшим, а он, как видите, уже отправился в рай. Какое хотите пари, что они едут за джином? Держите пять против двух, что они возьмут шесть ящиков.

Когда оба эти торговца причалили к борту, я остался очень доволен их внешним видом или, вернее, внешностью обоих и речами одного из них. Я тосковал по белым соседям после четырехлетнего пребывания на экваторе, казавшегося мне тюремным заключением, с навлечением \"табу\" и хождением в Правление за снятием его, с покупкой джина и стремлением к пьянству, за которым следовало раскаяние, с сиденьем дома по вечерам в компании лампы или хождением по берегу и придумыванием, как бы выругать себя за то, что нахожусь здесь. На моем острове белых, кроме меня, не было, а на соседнем, куда я перебрался, большую часть общества составляли одни простые покупатели. Потому-то я и рад был видеть двух вновь прибывших. Один из них был негр, но оба они были в франтовских полосатых куртках, в соломенных шляпах, а Кэза так и в городе считали бы щеголем. Он был маленький, желтый, с ястребиным носом, светлыми глазами и с подстриженной бородкой. Откуда он родом, никто не знал, по разговору знали только, что он англичанин. Он, очевидно, был хорошего рода и получил превосходное образование. При этом он одарен был и талантами: играл на гармонике, а с веревкой, пробкой и колодой карт делал фокусы не хуже любого профессионала. Он при желании мог вести и салонный разговор и ругаться не хуже любого янки, и замучить своими остротами канака. Самое выгодное, по его мнению, занятие, было всегда его занятием, и за что он бывало ни возьмется, выходит так естественно, будто он для того и создан. Он обладал мужеством льва и лукавством крысы, и если он теперь не в аду, то, значит, такого места вовсе не имеется. Я знаю единственную хорошую черту этого человека, а именно: любовь и доброе отношение к жене, уроженке Самоа, красившей волосы в красный цвет по моде женщин Самоа. Когда он умер (о чем я расскажу), у него нашли настоящее христианское завещание, по которому вдове досталась вся его собственность, все имущество негра и большая часть товара Билли Рен-Доля, потому что книги вел Кэз. Она уехала на родину на шхуне Мэнуа и хозяйничает дома до настоящего времени.

Но обо всем этом я в то первое утро знал не больше мухи. Кэз приветствовал меня как джентльмен и друг, предложил мне свои услуги, особенно необходимые ввиду моего незнакомства с туземцами. Лучшую часть дня мы просидели в каюте, выпивая за знакомство. Мне никогда не приходилось слышать человека, говорившего более метко. На островах не было более остроумного и плутоватого торговца. Фалеза представился мне самым подходящим местом, и чем больше я пил, тем легче становилось на душе. Последний торговец бежал с острова, воспользовавшись судном, шедшим с Запада. Капитан нашел дом закрытым; у туземца-пастора были ключи и письмо, в котором беглец признавался, что боялся за свою жизнь. Так как фирма осталась без представителя, то и груза, разумеется, не было. Ветер был попутный, и капитан, рассчитывающий при хорошем ходе добраться засветло до соседнего острова, ускорил выгрузку моего товара. Кэз сказал, что мне не стоит соваться с носом, что фалезцы народ честный, что вещей моих никто не тронет, разве только какие-нибудь мелочи: ножик, пачку табака; что мне самое лучшее сидеть смирно до ухода корабля, затем идти прямо к нему, повидать капитана Рендоля — отца берега, добыть съестного, и идти домой спать, когда стемнеет. Был полдень, и шхуна отправилась в путь раньше, чем я ступил на берег Фалеза.

От выпитых на борту стаканчиков вина и долгого крейсирования, почва колебалась у меня под ногами, подобно корабельной палубе. Местность была похожа на только что написанный красками ландшафт, ноги у меня шли в такт. Фалеза мог быть волшебным лугом, если таковые имеются, и жаль было бы, если б их не было. Приятно было идти по траве, видеть высокие горы, смотреть на мужчин в зеленых венках и на женщин в ярко-красных и голубых одеждах. Мы шли, одинаково наслаждаясь и ярким солнцем, и прохладою тени. Детишки с плутовскими глазами и коричневым телом бежали за нами с радостными возгласами, похожими на писк домашней птицы.

— Надо будеть вам раздобыть жену, — сказал Кэз.

— Это верно, — сказал я. — Я было и забыл.

Нас окружила толпа девушек. Я остановился и стал выбирать среди них как паша. Они нарядились по случаю прихода корабля и представляли красивую картину. Если и был в них недостаток, так это излишняя ширина бедер. Я именно думал об этом, когда Кэз дотронулся до меня.

— Вот хорошенькая, — сказал он.

Я увидел девушку, идущую одиноко по другой стороне. Она ловила рыбу и была в промокшей насквозь рубашке. Она была молода и очень стройна для островитянки, с продолговатым лицом, высоким лбом и странным застенчивым, неопределенным, не то кошачьим, не то детским выражением.

— Кто это? — спросил я. — Она годится, пожалуй.

— Это Умэ, — ответил Кэз и, подозвав ее, заговорил с ней на туземном языке.

Что он ей говорил, не знаю, но она во время его речи вскинула на меня робкий взгляд, как ребенок, увертывающийся от удара, затем снова опустила глаза и улыбнулась. Рот у нее был большой, но губы и подбородок точеные, как у статуи. Улыбка появилась на мгновение и исчезла. Она стояла с опущенной головой, выслушала Кэза до конца, ответила ему приятным полинезийским говором, глядя ему прямо в глаза, затем выслушала его ответ, поклонилась и ушла. На мою долю не досталось больше ни взгляда, ни слова, ни улыбки.

— Я думаю, дело уладится, — заметил Кэз. — Вы заполучите ее. Я потолкую со старухой, и вы приобретете вашу избранницу за пачку табака, — добавил он, осклабясь.

Должно быть, ее улыбка запечатлелась в моей памяти, потому что я резко ответил:

— Она на такую вовсе не похожа.

— Не знаю, такая ли она, но думаю, что она надежна, — себя бережет, с толпой не якшается и прочее. Пожалуйста, поймите меня! Умэ выше общего уровня. — Он говорил горячо, что приятно удивило меня. — Я не говорил бы с такой уверенностью, что добуду ее, если бы она не влюбилась в очертание вашего носа. Вам остается держаться в стороне и предоставить мне устроить дело с матерью по-моему, а я уж приведу девушку к капеллану, чтобы повенчаться.

Слово \"повенчаться\" мне было не по душе, что я и сказал:

— Тут нет ничего страшного, — возразил Кэз. — Капелланом будет негр.

В это время мы подошли к дому этих трех белых — негр считается белым, как и китаец. Представление странное, но обычное на островах. Дом был большой, с ободранной шатающейся верандой. На лицевой стороне находились контора и магазин с мизернейшей выставкой товара: ящика два жестянок с маслом, бочонок сухарей, несколько кусков бумажной материи, которую и сравнивать с моей было нельзя. Хороша была только контрабанда, то есть оружие и спиртные напитки.

\"Если это мои единственные соперники, я хорошо устроюсь в Фалезе\", — подумал я. Они могли победить меня только напитками и друзьями.

В задней комнате сидел на корточках на полу старик, капитан Рендоль, жирный, бледный, голый по пояс, сивый как барсук, с неподвижными от пьянства глазами. Тело его обросло волосами и было облеплено мухами; одна сидела у него на глазу, а он даже и не замечал. Вокруг жужжали москиты. Чистоплотный человек охотно прикончил бы его и похоронил бы сразу. Вид его, мысль, что ему семьдесят лет, что он некогда командовал судном, вышел на берег франтом, говорил громкие речи в судах и консульствах, сидел на клубных верандах, мысль эта болью сжала мое сердце и отрезвила меня.

Он хотел было подняться, когда я вошел, но попытка не удалась, поэтому он просто подал мне руку и пробормотал какое-то приветствие.

— Папа здорово нагрузился нынче, — заметил Кэз. — У нас тут была эпидемия, так вот капитан Рендоль принимает джин как предупреждающее средство. Так что ли, папа?

— Никогда в жизни не принимал такой штуки! — воскликнул капитан с негодованием. — Я пью джин, мистер, как вас, для сохранения здоровья.

— Совершенно верно, папа, — сказал Кэз, — но вы выпьете и для подкрепления. У нас будет свадьба: мистер Уильтшайр собирается сочетаться браком.

— С кем? — спросил старик.

— С Умэ! — ответил Кэз.

— С Умэ! — крикнул капитан. — Зачем она ему понадобилась? Он приехал сюда ради здоровья? На кой черт ему Умэ?

— Засохните, папа! — сказал Кэз. — Не вы женитесь на ней. Ей вы не крестный отец, не крестная мать. Полагаю, мистер Уильтшайр поступает так, как ему нравится.

Он извинился, что должен уйти хлопотать о свадьбе, и оставил меня одного с этим жалким существом, которое было его компаньоном и, по правде сказать, его жертвой: и товар и место принадлежали Рендолю, Кэз же и негр были паразитами, прилипшими к нему и кормившимися им, подобно мухам, которых он также мало замечал. О Билле Рендоле я действительно не могу сказать ничего дурного, кроме того факта, что он мне был противен, и время, проведенное в его обществе, казалось мне кошмаром.

Комната была полна мух и удушающе жаркая, так как дом был грязный, низкий, маленький, стоял на скверном месте, за деревней, у опушки кустарника и был закрыт со стороны дороги. Постели троих мужчин были устроены на полу, тут же свалены были в беспорядке кастрюли, сковородки и посуда. Мебели вовсе не было. Рендоль в буйные минуты уничтожил ее. Тут же я сидел и ел обед, поданный нам женою Кэза; тут же занимали меня разговором эти остатки человека; коснеющим языком рассказывал он старые пошлые анекдоты, старые истории, сопровождаемые сиплым смехом; моего угнетенного положения он не сознавал. Он все время прихлебывал джин. Временами засыпал, затем снова просыпался, вздрагивал, охал и время от времени спрашивал меня, почему я хочу жениться на Умэ.

— Не следует тебе, дружок, допустить себя стать подобным этому старому джентльмену, — твердил я себе целый день.

Было, должно быть, часов около четырех пополудни, когда задняя дверь медленно открылась, и в комнату вползла чуть не на животе странная старуха-туземка, вся запеленутая в черную материю, с седыми спутанными волосами, с татуированным лицом, что не было в обычае на этом острове, и с большими, блестящими, помешанными глазами. Она уставила их на меня с восторженным, на мой взгляд, несколько деланным выражением. Отчетливых слов она не говорила, а просто щелкала и чавкала зубами, лепеча как ребенок, просящий рождественского пудинга. Она прошла по всему дому, направляясь прямо ко мне, доползши до меня, схватила мою руку и начала мурлыкать над ней как кошка. От мурлыканья она перешла к пению.

— Кто это, черт возьми? — крикнул я, пораженный всем этим.

— Это Февао, — сказал Рендоль.

Я увидел, что он заковылял в дальний угол.

— Вы ее боитесь? — спросил я.

— Мне бояться! — откликнулся капитан. — Я ей не доверяю, мой друг! Я ее на порог не пустил бы, но сегодня дело другое, сегодня свадьба. Это мать Умэ.

— Положим, это верно, но чему она так рада? — спросил я, более раздраженный, пожалуй, более испуганный, чем хотел показать. Капитан пояснил, что она восхваляет меня в стихах за то, что я женюсь на Умэ.

— Прекрасно, старушка, — сказал я с неудачной попыткой к смеху. — Весьма признателен. Скажите мне, когда покончите с моей рукой.

Она как будто поняла. Пение перешло в крик и смолкло. Женщина выползла из дома точно так же, как вползла в него, и, должно быть, прямо пробралась в кусты, потому что, когда я последовал за нею к дверям, она уже исчезла.

— Странные обычаи, — заметил я.

— Странный народ, — сказал капитан и, к великому моему удивлению, осенил крестным знамением свою обнаженную грудь.

— Как, разве вы папист? — воскликнул я.

Он с презрением отрекся.

— Самый рьяный баптист, — возразил он, — но и у папистов, милый друг, есть кое-что хорошее и в том числе вот это самое. Послушайтесь моего совета, и если встретите где-нибудь и когда бы то ни было Умэ, Февао или Вигура, или вообще кого-либо из этой толпы, обратитесь в паписта и сделайте то, что сделал я. Понимаете? — спросил он, снова перекрестясь и подмигивая тусклым глазом. — Нет, сэр, папистов здесь нет!.. — и долго еще после этого сообщал он мне свои религиозные взгляды.

Должно быть, Умэ с первого взгляда пленила меня, иначе я бежал бы из этого дома на чистый воздух, к чистому морю или какой-нибудь реке, хотя, по правде сказать, и был обязан Кэзу; кроме того, я не смел бы держать высоко голову на этом острове, если бы убежал от девушки в брачную ночь.

Солнце зашло, небо было все в огне, и лампа уже горела несколько времени, когда Кэз вернулся с Умэ и негром. Умэ была одета и надушена. Короткая юбка из тонкой тапы выглядела богаче шелковой. Обнаженный до талии бюст цвета темного меда был украшен полдюжиной ожерелий из семян и цветов, за ушами и в волосах тоже были пурпуровые цветы кетмии [2]. Она держала себя как подобает невесте, серьезно и спокойно, и мне стало стыдно стоять с ней в этом простом доме, перед этим осклабившимся негром. Повторяю, мне было стыдно, потому что шарлатан нарядился в огромный бумажный воротник, а книга, по которой (он делал вид, что читает) он читал, была просто томом романа; слова его службы не могут быть приведены. Я почувствовал укор совести при соединении наших рук, а когда ей вручили брачное свидетельство, я покушался отречься от сделки и сознаться. Вот этот документ, написанный и подписанный Кэзом на листке, вырванном из конторской книги:


\"Сим удостоверяется, что Умэ, дочь Февао Фалезской, незаконно повенчана с мистером Джоном Уильтшайром на одну неделю, и мистер Джон Уильтшайр может отправить ее ко всем чертям, когда ему заблагорассудится.
Джон Блекмор,
капеллан матросов.
Извлечено из регистра Вильямом Т. Рендолем, командиром матросов\".


Славная бумага для вручения девушке, которая хранит ее как золото! Человек может, по меньшей мере, почувствовать себя униженным. Но в этих местах подобное практикуется по вине не белолицых, а миссионеров.

Если бы они не обращали туземцев, мне не пришлось бы прибегать к обману, а брал бы я себе каких угодно жен и со спокойной совестью оставлял бы их, когда вздумается.

Чем более я был пристыжен, тем более спешил уйти. Желания наши, видимо, согласовались, насколько я заметил по перемене в торговцах. Насколько сильно было в Кэзе желание удержать меня, настолько сильно ему хотелось теперь спровадить меня, точно он достиг какой-то цели. \"Умэ покажет вам ваш дом\", — сказал он, и все трое простились с нами в комнате.

Приближалась ночь. В селении пахло деревьями, цветами, морем, печеными плодами хлебного дерева. Слышен был шум прибоя, а издали доносились из домов и из-за деревьев звуки мужских и детских голосов. Приятно мне было дышать свежим воздухом, приятно было покончить с капитаном и видеть рядом с собой, вместо него, это создание. Я чувствовал себя так же, как будто это была девушка Старого Света, и, забывшись на минуту, я взял ее за руку. Пальцы ее приютились в моей руке, я слышал ее прерывистое дыхание, и вот она вдруг схватила мою руку и прижалась к ней лицом. \"Вы добрый!\" — крикнула она, побежала вперед, остановилась, оглянулась, улыбнулась, опять побежала и таким образом довела меня по опушки кустарника кратчайшей дорогой до дома.

Дело в том, что Кэз, исполняя обязанность свата, сказал ей, что я безумно хочу обладать ею и не беспокоюсь о последствиях. Бедняжка, зная то, о чем я понятия не имел, поверила каждому слову, и у нее закружилась голова от тщеславия и благодарности. Я ничего этого не подозревал. Принадлежа к числу людей, враждебно относящихся к нелепым поступкам с туземными женщинами, видевший стольких белых, съеденных родственниками жен и одураченных договором, я говорил себе, что следует остановиться и образумить ее. Но она была так оригинальна и мила, отбегая вперед и поджидая меня, делалось это так по-детски или так по-собачьи, что я не мог сделать ничего лучшего, как именно следовать за нею, прислушиваясь к шагам ее босых ног и следя в сумерках за ее светящимся телом. Мне пришла в голову другая мысль. Она играла со мной как котенок, когда мы были наедине, а дома держала себя гордо и скромно как графиня. В этом костюме, как ни мал и ни туземен он был, в этом тонком тапа в цветах и семенах, блестевших как драгоценности, только более крупные, мне показалось, что она действительно графиня, нарядившаяся, чтобы слушать в концерте великих певцов, а не для того, чтобы стать женою бедного торговца, вроде меня.

Она вошла в дом первой, и я еще на улице увидел, как вспыхнула спичка, и окна осветились светом лампы. Коралловая постройка с большой верандой, высокой и большой главной комнатой, была удивительно красива. Сундуки и ящики, наваленные в ней кое-как, придавали ей несколько беспорядочный вид. У стола поджидала меня смущенная Умэ. Тень ее поднималась позади до углубления железного потолка. Сама она была ярко освещена лампой. Я остановился в дверях. Она молча смотрела на меня пылкими, но пугливыми глазами, затем дотронулась до своей груди.

— Я ваша жена, — сказала она.

Никогда еще не бывал я так взволнован. Желание обладать ею вызвало во мне дрожь, подобную дрожанию паруса под влиянием ветра.

Я не мог говорить, если бы хотел, а если бы и мог, то все равно не стал бы. Я стыдился своего чувства к туземной женщине, стыдился этого брака, стыдно мне было и за свидетельство, тщательно спрятанное ею в ее короткой юбке. Я отвернулся и сделал вид, что хочу разобрать ящики. Я как раз попал на ящик джина, единственный привезенный мною. Отчасти присутствие девушки, отчасти отвратительное воспоминание о капитане Рендоле побудили меня принять внезапное решение: я поднял крышку, вынул бутылки, откупорил их одну за другой карманным штопором и поручил Умэ вылить содержимое с веранды.

Вернувшись за последними бутылками, она смущенно посмотрела на меня.

— Не хорошо, — сказал я, несколько лучше владея языком. — Человек он пьет, он нехороший.

Она с этим согласилась, но продолжала соображать.

— Зачем вы его привезли? — спросила она. — Если бы вы не хотели пить, вы бы не привезли его, я думаю.

— Совершенно верно, — сказал я. — Одно время мне очень хотелось пить, а теперь не хочется. Я, видишь ли, не знал, что у меня будет женка. Положим, я пью джин, моей женке было бы страшно.

Говорить с нею ласково — это наибольшее, на что я был способен; я дал обет никогда не допускать себя до слабости к туземке, и мне оставалось только остановиться.

Она серьезно смотрела на меня, сидевшего у открытого ящика.

— Я думаю, вы хороший человек, — сказала она и вдруг упала передо мною на пол. — Я принадлежу вам, как ваша вещь! — крикнула она.

ГЛАВА II

Опала

Утром я вышел на веранду до восхода солнца. Дом мой был последним на востоке. Лес и утесы скрывали солнечный восход. На западе протекала быстрая, холодная река, за которой виднелась зеленая поляна, усеянная кокосовыми пальмами, хлебными деревьями и домами. Ставни были в некоторых домах закрыты, в других открыты. Я видел рои москитов и сидевшие в домах тени проснувшихся людей. За зеленым лугом молча прокрадывались люди, закутанные в разноцветные плащи, похожие на библейские изображения бедуинов. Было мертвенно тихо, торжественно, холодно, освещение лагун зарею походило на зарево пожара.

Меня смутило то, что я увидел вблизи. Несколько дюжин взрослых людей и детей образовали полукруг, фланкируя мой дом. Одни расположились на ближайшем берегу разделявшей их реки, другие на дальнем, а часть на скале посередине. Они сидели молча, окутанные покрывалами, и пристально, не спуская глаз, смотрели на меня и на мой дом, смотрели как пойнтеры. Я нашел это странным и вышел. Вернувшись с купанья, я нашел их на прежнем месте с прибавкой еще двух-трех человек, что показалось мне еще более странным. \"Чего ради они смотрят на мой дом?\", — подумал я, входя в него.

Но мысль об этих наблюдателях упорно засела у меня в голове, и я снова вышел. Солнце уже взошло, но все еще находилось за лесом. Прошло с четверть часа. Толпа значительно возросла, дальний берег был почти полон: человек тридцать взрослых и вдвое большее количество детей частью стояли, частью сидели на корточках и глазели на мой дом. Я видел однажды окруженный таким образом дом, но тогда торговец дубасил палкой свою жену, и она кричала; тут же не было ничего подобного — топилась печка, дым шел по-христиански, — все было благопристойно, на бристольский лад. Положим, явился чужестранец, но они имели возможность видеть его вчера и отнеслись к его приезду довольно спокойно. Что же встревожило их теперь? Я положил руки на перила и тоже уставился на них. Перемигиваться стали, черт возьми! Временами дети болтали, но так тихо, что до меня не долетало даже гула их голосов. Остальные напоминали изваяние; безмолвно и печально смотрели они на меня своими большими глазами, и мне пришло в голову, что мало разницы было бы в их взгляде, если бы я стоял на помосте виселицы, а эти добрые люди пришли бы глядеть, как меня будут вешать.

Я почувствовал, что начинаю робеть, и боялся дать это заметить, этого никогда не следует показывать. Я выпрямился, подбодрился, спустился с веранды и направился к реке. Там начали перешептываться, послышалось жужжание, какое иногда слышишь в театре при подъеме занавеса, и ближайшие отступили на расстояние шага. Я видел, как одна девушка положила одну руку на молодого человека, а другой рукой показала наверх, сказав в это время что-то задыхающимся голосом. Три мальчугана сидели на дороге, где я должен был пройти на расстоянии трех футов от них. Закутанные в покрывало, с бритыми головками и торчащим хохолком, с этими оригинальными личиками они походили на каменные статуэтки. Они сидели торжественно, как судьи. Я поднял сжатый кулак, как человек, намеревающийся дать тумака, и мне показалось что-то вроде подмигивания на этих трех лицах, затем один (самый дальний) вскочил и побежал к своей маме, двое остальных хотели последовать за ним, запутались, упали, заорали, вылезли из своих покрывал, и минуту спустя все трое нагишом удирали во все лопатки, визжа, как поросята. Туземцы, никогда не пропускающие случая пошутить, даже на похоронах, смеялись коротким смехом, похожим на собачий лай.

Говорят, человек боится оставаться один. Ничего подобного. Что пугает его в темноте или в кустах, так это невозможность убедиться в безопасности и то, что у него может очутиться за плечами целая армия, а еще страшнее попасть в толпу, не имея ни малейшего представления о ее намерениях. Мальчуганы не успели добежать до места и все еще полным ходом летели прямо по дороге, как я уже успел обойти одно судно и скрыться за вторым. Я, как дурак, шел вперед, делая по пяти узлов, и, как дурак, вернулся обратно. Это, должно быть, было презабавно, но на этот раз никто не смеялся, только одна старуха забормотала какую-то молитву, вроде того, как бормочат диссентеры свои проповеди.

— Никогда еще не видел я таких дураков канаков, как здешние, — сказал я Умэ, смотря из окна на зевак.

— Ничего не знаю, — ответила Умэ с видом отвращения, что у нее вышло очень ловко.

Вот и весь наш разговор по этому поводу, потому что я был сильно сконфужен тем, что Умэ отнеслась к этому равнодушно, как к делу совершенно естественному.

Целый день сидели дураки, то в большем, то в меньшем числе, с западной стороны моего дома и по реке, поджидая какое-нибудь знамение: я полагаю, они ждали небесного огня, который пожрет меня со всем моим добром. К вечеру им, как истым островитянам, надоело ждать, они ушли и устроили танцы в большом деревенском доме, откуда доносились до меня их пение и хлопанье в ладоши часов до десяти вечера, а на следующий день они, казалось, забыли даже о моем существовании. Спустись огонь с неба, разверзнись земля и поглоти меня — никто не видел бы этой помехи или урока — назовите, как хотите. Однако мне пришлось узнать, что они и не думали забывать меня и зорко следили, не будет ли какого-нибудь феномена в моей жизни.

Два дня я был очень занят приведением в порядок магазина и проверкой имущества, оставленного Вигуром. Эта работа мне порядком-таки надоела и мешала думать о чем-нибудь другом. Бен принял товар до переезда, и я знал, что на него можно вполне положиться, но, очевидно, здесь кто-то очень бесцеремонно хозяйничал, и я открыл, что меня обокрали на полугодовое содержание и прибыль. Я готов был дать выгнать себя пинками из деревни за то, что был таким ослом и пьянствовал с Кэзом, вместо того чтобы заняться делом и принять товар самому.

Как бы там ни было, но, потеряв голову, по волосам плакать было бесполезно.

Дело уже сделано и переделать его нельзя. Все, что я мог сделать, это привести в порядок остатки прежнего и нового товара, обойти все, избавиться от крыс и тараканов и устроить магазин на сиднейский лад. Я придал ему красивый вид, и когда на третий день, закурив трубочку, я стоял в дверях и заглянул в магазин, а затем обернулся и, взглянув на далекие горы, увидел качающиеся кокосовые орехи и вычислил тонны копры и, увидя щеголей островитян, сообразил, какое количество ярдов ситца потребуется им на костюмы, я чувствовал, что это и есть самое настоящее место для приобретения состояния, после чего можно будет снова вернуться домой и открыть харчевню. И вот, сидя на веранде, среди чудной картины, великолепного солнца, прекрасного, здорового дела, освежающего кровь как морское купанье, я совершенно отрешился от этого и стал мечтать об Англии, этой сырой, холодной, грязной норе, где не достает света для чтения, мечтать о внешнем виде моего кабачка, стоящего на краю большой дороги с вывеской на зеленом дереве.

Так прошло утро; но когда пришел день, и ни один черт не зашел ко мне, это показалось мне странным, насколько я был знаком с туземцами других островов. Люди посмеивались над нашей фирмой и ее прекрасными станциями вообще, а над станцией Фалеза в особенности, и говорили, что все количество копры и в пятьдесят лет не окупит издержек, что мне казалось преувеличением. Но когда день миновал, а дела не было, мне стало не по себе, и в три часа пополудни я пошел побродить, чтобы рассеяться.

На лужайке я увидел белого человека в рясе, в котором, по лицу и по костюму, я узнал священника. По наружности он был добродушный малый, седоватый и такой грязный, что им можно было писать на листе белой бумаги.

— Добрый день, — поздоровался я.

Он ответил на туземном языке.

— Вы по-английски не говорите? — спросил я.

— Я говорю по-французски, — ответил он.

— Очень жаль, но я тут ничего не могу сделать, — сказал я.

Он заговорил сначала по-французски, потом по-туземному, что, по его мнению, было удобнее. Я понял, что он не просто тратит со мною время, а хочет мне что-то сообщить. Я с трудом понимал его. Я слышал имена Адамса, Кэза, Рендоля — последнее чаще всего — слово \"яд\" или что-то в этом роде и очень часто повторяемое туземное слово. Идя домой, я все время твердил его.

— Что значит \"фуси-оки\"? — спросил я Умэ, повторив приблизительно это слово.

— Убивать, — сказала она.

— Черт возьми! Слышала ты, что Кэз отравил Джонни Адамса?

— Это всякому известно, — ответила Умэ презрительно. — Дал ему белый песок, гадкий песок. У него есть еще бутылка. Положим, он дает вам джин, вы его не берите.

Я слышал столько историй в таком же духе и на других островах, с белым порошком во главе, что не придал им значения, а чтобы разузнать подробности, прошел к Рендолю и в дверях увидел Кэза, чистящего ружья.

— Хороша здесь охота? — спросил я.

— Первый сорт. Лес полон всевозможными птицами. Хорошо, кабы было столько копры, — сказал он, как мне показалось, лукаво, — но здесь, кажется, совсем делать нечего.

Я мог видеть в магазине негра, подающего что-то покупателю.

— Однако, это похоже на дело, — сказал я.

— Это первая продажа за три недели, — возразил он.

— Может ли быть? — спросил я. — Три недели? Толкуйте!

— Если вы мне не верите, — сказал он несколько резко, — можете пойти посмотреть в кладовую, она в настоящее время наполовину пуста.

— Мне от этого лучше не будет. Я могу сказать, что вчера она могла быть совсем пуста.

— Это верно, — усмехнулся он.

— Кстати! Что за человек священник? — спросил я. — Кажется, он доброжелательный на вид.

На это Кэз захохотал громко.

— А, теперь я понимаю, что вас тревожит! — сказал он. — К вам заходил Галюшэ.

Его большей частью называли отец Галош [3], но Кэз всегда применял к этому имени французскую игру слов, и это было лишней причиной, почему мы считали его выше обыкновенного смертного.

— Да, я его видел, — ответил я, — и узнал, что он не высокого мнения о вашем капитане Рендоле.

— О, да! Ссора из-за бедного Адамса, — сказал Кэз. — В день его смерти зашел Бенкомб. Встречались вы с Бенкомбом?

Я сказал \"нет\".

— Бенкомб — врач, — засмеялся Кэз. — Ну-с, так вот Бенкомб забил себе в голову, что, так как духовенства здесь, кроме канакских пасторов, не имеется, то мы должны позвать отца Галюшэ, чтобы он исповедовал и причастил старика. Для меня это было, понимаете, безразлично, но я сказал, что нужно, на мой взгляд, спросить мнение Адамса. Он с безумным видом кричал о \"потопленной копре\". \"Послушайте, — говорю я, — вы очень больны. Хотите видеть Калошу?\" Он приподнялся на локте. \"Позовите, — говорит, — священника! Позовите священника! Нн дайте мне умереть, как собаке!\" Он сказал это горячо, будто в жару, но довольно осмысленно. Возражать на это было бы странно, и мы послали к Галюшэ узнать, не желает ли он пожаловать. Он, конечно, пожелал и при одной мысли об этом подскочил в своем грязном белье. Мы все устроили без папы, а папа ревностный баптист и находил, что к папистам обращаться не следует. Он взял да двери-то и запер. Бенкомб обозвал его ханжою. Я думал, знаете, что с ним будет припадок от злости. \"Как, это я-то ханжа? — кричит. — До чего я дожил. Приходится выслушивать такие вещи от бездельника, подобного вам!\" Он бросился на Бенкомба, и мне пришлось их разнимать. Посередине лежит в забытьи Адамс и бредит, как сумасшедший, насчет копры. Как сцена, это было очень интересно, и меня разобрал смех. Вдруг Адамс сел, прижал руки к груди и отправился в страну ужасов. Тяжелая смерть была у Джона Адамса, — сказал Кэз, сразу нахмурясь.

— А что сделалось со священником? — спросил я.

— Со священником? — сказал Кэз. — О, он стучался в дверь, сзывал туземцев, чтобы вломиться в дом, кричал во все горло, что он хочет спасти душу и прочее. Страшно бесновался священник. Но что поделаешь? Джонни ускользнул от его уз; исчез Джонни с базара, и обрядная возня была совершенно упразднена. Затем до Рендоля дошел слух, что священник молится на могиле Джонни. Папа был здорово пьян, забрал дубину и отправился прямо к могиле, где стоял на коленях Галош, окруженный толпою глазеющих туземцев. Вам не верится, чтобы папа интересовался чем-нибудь, кроме спиртных напитков, но он и священник дрались целых два часа, швыряя друг друга по-туземному, и Галош, повалив папа, каждый раз отделывал его дубинкой. Такой забавы в Фалезе никогда не бывало. Кончилось это тем, что капитана Рендоля свалил припадок или удар, а священник убрался восвояси. Но то был самый сердитый священник, о каких вы когда-либо слышали, и пожаловался старшинам на оскорбление — как он это называл. Жалобы не приняли во внимание, потому что у нас все старшины протестанты, а так как он надоедал относительно собраний по поводу школ, то они были рады утереть ему нос. Тогда он начал клясться, что старый Рендоль дал Адамсу яду или что-то в этом роде; а теперь оба они при встречах скалятся друг на друга как павианы.

Он рассказал эту историю с самым естественным видом человека, который любит позабавиться, но когда я теперь, много времени спустя, припоминаю его рассказ, он мне кажется гнусным. Кэз никогда не корчил из себя человека мягкого, он старался казаться прямым, честным, откровенным и, по правде сказать, окончательно сбил меня с толку.

Вернувшись домой, я спросил Умэ, \"попи\" ли она? (так называют туземцы католиков).

— Э ле аи! — отвечала она. Для выразительности отрицания она прибегала всегда к туземному языку. — Нехорошие попи! — добавила она.

Тогда я расспросил ее об Адамсе и священнике, и она передала мне, по-своему, почти тот же самый рассказ. Я не особенно подвинулся в сведениях, но в общем склонен был считать основой дела ссору относительно таинства, а отравление — одним разговором.

Следующий день был воскресный, когда дела ждать было ничего. Умэ спросила меня утром, пойду ли я молиться. Я сказал ей, чтобы она и не думала идти, и она беспрекословно осталась дома. Мне показалось это неестественным для туземки, для женщины, у которой есть новые платья для показа, но это было удобно для меня, и я не придал этому значения. Странно, что после всего этого я отправился в церковь, так странно, что я вряд ли когда-нибудь забуду.

Я вышел побродить и услышал пение гимна. Вам это знакомо? Когда слышишь пение народа, оно будто притягивает, и я быстро очутился в церкви. Это было низкое, длинное коралловое здание, закругленное на обоих концах на манер китоловного судна, с большой туземной кровлей, с окнами без рам и с дверными пролетами без дверей. Я сунул голову в одно из окон и стал смотреть на незнакомое для меня зрелище: на тех островах, где я жил раньше, было не так. Вся паства сидела на циновках на полу, женщины по одну сторону, мужчины по другую, все разодеты в пух и прах: женщины в платьях и покупных шляпах, мужчины в рубашках и жакетах. Гимн кончился. Пастор, крупный молодец канак, читал с кафедры проповедь, по жестам, по звуку голоса, по выражению я вывел заключение, что он что-то доказывает, стремится погубить кого-то. Вдруг он поднял голову и поймал мой взгляд… Даю вам слово, что он затрясся! Глаза полезли на лоб, рука поднялась и, как бы помимо его воли, указала на меня, проповедь прекратилась.

Некрасиво рассказывать такое о себе, но я убежал, и, случись что-нибудь подобное завтра, я тоже удрал бы. Испуг проповедника-канака при одном взгляде на меня произвел такое впечатление, как будто я сразу потерял твердую почву. Придя домой, я сел, не говоря ни слова. Вы думаете, быть может, отчего бы не сказать жене? Но это противоречило моим взглядам. Вы думаете, быть может, отчего бы не пойти посоветоваться с Кэзом? Да мне, откровенно говоря, стыдно было рассказать такую штуку, я боялся, чтобы мне не захохотали прямо в лицо. Собственно, поэтому я прикусил язык, но больше думал об этом, а чем больше думал, тем меньше мне это дело нравилось.

В понедельник вечером мне стало ясно, что меня подвергли табу. В селении два дня стоит открытым новый магазин, и ни один мужчина, ни одна женщина не зашли взглянуть на товар — это превосходило всякое вероятие.

— Умэ, — сказал я, — мне думается, что на меня наложили табу.

— Я так думаю, — ответила она.

Я подумал было, не расспросить ли ее побольше, но не следует возвеличивать туземцев намеком на желание советоваться с ними, и я отправился к Кэзу. Было темно, и он сидел на лестнице и курил, по обыкновению, один.

— Странное дело вышло, Кэз, — сказал я ему. — На меня наложили табу.

— Вздор! — возразил он. — На островах это не практикуется.

— Практикуется или нет здесь, а где я жил раньше, там практиковалось, — ответил я. — Мне это знакомо, и я вам говорю, что на меня наложено табу — это факт.

— Что же вы сделали? — спросил он.

— Это-то именно я и желаю узнать, — ответил я.

— О, этого быть не может! Это невозможно! — заметил он. — Как бы там ни было, я вам скажу, что я сделаю. Чтобы успокоить вас, я обойду деревню и узнаю наверняка. А вы зайдите потолковать с папа.

— Благодарю вас, — ответил я. — Я лучше останусь на веранде. У вас очень душно.

— Ну, так я вызову папа сюда, — сказал он.

— Мне не хотелось бы, мой дорогой. Дело в том, что я не выношу мистера Рендоля.

Кэз засмеялся, взял из лавки фонарь и отправился в деревню. Он пробыл там с четверть часа и вернулся ужасно серьезным.

— Ну-с, — сказал он, ставя фонарь на ступеньки террасы, — мне просто не верится! До чего дойдет дальше наглость канаков? Они, по-видимому, утратили всякое представление об уважении к белым. Нужно бы нам сюда воинственного человека, какого-нибудь немца — те умеют справляться с канаками.

— Значит, я нахожусь под табу? — воскликнул я.

— Да, что-то в этом роде, — ответил он. — Самое худшее, что приходилось слышать в этом духе… Но я грудью встану за вас, Уильтшайр. Приходите сюда завтра утром, часам к девяти, и мы разузнаем все от старшин. Они меня боятся или, вернее, боялись, но теперь так задрали головы, что я не знаю, что и думать. Поймите меня, Уильтшайр, — продолжал он очень решительно, — я смотрю на это не так, как на вашу ссору, а как на \"нашу\" ссору, я считаю ее ссорой с белым, и я ваш, вот вам моя рука.

— Вы узнали причину? — спросил я.

— Нет еще, — сказал Кэз, — но мы это узнаем завтра.

Я был очень доволен его поведением и еще более был доволен на следующий день, когда мы встретились с ним перед тем, как идти к старшинам, доволен был его серьезным, решительным видом. Старшины ожидали нас в одном из их больших овальных зданий, путь к которому указывала стоявшая у крыши толпа, человек сто мужчин, женщин и детей. Многие из мужчин шли на работу, закутанные в зеленые покрывала, что напомнило мне 1 мая на родине. Толпа раздвинулась и начала злобно перешептываться, когда мы вошли в дом. Там сидело пять старшин. Четверо из них — могучие статные молодцы, а пятый — старик, весь в морщинах. Они сидели на матах, в белых коротеньких юбочках и жакетах, с веерами в руках — как прекрасные дамы. Нам были постланы маты вне дома, против важных сановников. В середине было пусто. Толпа, сомкнувшаяся за нами, шепталась, толкалась, приподнималась, чтоб видеть нас, и тени их колебались перед нами на чистом каменном полу. Меня испугало возбужденное состояние черни, но спокойный, вежливый вид старшин успокоил меня, особенно после долгой речи оратора, произнесенной тихим голосом с указанием то на Кэза, то на меня, то с ударами кулаков по матам. Ясно было одно: в старшинах не заметно было и признака гнева.

— О чем он говорил? — спросил я по окончании речи.

— О том, что они рады видеть вас, что, зная от меня о вашем желании принести какую-то жалобу, предлагают вам сказать, в чем дело, и постараются разобрать его правильно.

— Много, однако, было потрачено времени, чтобы сказать это, — заметил я.

— О, остальное было лесть, приветствие и прочее, — ответил Кэз. — Ведь вы знаете канаков?

— Ну, от меня они много любезностей не услышат! — сказал я. — Скажите им кто я: я белолицый, британский подданный и бесконечно важное лицо у себя на родине. Приехал я сюда для их блага — внести цивилизацию. Не успел я разобрать своего товара, как они наложили на меня табу, и никто не смеет подойти к моему магазину. Скажите им, что я не имею в виду противиться закону, и если они желают чего-нибудь, я охотно исполню. Скажите им, что я не осуждаю человека, который заботится о себе, потому что это свойственно людям, но если они думают подчинить меня своим капризам, то они очень ошибаются. Скажите им прямо, что я спрашиваю о причине такого обращения, как белый и как британский подданный. Вот смысл моей речи. Я знаю, как надо обращаться с канаками: они, надо отдать им справедливость, всегда подчиняются здравому смыслу и мягкому обращению. Надо постараться им вбить в голову, что у них нет ни настоящего правительства, ни настоящих законов, а если и есть, то было бы нелепостью применять их к белолицым. Странно было бы, если бы мы подчинялись их влиянию и не могли поступать так, как нам угодно.

Одна эта мысль уже бесила меня, что я и высказал несколько необдуманно в своей речи.

Кэз перевел или, вернее, сделал вид, что перевел ее; ему возразили сначала первый старшина, потом второй, потом третий, все одинаково спокойно, хотя торжественно. Раз предложили Кэзу какой-то вопрос и при его ответе все — и старшины, и народ — громко расхохотались и посмотрели на меня.

После всех морщинистый старик и высокий молодой старшина, говоривший первым, подвергли Кэза чему-то, вроде допроса. Иногда мне казалось, что Кэз старается оправдаться, тогда они накидывались на него, точно собаки, и пот лил с его лица (зрелище для меня не особенно приятное), а при некоторых его ответах толпа роптала и рычала, что было еще более неприятно для моего слуха. Ужасно обидно, что я не знал туземного языка, потому что (я теперь уверен) они спрашивали Кэза относительно моего брака, а он, должно быть, нагло лгал, чтобы самому уволочь ноги. Но оставим Кэза в покое. У него мозг приспособлен для парламента.

— Кончено, что ли? — спросил я во время паузы.

— Пойдем отсюда, — сказал он с печальным лицом. — Я вам дорогой расскажу.

— Вы думаете, они не хотят снять табу? — воскликнул я.

— Что-то очень странное, — ответил он. — Я вам скажу дорогою. Пойдемте лучше.

— Я их требованиям подчиняться не желаю. Не такой я человек, чтобы бежать перед толпой канаков.

— Лучше было бы бежать, — сказал Кэз, многозначительно посмотрев на меня.

Пятеро старшин смотрели на меня довольно вежливо, но как бы с насмешкой, а толпа шумела и толкалась.

Вспомнил я людей, следивших за моим домом, вспомнил, как испугался на кафедре пастор при одном взгляде на меня, и все в общем представилось мне настолько выходящим из ряда, что я встал и последовал за Кэзом. Толпа снова расступилась, чтобы пропустить нас, только шире, чем раньше, дети с визгом разбежались. Все стояли и наблюдали за уходившими двумя белолицыми.

— Теперь объясните мне, в чем дело, — сказал я.

— По правде сказать, я и сам хорошенько не знаю. Они вас жалеют, — ответил Кэз.

— Накладывать на человека табу из сожаления к нему! — воскликнул я. — Никогда не слыхал ничего подобного.

— Это, видите ли, хуже, — сказал Кэз. — Это не табу, я же вам говорил, что табу быть не может. Дело в том, что они не хотят входить с вами в сношения, Уильтшайр.

— Не хотят входить в сношения? Что вы хотите этим сказать? Почему же они не хотят? — воскликнул я.

— Боятся, должно быть, — ответил Кэз, понизив голос.

Я остановился как вкопанный.

— Боятся? — переспросил я. — Не сошли ли вы с ума, Кэз? Чего им бояться?

— Мне самому хотелось бы это знать, — ответил Кэз. — Вероятнее всего, одно из их дурацких суеверий. Вот с этим-то я и не могу согласиться, — продолжал он. — Это напоминает дело Вигура.

— Мне хотелось бы знать ваше мнение на этот счет, и я побеспокою вас просьбой сообщить мне его, — сказал я.

— Вигур, как вам известно, все бросил и удрал, — сказал он, — тоже вследствие какого-то суеверия. С чем оно было связано, я так и не узнал, но оно приняло дурной оборот под конец.

— Я слышал эту историю в ином виде, — заметил я, — и лучше будет сказать вам. Я слышал, что он уехал из-за вас.

— О, ему, верно, стыдно было сказать правду. Я догадываюсь, что он считал это глупостью, — сказал Кэз. — Это факт, что я выпроводил его. \"Что бы сделали вы, старина?\" — спросил он. — \"Уехал бы, не раздумывая\", — ответил я. — Я был ужасно рад, что он уезжает. Не в моих правилах отворачиваться от соперника, если он занимает прочное положение, но в деревне началось такое волнение, что я не мог предвидеть, чем и когда оно кончится. Глупо было с моей стороны возиться с Вигуром. Сегодня они поставили мне это на вид. Слышали, Миа — молодой, высокий такой старшина — проговорился насчет \"Вика\"? Это его и касалось. Как видно, его не забыли.

— Все это прекрасно, — сказал я, — но все-таки не объясняет мне этого недоразумения, не говорит мне, чего они боятся, что у них за идея.

— Кабы я знал! — сказал Кэз. — Яснее я сказать не могу.

— Вы, я думаю, могли бы спросить, — заметил я.

— Я и спросил, — ответил он. — Но вы должны были видеть, если вы не слепы, что вопросу придали иное значение. Я заступаюсь за белого, пока возможно, но когда я вижу, что сам попадаю в беду, то прежде всего думаю о собственной шкуре. Я много теряю от своего добродушия и беру на себя смелость сказать, что вы проявляете странную благодарность человеку, который попал в эту передрягу по вашему делу.

— Есть одна вещь, о которой я думаю, — сказал я. — Вы сглупили, что так много возились с Вигуром. Утешительно, что вы не очень много заботились обо мне: вы ни разу даже не зашли ко мне. Сознайтесь, вы знали об этом раньше?

— Я не был у вас — это факт. Это вышло случайно, и это меня огорчает, Уильтшайр. Относительно же посещения в настоящее время я буду совершеннно откровенен.

— Вы хотите сказать, что не придете? — спросил я.

— Крайне прискорбно, старина, но таково положение, — сказал Кэз.

— Короче говоря, боитесь? — заметил я.

— Короче говоря, боюсь, — ответил он.

— А я так и останусь под табу ни за что, ни про что? — спросил я.

— Говорят вам, табу нет. Просто канаки не желают сближаться с вами, и все тут. Кто их может принудить? Мы, торговцы, пренесносный народ, надо заметить: заставляем бедняг-канаков отменять законы, снимать табу, когда для нас это выгодно. Но не имеете же вы право рассчитывать, чтобы закон обязывал жителей посещать ваш магазин — хотят ли, не хотят ли они этого? Не скажете же вы мне, что вы злитесь на это? Если же и злитесь, то странно предлагать то же самое и мне. Я должен вам поставить на вид, Уильтшайр, что я сам торговый человек.

— Не думаю, что на вашем месте я стал бы говорить о злобе, — сказал я. — Насколько я вижу, дело обстоит так: никто не ведет торговли со мною, и все ведут сношение с вами. Вам доставляют копру, а мне приходится убираться к черту и трепетать. Туземного языка я не знаю, вы единственный, достойный внимания человек, говорящий по-английски, и вы возбуждаете злобу, намекаете, что жизни моей грозит опасность и все, что можете сказать мне, что причина вам неизвестна!

— Это именно все, что я могу вам сказать, — подтвердил он. — Не знаю… Желал бы знать…

— Значит, вы поворачиваете мне спину и предоставляете меня самому себе? Так? — спросил я.

— Если вам угодно придавать моему поведению такое гадкое значение, — сказал он. — Я не смотрю так, я просто говорю, что желаю отстраниться от вас, потому что если я этого не сделаю, то сам попаду в беду.

— Милый вы сорт белолицего, — заметил я.

— О, я понимаю ваше возмущение. Меня самого это возмутило бы. Я готов извиниться.

— Можете идти извиняться куда-нибудь в другое место. Вот моя дорога, вот ваша.

Мы разошлись. Я пошел прямо домой в сильном раздражении и нашел Умэ разбирающейся в куче товара, как ребенок.

— Послушай! Довольно дурить! Наделала кутерьмы, будто без этого мне мало хлопот. Я, кажется, говорил тебе приготовить обед.

Я проявил в своем обращении некоторую грубость, заслуженную ею. Она сразу вытянулась передо мною, как часовой перед офицером, потому что, надо заметить, она была хорошо воспитана и питала большое уважение к белым.

— А теперь ты, как здешняя, должна это понять. За что на меня наложено табу? Или если табу нет, то почему народ меня боится?

Она стояла и смотрела на меня своими, похожими на блюдечки, глазами.

— Вы не знаете? — прошептала она наконец.

— Нет. Откуда мне знать? В том месте, откуда я приехал, такой глупости нет.

— Эз вам не сказал? — спросила она.

Эзом называли туземцы Кэза, что значит чужеземец или необыкновенный, а может быть, — сухое яблоко; хотя, вернее всего, это было его собственное имя, переделанное на канакский лад.

— Не многое сказал, — ответил я.

— Черт возьми Эза! — воскликнула она.

Вам, может быть, покажется забавным вырвавшееся у этой канакской девушки восклицание. У нее это было ни проклятие, ни гнев — ничего подобного. Она не сердилась и сказала просто и серьезно. Она стояла, говоря это. Не могу в точности сказать, чтобы до или после этого я видел женщину подобную этой, и это поразило меня до онемения. Затем она сделала что-то вроде поклона, но очень гордо, и подняла руки.

— Мне совестно, — сказала она. — Я думала, вы знаете. Эз мне сказал, вы знаете, он сказал, вам все равно, сказал, вы очень меня любите. Табу относится ко мне, — сказала она, дотрагиваясь до своей груди, как в день нашей свадьбы. — Я уйду, и табу уйдет. И вы добудете много копры. Вам, я думаю, будет гораздо приятнее. Тофа, алии! — сказала она по-канакски. — Прощайте, господин!

— Остановись! — крикнул я. — Не спеши!

Она с улыбкой покосилась на меня.

— Да ведь у вас будет копра, — сказала она так, как предлагают ребенку сахар:

— Выслушай меня, Умэ, — сказал я. — Я не знал — это факт, и Кэз, кажется, бессовестно надул нас обоих. Теперь я знаю и не сержусь. Я чересчур сильно люблю тебя. Не уходи, не оставляй меня, у меня большое горе.

— Вы меня не любите, вы говорили мне худые слова, — воскликнула она и, бросившись на пол, начала плакать.

Я не ученый, но не вчера родился, и подумал, что худшее миновало. Она лежала, повернувшись лицом к стене, сотрясаемая рыданиями как ребенок, так что даже ноги подпрыгивали. Странно, как это трогает человека, когда он влюблен. Тут уж нечего ломаться, что, мол, она жалкая \"канака\" и прочее, — я был влюблен в нее или почти влюблен. Я попытался взять ее руку — она не позволила.

— Смысла нет так плакать, Умэ! — сказал я. — Я желаю, чтобы ты оставалась здесь… Мне нужна моя женушка… Я говорю правду.

— Говорите неправду, — рыдала она.

— Хорошо! Я подожду, пока ты успокоишься, — сказал я, сел рядом с нею на пол и стал гладить ее по волосам. Она сначала отшатнулась, потом будто перестала замечать меня, затем рыданья постепенно стихли и прекратились, после чего она повернулась ко мне и подняла голову.

— Вы говорите правду? Вы меня любите? — спросила она.

— Ты, Умэ, для меня дороже копры всего Южного океана, — сказал я. Это было чересчур сильно сказано, но самое странное это то, что я так думал.

Она обняла меня, прижалась ко мне лицом — так целуются на островах — и смочила меня своими слезами. Сердце мое отдалось ей всецело. Никогда никто не был мне ближе этой темнокожей девушки. Все вместе взятое вскружило мне голову. Она была достаточно мила. Она, казалось, была моим единственным другом в этом странном месте, и мне стало стыдно, что я так грубо говорил с нею; она женщина, жена моя, кроме того, ребенок. Мне было горько за нее, и я чувствовал во рту соль ее слез.

Я забыл и Кэза и туземцев; забыл, что ничего не узнал об истории, а если и вспомнил, то лишь для того, чтобы изгнать воспоминание; забыл, что не добыть мне копры, и таким образом нечем будет жить; забыл своих хозяев и странную услугу, оказанную им мною, когда я предпочел их делу свой личный каприз; забыл даже, что Умэ была не настоящая жена, а просто обольщенная девушка, и обольщенная достаточно гнусно. Но это значит забегать чересчур далеко вперед. Я дойду до этого рассказа потом.

Было уже лоздно, когда мы вспомнили об обеде. Печь погасла и остыла. Мы снова растопили ее, и каждый готовил свое блюдо, помогая и мешая друг другу, устроив из этого игру как дети. Я так жаждал ее близости, что за обедом посадил ее себе на колени и, придерживая ее одною рукою, ел другою. Я сделал большее: она была, вероятно, самой худшей из созданных Богом кухарок, и от блюда, к которому она прикладывала руки, вероятно, стошнило бы порядочную лошадь, а я угощался в этот день стряпней Умэ, и был доволен как никогда.

Я не притворялся ни перед нею, ни перед самим собою. Я понимал, что совершенно погиб, и она могла одурачить меня, если бы хотела. Это-то, вероятно, и побудило ее разговориться. Она поверила, что мы друзья. Сидя у меня на коленях и кушая мое блюдо, в то время как я, дурачась, ел ее, она рассказала мне очень многое о себе, о своей матери, о Кэзе. Все это было бы очень утомительно и составило бы целую брошюру, если бы я изложил рассказ на ломаном туземном языке; но я расскажу вкратце по-английски одно обстоятельство, близко меня касающееся, как вы скоро увидите.

Она родилась на одном из пограничных островов, прожила в тех местах только года два-три с белым человеком, который был женат на ее матери и умер. В Фалезе они живут только год. До этого времени они большей частью переезжали с места на место за белым человеком, бывшим одним из тех перекати-поле, которые гоняются за легкой наживой, толкуют о поисках золота, основываясь на радужных надеждах; если человек хочет такого дела, которого ему хватит на всю жизнь, пусть откажется от погони за легкой наживой. Тут надо и поесть, и выпить; им давай и пиво, и кегли; вы никогда не услышите, чтобы они умирали от голода, и редко увидите их трезвыми; что же касается постоянного спорта, петушиный бой тут не то, что в провинции. Как бы ни было, этот пройдоха всюду таскал за собой жену и дочь, но большею частью по таким, стоящим особняком островам, где не было полиции, и где он надеялся на легкую наживу. У меня был собственный взгляд на этого старика, но я был очень доволен, что он уберег Умэ от Апии, Папеете и блестящих городов. Наконец он наткнулся на этот остров, открыл — Господь его ведает как — какую-то торговлю, по обыкновению все время пьянствовал и умер, ничего не оставив, кроме клочка земли на Фалезе, полученного им за долг. Это-то и побудило мать и дочь приехать и поселиться там. Кэз, кажется, покровительствовал им, насколько мог, и помог им построить дом. Он был в то время очень добрый, давал Умэ работу и, несомненно, имел на нее виды с самого начала. Только они успели устроиться, подвернулся молодой человек — туземец, хотевший жениться на ней. Он был незначительный старшина, у него было в семье несколько прекрасных матов и старых песен, и сам он был \"очень мил\", по словам Умэ; словом, в общем это была удивительная партия для бедной девушки и притом не островитянки. При первом слове об этом я вдруг почувствовал чувство ревности.

— Ты хочешь сказать, что вышла бы за него замуж? — воскликнул я.

— Иое, да, — сказала она. — Я очень его любила!

— Хорошо! Ну, а вдруг я приехал бы после?

— Вас я теперь еше больше люблю, — сказала она. — Положим, я вышла за Ионе, я хорошая жена. Я не простая канака. Хорошая девушка! — сказала она.

Мне оставалось довольствоваться и этим. Но уверяю вас, что дело это меня ни капельки не интересовало. Конец истории мне понравился не больше начала, потому что этот самый предполагаемый брак и был причиной всех бед. Кажется, до этого на Умэ и ее мать хотя и смотрели свысока, как на бедняков и чужеземок, но не обижали. Даже при появлении Ионе общество волновалось менее, чем можно было ожидать. Потом вдруг, месяцев за шесть до моего приезда, Ионе покинул ее и уехал. С того самого дня до настоящего времени Умэ и ее мать оказались совершенно одинокими: никто к ним не заходил, никто не разговаривал. Придут в церковь — другие женщины отодвигают от них свои маты и оставляют их изолированными. Это было настоящее отлучение, как бывало в средние века. Причины этого и смысла никто не знал. \"Вероятно, какая-нибудь \"Тала-пепело\", — сказала Умэ, — какая-нибудь ложь, какая-нибудь клевета\". Умэ знала только, что девушки, завидовавшие ее счастью с Ионе, упрекали ее за его бегство и, встречая ее в лесу, кричали ей, что она никогда не выйдет замуж. \"Они говорили мне, что нет человека, который на мне женится. Он будет бояться\", — сказала она.

Только одна душа и заходила к ним после этого — мастер Кэз, но и он остерегался, и если бывал, то только по вечерам. Вскоре он открыл свои карты, то есть стал ухаживать за Умэ. Я был недоволен и по поводу Ионе, но когда в дело вмешался Кэз, я резко перебил ее.

— Что же, ты и Кэза тоже находила \"очень милым\", — спросил я с презрением. — Его тоже \"очень любила\"?

— Вы говорите глупости, — ответила она. — Белый человек приходит, я выхожу за него все равно как за канака, а он женится на мне как на белой. Положим, он не женится, уйдет прочь, женщину он оставит. Он все равно как вор — только обещает… Лживое сердце — не могу любить! Вы женились на мне. У вас большое сердце — вы не стыдитесь островитянки. За это я вас очень люблю. Я горда.

Не знаю, чувствовал ли я себя когда-либо в жизни отвратительнее. Я положил вилку, отстранил \"островитянку\" и начал ходить по комнате. Умэ следила за мной глазами, потому что была встревожена. Нисколько не удивительно! Слово \"встревожен\" ко мне не подходило. Мне так хотелось, и я так боялся очистить свою душу от грязи, в какой она обреталась.

В этот момент донесся с моря звук пения. Он прозвучал близко и отчетливо, когда лодка обогнула мыс, и Умэ, подбежав к окну, крикнула, что это объезжает \"мисси\".

Странно, что я обрадовался миссионеру; но как это ни странно, а это было верно.

— Останься, Умэ, в этой комнате и не трогайся с места до моего возвращения, — сказал я.



ГЛАВА III

Миссионер

Когда я вышел на веранду, миссионерская лодка входила в устье реки. Это был длинный вельбот, окрашенный в белый цвет, с небольшим наметом у кормы. Туземец-пастор сидел у кормы, управляя рулем. Двадцать четыре весла сверкали и погружались в такт песни, которую запевал стоявший под навесом миссионер в белой одежде, с книгою в руке. Это ласкало и зрение, и слух. На островах нет картины красивее миссионерской лодки, с хорошим экипажем и хорошими голосами. Я с полминуты любовался ею, отчасти с завистью, быть может, а затем направился к реке.

К тому же месту стремился с противоположного берега другой человек; но он бежал и попал первым. То был Кэз. Он, несомненно, имел целью отстранить меня от миссионера, который мог бы послужить мне посредником. Но я думал совсем о другом. Я думал о том, как он надул нас относительно брака и пытался наложить руку на Умэ до этого, и один его вид привел меня в бешенство.

— Прочь отсюда, подлый негодяй! — крикнул я ему.

— Что вы сказали? — спросил он.



Я повторил свои слова, приправив их проклятием.

— Если я когда-нибудь поймаю вас на расстоянии шести сажен от моего дома, я пущу пулю в вашу прыщавую рожу.

— У себя в доме можете делать, что угодно, — сказал он. — Я и не думаю туда идти; а здесь место общественное.

— Это такое место, где я имею частное дело, — сказал я, — и не желаю, чтобы меня подслушивала такая собака как вы. Предупреждаю вас — убирайтесь.

— Не принимаю вашего предупреждения, — ответил Кэз.

— Так я вам покажу, — сказал я.