Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Роберт Луис Стивенсон

В южных морях

Я изучил наречия другие, К чужим входил не чужестранцем я. Кто независим, тот в своей стихии, В какие ни попал бы он края… Джордж Гордон Байрон. Паломничество Чайльд-Гарольда[1]


Не странно ли, что эти стихи великого английского поэта сами собой всплыли в памяти, когда я перечитывал книгу путевых заметок другого английского автора — Роберта Луиса Стивенсона (1850—1894), делившегося с читателями — уже не в стихах, а в прозе — впечатлениями и мыслями, навеянными жизнью в Полинезии, на островах, на которые заглядывал мало кто из его современников, не считая, разумеется, моряков, торговцев, скрывающихся от закона авантюристов и вездесущих агентов импортно-экспортных компаний (Ну и Поля Гогена, разумеется.)?! Что, казалось бы, общего между тем и другим, разделенными как минимум двумя поколениями и непростыми извивами истории Англии в XIX веке, когда каждое десятилетие социального, экономического и культурного развития по справедливости можно было бы приравнять к целым столетиям истории, оставшейся позади?

Другие времена, другие нравы. Наполеоновские войны и мрачное господство «Священного Союза», ознаменовавшие жизнь и творчество первого; заокеанская экспансия Британской империи и бурный научно-технический прогресс, противоречиво соседствующий с расцветом викторианства в общественной морали и эстетике, в биографии второго. Но у обоих — изобилующий крутыми поворотами и драматическими превратностями не слишком продолжительный жизненный путь; у обоих — тернистая стезя литератора и печальная необходимость зарабатывать пером на хлеб насущный; наконец обоих, при всем жанровом и проблематическом несходстве ими созданного, критики и обозреватели не без оснований нарекли романтиками. И это при том, что лучшие произведения первого отмечены едва ли не вселенским пессимизмом, а книги второго, откровенно признававшегося, что не в пример лучше других стран ему с детства знакома «Страна Кровать», вызывали — и продолжают вызывать — у читателя чувство какого-то неистребимого оптимизма, ощущение неподдельной влюбленности в жизнь, как в таящее, неизъяснимое очарование, Приключение…

Впрочем, не частое для литературы любой эпохи свойство: возвысить до уровня искусства собственную биографию — по большому счету, стоит признать, присуще и тому, и другому. Один, не колеблясь, откладывал в сторону перо, с головой погружаясь в освободительную борьбу карбонариев в Италии и греков — на земле древней Эллады; другой, движимый неукротимым любопытством к существованию людей на иных параллелях и меридианах, пересекал сперва Ла-Манш, а затем и Атлантику, чтобы окончить свои дни на Самоа… Прав один из российских исследователей творчества последнего, писавший о нем: «Биография была для Стивенсона тоже творчеством. Когда не писал за столом, он творил повесть своей судьбы»[2].

То же с не меньшим основанием можно сказать и о Байроне. В результате биографии обоих явились объектом противоречивых домыслов, полемических споров, легенд. И в известной мере оба творца, ко благу и не ко благу для самих себя, стали их данниками.

Ко благу — ибо интригующие подробности их жизненного пути не позволяли им затеряться в памяти последующих поколений. Не ко благу — поскольку те же будоражащие воображение детали и обстоятельства препятствовали отделенным от них удлиняющейся чередою лет потомкам, глубже проникнув в сердцевину ими созданного, по достоинству оценить творческий вклад каждого в национальную и мировую литературу.

Оценить в полной мере значимость вклада писателя в сокровищницу английской национальной литературы в известной мере препятствовала, как ни парадоксально, его собственная широчайшая популярность в читательских кругах, зиждившаяся прежде всего на неубывающей популярности его блестящего романа «Остров сокровищ» (1881). Слов нет, спросите любого школьника, как английского или американского, так и русского, знает ли он творчество Роберта Луиса Стивенсона, и он тотчас ответит: само собой, он же написал «Остров сокровищ»! И будет прав: роман переведен едва ли не на все языки цивилизованного мира, один перечень его переизданий в XX веке займет десятки страниц; внушительно и число его инсценировок и экранизаций, одна из которых — лента, снятая Владимиром Вайнштоком по сценарию Олега Леонидова (1937) — стала знаковым явлением российского кинематографа советского времени. И даже тем, кому не довелось видеть этого искрящегося пафосом бескорыстного искательства и романтического открытия бескрайних просторов фильма, наверняка запомнились строки о вьющемся по ветру «веселом Роджере» и «людях Флинта» в стихах безвременно погибшего на Великой Отечественной войне одаренного советского поэта А. Когана — строки, без сомнения, порожденные запойным чтением стивенсоновского романа.

Таков лишь один из примеров магии подлинно талантливого произведения, легко и беспрепятственно вошедшего в золотой фонд художественных ценностей. Думается, именно такие произведения имел в виду проницательнейший ценитель истинной литературы Хорхе Луис Борхес (кстати, признававшийся, что «Остров сокровищ» был его настольной книгой в ранние годы), писавший в своем эссе «По поводу классиков»: «Классической, повторяю, является не та книга, которой непременно присущи те или иные достоинства; нет, это книга, которую поколения людей, побуждаемых различными причинами, читают все с тем же рвением и непостижимой преданностью»[3].

Не секрет, однако, что порою по-настоящему яркая книга способна затмить в широком читательском сознании все остальное в активе своего создателя. Странно и неправомерно было бы винить в этом автора; скорее уж ответственность за такое положение вещей ложится на профессионалов, критиков и литературоведов, призванных высветить действительно оригинальное и самобытное в пестром и разнородном книжном потоке. И Стивенсон здесь не исключение: достаточно вспомнить его младшего современника — феноменально плодовитого Артура Конан Дойла, выпустившего немногим меньше сотни книг, но запомнившегося несколькими циклами рассказов о легендарных обитателях квартиры на Бейкер-стрит Шерлоке Холмсе и его верном спутнике докторе Ватсоне. Между тем именно в их среде Стивенсону, добившемуся при жизни безоговорочного признания, в последующие десятилетия повезло не в пример меньше: и на родине писателя, и в США, начиная с 1910-х годов, его репутация новатора прозы и выдающегося стилиста не раз оспаривалась под смехотворным предлогом: дескать, лучшее творение Стивенсона — «Остров сокровищ» — роман для детей, а к прозе для подростковой аудитории и, соответственно, ее представителям критерии высокой литературы принципиально неприменимы. Как будто не было в творческом активе прозаика и поэта (чьи стихи, добавим, по праву украсили собой антологии английской поэзии XIX столетия — на русский язык некоторые из них замечательно перевел С. Маршак) ставшей хрестоматийным образцом философской прозы «Странной истории доктора Джекила и мистера Хайда» (1886), отмеченных глубоким проникновением в пружины и механизмы исторического процесса романов «Черная стрела» (1888) и «Уир Гермистон» (1892—1894, опубликован в 1896), исполненного пафосом беспощадного развенчания своекорыстия и хищнического индивидуализма «Владетеля Баллантрэ» (1889) и многого, многого другого…

В сознании читателя на равных сосуществуют как бы два Роберта Луиса Стивенсона — писатель для детей и подростков (звание, которым он сам не без оснований гордился) и писатель, условно говоря, для взрослых. Однако различие это носит жанровый, но отнюдь не качественный характер. Ибо ни «Владетель Баллантрэ», ни «Уир Гермистон», ни тем более «Странная история доктора Джекила и мистера Хайда» не уступают «Острову сокровищ» в увлекательности и сюжетной динамике. Такова уж природа стивенсоновского дарования, размышляя о которой, сам писатель признавался, что в начале своего пути (а первую книгу — историофафический очерк о Шотландии «Пентлендское восстание. Страница истории, 1666» — он опубликовал в шестнадцать лет) сознательно экспериментировал, подражая именитым авторам. И симптоматично, что эту властную потребность писать живо и увлекательно, всякий раз отыскивая яркую метафору и безошибочно находя диктуемый конкретным жизненным материалом ритм повествования, он отнюдь не офаничивал чисто фабульными литературными формами. Свободно путешествуя во времени и пространстве, он, подобно своим учителям (а их у писателя, как смогут убедиться и те, кто откроет эту книгу, у него было множество), стремился не только к емкому и выразительному обобщению, но и к понимаемой в духе времени, отмеченного расцветом как естественных, так и гуманитарных наук, документальной точности. Следует отметить, что так поступали и Вальтер Скотт, впервые сделавший Шотландию и ее историю достоянием художественной литературы, и высоко ценимый Стивенсоном француз Виктор Гюго. А вслед за писателями-романтиками — и создатель «Человеческой комедии» Бальзак, несравненный мастер сатирического гротеска Уильям Мейкпис Теккерей, виртуоз остросюжетного повествования Уилки Коллинз, утонченный стилист Джордж Мередит.

Подводя предварительные итоги своему пути в литературе в 1894 году, ставшем, увы, для него последним, Стивенсон опубликовал автобиографическое эссе «Моя первая книга — „Остров сокровищ“. И, стоит признать, слегка лукавил: полюбившаяся детям и подросткам книга была первым романом, а отнюдь не первой пробой его пера. К роману он пришел тернистым путем проб и ошибок, не однажды испытав себя на поприще новелллистики, поэзии и эссеистики.

Эссеистическое и документальное наследие Стивенсона, его мемуарная проза, высоко оцениваемые современниками, с ходом времени оказались как бы в тени его фабульных произведений: романов, повестей и рассказов. Между тем, весьма обширные по объему (оно составило чуть меньше половины 27-томного собрания сочинений писателя, выпущенного три года спустя после его смерти), эти произведения значимы не только в плане художнической эволюции прозаика. Следует учитывать, что эссеистика, и в частности путевая проза, — один из жанров, приобретших наиболее широкое хождение в «островной» Англии со времен Даниэля Дефо и Джорджа Босуэлла. Мало кто из выдающихся мастеров британской прозы не отдал ему дань и в XIX столетии. Отчетливо заявляет он о себе и в XX веке: вне этой традиции невозможно представить ни творчество Дэвида Герберта Лоуренса, ни Лоуренса Даррелла, ни Кристофера Ишервуда, ни Джорджа Оруэлла, не говоря уже о Джозефе Конраде и Грэме Грине; и любопытно, что именно в книгах двух последних особенно ощутимы уроки Роберта Луиса Стивенсона.

«Книги путешествий», поначалу публиковавшиеся в периодике, а затем выходившие отдельными изданиями, составляют преобладающую часть стивенсоновской эссеистики; другая ее сторона — литературные мемуары и статьи по вопросам писательского мастерства. Последние были собраны самим писателем в трех сборниках: «Этюды о моих добрых знакомых и книгах» (1882), «Воспоминания и портреты» (1888), «Злоключения Джона Николсона» (1889), а также составили посмертно опубликованную книгу «Заметки о литературном мастерстве» (1905). Что до первых, то с них, по существу, начинается творческая биография зрелого Стивенсона: это посвященные авторскому открытию Франции «Путешествие внутрь страны» (1878) и «Странствия с ослом» (1879), описывающие его скитания по Новому Свету «Скваттеры Сильверадо» (1882), «Через прерии» (1882) и «Эмигрант-любитель» (1895), а также знаменующие финальный этап путешествий Стивенсона очерки о жизни на Самоа («Примечание к истории», 1893), на Маркизских островах, островах Паумоту и островах Гилберта («В Южных морях», опубликованы в 1896). Явившиеся выразительным свидетельством гражданской и художнической позиции писателя и поистине неоценимые в плане его творческой эволюции, эти произведения, к сожалению, нашли лишь фрагментарное отражение в двух собраниях сочинений писателя, выпущенных в нашей стране на протяжении второй половины минувшего столетия.

Настоящий том, в котором впервые публикуются последняя — и, возможно, лучшая из «книг путешествий» Стивенсона — «В Южных морях», «Воспоминания и портреты» его современников, а также избранные эссе из сборника «Этюды о моих добрых знакомых и книгах», призван хотя бы отчасти восполнить этот досадный пробел.



Николай Пальцев





Часть I

МАРКИЗСКИЕ ОСТРОВА

Глава первая

ПОДХОД К ОСТРОВУ

Здоровье мое в течение почти десяти лет все ухудшалось; и незадолго до того, как пуститься в путешествие, я думал, что жизнь близится к концу и ждать уже нечего и некого, кроме сиделки и гробовщика. Мне посоветовали отправиться в Южные моря; я был не прочь появиться, как привидение, и поездить там, как поклажа, появиться в тех местах, что манили меня, когда я был молод и здоров. Поэтому зафрахтовал шхуну-яхту доктора Меррита «Каско» водоизмещением семьдесят четыре тонны, отплыл из Сан-Франциско в конце июня 1888 года, посетил восточные острова и в начале следующего года сошел на берег в Гонолулу. Оттуда, страшась возвращения к прежней жизни больного, я отправился в плавание на торговой шхуне «Экватор» водоизмещением чуть больше семидесяти тонн, провел четыре месяца среди атоллов (низменных коралловых островков) архипелага Гилберта и под конец 1889 года достиг островов Самоа. К этому времени я начал привязываться к островам; я обрел достаточно сил, завел друзей, у меня появились новые цели, время в путешествии шло, будто в сказочной стране; и я решил не возвращаться. Страницы эти я начал писать в море, во время третьего плавания на торговом пароходе «Жанет Николь». Если мне отпущено достаточно дней, они пройдут там, где жизнь моя была радостной, а люди — интересными; топоры смуглых работников уже расчищают площадку для моего будущего дома; словом, я должен научиться обращаться к читателям из самых отдаленных частей океана.

То, что я этим решением вроде бы отверг вердикт, вынесенный герою лорда Теннисона, не так уж чудно. Мало кто из приплывающих на эти острова людей покидает их; они остаются до самой старости там, где сошли на берег; опахала из пальмовых листьев и пассат обвевают их, пока они не умрут, возможно, они лелеют до последней минуты мечту о возвращении в родной край, но редко трогаются с места, а если возвращаются, то это не доставляет им удовольствия. Ни одна часть мира не действует с такой притягательной силой на приезжего, как эта, и задача моя состоит в том, чтобы помочь тем, кто путешествует, сидя с моей книгой у камина, составить какое-то представление о ее очаровании, описать жизнь в море и на берегу сотен тысяч людей, среди которых немало наших соотечественников, все они наши современники, однако по мыслям и склонностям так же далеки от нас, как Роб Рой или Барбрусс, апостолы или цезари.

Первым впечатлениям никогда не дано повториться. Первая любовь, первый восход солнца, первый остров Южных морей — воспоминания совершенно особые и окрашенные свежестью чувства. 28 июля 1888 года к четырем часам утра луны уже около часа не было на небосводе. Сияние на востоке говорило о наступающем дне, а под ним на линии горизонта появлялся утренний берег, черный, как тушь. Все мы читали о том, как быстро светает и темнеет в тропических широтах; в этом единодушны и ученые, и туристы, в этом поэты черпают вдохновение для создания прекрасных стихов. Разумеется, продолжительность дня меняется в зависимости от времени года, но вот одно четко подмеченное обстоятельство. Хотя рассвет занялся часа в четыре, солнце не показывалось до шести, и только в половине шестого мы смогли отличить свой долгожданный остров от туч на горизонте. Восемью градусами южнее день наступил два часа назад. Этот промежуток времени мы провели на палубе в безмолвном ожидании, обычном волнении при появлении земли, усиленном впечатлением необычных берегов, к которым мы приближались. Они медленно обретали форму в отступающей темноте. Сперва справа по борту появилась гора Уа-хуна с плоской вершиной, почти прямо по траверзу вздымалась цель нашего путешествия Нука-хива, накрытая тучей, а посередине между ними и подальше к югу первые лучи солнца освещали иглы Уа-пу. Они вздымались на линии горизонта; стояли, будто шпили какой-то чрезмерно украшенной исполинской церкви, в сияющей ясности утра достойной вывеской мира чудес.

Ни один человек на борту «Каско» не ступал ногой на эти острова и не знал, разве что по случайности, ни единого слова из островных языков. Мы приближались к этим загадочным берегам с чем-то похожим на беспокойную радость, охватывающую души первооткрывателей. Земля вздымалась вершинами, складками между горами, спускалась утесами и контрфорсами, ее палитра являла собой пятьдесят оттенков в гамме жемчужного, розового и оливкового цветов; венчали землю опаловые тучи. Темные тона разной насыщенности обманывали глаз; тени туч сливались с основанием гор; и остров с его невесомым балдахином высился, мерцая, перед нами сплошной массой. Ожидать маяка, дыма городов, лавирующего лоцмана не приходилось. Где-то в этой светлой фантасмагории утесов и туч лежал сокрытым наш рай, и где-то в восточной его части находился — единственным навигационным знаком — мыс, называемый мысом Адама и Евы, или же Джека и Джейн, известный двумя колоссальными фигурами, грубыми статуями, изваянными природой. Нам предстояло их отыскать; мы таращились и вытягивали шеи, фокусировали бинокли и ожесточенно спорили над картами, прежде чем нашли их, солнце уже поднялось над головой, а земля оказалась рядом. Для судна, подошедшего, подобно «Каско», с севера, они в самом деле оказывались наименее заметными чертами поразительного берега; над его линией высоко взлетал прибой; позади высились странные, суровые, оперенные тучами горы; и Джек с Джейн, или Адам с Евой казались двумя незначительными выступами над бурунами.

Потом мы шли вдоль берега. По левому борту слышался грохот прибоя, под носом судна пролетело несколько птиц-рыболовов, других признаков жизни, человеческой или животной, в этой части острова не было. Несомая инерцией и утихающим ветром «Каско» плавно скользила под утесами, подошла к небольшому заливу, где мы увидели пляж с зелеными деревьями, и поплыла дальше, покачиваясь на волнах. Деревья с такого расстояния можно было счесть орешником, пляж европейским, горы слегка похожими на Альпы, а лес на их склонах не более высоким, чем наш шотландский вереск. Утес разверзся опять, на сей раз более протяженным заливом; и «Каско», сделав поворот, заскользила в бухту Анахо. Кокосовые пальмы, эти жирафы растительного мира, столь большие, столь чуждые глазу европейца, теснились на пляже и карабкались по крутым склонам гор. Узкий залив окаймляли с обеих сторон грубые, голые холмы, упирался он в зазубренный горный массив. В каждой расселине этого барьера ютился лес, усаживался и гнездился, как птицы на развалинах, а гораздо выше окрашивал в зеленый цвет и зазубривал бритвенные лезвия вершин.

Наша шхуна, лишенная теперь всякого ветра, продолжала ползти вдоль восточного берега: казалось, разумное судно не хочет останавливаться. Неподалеку на берегу заблеяли ягнята; на склоне холма запела птица; навстречу нам заструился аромат земли и множества плодов и цветов; и вскоре показалось несколько домиков, стоящих высоко над подножием холмов, один из них окружало что-то похожее на сад. Эти бросающиеся в глаза жилища, этот участок культуры, представляли собой, как мы все понимали, отметку границы продвижения белых людей; можно было подойти к сотне островов и не обнаружить таких же. Некоторое время спустя мы увидели туземную деревню, стоявшую (как обычно) рядом с изогнутым пляжем под пальмовой рощей; море перед ней шумело и пенилось на вогнутой дуге рифа. Кокосовые пальмы и островитяне любят прибой и тянутся к нему. Таитянская пословица гласит: «Коралл увеличивается, пальма растет, а человек умирает», однако здесь находились все трое, соседи до конца своих дней. Знаком якорной стоянки служило отверстие в скалах неподалеку от юго-восточного угла бухты. Когда мы с ним поравнялись, из него вырвался фонтан; шхуна развернулась; якорь погрузился в воду. Звук был ничтожным, событие громадным, душа моя погрузилась вместе с якорем, и оттуда ее было не поднять ни одной лебедкой, не выловить никакому ныряльщику; с этой минуты я и часть судовой команды стали пленниками островов Вивьен.

Однако еще до того, как мы отдали якорь, к нам от деревушки уже плыло каноэ. В нем были два человека: один белый, другой смуглый, с татуировкой в виде синих полос на лице, оба в безупречно белой европейской одежде — постоянно живший на острове торговец мистер Реглер и туземный вождь Таипи-Кикино. Первыми словами, какие мы услышали на этих островах, были: «Капитан, можно подняться на борт?» Одно каноэ плыло за другим, и в конце концов шхуна оказалась заполненной крепкими рослыми мужчинами разной степени раздетости; кто в рубашке, кто в набедренной повязке, один в плохо прилаженном шейном платке; некоторые, притом самые видные, были покрыты с ног до головы немыслимыми узорами татуировки; некоторые были вооружены ножами; один, с отвратительной внешностью, сидел на корточках в каноэ, высасывал сок из апельсина и тут же с обезьяньей веселостью выплевывал его то в одну, то в другую сторону. Все говорили, но мы не могли понять ни слова; все пытались торговать с нами, хотя мы не помышляли о торговле, предлагали нам островные диковинки по совершенно несуразным ценам. Не было ни слов приветствия, ни проявления вежливости; никто, кроме вождя и мистера Реглера, не протянул для пожатия руки. Поскольку мы продолжали отказываться от предлагаемых вещиц, раздались громкие и грубые выражения недовольства; один туземец, шут этой компании, бранил нашу скупость, при этом глумливо смеясь. Одна из его сердитых шуток: «На таком прекрасном судне обязательно должны быть деньги», признаюсь, вызвала у меня бешенство, даже страх. Шхуна явно находилась в их власти; на борту были женщины; о наших гостях я знал только, что они каннибалы; справочник (единственный мой гид) был полон пугающими предостережениями; что же до торговца, присутствие которого, не будь этих предостережений, могло бы успокоить меня, но разве белые на тихоокеанских островах не были обычно подстрекателями и соучастниками нападений туземцев? Прочтя это признание, наш добрый друг мистер Реглер может позволить себе улыбнуться.

Несколько часов спустя, когда я сидел в каюте и писал дневник, ко мне ворвались туземцы; три смуглокожих представителя трех поколений сели, поджав ноги, на пол и молча разглядывали меня недоуменными глазами. У всех полинезийцев они большие, блестящие, мягкие, похожи на глаза животных и некоторых итальянцев. Отчаяние охватывало меня от сознания, что я беспомощен под этими упорными взглядами, зажат в угол каюты этой безмолвной толпой; меня душила ярость при мысли, что речевое общение с этими людьми невозможно, как с животными, или глухими от рождения, или обитателями чуждой нам планеты.

Для мальчишки двенадцати лет переплыть Ла-Манш — значит оказаться в ином мире; для мужчины двадцати четырех переплыть Атлантический океан — слегка изменить диету. Но я оставил позади тень Римской империи, под нависающими памятниками которой мы все воспитывались с раннего детства, законы и культура которой окружают нас, сдерживая и оберегая. Теперь мне предстояло увидеть, что представляют собой люди, чьи предки не читали Вергилия, не были покорены Цезарем, не руководствовались мудростью Гая и Папиниана. Совершив этот шаг, я к тому же оказался за пределами той уютной зоны родственных языков, где вавилонское смешение их легко преодолимо. Мои новые собратья сидели передо мной немые, как статуи. Мне казалось, что во время путешествия человеческое общение будет исключено и когда вернусь домой (так как в те дни я еще думал, что вернусь), то буду вынужден с головой углубиться в книгу с картинками без текста. Мало того, я даже задавался вопросом, долго ли продлится мое путешествие; может, ему суждено быстро окончиться? Может, мой будущий друг Кауануи, безмолвно сидевший вместе с остальными, в котором я видел человека, обладающего какой-то властью, подскочит, издав оглушительный сигнал, судно тут же захватят, а нас забьют на мясо?

Эти страхи вполне естественны, хотя и беспочвенны. Во время пребывания на островах я ни разу больше не встречал столь угрожающего приема; сейчас такой встревожил бы меня больше и десятикратно больше удивил. Полинезийцы в большинстве своем общительны, откровенны, любят внимание к себе, падки на самую малейшую привязанность, дружелюбны, как виляющие хвостом собаки; даже обитатели Маркизских островов, столь недавно и столь несовершенно избавленные от кровожадного варварства, стали все до единого нашими задушевными друзьями, и по крайней мере один из них искренне оплакивал наше отплытие.

Глава вторая

СБЛИЖЕНИЕ

Проблему языкового барьера я преувеличивал. Научиться кое-как изъясняться на полинезийских языках легко, хотя красноречиво говорить трудно. Притом они очень схожи, поэтому человек, поверхностно знающий один-два языка, вполне может рассчитывать, что его поймут говорящие на других.

Кроме того, вокруг достаточно переводчиков. Миссионеров, торговцев, разорившихся белых, живущих щедротами туземцев, можно найти почти на каждом острове, в каждой деревушке, и даже там, где эти люди необщительны, туземцы сами зачастую немного говорят по-английски, а во французской зоне (хотя гораздо реже) на англо-французском наречии или на беглом англо-малайском, именуемом на Западе «бичламар». Английский дается полинезийцам легко; его преподают сейчас в школах на Гавайях; благодаря множеству британских судов, близости Соединенных Штатов с одной стороны и колоний с другой, он может называться и почти непременно станет языком Тихого океана. Приведу несколько примеров. В Маджуро я познакомился с парнем, уроженцем одного из Маршалловых островов, прекрасно говорившем на английском языке, выучил он его, работая в немецкой фирме в Джалуите, однако по-немецки не знал ни слова. Жандарм, преподававший в школе в Рапа-ити, говорил мне, что дети учили французский с трудом или с неохотой, но английский схватывали на лету. На одном из самых отдаленных атоллов Каролинского архипелага мой друг мистер Бенджамин Херд с изумлением обнаружил, что ребята играют в крикет на пляже и говорят по-английски; и члены команды «Жанет Николь», состоявшей из туземцев с Меланезийских островов, разговаривали с другими туземцами по-английски во время всего плавания, передавали команды и даже перешучивалась на полубаке. Однако, пожалуй, меня больше всего поразили слова, которые я услышал на веранде здания суда в Ноумее. Только что завершилось слушание дела о детоубийстве, совершенном похожей на обезьяну туземкой, и зрители курили сигареты в ожидании вердикта. Беспокойная, доброжелательная, готовая расплакаться француженка страстно желала оправдания и заявила, что готова взять обвиняемую в няни к своим детям. Стоявшие поблизости, услышав это предложение, зароптали, эта женщина дикарка, сказали они, и не говорит ни на одном из европейских языков. «Mais, vous savez, — возразила эта красивая сентиментальная дама, — ils apprennent si vite l\'anglais!»[4]

Однако способность разговаривать с людьми еще не все. И на первом этапе моих отношений с туземцами мне помогли две вещи. Во-первых, я был гидом по «Каско». Шхуна, ее изящные обводы, высокие мачты и белоснежные палубы, малиновые драпировки зала, белизна, позолота и зеркала крохотной каюты привлекли к нам сотню гостей. Мужчины измеряли ее руками, как их предки суда капитана Кука; женщины говорили, что каюты красивее церкви; рослые Юноны не уставали сидеть в креслах, разглядывая в зеркале свои улыбающиеся отражения; и я видел, как одна дама задрала одежду и с возгласами удивления и восторга ерзала голым задом по бархатным подушкам. Угощением служили бисквиты, джем и сироп, и, как в европейских гостиных, по кругу ходил альбом с фотографиями. Эти скромные портреты, ничем не примечательные костюмы и лица преобразились во время трехнедельного плавания в нечто замечательное, великолепное, незнакомое; в них видели чуждые лица, варварские одеяния и тыкали в них пальцами в качающейся каюте с наивным восторгом и удивлением. Королеву часто узнавали, и я видел, как французские подданные целовали ее фотографию; капитана Спиди — в абиссинской военной форме, принимаемой за британский армейский мундир, — разглядывали с большой симпатией; а портреты мистера Эндрю Лэнга вызывали восхищение на Маркизских островах. Вот куда ему нужно отправиться, когда он устанет от Мидлсекса и Гомера!

Еще важнее, пожалуй, было то, что я получил в юности кое-какие познания о жизни моих шотландских предков в Хайленде и на островах. Прошло немногим более века с тех пор, когда они пребывали в том же судорожном переходном состоянии, что и обитатели Маркизских островов в настоящее время. И в том и в другом случае имеют место навязанная силой чужая власть, разоружение кланов, низложение вождей, введение новых обычаев, прежде всего манеры рассматривать деньги как цель и смысл существования. Век коммерции в обоих случаях следовал за веком войны за границей и патриархального объединения дома. В одном случае, дорогая сердцу татуировка, в другом — дорогие сердцу запрещенные костюмы. В каждом случае лишение основной роскоши: любящим мясо горцам приходилось под покровом ночи переправлять говядину с пастбищ Среднешотландской низменности, людоедам-канакам — человечину из соседних деревень. Ропот, тайное брожение, возмущение и страхи, тревоги и срочные совещания маркизских вождей постоянно напоминали мне о днях Ловата и Струана. Гостеприимство, тактичность, естественные, хорошие манеры и щепетильность во всем, что касается чести, присущи обоим народам; обоим языкам присущ пропуск средних согласных. Вот перечень двух широко распространенных полинезийских слов:

Дом Любовь[5]

Таитянские ФАРЕ АРОХА

Новозеландские ВХАРЕ ТАЛОФА

Самоанские ФАЛЕ АЛОХА

Манихикийские ФАЛЕ АЛОХА

Гавайские ХАЛЕ АЛОХА

Маркизские ХАЕ КАОХА

Пропуск средних согласных, столь заметный в этих маркизских словах, точно так же присущ и языку Среднешотландской низменности и гэльскому. Еще более странно, что широко распространенный полинезийский звук, так называемое придыхание, обозначаемое на письме апострофом, зачастую или всегда след исчезнувшего согласного, слышится в Шотландии по сей день. Когда шотландец произносит «затылок», «бутылка», «скотина» — «за\'ылок», «бу\'ылка», «ско\'ина», слышится придыхание; думаю, мы можем пойти дальше и сказать, что, если население изолировать и неправильное произношение станет нормой, это может явиться первой стадией перехода от «т» к «к», что является болезнью полинезийских языков. Однако тенденция маркизского языка заключается в утрате согласных, по крайней мере весьма распространенного «л», сущая война на уничтожение. Зияние приемлемо для любого полинезийского уха; даже ухо чужестранца вскоре свыкается с этими варварскими пустотами, но только на Маркизских островах можно встретить такие имена, как Хааии и Паааауа, когда каждый гласный должен произноситься отдельно.

Эти точки сходства между обитателями островов Южных морей и частью моего народа часто приходили мне в голову на островах и побуждали не только относиться к новым знакомым благожелательно, но и постоянно смягчать свои суждения. Утонченный англичанин приезжает сейчас на Маркизские острова и с изумлением обнаруживает татуированных людей, не столь уж давно утонченный итальянец приезжал в Англию и обнаруживал, что наши предки окрашены вайдой; а когда я в детстве наносил ответный визит, то меня весьма позабавила отсталость Италии: вот так ненадежно, так кратковременно превосходство одного народа над другим. Но я нашел способы общения, которые рекомендую путешественникам. Когда мне хотелось узнать какие-то подробности дикарских обычаев и суеверных предрассудков, я углублялся в историю своих предков и выискивал там что-нибудь столь же варварское: Майкла Скотта, голову лорда Дервентуотера, ясновидение, водяного Келпи — все это оказывалось неодолимым соблазном; черная бычья голова Стерлинга помогла мне услышать легенду о Рахеро; а то, что я знал о Клуни Макферсонах и Эппинах Стюартах, дало мне возможность услышать о таитянских Тева и понять их. Услышав мой рассказ, туземец больше не стыдился; его чувство близости крепло, и уста его отверзались. Вот это самое чувство близости путешественнику нужно возбуждать и разделять; в противном случае ему лучше довольствоваться путешествиями с синей кровати на коричневую. А присутствие одного насмешника-кокни приведет к тому, что никто из его спутников ничего не услышит от туземцев.

Деревня Анахо расположена на узкой полосе плоской земли между западной частью пляжа и подошвами гор. Пальмовая роща, постоянно шелестевшая веерообразными кронами, покрывает деревню, словно венчая ее, обломившимися листьями и затеняет ее, словно увитая зеленью беседка. Дорога идет из конца в конец рощи среди цветочных клумб, заменяющих общине галантерейную лавку; и там и сям в приятном полумраке, в напоенном многочисленными ароматами воздухе, где слышно, как бьется о рифы прибой, разбросаны дома туземцев. Жилище человека на многих полинезийских языках называется, как мы уже заметили, одним словом с очень незначительными различиями.

Но, хотя название у них одно, характер построек постоянно меняется; и обитатели Маркизских островов, едва ли не самые отсталые и дикие из островитян, строят, несмотря на это, самые уютные обиталища. Ни травяные хижины на Гавайских островах, ни напоминающие птичьи клетки домики на Таити, ни навесы с невообразимыми жалюзи вежливых самоинцев не идут ни в какое сравнение с маркизскими паепае-хае, или жилыми платформами. Паепае представляет собой прямоугольную террасу, построенную без цемента из черного вулканического камня, от двадцати до пятидесяти футов длиной, поднятую на высоту от четырех до восьми футов от земли, на которую ведет широкая лестница. Вдоль платформы идет открытый фасад дома, напоминающий крытый балкон; интерьер подчас опрятен и почти изыскан в своей обнаженности, иногда с гвоздя свисает какое-нибудь яркое одеяние, единственными приметами цивилизации являются лампа и швейная машинка Уайта. Снаружи у одного конца террасы горит под навесом огонь для стряпни, по другую ее сторону иногда располагается свиной хлев; остальное представляет собой помещение для вечернего отдыха и пиршественный зал al fresco[6] для жильцов. В некоторых домах вода поступает с горы по бамбуковым трубам, пористым, чтобы сохранить ее свежесть. Настроенный на сравнения с Хайлендом, я неожиданно вспомнил неопрятные жилища из дерна и камня, в которых бывал гостем на Гебридах и Северных островах. Контраст этот, по-моему, объясняется двумя фактами. Леса в Шотландии мало, а при таких стройматериалах, как камень и дерн, не может быть даже надежды на опрятность. И еще в Шотландии холодно. Кров и очаг так насущно необходимы, что человек ни о чем другом не помышляет, он весь день на воздухе, добывает скудное пропитание, а вечером говорит: «Ага, тепло!», ему больше ничего не хочется. А если и хочется, то чего-то более возвышенного; в этих грубых жилищах возникла школа утонченной поэзии, и песня вроде «Нет больше с нами Лохабера» является более убедительным и нетленным свидетельством утонченности, чем дворец.

Такая жилая платформа служит прибежищем для многочисленных родственников и нахлебников хозяина. В сумерках, когда ярко горит огонь, воздух напоен ароматами вареных плодов хлебного дерева, и, возможно, между опорами дома уже светит лампа, ты видишь, как безмолвно собираются к ужину мужчины, женщины и дети; собаки и свиньи вместе взбегают по лестнице, помахивая ударяющимися один о другой хвостами. Чужестранцев со шхуны вскоре стали принимать столь же радушно: радушно предлагали им запускать пальцы в деревянное блюдо, пить молоко кокосовых орехов, курить ходящую по кругу трубку, слушать и поддерживать горячие споры о злодеяниях французов, Панамском канале или географическом положении Сан-Франциско и Нью-Йорка. Такое же простое и исполненное достоинства гостеприимство я встречал в шотландской деревушке, совершенно недоступной для туристов.

Я упомянул два факта — неприятное поведение наших первых гостей и ерзавшую по подушкам женщину, — которые создают совершенно ложное представление о манерах жителей Маркизских островов. Полинезийцы в подавляющем большинстве обладают превосходными манерами, но маркизцы стоят особняком, они раздражающие и привлекательные, дикие, застенчивые и благородные одновременно. Если вы преподнесли маркизцу подарок, он притворится, что забыл о нем, и его нужно будет преподнести еще раз, когда ваш гость соберется уходить: этой прелестной формальности я больше нигде не встречал. Просто намека будет достаточно, чтобы избавиться от общества любого из них или любой их компании; они невообразимо горды и скромны; а многие из более привлекательных, но непонятливых островитян окружают чужестранца толпой, и избавиться от них так же невозможно, как от мух. Пренебрежения или оскорбления маркизцы, видимо, никогда не забывают. Однажды я разговаривал на обочине дороги со своим другом Хокой, и вдруг глаза его вспыхнули, и он словно бы стал выше ростом. С горы спускался белый всадник, и пока он ехал, пока, остановясь, обменивался со мной приветствиями, Хока сверкал глазами и хорохорился, как боевой петух. Этот белый, корсиканец, несколько лет назад обозвал его cochon sauvage[7] — cocon chauvage, как произнес Хока. Поскольку эти люди так щепетильны и обидчивы, вряд ли можно было ожидать, что наша компания неопытных людей никого не оскорбит ненароком. Хока в один из своих визитов неожиданно угрюмо замолчал и вскоре с холодной церемонностью покинул судно. Сменив ко мне гнев на милость, он искусно и язвительно объяснил суть нанесенного мною оскорбления: я попросил его продать кокосовых орехов, а, по мнению Хоки, воспитанный человек должен давать даром, а не продавать, или по крайней мере не продавать друзьям. В другом случае я предложил гребцам своей лодки на обед шоколад и бисквиты. Тем самым я согрешил, но против какого обычая, выяснить так и не смог, и хотя меня сухо поблагодарили, угощение мое было оставлено на пляже. Однако худшей нашей ошибкой оказалось неуважение, проявленное к Томе, приемному отцу Хоки, считавшему себя законным вождем Анахо. Во-первых, мы не пришли к нему, как, видимо, полагалось, в его прекрасный новый, единственный в деревне европейский дом. Во-вторых, когда мы сошли на берег с визитом к его сопернику Таипи-Кикино, то увидели на самом высоком месте пляжа величественного мужчину с великолепной татуировкой; и к Томе мы обратились с вопросом: «Где вождь?» — «Какой вождь?» — вскричал Тома и повернулся спиной к нам. Он так и не простил нас. Хока бывал у нас ежедневно, но, думаю, из всей округи только Тома и его жена не ступали ногой на борт «Каско». Европейцу трудно вообразить, какому они противились искушению. Летучий город Лапута, приземлившийся на две недели в Сент-Джеймсском парке, способен дать лишь бледное представление о «Каско», стоящей на якоре перед Анахо; у лондонца как-никак есть разнообразные развлечения, а маркизец живет всю жизнь в нерушимом однообразии дней.

В тот день, когда мы собрались отплыть, незадолго до намеченного часа к нам на борт поднялась попрощаться компания: девять наших ближайших друзей, нагруженных дарами и разодетых, как на празднество. Хоку — первого певца и танцора, самого великолепного щеголя в Анахо, одного из самых красивых молодых людей на свете, упрямого, яркого, мелодраматичного, легкого, как перышко, и сильного, как бык, — трудно было узнать, когда он молча сутулился с удрученным, серым лицом. Странно было видеть парня таким расстроенным; еще более странно было узнать в его прощальном подарке один из раритетов, в котором нам в первый день было отказано, и сознавать, что наш друг, так ярко разодетый, так нескрываемо огорченный нашим отплытием, был одним из той полуголой толпы, что по прибытии осаждала и оскорбляла нас. Самым странным, пожалуй, было обнаружить в той резной рукоятке опахала — их основной товар, который они старались продать нам, пока мы были незнакомы, и навязывали нам бесплатно теперь, когда мы стали друзьями. Последний визит был недолгим. Один за другим они пожали нам руки и спустились в каноэ; Хока тут же повернулся к нам спиной, чтобы мы не видели его лица. Таипи, наоборот, остался стоять лицом к нам и делал изящные прощальные жесты, а когда капитан Отис приспустил флаг, вся компания отсалютовала головными уборами. Это было прощанием; наш визит в Анахо считался завершенным, и хотя «Каско» оставалась на якоре еще почти сорок часов, никто больше не появился у нас на борту, и я склонен думать, они избегали появляться на пляже. Эта сдержанность и достоинство — прекраснейшие черты жителей Маркизских островов.

Глава третья

ВЫСАЖЕННЫЙ НА ОСТРОВ

О красотах Анахо можно написать не одну книгу. Помню, однажды я проснулся часа в три, воздух был прохладным, благоухающим. Волны то вздымались, словно бы заполняя бухту целиком, то откатывались. «Каско» качалась мягко, сильно, беззвучно; лишь временами какой-то блок пел по-птичьи. В стороне океана небо было усеяно яркими звездами, а вода — их отражениями. Глядя в ту сторону, я готов был запеть с гавайским поэтом:

Уа маомао ка лани, уа кахаеа луна,

Уа пипи ка мака о ка хоку. (Ясные небеса простирались вверху, Глядели вниз множеством звезд.)

Потом я взглянул в сторону берега, в вышине быстро неслись тучи, маячили черные горы, и я представил себе, что перенесся за десять тысяч миль, судно стоит на якоре в одном из Хайлендских озер, что, когда наступит день, покажутся сосны, вереск, зеленеющий папоротник, над дерновыми крышами будет подниматься дымок от горящего в печах торфа и чуждая речь, которую уловит мой слух, будет гэльской, а не канакской.

А день принес другие виды и мысли. Я наблюдал наступление утра во многих уголках мира; это зрелище определенно доставляло мне одну из главных радостей бытия, и рассвет, произведший на меня самое сильное впечатление, озарял бухту Анахо. Горы вдруг нависли над гаванью, склонами и ландшафтами, лугами, утесами, лесом. Все они радовали глаз красками — шафранной, желтой, зеленой, розовой и отливали шелковистым блеском; на более светлые места словно бы наплывала переливчатость, на более темных появлялся мрачный налет. Сам свет был обычным светом утра, чистым, бесцветным, и выделял на этом красочном фоне каждую деталь общей картины. Тем временем в деревне под пальмами, где задерживалась синяя тень, красные угли скорлупы кокосовых орехов и легкие струйки дыма говорили о пробуждении дневных забот; мужчины и женщины, парни и девушки возвращались по пляжу после купания, одежды их были яркими: красными, голубыми, зелеными, — какие мы восторженно разглядывали в детстве на картинках; вскоре над восточным холмом поднялось солнце, и все оказалось залитым сиянием дня.

Сияние все усиливалось, дневные заботы, как представлялось с моря, прекратились, так толком и не начавшись. За день на обращенных к морю склонах холмов два раза возникло движение стад. Изредка выплывало на рыбную ловлю каноэ. Изредка одна-две женщины вяло наполняли корзину на крохотном хлопковом поле. Изредка из тени дома звучала дудочка, выводя три ноты, напоминающие бесконечное повторение «Que le jour me dure!»[8]. Изредка через залив бухты двое туземцев переговаривались на маркизский манер условным свистом. Все прочее представляло собой сон и безмолвие. Прибой, сверкая, разбивался о берега; черные журавли ловили в бурунах рыбу; черные свиньи постоянно носились бегом по делам; но люди словно бы не просыпались или вымерли.

Мое излюбленное местечко находилось напротив деревни, где под увитым лианами утесом была бухточка. Пляж окаймляли пальмы и деревья пурао, представляющие собой нечто среднее между инжиром и шелковицей, цветы их напоминают большие желтые маки с темно-бордовой сердцевиной. Местами на песок выдвигались скалы; во время прибоя пляж заливало целиком, и теплые буруны доходили мне до колен, играли скорлупой кокосовых орехов, как наш более обыденный океан обломками разбитых судов и бутылками. Когда вода отступала, между ступнями у меня струились чудеса узоров и расцветок; я ловил их, одни упускал, другие схватывал, иногда то, что хотел, — раковины, способные украсить шкафчик или красоваться на дамском пальце оправленными в золото; иногда в руках у меня оказывалось только майя из разноцветного песка, обломков скал и галька; высохнув, они становились тусклыми, обыденными, как галька на садовой дорожке. Этому детскому развлечению я предавался часами под жарким солнцем, сознавая свою неисправимую глупость, но испытывая такую радость, что не стыдился. Время от времени в чаще наверху свистел черный дрозд (или его тропический двойник).

Чуть подальше, в закруглении бухточки, по дну лощины струился ручеек, затем стекал по каменным уступам в море. Ветерок задувал под кроны деревьев на самое дно лощины, превращая ее в превосходную прохладную беседку. Оттуда открывался вид на голубую бухту и «Каско», стоящую под тентом и яркими флагами расцвечивания. Вверху пурао образовали кровлю из листьев, а над ней пальмы размахивали своими яркими опахалами, как виденный мною фокусник, который создал себе ореол из обнаженных мечей. Ибо там, над полоской низиной земли у подножья гор, пассат струится в бухту Анахо потоком почти неизменной силы и скорости, неся райскую прохладу.

Вышло так, что однажды я был на берегу бухточки с миссис Стивенсон и судовым коком. Если не считать стоящей на якоре «Каско», нескольких журавлей и вечно неугомонных ветра и моря, мир являл собой доисторическую пустоту; жизнь, казалось, замерла, и чувство уединения было сильным, бодрящим. Внезапно порыв ветра закачал пальмовые листья над лощиной, и — на тебе! — на вершинах двух пальм сидели неподвижные, как истуканы, туземцы и наблюдали за нами, казалось, даже не моргая. В следующий миг листья сомкнулись, и видение исчезло. Открытие, что там, где мы считали себя в одиночестве, наверху прячутся люди, неподвижность этих шпиков и мысль, что за нами всегда точно так же следили, обдали нас холодом. Разговор на пляже стал тише. Что до кока (совесть которого была нечиста), то он больше ногой не ступал на этот пляж, и когда «Каско» дважды, казалось, несло на скалы, было забавно наблюдать тревогу этого человека; он был убежден, что на этом пляже его ждет смерть. Лишь больше года спустя на островах Гилберта до него дошло, в чем там было дело. Туземцы делали пальмовое вино, что запрещается законом, и когда ветер так внезапно разоблачил их, они наверняка встревожились больше, чем мы.

Над этой лощиной жил старый, унылый, седой человек по имени Тари (Чарли) Коффин. Он был уроженцем Оаху, одного из Гавайских островов, и юношей ушел в море на американском китобойном судне; этому обстоятельству он был обязан своим именем, умением говорить по-английски, новоанглийской гнусавостью и несчастьем своей бесхитростной жизни. Дело в том, что нью-бедфордский капитан высадил его на Нука-хиве, среди каннибалов. Мотив этого поступка был непостижимо мелочным: жалованье несчастного Тари, сэкономленное таким образом, рряд ли поколебало бы кредит нью-бедфордских судовладельцев. А сам поступок был попросту убийством. Жизнь Тари, должно быть, висела на волоске. От горя и ужаса он, вероятно, помешался, от этой болезни он страдал до сих пор; возможно, он понравился какому-то ребенку, и потому его пощадили. Во всяком случае, Тари уцелел, женился, и когда я познакомился с ним, был вдовцом, имевшим женатого сына и внучку. Однако мысль об Оаху преследовала его; похвала родному острову была постоянно у него на устах; оглядываясь назад, Тари видел его местом нескончаемых пиршеств, песен и танцев; и в сновидениях, не сомневаюсь, возвращался туда наяву, чтобы увидеть современный город Гонолулу с оживленным уличным движением, дворец со стражей, громадный отель и музыкантов оркестра мистера Бергера в их униформах и с чужеземными инструментами; что бы подумал он, увидя, что коричневых лиц стало так мало, а белых так много, что земля его отца продана под сахарный тростник, а дом бесследно исчез и, возможно, последние из его сородичей заразились проказой и находятся в изоляции между прибоем и утесами на острове Молокаи? Так просто и так прискорбно приходят перемены даже на островах Южных морей.

Тари был беден и жил в скверных условиях. Дом его был деревянным, построенным на скорую руку европейцами; в сущности, он являлся его официальной резиденцией, так как Тари был пастухом овец на мысе. Я могу представить полную опись его имущества: три бочонка, жестяная коробка из-под бисквитов, железная кастрюля, несколько чашек из кокосовой скорлупы, фонарь и три бутылки, видимо, с маслом; одежда членов семьи и несколько матов были брошены на голые бревна. При первой же встрече этот изгнанник проникся ко мне, подобно многим островитянам, необъяснимой приязнью, угостил меня молоком кокосовых орехов, повел меня вверх по лощине «посмотреть мой дом» — иного гостеприимства оказать он не мог. Сказал, что ему нравятся «амеликан» и «англичан», но «фланцус» вызывал у него отвращение, и старательно объяснил, что если бы счел нас «фланцусами», мы не пили бы молоко из его орехов и никогда бы не увидели его дома. Неприязнь Тари к французам я могу отчасти понять, но его терпимость к англосаксам остается для меня загадкой. На другой день он привел мне свинью, а несколько дней спустя один человек из нашей команды, сойдя на берег, увидел, что он ведет вторую. Для островитян мы были еще чужаками; нас растрогала разорительная щедрость этого бедняка, и по вполне естественной, но совершенно непростительной ошибке мы отказались от свиньи. Будь Тари маркизцем, мы больше не увидели бы его; в высшей степени тихий, многострадальный, унылый чужеземец, он отомстил в сто раз более мучительным способом. Не успело отплыть каноэ с девятью жителями деревни, наносившими прощальный визит, как на «Каско» поднялся гость с другого борта. Это был Тари; приплыл он так поздно потому, что своего каноэ у него не было, и он с трудом одолжил лодку; приплыл в полном одиночестве (как, собственно, мы всегда и видели его), потому что был чужаком на этой земле и самым жалким из ее обитателей. Моя семья бестактно уклонилась от встречи с ним. Мне пришлось принимать нашего обиженного друга в одиночестве; и разговор наш длился, должно быть, больше часа, потому что Тари никак не хотел уходить. «Вы уплываете. Я больше не увижу вас — нет, сэр! — сокрушался он, потом, оглядевшись вокруг с горестным восхищением, воскликнул: — Это превосходное судно — нет, сэр! — превосходное!»; это «нет, сэр», отрывисто произносимое в нос с повышающейся интонацией, напоминало о Нью-Бедфорде и обманувшем его надежды китобойном судне. От этих выражений горя и похвалы Тари постоянно возвращался к отвергнутой свинье. «Я хотел сделать вам подарок, — жаловался он, — у меня есть только свинья, а вы ее не взяли!» Тари был бедняком, выбирать, Что преподнести в качестве подарка, не мог, у него была только свинья, повторял он, а я от нее отказался. Я редко чувствовал себя более неловко, чем с сидящим передо мной Тари, таким седым, бедным, горемычным, с таким унылым лицом, реагирующим так болезненно на оскорбление, которое я нанес ему совершенно невзначай, но это был один из тех случаев, когда слова тщетны.

Сын Тари был улыбчивым, вялым; шестнадцатилетняя сноха — хорошенькой, серьезной, более сообразительной, чем большинство женщин Анахо, сносно говорившей по-французски; внучка — грудной крошкой. Однажды, когда Тари не было дома, я поднялся по лощине и заглянул к ним; сын шил хлопчатобумажный мешок, а мадам кормила малышку. Я уселся с ними на полу, юная мать принялась расспрашивать меня об Англии; я пытался описать свою страну, кладя на кастрюлю скорлупу кокосовых орехов, чтобы представить многоэтажные дома, и объясняя по мере своих возможностей словами и жестами, что такое перенаселенность, голод и постоянный тяжелый труд. «Pas de cocotiers? Pas de popoi?»[9] — спросила она. Я ответил, что там очень холодно, и продолжал замысловатое представление, закрываясь от сквозняков и сидя на корточках перед воображаемым огнем, старался, чтобы ей стало понятно. Она прекрасно поняла, заметила, что это, видимо, вредно для здоровья, и какое-то время молчала, размышляя над картиной необычных невзгод. Они наверняка вызвали у нее жалость, так как обратили к другой мысли, в сознании маркизцев постоянно главной; печально улыбаясь, глядя на меня горестными глазами, она стала сокрушаться о вымирании своего народа. «Ici pas de Kanaques[10], — сказала она и, оторвав от груди ребенка, протянула его ко мне обеими руками. — Tenez[11] — вот такая малютка; потом умирает. Все канаки умирают. Потом их не останется». Эти улыбка и жест произвели на меня странное впечатление; они говорили о совершенно спокойном отчаянии.

Муж тем временем с улыбкой шил свой мешок, а ничего не сознающий младенец тянулся к банке малинового джема, подарку, который я только что принес; и в перспективе столетий я увидел их беду, как нашу, смерть подступает, подобно приливу, и уже сочтены дни, когда больше не будет Беретани, не будет никаких народов и (что странным образом расстроило меня) не будет ни книг, ни читателей.

Глава четвертая

СМЕРТЬ

Мысль о смерти, как я уже сказал, постоянно главная в сознании маркизца. И было б странно, будь это иначе. Этот народ, пожалуй, самый красивый из существующих. Средний рост мужчин около шести футов, у них крепкие мускулы, нет жира, они быстры в движениях и грациозны во время отдыха; женщины, хоть они тучнее и медленнее, тем не менее весьма миловидны. Если судить по внешности, это самый жизнеспособный народ, и все-таки смерть косит их обеими руками. Епископ Дардильон, прибыв в Таи-о-хаэ, счел, что обитателей там много тысяч; он недавно скончался, и в той же бухте Станислав Моанатини насчитал по пальцам восемь оставшихся туземцев. Или взять долину Хапаа, известную читателям Германа Мелвилла под нелепо искаженным названием Хапар. Южным морям посвятили талант всего два писателя, оба они американцы: Мелвилл и Чарлз Уоррен Стоддард; и на крестинах первого и лучшего, должно быть, выказали пренебрежение какой-то влиятельной волшебнице. «Он будет видеть», «Он будет рассказывать», «Он будет пленять», — сказали добрые крестные матери. «Но не будет слышать», — воскликнула обиженная фея. Говорят, что в племени хапаа насчитывалось около четырехсот человек, когда началась оспа и на четверть уничтожила его. Полгода спустя одна женщина заболела туберкулезом легких, болезнь распространилась по долине, словно пожар, и меньше чем через год двое людей, мужчина и женщина, остались одни и бежали. Такие же Адам и Ева когда-нибудь будут чахнуть среди новых немногочисленных народов Британии. Когда я услышал эту историю, меня поразило, что люди так быстро там умирают, но теперь я склонен думать, что такое возможно. Так, например, в начале того года, когда я отправился на острова, или в конце предыдущего первыми жертвами чахотки стали семнадцать человек, а к августу, когда мне поведали эту историю, в живых остался только один не ходивший в школу мальчик. Притом уменьшение населения идет с двух сторон, двери смерти широко распахнуты, а двери рождения почти закрыты. Так за шесть месяцев к концу июля 1888 года в районе Хатихеу умерли двенадцать человек, а родился всего один ребенок. Ожидалась смерть еще семи или восьми человек, а месье Оссель, инспектор-жандарм, знал лишь об одном предполагаемом рождении. При таких уровнях смертности и рождаемости нет ничего удивительного, что население в этой части света сократилось за сорок лет с шести тысяч до меньше чем четырехсот человек; и это, опять же по словам месье Осселя, приблизительные цифры. Темп вымирания может даже ускориться.

Хороший способ оценить масштабы уменьшения населения — отправиться пешком из Анахо в Хатихеу, расположенную на берегу соседней бухты. Дорога красивая, но очень крутая. Мы, казалось, едва миновали заброшенный дом, расположенный в Анахо выше всех, как уже глядели с головокружительной высоты на его крышу; «Каско» в бухте казалась совсем маленькой, и вскоре через лощину Тари виднелась тучкой на горизонте Уа-хуна. Перевалив через вершину, где дул холодный ветер, свистел в похожей на тростник траве и трепал похожие на траву листья пандануса, мы неожиданно вошли, словно через дверь, в соседнюю долину и бухту Хатихеу. Горы чашей охватывают ее с трех сторон. С четвертой этот превратившийся в руины крепостной вал спускается к морю нависающими разбросанными скалами, представляя собой единственный проход к голубой бухте. В этой долине густо растут красивые полезные деревья — апельсиновые, хлебные, кокосовые пальмы, островной каштан, не приносящие пользы банан и сосна. Четыре никогда не пересыхающих ручья орошают долину, поэтому она всегда зеленеет; и вдоль русла одного, затем другого длинная дорога ведет вниз по склону в эту благословенную долину. Пение воды и привычный беспорядочный разброс валунов вызвали у нас сильное ощущение, что мы в родных краях, однако экзотическая листва, густые заросли пандануса, мощные стволы беньяна, бегающие в кустах черные свиньи и архитектура тропических домов рассеяли его прежде, чем мы успели им насладиться.

Дома на стороне обращенного к Хатихеу склона начинаются высоко, от этого зрелище пустых паэпаэ становится еще более унылым. Когда туземное жилище покинуто, то, что находится выше фундамента: пандусовая кровля, стены из плетня, нетвердая тропическая древесина — быстро гниет и разносится ветром. Ничего не происходит только с камнями террасы; и никакие развалины, пирамида из камней, каменный столб или скелет не могут произвести более сурового впечатления древности. Мы прошли, должно быть, мимо шести-восьми этих уже нежилых платформ. На главной дороге острова, там, где она пересекает долину Таипи, мистер Осборн сказал мне, что таких платформ десятки; и хотя дороги были проложены много позже их постройки, может быть, уже после того, как их покинули, они являются линиями, проведенными наобум через кусты. Лес по обе их стороны, должно быть, одинаково заполнен этими домами — памятниками целым семьям. Такие развалины являются строжайшим тапу[12], ни один туземец не должен к ним приближаться; они стали аванпостами царства могил. Должно быть, уцелевшим сотням, арьергарду умерших тысяч, должно казаться естественным и благочестивым обычаем не ступать ногой на эти очажные камни их предков. Собственно говоря, я думаю, что обычай этот основан на других, более зловещих представлениях. Однако дом, могилу, даже тело умершего маркизцы всегда высоко чтили. До недавнего времени труп иногда держали дома, каждый день обмазывали маслом и выставляли на солнце, пока в ходе последовательных, отвратительных стадий он не высыхал и не превращался в своеобразную мумию. Приношения кладут на могилы до сих пор. В Трейторс-Бэй мистер Осборн видел, как человек купил зеркало, чтобы положить на могилу сына. И это желание не допускать осквернения могил, бездумно проявленное в прокладывании новых дорог, является одной из главных причин ненависти туземцев к французам.

Маркизец взирает с ужасом на близящееся исчезновение его народа. Мысль о смерти неразлучна с ним за едой и пробуждается вместе с ним поутру, он живет под невыносимой тенью смерти и до того свыкся с мыслью о ней, что встречает ее приход с облегчением. Он даже не способен пережить оскорбление; разрывая мимолетную и беспорядочную любовную связь, он ищет утешения в могиле. Вешаться вошло в моду. Я слышал о троих висельниках на западной оконечности Хива-оа в первой половине 1888 года; но хотя это обычный способ самоубийства в других частях Южных морей, я не думаю, что он останется популярным на Маркизских островах. Для чувств маркизца гораздо более подходит отравление плодами эва, сулящее туземцу-самоубийце мучительную, небыструю смерть и оставляющее время для ритуалов последнего часа, которым он придает необычайно большое значение. При этом гроб может быть приготовлен, свиньи зарезаны, вопли плакальщиц уже раздаются на весь дом, и лишь тогда, не раньше, маркизец осознает свое торжество, его жизнь полностью завершена, его одеяния (как у Цезаря) приведены в порядок для последнего акта. Не хвалите никого, пока он жив, говорили древние; маркизской пародией этого высказывания может быть «не завидуйте никому, пока не услышите плакальщиц». Гроб, хотя пользоваться ими стали недавно, странным образом притягивает их внимание. Для маркизца зрелых лет он все равно что часы для европейского школьника. Королева Ваекеху десять лет докучала старейшинам, наконец ей недавно пошли навстречу — дали гроб, и теперь душа ее спокойна. Мне рассказывали о смешном примере этой озабоченности. Полинезийцы подвержены одной болезни скорее воли, чем тела. Я слышал, что на Таити у нее есть название эриматуа, но не смог найти этого слова в своем словаре. Один жандарм, месье Нуво, видя, как люди начинают поддаваться этому иллюзорному заболеванию, выгонял их из дома, вынуждал проделывать свои выходки на улице, и через два дня они исцелялись. Но вот еще более оригинальное лекарство: некий маркизец, умиравший от упадка духа — пожалуй, лучше сказать, слабости духа — при исполнении своего высшего желания, при одном только виде гроба воспрянул, выздоровел, отвел длань смерти и обрел способность еще годы заниматься своими делами — скажем, вырезать из дерева тики (идолов) или заплетать в косички бороды стариков. Из всего этого можно понять, как легко полинезийцы встречают смерть, когда она естественная. Я слышал об одном жутком и колоритном случае. Во время оспы в Хапаа один старик заразился этой болезнью, о выздоровлении он даже не думал; ему вырыли у обочины дороги могилу, и он жил в ней почти две недели, ел, пил и курил, с прохожими говорил главным образом о своем конце, совершенно не огорчаясь собственной участью и не думая о друзьях, которых заразил.

Эта склонность к самоубийству и равнодушие к жизни присущи не только маркизцам. Присущи только им всеобщая депрессия и смиренное отношение к обреченности своего народа. Развлечения заброшены, танцы захирели, песни забыты. Правда, кое-кто, а таких, пожалуй, слишком много, выслан, но многие остаются, и нужен какой-то дух, чтобы поддержать или возродить в них желание выжить. На последнем празднестве годовщины взятия Бастилии Станислао Моанатини плакал, глядя на вялые пляски танцоров. Когда люди пели для нас в Анахо, им пришлось извиняться за скудость репертуара. Здесь осталась молодежь, говорили они, а песни знают только старики. Всему музыкальному и поэтическому наследию маркизцев суждено исчезнуть с одним унылым поколением. Полное значение этого понятно лишь тому, кто знаком с другими полинезийскими народами; кто знает, как самоанец создает новую песню по каждому пустяковому случаю, или кто слышал (к примеру, на Пенрине), как хор девочек в возрасте от восьми до двенадцати лет не умолкает часами, одна песня следует за другой без перерыва. Точно так же маркизец, никогда не бывший трудолюбивым, теперь окончательно опускает руки. Экспорт с этих островов падает даже несопоставимо с уровнем смертности островитян. «Коралл увеличивается, пальма растет, а человек умирает», — говорит маркизец и складывает руки на груди. Что, разумеется, естественно. Хоть это может показаться глупым, мы трудимся и обуздываем себя не ради собственных прихотей, но с робкой оглядкой на жизнь и воспоминания наших наследников; а там, где наследников из своей семьи или своего народа нет, я сомневаюсь, чтобы новые ротшильды создавали богатства или Катон укреплял строгость правил и обычаев. Естественно, временный стимул иногда пробуждает маркизца от летаргии. На всем побережье Анахо хлопчатник растет, как бурьян; мужчина или женщина, собирая его, может заработать доллар в день, однако когда мы приплыли, склад торговца был совершенно пуст, а перед нашим отплытием он был почти полон. Пока «Каско» стояла в бухте, а на ее борту было на что посмотреть, всем местным жителям надлежало нанести туда визит; для этого каждой женщине требовалось новое платье, а каждому мужчине — новые рубашка и брюки. На памяти мистера Реглера они еще ни разу не проявляли такой активности.

В подобном упадке духа есть элемент ужаса. Страх перед призраками и темнотой глубоко коренится в душе полинезийца и не в последнюю очередь маркизца. Бедняга Таипи, вождь Анахо, был вынужден отправиться в Хатихеу безлунной ночью. Он одолжил фонарь, долго сидел, собираясь с духом перед этим приключением, а когда наконец пустился в путь, крепко пожал всем на «Каско» руку, словно прощаясь навсегда. Привидения, именуемые Вехинехаэ, постоянно превращают обочины ночных дорог в ужас. Один туземец говорил мне, что они похожи на туман, и путник, входя в них, рассеивается и исчезает; другой — что у них человечье обличье, а глаза, как у кошек; ни от того, ни от другого я не смог добиться ни малейшей ясности, что же делают эти призраки и почему их страшатся. По крайней мере, можно быть уверенным, что они — мертвецы; мертвые, по представлению островитян, находятся повсюду. «Когда туземец называет себя человеком, — пишет доктор Кодрингтон, — имеется в виду, что он не призрак; вовсе не то, что он человек, а не животное. По его представлению, разумные существа этого мира — живые люди, а призраки — умершие». Доктор Кодрингтон ведет речь о Меланезии; судя по тому, что я узнал, его слова можно в полной мере отнести к полинезийцам. И мало того. Все полинезийские каннибалы питают к мертвым ужасную подозрительность; и маркизцы, наиболее «яркие» каннибалы, вряд ли освободятся от подобных верований. Осмелюсь высказать догадку, что Вехинехаэ представляют собой голодные души мертвых и продолжают дело своей жизни, прячась в засадах, они таятся повсюду невидимыми и стремятся пожирать живых. О другом предрассудке я узнал из ломаных английских слов Тари Коффина. Умершие, говорил он мне, приходят ночами и пляшут возле паэпаэ своей бывшей семьи; тут ее членов охватывает какое-то сильное чувство (благочестивая ли это скорбь или страх, понять я не мог), и им приходится устраивать пиршество, непременно подаются рыба, свинина и попои. Пока что здесь все ясно. Но затем Тари перешел к случаю с новым домом Томы и согревающим дом пиршеством, которое в то время как раз готовилось. Отважимся ли мы свести эти случаи воедино и добавить сюда случай с покинутыми развалинами, предположив, что мертвые постоянно осаждали паэпаэ живых, держась на расстоянии, даже с самого новоселья, искупительными пиршествами и, едва огонь жизни угасал в очагах, устремлялись в дом и захватывали свои былые жилища?

Об этих маркизских предрассудках говорю на основании догадок. К призраку-каннибалу непременно вернусь где-нибудь в другом месте. А пока достаточно сказать, что маркизцы по какой-то причине страшатся призраков и прячутся от них. Представьте себе, как это должно действовать на нервы обитателям тех островов, где мертвых гораздо больше, чем живых, где количество мертвецов множится, а живых — быстро уменьшается. Представьте себе, как оставшиеся теснятся возле последних тлеющих углей огня жизни, совсем как старые индейцы, брошенные по пути в снегу: дружелюбное племя ушло, последний огонь догорает, а из темноты наступают волки.

Глава пятая

УМЕНЬШЕНИЕ НАСЕЛЕНИЯ

На всем протяжении Южных морей от одного тропика до другого мы находим следы скопления населения, хотя ресурсы тропической почвы были истощены и даже недальновидные полинезийцы страшились за свое будущее. Можно принять некоторые идеи теории мистера Дарвина относительно коралловых островов и предположить, что подъем уровня моря или опускание некоторых в прошлом континентальных районов прогнали на вершины гор множество беженцев. Или предположить, что множество странников по морю, эмигрантов из какой-то перенаселенной страны наткнулось на эти острова, стало заселять их один за другим и со временем на этих новых территориях произошел демографический взрыв. Итог в любом случае должен был быть одним: рано или поздно должно было стать ясно, что население слишком многочисленно и надвигается голод.

Полинезийцы встретили эту неожиданно возникшую опасность разными целесообразными действиями и предупредительными мерами. Хранить плоды хлебного дерева стали в специально вырытых ямах; как мне говорили, ямы сорока футов глубиной и пропорционального диаметра сохранились до сих пор на Маркизских островах; однако даже этого оказалось недостаточно для многочисленных людей, и анналы прошлого омрачены голодом и каннибализмом. У гавайцев — более прилежного народа в более изнурительном климате — сельское хозяйство было хорошо развито, земля орошалась каналами, и рыбные пруды Молокаи говорят о количестве и усердии прежних обитателей. Тем временем во всем этом островном мире стали делать аборты и убивать детей. На коралловых атоллах, где опасность была всего очевиднее, эти меры принудительно осуществлялись по закону под страхом наказания. На Ваипуту, одном из островов Эллис, супружеской паре разрешалось иметь не более двух детей, на Нукуфетау — только одного ребенка. На последнем острове наказанием служил штраф; рассказывают, что иногда его платили, чтобы спасти младенца.

Это характерная черта. Ни один на свете народ не любит так сильно детей, не бывает так терпелив с ними — дети радость и украшение их жизни, заменяют им игрушки и картинные галереи. «Блажен человек, который наполнил ими свой колчан»[13]. Из-за незаконнорожденного беспризорника соперничают семьи; родные и приемные дети вместе играют и растут безо всяких различий. Избалованность, я бы сказал, чуть ли не обожествление ребенка нигде не заходит так далеко, как на восточных островах, особенно, насколько я мог наблюдать, на Паумоту, так называемом Низменном, или Опасном архипелаге. Паумотский туземец отвернулся от меня с удивлением и неприязнью, когда я предположил, что малыш заслуживает трепки. На некоторых восточных островах почти ежедневно можно видеть, как ребенок бьет мать или даже швыряет в нее камнями, а та не думает наказывать его и едва осмеливается защищаться. Кое-где вождь, когда у него рождается ребенок, отказывается от своего имени и статуса, словно он, подобно трутню, выполнил свое жизненное предназначение. А легкомысленные слова ребенка имеют силу прорицания. Меня уверяли, что совсем недавно, если ребенок на Маркизских островах проникался неприязнью к какому-то чужеземцу, того убивали. Я расскажу о противоположном примере: как я понравился одному ребенку на Манихики, и его приемные родители тут же осыпали меня подарками.

Необходимость избавляться от детей неизбежно приходила в противоречие с таким отношением к ним, и, думаю, следы этих противоречивых чувств можно обнаружить в таитянском братстве Оро. Некогда к пантеону Олимпа островов Общества прибавился новый бог, был подновлен старый, и он стал популярным. Звался он Оро, его можно сравнить с Бахусом древних римлян. Приверженцы его плавали от бухты к бухте и от острова к острову; им везде устраивали пиршество; они носили яркие одежды, пели, танцевали, разыгрывали представления, демонстрировали ловкость и силу, были артистами, акробатами, бардами и потаскухами племени. Жизнь их была открытой и эпикурейской, обряды посвящения — таинством, и верхи общин стремились вступить в это братство. Если человек был первым кандидатом на место вождя, по политическим соображениям ему дозволялось иметь одного ребенка; все остальные дети, мать или отец которых состояли в братстве, были обречены с момента зачатия. Франкмасонство, секта агностиков, труппа лицедеев, все члены которой клялись насаждать свободу нравов и не имели права заводить детей, — не знаю, как это воспринимают другие, но я вижу в этой политике злой умысел. Островам угрожал голод, и туземцу подсказывали необходимое, но отталкивающее средство избежать его с помощью таинств, удовольствий и распутства. Тайная, серьезная цель этого братства предстает яснее, если помнить, что после определенного периода образ жизни его члена меняется: сперва он должен распутничать, потом соблюдать аскезу.

Итак, это одна сторона дела. Людоедство среди добродушных людей, детоубийство среди чадолюбцев, усердие у ленивых, изобретательность у самого отсталого народа, зловещая языческая армия спасения братства Оро, записи прежних путешественников, следы пребывания других общин с иной культурой и общие традиции этих островов указывают на факт перенаселения и, соответственно, всеобщего страха перед голодом и смертью. Сейчас на Маркизских, на восьми Гавайских островах, на Мангареве, на острове Пасхи мы видим тот же самый народ, люди которого мрут, как мухи. И если допустить, что появление белых, и как следствие — перемена обычаев, новые болезни и пороки полностью объясняют уменьшение населения, то почему не согласиться, что этот феномен не является всеобщим? Население Таити после демографического спада снова стало стабильным. Я слышал о подобном явлении среди некоторых племен маори; на многих островах Паумоту наблюдается незначительный рост численности населения; а самоанцы сегодня так же здоровы и по крайней мере так же плодовиты, как до перемен. Если допустить, что таитяне, маори, паумотцы приспособились к новым условиям, тогда что же сказать о самоанцах, которые никогда не страдали от перемен?

Те, кто знаком только с одной группой, склонны делать поспешные выводы. Я слышал, что смертность среди маори приписывали перемене места жительства — они перебирались с укрепленных вершин холмов на болотистую низину, поближе к своим плантациям. До чего правдоподобно! А маркизцы однако же вымирают в тех домах, где множились их предки. Или взять опиум. Больше всего подвержены этому пороку маркизцы и гавайцы; из всех полинезийцев гавайцы наиболее цивилизованы, маркизцы явно самые дикие, но при этом оба эти народа вымирают быстрее всех. Это сильное обвинение против опиума. В распутстве маркизцы с гавайцами тоже первые. Таким образом, самоанцы самые воздержанные из полинезийцев, и они по сей день исключительно плодовиты; маркизцы наиболее распущены, и мы видели, как они вымирают; гавайцы известны своим легким поведением, и их начинают считать по пальцам в пустынях. Так что это еще более сильное обвинение против распутства, но тут мы должны сделать оговорку. Каковы бы ни были добродетели таитянина, ни друг, ни враг не посмеет назвать его целомудренным; он, кажется, пережил время опасности. Последний пример: сифилис считался причиной бесплодия. Однако самоанцы, по общим отзывам, плодовиты по-прежнему, по отзывам людей осведомленных, их рождаемость растет, а утверждать всерьез, что самоанцы избежали сифилиса, нельзя.

Эти примеры показывают, как опасно делать выводы, исходя из одного конкретного случая или даже многих случаев в одной группе. Я помню талантливо и благожелательно написанную брошюру преподобного С.Э. Бишопа «Почему вымирают гавайцы?» Тому, кто интересуется данной темой, следует прочесть эту работу, содержащую достоверные сведения; и все же взгляды мистера Бишопа изменились бы при знакомстве с другими группами. Самоа в настоящее время главное и наиболее поучительное исключение из этого правила. Этот народ наиболее воздержанный и умеренный из островитян. Самоанцы никогда не страдали от серьезных эпидемий. Одежда их почти не изменилась; при виде простых и красивых одеяний девушек тартюфы со многих других островов подняли бы громкий протест; на многих других островах тартюфам удалось заменить прохладные, здоровые и скромные лава-лава или юбки душными, неудобными брюками. Последнее и, пожалуй, самое главное: они веселятся, как и прежде, если не больше прежнего. Полинезиец легко впадает в уныние: утрата, разочарование, боязнь новых испытаний, упадок или запрет былых развлечений быстро приводят его в печальное настроение, а печаль отторгает его от жизни. Меланхоличность гавайца и пустота его новой жизни поучительны; к маркизцам это приложимо еще более. С другой стороны, на Самоа постоянно поют и танцуют, постоянно играют и развлекаются, жизнь на этих островах бьет ключом. В настоящее время самоанцы самые веселые и лучше всех развлекающиеся обитатели нашей планеты. Значение этого вряд ли можно преувеличить. В климате, на земле, где средства к существованию даются без труда, развлечения являются первой необходимостью. У нас не так, нам жизнь ежедневно преподносит новые проблемы, у нас будни проходят в борьбе, накале конфликтов. Поэтому на некоторых атоллах, где нет особого веселья, а человек вынужден энергично трудиться ради хлеба насущного, общественное здоровье и численность населения сохраняются; однако на лотосовых островах — там, где люди перестают радоваться жизни, наступает упадок самой жизни. С этой точки зрения мы можем помимо других причин уменьшения населения сослаться на отсутствие войн. В Европе мы давно привыкли к страшным последствиям войны в огромном масштабе, приводящей к эпидемиям и смердящим трупам, поэтому мы почти забыли ее прототип, наиболее здоровое, если не наиболее гуманное из спортивных развлечений — локальную войну. От нее, как и от прочих развлечений и интересов, туземцы на сотне островов были недавно оторваны. Войне, как и многим другим мужским «утехам», самоанец до сих пор отдает должное.

В общем, на мой взгляд, проблема обстоит так: там, где было меньше всего перемен, значительных или нет, благотворных или вредных, там народ выживает. Где их было больше всего, значительных или нет, благотворных или вредных, там вымирает. Любое изменение, даже самое незначительное, приносит перемены, к которым народу приходится приспосабливаться. A priori[14] кажется, что не может быть сравнения между переходом от пальмового сока к скверному джину и от островной юбки к европейским брюкам. Однако я далеко не убежден, что одно вреднее другого; и народ, не привычный к европейской моде, когда-нибудь вымрет от булавочных уколов. Тут мы сталкиваемся с одной из трудностей миссионерства. На Полинезийских островах миссионер легко приобретает исключительную власть; король становится его maitredupalais[15]; он может запрещать, может приказывать, и соблазн вечно побуждает его хватать через край. Тем самым (по всем отзывам) католики на Мангареве и (как я убедился сам) протестанты на Гавайях сделали жизнь для своих новообращенных почти невыносимой. Кроткие, безропотные существа (напоминающие детей в тюрьме) томятся и ждут смерти. Винить миссионера легко. Но добиваться перемен — его обязанность. Например, он непременно должен стремиться предотвратить войну; и однако же я показал ее как одну из основ здоровья народа. С другой стороны, миссионеру было бы легко действовать мягче и рассматривать каждую перемену как значительное событие. Я беру среднего миссионера; я отдаю ему должное, полагая, что он не решился бы обстреливать из пушек деревню даже ради того, чтобы обратить в свою веру целый архипелаг. А опыт показывает нам (по крайней мере на Полинезийских островах), что перемена обычаев смертельнее артиллерийского обстрела.

Наконец есть еще один момент, который может навлечь на меня упреки. Я ничего не сказал о плохой гигиене, купании в водоемах во время лихорадки, неправильном уходе за детьми, туземном лечении, абортах — на все эти явления часто обращали внимание. Не коснулся я их потому, что они присущи обеим эпохам и даже более вредны в прошлом, чем в настоящем. Можно спросить: а разве не то же самое со свободой нравов? Разве полинезиец не всегда был распутен? Несомненно, всегда; несомненно, он стал распутнее с тех пор, как начали прибывать знаменитые своей нравственностью гости из Европы. Возьмите рассказ о пребывании на Гавайях Джеймса Кука, я не сомневаюсь, что он совершенно правдив. Возьмите откровенное, едва ли не простодушное описание Крузенштерном русского военного корабля у Маркизских островов; вспомните позорную историю миссий на Гавайи, где солдаты в поисках легких побед среди туземок развязали на острове военный конфликт, в результате американских миссионеров обстрелял из пушек английский авантюрист, а потом на них напали и избили матросы американского военного корабля; добавьте сюда обыкновение китобойных флотилий подходить к Маркизским островам и увозить на прогулку сонмище женщин; кроме того, примите во внимание, что в белых туземцы поначалу видели чуть ли не полубогов, как явствует из приема, устроенного Куку на Гавайях, и из открытия Тутуилы, когда вполне порядочные самоанки прилюдно отдавались французам; притом не забывайте, что обычаем авантюристов и чуть ли не обязанностью миссионеров было высмеивать и нарушать даже самые полезные тапу. Итак, мы видим, что все средства развращения обращены против нравственности, никогда и нигде не бывшей особенно высокой и популярной; в итоге даже на самых растленных островах растление пошло еще дальше. Мистер Лоус, миссионер с острова Савидж, сказал мне, что там уровень нравственности женщин понизился с появлением белых. Если в языческие времена у незамужней женщины рождался ребенок, ее отец или брат бросал младенца с утеса, сейчас это почти не вызовет скандала. Или взять Маркизские острова. Станислао Моанатини говорил мне, что раньше молодежь находилась под строгим надзором; юношам и девушкам на дозволялось даже обмениваться взглядами на улицах, и они проходили друг мимо друга (по выражению моего собеседника, будто собаки), а недавно все школьники Нука-хивы и Уа-пу удрали скопом в лес и две недели жили там в свальном грехе. Те, кто читает книги о путешествиях, возможно, усомнится в моей компетентности и заявит, что располагает более достоверными сведениями. Я бы предпочел свидетельство такого разумного туземца, как Станислао (даже если б оно стояло особняком, что далеко не так) сообщению самого честного путешественника. Военный корабль входит в гавань, бросает якорь, высаживает на берег группу моряков, потом команда принимает гостей, и потом капитан пишет главку о нравах, царящих на этом острове. Какого рода публику моряки главным образом видели, во внимание не принимается. Однако мы будем недовольны, если матрос-индиец станет судить об Англии по тем леди, что фланируют по Рэтклиффскому шоссе, и джентльменах, которые забирают у них часть заработка. Мнение Станислао относительно упадка нравственности даже на этих безнравственных островах в разговоре со мной поддерживали многие; приведенный им пример упадка нравственности среди молодежи наблюдал и мистер Бишоп на Гавайях. Я не думаю, что любой полинезийский народ мог бы процветать, а его население увеличиваться при нынешнем уровне их морали, я уверен, что маркизцы никогда не принимали во внимание родство по отцовской линии. Приводить конкретные подробности невозможно; достаточно сказать, что их нравы словно бы взяты из мечтаний невежественных, порочных детей, и распутство их будет продолжаться, пока силы, разум и, можно сказать, сама жизнь замерли в бездействии.

Глава шестая

ВОЖДИ И ТАПУ

Мы необычайно восхищались любезными, приятными манерами вождя по имени Таипи-Кикино. Он был безупречен за столом, умел пользоваться ножом и вилкой, красивый, смелый мужчина, когда с ружьем на плече отправлялся в лес охотиться на диких кур, всегда приветливый, всегда обаятельный и веселый, он не раз наводил меня на мысль, откуда у него беззаботное настроение? Я думал, что проблем с официальным бюджетом у вождя достаточно, чтобы серьезно задуматься над ними. Расходы его — казалось, он постоянно был облачен в белое одеяние с иголочки — должны были значительно превышать доход, составляющий шесть долларов в год или два шиллинга в месяц. Он был человеком небогатым, жил в самом убогом доме деревни. Предполагали, что ему помогает деньгами старший брат, Кауануи. Но как могло получиться; что старший получил семейное наследство и был богатым простолюдином, а неимущий младший стал вождем Анахо? Что один — богач, а другой едва ли не нищий, возможно, объяснялось тем, что последний был усыновлен. Сравнительно мало детей-бастардов получает наследство. Что вождем стал именно этот, должно быть, объясняется (на очень ирландский манер) тем, что на самом деле никакой он не вождь.

После возвращения французов начались бесконечные войны с ними, многие вожди были свергнуты, многие самозванцы-вожди назначены. В том же самом доме мы видели, как один такой выскочка пьянствовал в компании двух изгнанных островных бурбонов, людей, которые несколько лет назад были властны над жизнью и смертью подданных, а теперь стали такими же крестьянами, как их соседи. Когда французы свергли наследственную тиранию, даровали простолюдинам-маркизцам звание свободнорожденных граждан Республики и право голосовать за генерального советника на Таити, то, видимо, вообразили себя на пути к популярности, но на самом деле возмутили общественное мнение. Возможно, необходимо было свергнуть вождей и назначить других, во всяком случае сделано это было искусно. Правительство Георга II изгнало многих хайлендских магнатов. Но ему в голову не пришло назначать замену; и если французы оказались более смелыми, то еще неясно, с каким успехом.

Нашего вождя Анахо всегда называли, и он сам всегда называл себя Таипи-Кикино, однако это было не имя, а лишь наименование его ложного положения. Как только он был назначен вождем, имя его — означавшее, если память мне не изменяет, Принц, рожденный среди цветов, — было забыто, и ему присвоили выразительное прозвище Таипи-Кикино: высоко вознесенная мелюзга, или по-английски еще более выразительно — Ворона в павлиньих перьях, остроумная и язвительная издевка. В Полинезии прозвище почти уничтожает память о настоящем имени. Сейчас, будь мы полинезийцами, фамилия Гладстон забылась бы напрочь. Мы звали бы нашего Нестора Великий Старик, и он сам так подписывал бы свою корреспонденцию. Так что на этих островах важна не привилегия, а смысл прозвища. Новая власть изначально не обладала престижем. Таипи занимает свою должность довольно давно; судя по тому, что я видел, он прекрасно для нее подходит. Его отнюдь нельзя назвать непопулярным, и однако же никакой властью он не обладает. Он вождь для французов и ходит на завтрак к резиденту; однако во всех практических делах правления проку от него не больше, чем от тряпичной куклы.

Мы провели в Анахо всего три дня, когда нам нанес визит прославленный и авторитетный вождь Хатихеу, последний предводитель войны с французами, последний заключенный на Таити и последний едок человечины на Нука-хиве. С тех пор как он вышагивал по берегу Анахо, неся на плече руку мертвеца, прошло немного лет. «Вот как поступает Кооамуа со своими врагами!» — ревел он прохожим и откусывал куски сырого мяса. И вот теперь этот джентльмен, очень мудро смещенный с должности французами, наносил нам утренний визит в европейской одежде. Он был самым волевым туземцем из всех, кого мы видели, манеры его были веселыми и решительными, рост высоким, лицо грубым, хитрым, грозным, обладающим некоторым сходством с лицом мистера Гладстона — только кожа его была смуглой, и синяя татуировка вождя покрывала полностью одну его сторону и большую часть другой. Дальнейшее знакомство повысило наше мнение о его разуме. Он осматривал «Каско» совершенно новым для нас образом, изучал ее обводы и работу снастей; вязанию, которым занимался один из членов команды, он посвятил десять минут пристального изучения, не прекращал его, пока не понял принцип, и очень заинтересовался пишущей машинкой, на которой научился работать. Уплывая, он унес с собой список членов своей семьи, причем свое имя отпечатал сам в самом низу. Следует добавить, что он был слишком уж неугомонным и обманщиком. К примеру, он сказал нам, что совершенно не пьет, к этому, мол, его обязывает высокое положение: простолюдины могут быть пьяницами, но вождь не должен опускаться так низко. А несколько дней спустя его видели с кривой, идиотской улыбкой, с ленточкой «Каско» на шляпе.

Однако мы хотели узнать, что привело Кооамуа тем утром в Анахо. Осьминогов возле рифа как будто становилось все меньше, было решено прибегнуть к тому, что мы назвали бы закрытием сезона; в Полинезии для этой цели нужно объявить тапу (вульгарно произносимое «табу»), а кто должен был его объявлять? Таипи мог бы, ему полагалось бы это сделать, то была его главная обязанность, но стал бы ли кто-то считаться с запретом, исходящим от Вороны в павлиньих перьях? Он мог бы втыкать пальмовые ветви: из этого бы нисколько не следовало, что данное место освящено. Мог бы произносить заклинание — небезосновательно предполагалось, что духи к нему не прислушаются. Поэтому старый легитимный каннибал был вынужден ехать верхом через горы, чтобы сделать это за него; респектабельный назначенец в белом одеянии мог только смотреть и завидовать. Примерно в это же время, правда, иным образом, Кооамуа установил лесной закон. Кокосовые пальмы начали чахнуть, так как, если срывать орехи зелеными, пальма может погибнуть. Кооамуа мог наложить тапу на риф, являвшийся общественной собственностью, однако не мог налагать его на пальмы, принадлежавшие другим людям, и он предпринял любопытную уловку. Старый вождь наложил тапу на свои пальмы, но его примеру последовали все в Хатихеу и Анахо. Полагаю, Таипи мог бы наложить тапу на все, чем владел, и его примеру не последовал бы никто. Вот таким уважением пользуется назначенный вождь; один факт доказывает, что он задумывается над этим сам. При первой же возможности Таипи объяснил мне свое положение. Да, он всего лишь назначенный вождь, но где-то в другом месте, может быть, на каком-то другом острове, он был бы наследственным вождем, и поэтому просил меня извинить его репутацию выскочки.

Оба эти тапу были наложены с вполне разумной целью. Я говорю об этом с удивлением, так как в Европе природа такого обычая понимается совершенно превратно. Его часто принимают за бессмысленный или произвольный запрет, наподобие тех, что сегодня во многих странах препятствуют женщинам курить или вчера запрещали всем в Шотландии совершать прогулки по воскресеньям. Это заблуждение столь же естественно, сколь несправедливо. Полинезийцы не воспитаны в здравых, практичных понятиях древних римлян; у них представления о законе неразрывно связаны с представлениями о нравственности и приличии, поэтому тапу охватывает всю данную сферу и подразумевает, что тот или иной поступок преступен, аморален, противоречит здравой линии общественного поведения и (как мы выражаемся) «дурного тона». Поэтому многие тапу довольно нелепы. Например, те, что изгоняют слова из языка, особенно относящиеся к женщинам. Тапу окружают женщин со всех сторон. Мужчинам многое запрещается, а женщинам, можно сказать, мало что разрешается. Женщины не должны сидеть на папэете, подниматься туда по лестнице, есть свинину, приближаться к лодке, стряпать на огне, разведенном мужчиной. Не так давно, после того как проложили дороги, было замечено, что женщины пробираются вдоль обочин через кусты и, подходя к мосту, идут через воду вброд: дороги и мосты были делом рук мужчин и стали поэтому тапу для ног женщин. Даже мужским седлом, если этот мужчина туземец, ни одна уважающая себя дама не посмеет воспользоваться. Так, на той стороне острова, где стоит Анахо, только у двух белых, мистера Реглера и жандарма месье Осселя, есть седла; и если женщине нужно куда-то ехать, она вынуждена одалживать седло у того или другого. Эти запреты в своем большинстве ведут к усилению сдержанности между полами. Забота о женской нравственности — обычное оправдание тех ограничений, которые мужчины рады налагать на своих жен и матерей. Здесь эта забота отсутствует; и однако женщины все равно связаны по рукам и ногам бессмысленными приличиями! Сами женщины, пережившие старый режим, признают, что в те дни жизнь была невыносимой. И однако даже тогда существовали исключения. Были женщины-вожди и (я уверен) жрицы, приятные обычаи льстили знатным дамам, и в самой священной ограде капища отцу Симеону Делмару показали камень и сказали, что это трон некоей знатной особы. Как это напоминает европейскую практику, когда принцессы подвергались заточению в самых суровых монастырях, а женщины могли править страной, где у них не было права руководить собственными детьми!

Но по большей части тапу является орудием мудрых и справедливых ограничений. Мы видели в нем средство заботливого правления. Кроме того, оно служит укреплению прав частной собственности в тех редких случаях, когда кто-нибудь хочет их укрепить. Так, один человек, устав от гостей-маркизцев, наложил тапу на свою дверь, и по сей день там можно видеть возвещающую об этом пальмовую ветвь, подобно тому, как наши предки видели очищенную от коры ветку перед хайлендской гостиницей. Или возьмем другой случай. Анахо известна как «деревня без попои». Слово «попои» на разных островах означает основную пищу населения: на Гавайях этим словом называют приготовленное таро, на Маркизских островах — плоды хлебного дерева. И маркизец не мыслит жизни без своего любимого блюда. Несколько лет назад засуха уничтожила вокруг Анахо хлебные деревья и банановые пальмы, из-за этого бедствия и щедрого нрава островитян создалось необычайное положение вещей. Не знающая недостатка в воде Хатихеу избежала засухи, поэтому каждый домовладелец из Анахо перевалил через гору, остановил выбор на ком-то из Хатихеу, «дал ему свое имя» — это обременительный дар, но отвергнуть его невозможно — и стал брать продукты у названного родственника с таким видом, будто уплатил за них. Отсюда и постоянное движение по этой дороге. В любое время дня на ней можно увидеть рослого, блестящего от пота молодца в набедренной повязке, с палкой на голых плечах, пошатывающегося под двойным грузом зеленых плодов. А в дальнем конце дороги десяток каменных столбов в тени деревьев обозначает место отдыха носильщиков попои. Каково же было мое удивление, когда меньше чем в полумиле от Анахо я обнаружил невдалеке от пляжа купу усеянных плодами крепких хлебных деревьев. «Почему не берете эти плоды?» — спросил я. «Тапу», — ответил Хока; и я втайне (на манер бестолковых путешественников) подумал, как простодушны и глупы эти люди, раз ходят с трудом через гору и обирают наивных соседей, когда основной продукт питания растет под боком. И очень ошибся. Эти уцелевшие во время всеобщего бедствия деревья могли обеспечить плодами только семью их владельца, и хозяин укрепил свои права на них, просто-напросто наложив тапу.

Тапу основано на суеверии, и карой за его нарушение является либо упадок сил, либо смертельная болезнь. Если съешь запретную рыбу, наступит вялотекущее недомогание, излечить его можно только костями съеденной рыбы, сожженными с надлежащими тайными обрядами. Запретные кокосовый орех и плод хлебного дерева действуют быстрее. Допустим, вы съели запретный плод за ужином. Ночью вы будете спать беспокойно, утром вашу шею поразит опухоль, кожа потемнеет, опухоль и пигменты распространятся на лицо, и через два дня, если не принимать лекарства, вы должны умереть. Лекарство это готовится из листьев того дерева, с которого больной украл плоды, поэтому его невозможно спасти, если он не признается Тахуку, кому нанес ущерб. На памяти моего рассказчика никаких тапу, кроме двух описанных, не налагалось, поэтому он не имел возможности узнать природу и образ действия прочих; и поскольку искусство накладывать их ревностно охраняли старейшины, он полагал, что этому таинству суждено скоро исчезнуть. Следует добавить, что рассказчик был не маркизцем, а китайцем, с детства жившим среди туземцев и благоговейно верившим в чары, которые описывал. Белые люди, к которым А Фу причислял себя, этим чарам были неподвластны; однако он слышал рассказ о таитянке, которая приехала на Маркизские острова, ела запретную рыбу и, хотя не знала о своем проступке и грозящей опасности, заболела, и лечили ее точно так же, как местных жителей.

Несомненно, эта вера сильна; несомненно, у этого мнительного и обладающего живым воображением народа она во многих случаях сильна до такой степени, что способна убивать, она должна быть поистине сильна у того, кто налагает тапу на свои деревья тайно, чтобы они могли выявить вора, узнав о его болезни. Или, может быть, нам следует понимать идею тайного тапу как способ распространять беспокойство и вымогать признания: чтобы человек, если заболел, припоминал все возможные проступки и немедленно посылал за теми собственниками, чьи права нарушил? Можно вообразить себе, как больной спрашивает: «Было у тебя тайное тапу?», я не думаю, чтобы собственник это отрицал. Вот, пожалуй, самая странная черта всей системы — когда изучаешь ее со стороны, она вызывает сильный душевный трепет, а когда изучаешь изнутри, находишь много явственных свидетельств хитроумия.

Мы читали в «Поэнамо» доктора Кэмпбелла о новозеландской девушке, которой по глупости сказали, что она ела запретный ям, она тут же заболела и через два дня умерла просто-напросто от ужаса. У маркизцев период тот же самый, симптомы, вне всякого сомнения, — те же. Как странно думать, что суеверие такой силы, возможно, создано искусственно; и даже если оно не было изобретено специально, элементы его явно обработаны под руководством какого-то полинезийского Скотланд-Ярда. Кстати, эта вера в настоящее время — как, возможно, и во все прошлые времена — является далеко не всеобщей. В Англии ад для одних сильное средство устрашения, для других не стоящее внимания понятие, для третьих тема публичных, не всегда безобидных шуток; точно так же обстоит дело и с тапу на Маркизских островах. Мистер Реглер видел два крайних проявления скептицизма и слепого страха. В запретной роще он обнаружил человека, кравшего плоды хлебных деревьев, веселого и бесстыдного, как уличный мальчишка, и только при угрозе разоблачения вор слегка смутился. Другой случай был противоположным во всех отношениях. Мистер Реглер пригласил туземца сопровождать его в плавании, тот охотно согласился, но, увидя вдруг на дне лодки убитую запретную рыбу, выскочил оттуда с воплем, и даже обещание доллара не смогло заставить его вернуться.

Маркизец, как будет замечено, придерживается старого представления о том, что поверья и ограничения касаются только туземцев. Белые избавлены от последствий нарушения тапу, даже на прегрешения их взирают без ужаса. Мистер Реглер убил запретную рыбу; однако благочестивый туземец не возмутился его поступком — просто отказался плыть с ним в лодке. Белый — это белый; слуга других, более великодушных богов, и нельзя его винить, раз он пользуется своей вольностью. Пожалуй, евреи первыми нарушили это древнее взаимное признание разных вер; и этот еврейский вирус все еще силен в христианстве. Весь мир должен считаться с нашими тапу, иначе мы заскрежещем зубами.

Глава седьмая

ХАТИХЕУ

Бухты Анахо и Хатихеу разделены у оснований клином единственного холма, часто упоминавшегося нами, но этот перешеек выдается в море значительным полуостровом: он совершенно открытый, густо поросший травой, там пасутся овцы, утром и вечером раздаются пронзительные крики пастухов, бродят дикие козы, со стороны моря полуостров изрезан длинными гулкими ложбинами и обрывается утесами, напоминающими цветом и неровными очертаниями старые торфяные кучи. В одном из этих недоступных солнцу, оглашающихся эхом оврагов мы видели раздевшихся до яркого белья рыбачек, тесно сбившихся в стайку, подобно морским птицам на рифе, под которым плещется прибой, выкрикивающих пронзительно, словно морские птицы, приветствия проплывающей лодке. (Грохот прибоя и тонкие женские голоса живы в моей памяти.) В тот день мы плыли с гребницами-туземками, на руле сидел Кауануи; это было наше первое знакомство с полинезийским искусством мореплавания, состоящим в том, чтобы постоянно жаться к берегу. Никто не думал об экономии времени — они проделывают немалый путь, огибая каждый мыс. Кажется, им просто необходимо ставить дома как можно ближе к прибою по одну сторону береговой линии и как можно ближе подходить к нему на лодках по другую. Это не столь опасно, как представляется, вода сносит лодку. Возле пляжей во время сильного прилива это тем не менее очень опасно, и меня раздражает спокойствие туземцев. По пути туда мы испытывали ничем не омрачаемое удовольствие при виде пляжа и чудесных красок прибоя. По пути обратно, когда прилив грозил выбросить нас на берег, поведение рулевого напугало нас. Едва мы поравнялись с утесом, где брызги прибоя взлетали особенно высоко, Кауануи вздумалось закурить трубку, которая затем пошла по кругу — каждый из гребцов делал одну-две затяжки и, прежде чем передать трубку дальше, наполнял дымом щеки и легкие. Лица их круглились, как яблоки, когда мы оказались у подножья утеса и разбивающиеся волны низвергались в лодку брызгами. У следующего утеса прозвучало слово «коконетти», загребной одолжил у меня нож и, забыв о своих обязанностях, принялся очищать орехи от скорлупы. Это несвоевременное потакание своим желаниям можно сравнить с привычкой выпивать чарку грога перед тем, как корабль вступит в бой.

Главной целью моего визита являлась школа для мальчиков, так как Хатихеу представляет собой университет северных островов. Нас встретил ребячий шум. У самой двери, на сквозняке, сидел послушник, перед ним располагались плотным полукругом около шестидесяти смуглолицых ребят с широко раскрытыми глазами, а в глубине похожего на сарай помещения виднелись скамейки и классные доски с написанными мелом цифрами. Послушник поднялся и смиренно приветствовал нас. Сказал, что провел здесь тридцать лет, и коснулся седых волос с таким видом, какой бывает у робкого ребенка, одергивающего свой передник. «Et point de resultats, monsieur, presque pas de resultats»[16]. Он указал на учеников: «Видите, сэр, вот это все мальчики с Нука-хивы и Уа-пы. В возрасте от шести до пятнадцати лет, все, что остались, а несколько лет назад их было сто двадцать только с Нука-хивы. Oui, monsieur, cela se deperit[17]». Молитвы, чтение и письмо, снова молитвы и арифметика, в заключение опять молитвы: так выглядела скучная программа занятий. К арифметике у всех островитян есть природные склонности. На Гавайях дети делают хорошие успехи в математике. В одной из деревень на острове Маджуро и повсюду на Маршалловых островах, когда торговец взвешивает копру, все население сидит возле него, каждый туземец записывает цифры на грифельной доске и подсчитывает общий итог. Торговец, видя их способности, ввел дроби, правил сложения которых они не знали. Поначалу туземцы пришли в замешательство, но в конце концов исключительно путем напряженного размышления справились с задачей и один за другим заверили торговца, что он считал правильно. Мало кто из европейцев смог бы преуспеть на их месте. Поэтому программа занятий в Хатихеу для полинезийца не столь унылая, как может показаться чужеземцу, и вместе с тем она, мягко говоря, скучная! Я спрашивал послушника, рассказывает ли он детям сказки, и послушник вытаращился на меня; преподает ли им историю, и он ответил: «О, да — они немного знакомы со Священной историей — по Новому Завету». И стал повторять свои жалобы на недостаток результатов. Пожалев его, я не задавал больше вопросов, лишь сказал, что должно быть, это очень огорчительно, и сдержал желание добавить, что это вполне понятно. Послушник возвел очи горе. «Мои дни подходят к концу, — сказал он, — Небеса ждут меня». Да простят меня эти самые Небеса, но я разозлился на старика и его простодушное утешение. Представьте себе его возможности! Детей от шести до пятнадцати лет забирают из дома, отправляют в Хатихеу, и туда им еженедельно доставляют питание; за исключением одного месяца в году они всецело отданы под руководство священников. После уже упомянутой эскапады каникулы у девочек и мальчиков бывают в разное время, так что по завершении образования маркизские брат и сестра встречаются, словно чужие. Закон суровый и весьма непопулярный, но какие возможности он дает учителям, и как слабо, тупо использует их миссия! Чрезмерная забота о том, чтобы сделать туземцев набожными, план, который, по признанию священников, потерпел неудачу, и является, на мой взгляд, объяснением их отвратительной системы. Но они могли бы увидеть в школе для девочек в Таи-о-хае, которой руководят бодрые, хозяйственные монахини, иную картину: дети там опрятные, непринужденные, оживленные, занимаются с удовольствием и добиваются успехов. И это пристыдило бы учителей с Хатихеу и заставило пользоваться менее скучными методами. Сами монахини жалуются, что каникулы сводят на нет всю проделанную за год работу, особенно сетуют они на бессердечное равнодушие девочек. Из множества хорошеньких и, видимо, усердных учениц, которых они наставляли и воспитывали, лишь две навещают своих учительниц. Они, надо сказать, появляются регулярно, а остальные с окончанием учебы бесследно исчезли в лесах. Трудно вообразить что-то более обескураживающее; и однако, я не верю, что этим наставницам нужно отчаиваться. В течение определенного времени девочки были у них веселыми и занятыми нехитрыми делами. Будь хоть какая-то возможность спасти данный народ, это послужило бы средством. Школа для мальчиков в Хатихеу подобной похвалы не заслуживает, ее дни сочтены — и для учителя, и для учеников смерть неизбежна — она устремлена к ней. Однако в деятельности этой школы, кажется, есть какая-то польза, пусть и весьма незначительная; вялые старания не пропали впустую, школа в Хатихеу, возможно, приносит больше результатов, чем это представляется.

Хатихеу не лишена некоторой претенциозности. Ближайший к Анахо край бухты можно назвать уголком цивилизации: там красуется дом Кооамуа, а рядом с пляжем стоит под могучим деревом дом жандарма месье Армана Осселя, с огромным садом, картинами, книгами и превосходным столом, за которым гостеприимно принимают иностранцев. Невозможно представить себе более разительный контраст, чем между жандармами и священниками, которые находятся к тому же в сдержанном противостоянии и вечно жалуются друг на друга. Кухня священника на восточных островах представляет собой гнетущее зрелище; многие, даже большинство их, не пытаются завести огород и скудно питаются. Но, обедая у жандарма, всякий раз облизываешь пальчики: домашняя колбаса месье Осселя и салат с его огорода представляют собой незабываемые деликатесы. Пьеру Лоти, наверно, будет приятно узнать, что он любимый писатель месье Осселя, и книги его читаются на соответствующем фоне живописной бухты Хатихеу.

Другой край бухты целиком монашеский. Это там нависающий рог со вздернутым концом, превосходный навигационный знак Хатихеу, вздымается голым из зелени леса и обрывается к берегу крутыми склонами и утесами. У края одного из самых высоких, семисот, а то и тысячи футов, утесов, высящихся над пляжем, стоит утес Пресвятая Дева и бессмысленно смотрит вниз, словно несчастная, сиротливая кукла, забытая там гигантским ребенком. Этот потребовавший стольких усилий символ католичества протестантам изначально чужд; нам странно представить, что люди много дней трудились и карабкались по кручам ради цели, вызывающей у нас улыбку, однако же я верю, что это место выбрал мудрый епископ Дордийон, и знаю, что участники этого предприятия взирают на преодоленные препятствия с гордостью. Школу для мальчиков перевели туда недавно, она сперва находилась в Таи-о-хае, рядом со школой для девочек, и лишь после совместной эскапады их разделили шириной острова. Но Хатихеу, должно быть, является миссионерским центром уже давно. Примерно иапротив середины пляжа, в банановой рощице, где кроме того растут и ананасы, стоят целых три церкви. Две из них деревянные: первой церковью уже не пользуются, второй по какой-то таинственной причине не пользовались никогда. Новая церковь каменная, с двумя одинаковыми башнями, контрфорсами и украшенным скульптурами фасадом. План ее хороший, простой, пропорциональный, но все своеобразие — в деталях, где архитектор преображался в скульптора. Невозможно рассказать словами об ангелах (хотя они больше похожи на крылатых архиепископов), стоящих на страже у двери, о херувимах в углах, об уродливых горгульях или оригинальном, выразительном рельефе, где архангел Михаил (покровитель художника) расправляется с протестующим Люцифером. Мы не уставали разглядывать эти скульптурные изображения, очень наивные, подчас очень забавные и однако же в высшем смысле — смысле творческого вкуса и выразительности — художественные.

Архитектор, послушник-француз — он жив-здоров и замышляет новые постройки — должно быть, ведет родословную от какого-то зодчего из века соборов; и кажется, глядя на церковь в Хатихеу, я постиг тайну очарования средневековой скульптуры, этого сочетания детской отваги дилетанта, опробующего все, как школьник на грифельной доске, с мужественным упорством не признающего поражения художника.

Потом я постоянно испытывал сильное желание познакомиться с этим архитектором, братом Мишелем, и однажды, когда разговаривал с резидентом в Таи-о-хае (это главный порт острова), к нам вошли старый, изнуренный, подслеповатый, аскетического вида священник и послушник, воплощение всего самого здорового во Франции, с умным, честным, веселым выражением лица, очень большими ясными глазами и сильным, крепким, склонным к полноте телом. Если бы не его черная блуза и гладко выбритое лицо, такого человека можно было бы встретить весело трудящимся на своем винограднике в полудюжине французских провинций; и однако же он напоминал мне старого доброго друга детства, которого я назову — вдруг мои читатели тоже его помнят — доктор Пол из Уэст-Керка. Едва ли не с первого слова я понял, что это мой архитектор, и через минуту мы с головой ушли в разговор о церкви в Хатихеу. Брат Мишель всегда говорил о своих работах с толикой юмора, за которым можно было уловить серьезную гордость, и этот переход от одного к другому зачастую бывал очень человечным и забавным. «Et vos gargouilles moyen-age, — воскликнул я, — сошше elles sont originalles!»[18] — «N\'est се pas! Elles sont bien droles! — сказал он, широко улыбаясь, и тут же добавил с неожиданной серьезностью: — Cependant il у en qui a une patte de casse; il faut que je voie cela»[19]. Я спросил, был ли у него какой-то образец — на эту тему мы много говорили. «Non, — ответил он простодушно, — c\'est uneeglise ideale»[20]. Любимой работой у него был рельеф, что вполне понятно. Ангелов у двери, признавался он, ему хотелось бы уничтожить и заменить. «lis n\'ont pas de vie, ils manquent de vie. Vous devriez moneglise a la Dominique; j\'ai la une Vierge qui est vraiment gentille»[21]. — «A, — воскликнул я, — мне сказали, что вы больше не станете строить церкви, а я записал у себя в дневнике, что не верю этому. „Oui, j\'aimerais bien en faire une autre“[22], — признался он и улыбнулся. Художник поймет, как увлечен был я этим разговором. Нет более тесных уз, чем общность в искреннем интересе и чуть стеснительной гордости, которые присущи умному человеку, влюбленному в искусство. Он видит ограниченность своей цели, недостатки своей работы; он насмешливо относится к тому, что занимается этим в смертной юдоли, и вместе с тем он видит в своей приверженности делу нечто достойное. Художники, будь у них такое же чувство юмора, как у авгуров, улыбались бы при встрече, как они, только эта улыбка не была бы презрительной.

Мне представилась счастливая возможность много общаться с этим замечательным человеком. Он плыл вместе с нами из Таи-о-хае в Хива-оа, это девяносто миль по бурному морю. То был так называемый хороший рейс, принесший лавры «Каско», но таких ужасных сорока часов никто из нас никогда не проводил. Нас все время швыряло, словно шарики в театральном ящике для изображения грома. Помощник капитана упал и разбил голову, капитана тошнило на палубе, кока — в камбузе. Из всех находившихся на борту обедать седи всего двое. Одним был я. Признаюсь, чувствовал себя ужасно, о своей соседке, заявлявшей, что чувствует себя превосходно, могу только сказать, что из-за стола она быстро убежала. Вот в таких обстоятельствах мы огибали наветренный берег неописуемого острова Уа-пу, перед глазами у нас раскачивались пещеры, мысы, буруны, леса, поднимающиеся по склонам гор, и венчающие горы недосягаемые каменные иглы. Место это сохраняется в темных уголках нашей памяти как ландшафт кошмаров. В конце этого мучительного путешествия, где нам предстояло высаживать пассажиров, стихия тоже ярилась. Буруны захлестывали пляж Таахауку; шлюпка развернулась лагом к волне и опрокинулась, все плывшие в ней оказались в воде. Только привыкший к таким передрягам послушник выпрыгнул на берег, благодаря какому-то чуду ловкости почти не замочившись. С тех пор во время нашего пребывания на Хива-оа он был нашим проводником и покровителем, представлял нас туземцам, водил на экскурсии, оказывал всевозможные услуги, и мы с каждым днем любили его все больше.

Мишель Бланк по профессии был плотником, он поднакопил денег и отошел от дел, полагая, что трудовые дни его полностью окончены, и лишь обнаружив, что безделье опасно, отдал свои деньги и навыки на службу миссии. Стал там плотником, каменщиком, архитектором и инженером, добавил к своим достоинствам мастерство скульптора и прославился в садоводстве. У него был довольный вид человека, нашедшего тихую гавань для укрытия от жизненных бурь и вставшего на мертвый якорь; своим делом он занимался с восхитительным простодушием, не жаловался на недостаток результатов — может быть, смиренно считал свои скульптуры достаточным результатом и был совершенным образцом мирянина-миссионера.

Глава восьмая

ПОРТ НАЗНАЧЕНИЯ

Этот порт — торговый центр, гражданская и религиозная столица диких Маркизских островов — называется Таи-о-хае, город вытянут вдоль пляжа окруженной отвесными скалами зеленой бухты на острове Нука-хива. Приплыли туда мы в середине зимы, и погода была жаркой, ветреной, непостоянной. Ветер то порывисто дул с земли по обрывистым ущельям, то с моря между островками у входа в бухту. Над вершинами гор нависали густые, темные тучи, шумно полил и прекратился дождь, по вымоинам на горных склонах бурно неслись воды; а на другой день мы увидели амфитеатр с белопенными водопадами. Город тянется вдоль пляжа тонкой линией домов, большей частью укрыт листвой двойного ряда зеленых пурао; пирс позволяет подойти к острову через пояс бурунов; по восточную сторону на поросшем кустами холме стоит старый форт, превращенный в каталажку, или тюрьму; в восточной же стороне одиноко стоит в саду резиденция с развевающимся над ней французским флагом. Возле Каталажного холма почти все время стоит на якоре маленькая правительственная шхуна, по утрам она отбивает восемь склянок (вовремя или почти) и поднимает флаг, а вечером салютует заходящему солнцу мушкетным выстрелом.

Здесь совместно проживает и пользуется удобствами клуба (представляющими собой биллиардный стол, абсент, карту мира в проекции Меркатора и одну из самых приятных веранд в тропиках) горсточка белых разных национальностей, главным образом французских чиновников, немецких и шотландских торговцев и агентов опиумной монополии. Кроме них там живут трое содержателей таверн, один хитрый шотландец, владеющий хлопкоочистительной машиной, две белые дамы и несколько человек «на берегу» — точного эквивалента этому местному выражению нет. Это приятное, гостеприимное общество. Но один человек, часто сидящий на бревнах головной части пирса, заслуживает того, чтобы описать его историю и внешность. Долгое время назад он влюбился в одну туземную даму, вождиню. Когда объяснился с ней, она заявила, что не может сочетаться браком с человеком без татуировки — вид без нее очень голый; после чего наш герой, проявив определенное величие души, отдался в руки Тахуку и, являя еще большее величие, терпел, пока этот процесс не завершился. Это, наверно, обошлось ему недешево, так как Тахуку не работает бесплатно, и пришлось перенести немало мучений. Коамуа, хоть и вождь, притом старой школы, татуирован не весь; он объяснил нам, оживленно жестикулируя, что не смог выдержать этой пытки до конца. Наш влюбленный соотечественник оказался более решительным; его покрыли татуировкой с головы до пят по самым испытанным методам этого искусства; и наконец он предстал перед своей возлюбленной новым человеком. Неверная красавица с тех пор не могла видеть его без смеха. Лично я не мог видеть этого человека без известной доли восхищения; о нем, как ни о ком больше, можно сказать, что он «любил без меры и благоразумья».

Резиденция стоит особняком, Каталажный холм заслоняет ее от протянувшегося вдоль бухты города. Здание это просторное, с широкими верандами, оно целыми днями открыто спереди и сзади, пассат гуляет беспрепятственно по ее полам. В будни сад являет собой картину совершенно нетропической оживленности, около полудюжины каторжников работают там с тележками и лопатами, улыбаются гостям, словно старые, преданные слуги семейства. По воскресеньям их там не бывает, и можно видеть только собак всевозможных пород и размеров, мирно дремлющих в тени; собаки в Таи-о-хае — красивые и превратили правительственную усадьбу в место для гуляния и сиесты. С фасада и по бокам полоска зеленой долины теряется в невысоких зарослях всевозможных акаций; в глубине зарослей полуразрушенная стена окружает кладбище европейцев. Там спят англичане и шотландцы, скандинавы и французские maitres de manoeuvres и maitres ouvriers[23] — смешиваются с чужим прахом, там черный дрозд, или (как его здесь называют) островной соловей, иногда выводит родные напевы; и звучит нескончаемый реквием прибоя. Я ни разу не видел более умиротворенного места вечного отдохновения, но долго думал о том, как далеко забрались усопшие, из каких разных стран, чтобы в конце концов лежать тут всем вместе.

Каталажка стоит на вершине выдающегося в море холма с открытыми ветру дверями и ставнями. Во время первого своего визита туда я не увидел никаких охранников, кроме собаки. Правда, она поднялась с таким угрожающим видом, что я схватил старый обруч от бочки, видимо, это оружие было уже ей знакомо, так как отважное животное тут же ретировалось, потом, расхаживая по двору и зданию, я видел, как оно с двумя товарищами униженно пряталось от меня за углы. Спальня заключенных была просторной, полной воздуха, безо всякой мебели; выбеленные известкой стены покрывали надписи на маркизском языке и грубые рисунки: неплохо изображенный пирс, убийство, несколько французских солдат в мундирах. Была одна надпись по-французски: «Je n\'est (sic) pas le sou»[24]. He нужно предполагать по полуденной тишине, что в тюрьме никто не квартировал; каталажка в Таи-о-хае служит своему назначению. Но одна часть ее обитателей работала в саду резидента, другая, видимо, убирала улицы так же свободно, как наши мусорщики в Англии, хотя не столь трудолюбиво. С приближением вечера их созывают, как заигравшихся детей, и начальник порта (тюремщик по совместительству) для проформы запирает их до шести утра. Если кому-то из заключенных понадобится в город, для развлечения или по делам, ему нужно только откинуть крючок, на который запираются ставни; а если, когда он вернется, ставни окажутся, как положено, закрыты, к часу утренней переклички он может встретить начальника порта, и никаких нареканий, тем более наказаний, не последует. Но это еще не все. Очаровательный французский резидент месье Деларюэль однажды повел меня в каталажку с официальным визитом. В зеленом дворе нас, улыбаясь, приветствовал весьма оборванный джентльмен с изуродованными слоновой болезнью ногами. «Один из наших политических заключенных — мятежник из Раиатеи, — сказал мне резидент и обратился к тюремщику: — Я, кажется, велел выдать ему новые брюки. — Других заключенных не было видно. — Et bien, — сказал резидент, — ou sont vos prisonniers?» — «Monsieur le Resident, — ответил тюремщик, отдав честь с военным формализмом, — comme c\'est jour de fete, je les ai laisse aller a la chasse»[25]. Они все ушли в горы охотиться на коз! Вскоре мы зашли в женское отделение, такое же безлюдное. «Ou sont vos bones femmes?»[26] — спросил резидент; и тюремщик весело ответил: «Je crois, Monsieur le Resident, qu\'elles sont allees quelquepart faire une vis-ite»[27]. У месье Деларюэля, очень любившего эксцентричности своего маленького царства, была цель устроить что-нибудь комичное, но даже он не ожидал такого совершенства. Чтобы завершить картину жизни заключенных в Таи-о-хае, остается только добавить, что эти преступники получают жалованье так же регулярно, как президент республики. Ставка у них десять су в день. Таким образом, у них есть деньги, еда, кров, одежда и, я чуть было не написал, свобода. Французы определенно добродушный народ, и из них получаются покладистые господа. Кроме того, на маркизцев они взирают с улыбчивой снисходительностыо. «Туземцы вымирают, бедняги, — сказал месье Деларюэль, — главное — позволить им умереть спокойно». И это было не просто хорошо сказано, но, думаю, выразило общее мнение. Однако нужно принять во внимание еще один фактор — заключенные не просто полезны, они почти необходимы для существования французов. Когда народ неисправимо празден, удручен тем, что можно назвать только местной чумой, и питает к своим новым господам недобрые чувства, преступность и каторжные работы представляют собой Божий дар для правительства.

Единственный, можно сказать, вид преступлений составляют кражи. Жители Таи-о-хае, поначалу мелкие воришки, теперь стали взламывать замки и забираться в сейфы. Брали за раз сотни долларов, однако с подкупающей умеренностью, столь характерной для полинезийских краж, маркизский взломщик всегда берет только часть денег, а часть оставляет их владельцам. Если в сейфе окажутся чилийские монеты — островная валюта — кража сойдет ему с рук; если золото, французские серебряные деньги или банкноты, полиция будет ждать, пока они не появятся в обращении, а потом без труда найдет вора. А теперь самое постыдное. Арестованного, попросту говоря, пытают, пока он не признается и (если это возможно) не вернет деньги. Держать маркизца днем и ночью одного в темном чулане — значит причинять ему невыразимые мучения. Даже кражу он совершает при свете дня, под открытым небом, рискуя, но заручившись одобрением сообщника; его ужас перед темнотой до сих пор непреодолим. Так представьте себе, что он переносит один в темнице, представьте, как ему хочется признаться, стать полноправным заключенным, получить возможность спать вместе с товарищами. Когда мы были в Таи-о-хае, один вор находился в предварительном заключении. Он проник в чужой дом часов в восемь утра, взломал сундук и утащил тысячу франков; оказавшись в камере, в ужасах темноты, одиночества и извращенного каннибальского воображения, он поневоле сознался и возвратил добычу. Из одного тайника, который вор уже указал, извлекли триста франков, и тюремщики ждали, что он вскоре скажет, где остальные. Уже одно это достаточно неприглядно, однако, поскольку французы обязаны положить конец воровству, я должен сказать, что постоянно ходят разговоры о более жестоком обращении. Я слышал, что одного человека продержали шесть дней с заведенными назад и привязанными к бочке руками; и все говорят, что у каждого жандарма в Южных морях есть нечто вроде тисков для больших пальцев. Не знаю. У меня вечно не хватало духу спросить об этом кого-то из жандармов — приятных, умных, дружелюбных людей, с которыми я был в приятельских отношениях и чьим гостеприимством пользовался; возможно, этот слух основан (как я надеюсь) на неверном представлении о наручниках, с помощью которых французский полицейский легко обезвреживает арестанта. Но пытки, физические или моральные, применяются наверняка; и из-за варварской несправедливости пребывание под обвинением (которое вполне может быть выдвинуто против невиновного человека) определенно мучительно; пребывание в заключении (где все считаются виновными) относительно вольготно и определенно приятно. Мало того, возможно, таким же страданиям иногда подвергаются не только обвиняемый, но и его жена, любовница или друг. В системе тапу меня восхищала оригинальность туземных методов раскрытия преступления; в методах французов восхищаться особенно нечем, запирать в темной комнате робкого ребенка, а если он окажется упрямым, сажать в соседнюю комнату его сестру — неоригинально и негуманно.

Основной причиной этих краж является новый порок — курение опиума «Здесь никто не работает, и все курят опиум», — сказал жандарм. А Фу знал женщину, которая ежедневно выкуривала на доллар опиума. Вор, совершивший удачную кражу, дает по горсти денег каждому из друзей, покупает жене платье, проводит вечер в одной из таверн Таи-о-хае, угощая всех, приобретает большой кусок опиума и уходит с ним в кусты, чтобы накуриться и поспать. Один торговец, не занимавшийся продажей опиума, признался мне, что не знает, как быть. «Я не продаю опиума, — сказал он, — а другие продают. Туземцы работают только ради того, чтобы его покупать. Если они придут ко мне продать хлопок, то им нужно идти к кому-то другому, чтобы купить опиум на полученные деньги. А чего ради делать две ходки? Что тут говорить, — добавил он, — опиум является валютой в этой стране».

Находившийся в предварительном заключении туземец вышел из себя, когда в его присутствии допрашивали торговца опиума. «Да, это он продал мне опиум! — выкрикнул арестант. — Все китайцы здесь торгуют опиумом. Я украл деньги, чтобы купить его, все только для этого и крадут. А вам нужно не пускать сюда ни опиум, ни китайцев». Именно так поступило на Самоа туземное правительство, но французы сами связали себе руки и за сорок тысяч франков продали туземных подданных преступникам, обрекая их на гибель. Эта отвратительная торговля, можно сказать, возникла случайно. Начало положил ей капитан Харт в то время, когда его маркизские плантации процветали и ему трудно было удерживать китайских кули. В настоящее время на плантациях почти никто не работает, китайцы ушли, однако туземцы познакомились с этим пороком, патенты на торговлю опиумом приносят кругленькую сумму, и нуждающееся правительство в Папеэте закрывает глаза и открывает карманы. Разумеется, обладатель патента должен продавать опиум только китайцам; точно так же разумеется, что никто не станет платить сорок тысяч франков за привилегию снабжать опиумом только горстку китайцев; все знают правду, и все стыдятся ее. Французские чиновники качают головой, когда заходит речь об опиуме, а агенты откупщика краснеют за свое занятие. Те, кто живет в стеклянных домах, не должны бросать в других камнями; я, подданный британской короны, являюсь соучастником самой крупной на свете торговли опиумом. Но в данном случае дело с ней обстоит очень непросто; британская торговля этим зельем дает средства к существованию миллионам людей, эта «система» должна быть осторожно реформирована при первой же возможности. Французская же представляет собой просто-напросто уродливое явление. Никакая отрасль туземного хозяйства не поощряется, яд ввозится официально. Никакой туземный обычай не принимается во внимание: туземцев приучили к этому пороку безо всяких причин. И от этой торговли никто не получает выгоды, кроме правительства в Папеэте, не особенно достойных джентльменов, платящих ему, и подчиненных им китайцев, занимающихся этой грязной работой.

Глава девятая

ДОМ ТЕМОАНЫ

История Маркизских островов в последние годы очень осложнена непостоянством французов. Они по меньшей мере дважды захватывали этот архипелаг и по меньшей мере раз покидали его, тем временем туземцы вели свои беспорядочные каннибальские войны. В ходе этих войн и смены династий можно разглядеть лишь одну значительную фигуру: это великий вождь, король Темоана. До моих ушей дошли обрывки его истории: как он был похищен или изгнан с родной земли, служил коком на китобойном судне, как его показывали за небольшие деньги в английских портах, как он в конце концов вернулся на Маркизские острова, попал под сильное и благотворное влияние покойного епископа, распространил это влияние на всю группу, какое-то время правил совместно с прелатом и, наконец, умер главным поборником католичества и французов. Вдова его получает ежемесячно от французского правительства два фунта. Обычно ее называют королевой, но в официальном альманахе она фигурирует как «Madame Vaekehu, Grande Chefesse»[28]. Его сын (родной или приемный, не знаю) Станислао Моанатини, вождь Акауи, служит в Таи-о-хае своего рода министром общественных работ, а дочь Станислао — великая вождиня южного острова Тауата. Таким образом, они являются самыми знатными людьми архипелага, мы тоже считали их в высшей степени достойными. В Полинезии существует правило, почти не знающее исключений: чем знатнее семейство, тем человек лучше — умнее, учтивее и обычно выше ростом и сильнее физически. Приплывший чужеземец этого правила не знает. Он знакомится со всеми без разбора. На Маркизских островах ничто, кроме татуировки, не указывает разницы в общественном положении; и однако, когда у нас появлялись друзья, мы неизменно обнаруживали, что они принадлежат к знати. Я сказал, «обычно выше ростом и сильнее». Можно было бы выразиться категоричнее — во всей Полинезии и части Микронезии это правило неизменно: знать острова и даже деревни выше, крепче и зачастую толще, чем любой простолюдин. Обычное объяснение — ребенка знатных родителей старательно массируют — возможно, правильн ое. Во всяком случае в Новой Каледонии, где этого различия между знатью и простонародьем не существует, массаж, кажется, неизвестен. Врачам не мешало бы заняться изучением этого вопроса.

Ваекеху туга на ухо; «merci»[29] — единственное известное ей французское слово; и умной она не показалась. Главным образом нас поразила ее утонченная, любезная изысканность с чуточкой сдержанности, заимствованной, очевидно, у монахинь. Или, пожалуй, при той первой встрече нам казалось, что мы в церкви, а хозяйка проявляла сдержанную протестантскую учтивость. Другое впечатление возникло у нас потом, когда она стала чувствовать себя непринужденнее и приплыла со Станислао и его маленькой дочкой к обеду на борт «Каско». По такому случаю она нарядилась в белое, очень шедшее к ее властному смуглому лицу платье и сидела среди нас, ела или курила, изредка включалась в разговор через посредничество сына. Такое поведение могло выглядеть нелепым, и она притворялась, что слушает и что ей интересно; всякий раз когда она встречалась с нами взглядом, ее лицо озарялось светской улыбкой; ее участие в разговоре, хоть и редкое, было неизменно любезным и приятным. Так, например, мы не обращали никакого внимания на поведение ребенка, что она отметила и поблагодарила нас за это. Когда она собралась домой, она мило и очаровательно попрощалась с нами. Миссис Стивенсон протянула руку, Ваекеху взяла ее, пожала и на какой-то миг улыбнулась, выпустила руку, а потом, словно по запоздалому благожелательному соображению, с теплой снисходительностью взяла мою жену за руки и расцеловала в обе щеки. При данном соотношении возраста и общественного положения эта сцена могла происходить на подмостках Comedie Francaise; точно так же мадам Броан могла тепло снисходить к мадам Бруаса в «Маркизе де Вильмер». Мне надлежало проводить гостей до берега; когда я на ступенях пирса поцеловал на прощанье маленькую девочку, Ваекеху издала довольный возглас, опустила в лодку руку, взяла мою и пожала с той ласковой нежностью, которая во всех краях земли представляется кокетством старой дамы. Потом взяла Станислао за руку, и они пошли в лунном свете по пирсу, оставив меня в раздумье. Это королева каннибалов; татуировка ее рук и ног, возможно, представляет собой величайший из существующих ныне шедевров этого искусства, значит, некогда, до того как она стала чопорной, ноги ее были одной из достопримечательностей Таи-о-хае, она переходила от вождя к вождю, за нее сражались, она доставалась победителю, возможно, будучи столь знатной, она, единственная из женщин, восседала на троне и повелевала, а жрецы под бой двадцати барабанов подносили ей окровавленные корзины с человеческим мясом. А вот теперь, после тех зверств и отвратительных пиршеств, придя в нынешний возраст, она стала спокойной, приятной, утонченной старой дамой, каких можно найти в Англии (тоже в перчатках, но редко столь благовоспитанных) в добром десятке загородных домов. Только перчатки Ваекеху из краски, а не из шелка; и заплачено за них не деньгами, а человечиной. Внезапно мне пришла в голову мысль — интересно, что она сама думает об этом, не жалеет ли в глубине души о своем варварском и волнующем прошлом? Но когда я спросил Станислао, он ответил: «А! Она довольна жизнью; она набожная, проводит с монахинями все дни».

Станислао (Станислав, конечная согласная утратилась на полинезийский манер) был отправлен епископом Дордийоном в Южную Америку, где получил образование у святых отцов. По-французски он говорил бегло, речь его разумна и выразительна, и в своей должности главного десятника он очень полезен французам. Авторитетом своего имени и семьи, а при необходимости и палкой он заставляет туземцев работать и содержать дороги в хорошем состоянии. Не знаю, что сталось бы с нынешней властью Нука-хивы без Станислао и заключенных; не заросли бы кустарником дороги, не смыло бы пирс, не обрушилось бы здание резиденции на головы бестолковых чиновников? И однако же этот наследственный властитель, один из основных столпов французского правления, живо помнит о прошлом. Он показал мне, где находилось здание общественных собраний, размеры которого можно до сих пор определить по беспорядочным грудам камней, рассказал, каким оно было большим и красивым, окруженным со всех сторон плотно заселенными домами, откуда под бой барабанов люди валили на празднество. Барабанный бой полинезийцев оказывает странное сумрачно-возбуждающее воздействие на нервы каждого. Белые ощущают его: при этих отрывистых звуках сердца их бьются быстрее; а туземцев, как утверждают прежние резиденты, барабаны будоражат неимоверно. Епископ Дордийон мог упрашивать; Темоана же приказывал и угрожал; при звуке барабанов верх брали дикие инстинкты. А забей барабан сейчас на этих развалинах, кто соберется? Дома снесены, люди скончались, род их пресекся; и на их могилах поселились отщепенцы и бродяги с других бухт и островов. Особенно Станислао горюет из-за упадка искусства танца. «Chaque pays a ses cou-tumes»[30], — сказал он; однако в донесениях каждого жандарма, возможно, бессовестно стремящегося приумножить количество delits[31] и орудий собственной власти, один обычай за другим помещается в разряд нежелательных. «Tenez, une danse qui n\'est pas permise, — сказал Станислао, — je ne sais pas pourquoi, elle est tres jolie, elle va comme ca»[32], и концом своего зонтика схематически изобразил на дороге шаги и жесты. Вся его критика настоящего, все сожаления о прошлом показались мне трезвыми и разумными. Главным недостатком управления он считал краткий срок пребывания резидента в должности; едва чиновник начинал деятельно работать, его отзывали. Мне казалось, что он с некоторым страхом взирал на грядущую замену морского офицера гражданским управляющим. Я во всяком случае взирал на это именно так; гражданские служащие Франции никогда не казались ни одному чужеземцу украшением его страны, тогда как ее морские офицеры способны потягаться с кем угодно в мире. Во всех своих речах Станислав неизменно говорил о своей стране как о земле дикарей и собственное мнение высказывал непременно с каким-нибудь оправдательным предисловием, гласящим, что он «дикарь, который путешествовал». В этой деланной скромности было немало искренней гордости. Однако эти слова печалили меня: я невольно боялся, что он лишь предвосхищает насмешки, которым часто подвергался.

Я с интересом вспоминаю два разговора со Станислао. Первый состоялся во время тропического дождя, который мы пережидали на веранде клуба; иногда повышали голоса, когда ливень усиливался, иногда заходили в биллиардную, чтобы взглянуть в тусклом, сером свете дня на карту мира, представлявшую собой ее главное украшение. Он, естественно, ничего не знал об истории Англии, поэтому я мог поведать ему немало нового. Я рассказал ему полностью историю генерала Гордона, остановился на многих эпизодах индийского мятежа в Лакхнау, втором сражении при Канпуре, освобождении Арра-ха, гибели несчастного Споттисвуда и походе сэра Хью Роуза во внутреннюю часть страны. Станислао жадно слушал, его смуглое, покрытое оспинами лицо вспыхивало и менялось при каждом повороте событий. Глаза горели отблесками битвы, вопросы его были многочисленными, разумными, и главном образом они вынуждали нас так часто смотреть на карту. Но сильнее всего запомнилось наше расставание. Мы должны были отплыть наутро, и уже спустилась ночь, темная, ветреная, дождливая, когда мы поднялись на холм попрощаться со Станислао. Он уже завалил нас подарками, но были приготовлены и другие. Мы сидели за столом, курили сигары, пили молоко зеленых кокосовых орехов; по дому проносились порывы ветра и задували лампу, которую тут же зажигали снова одной спичкой; и эти периодически наступавшие периоды темноты воспринимались с облегчением. Потому что в сердечности нашего расставания было нечто неловкое и мучительное. «Ah, vous devriez rester ici, mon cher! — восклицал Станислао. — Vous etes les gens qu\'il faut pour les Kanaques; vous etes doux, vous et vos famille; vous serier obeis dans toutes les iles»[33]. Мы вели себя сдержанно, правда, не всегда, подсказывает мне совесть, такое поведение является не мерой нашей тактичности, а желанием видеть ее у других. Остальную часть вечера, по пути к дому Ваекеху и оттуда до пирса, Станислао ходил рядом со мной и накрывал меня своим зонтиком; а когда лодка отчалила, мы все видели в черной темноте, как он машет на прощанье рукой. Слова его, если только он что-то кричал, заглушали шум дождя и грохот прибоя.

Я упомянул о подарках, это непростой вопрос в Южных морях, и он прекрасно иллюстрирует вульгарную, невежественную манеру судить о народах огульно. Во многих местах полинезиец дарит лишь для того, чтобы получить что-то в виде ответного подарка. Я бывал на островах, где население окружало меня плотной толпой, будто собаки тележку с кормом, и где частые заявления «Ты мой плени (друг)» или (с большим пафосом) «Ты мне как родной отец» нужно принимать с громким смехом и бранью. И возможно, повсюду у жадных и корыстных людей подарок рассматривается как способ получить нечто большее. Существует обыкновение делать подарки и получать что-то в ответ, и подобные типы, следуя этому обычаю, пристально следят за тем, чтобы не оставаться в накладе. Но с людьми иного чекана дело обстоит противоположным образом. Скупой полинезиец не успокаивается, пока не получит ответного подарка; щедрый беспокоится, пока подарка не сделает. Первый разочарован, если вы не дали ему больше, чем он вам; второй чувствует себя несчастным, если думает, что дал меньше, чем вы ему. Я знаю это по собственному опыту; если он входит в противоречие с опытом других людей, сочувствую их невезению и радуюсь своей удаче: данное обстоятельство не может ни изменить того, что я видел, ни преуменьшить того, что получил. И надо сказать, я нахожу, что те, кто спорит со мной, зачастую исходят из одних лишь предположений, сравнивают полинезийцев с неким идеальным человеком, образцом щедрости и благодарности, которого я ни разу не имел удовольствия встретить, и забывают, что наша почти нищета для полинезийцев почти немыслимое богатство. Приведу один пример: я рискнул уважительно заговорить о подарках Станислао с одним умным человеком, ненавидящим и презирающим канаков. «Да что они представляют собой? — воскликнул он. — Дикари! Шваль!» А полчаса спустя этот самый джентльмен, настроясь на иной лад, пространно говорил об уважении, с которым маркизцы относятся к такого рода достоянию, о том, что они ценят выше всякой другой собственности за исключением земельной, и какие баснословные доходы оно могло бы принести. Пользуясь приведенными цифрами, я подсчитал, что только те подарки Ваекеху и Станислао, о которых шла речь, стоили около двухсот пятидесяти долларов, а официальное жалованье королевы составляет двести сорок долларов в год.

Но щедрость, с одной стороны, и бросающаяся в глаза жадность с другой, являются исключением как в Англии, так и в Южных морях. Обычный полинезиец выбирает и делает подарки не с надеждой на выгоду и не с пылким желанием доставить радость. Это просто общественный долг, и он исполняет его добросовестно, но без малейшего энтузиазма. И мы лучше всего поймем склад его ума, если обратим внимание на собственный опыт в том, что касается нелепости свадебных подарков. Мы дарим их без малейшей мысли об ответных, однако если у нас потом тоже будет свадьба, мы, не получив ответных подарков, сочтем себя оскорбленными. Обычно мы делаем эти подарки без любви и почти всегда без искреннего желания обрадовать; наш подарок скорее знак нашего престижа, чем мера привязанности к тем, кому мы его преподносим. В значительной мере именно так обычно обстоят дела у полинезийцев, их подарки формальность, они не предполагают ничего, кроме исполнения общественного долга, их дарят и получают в ответ точно так же, как мы наносим друг другу по очереди утренние визиты. А практика отмечать и измерять подарками события и чувства является в островном мире всеобщей. Подарок является у них мерой личного достоинства, это глубоко сидит в сознании островитянина. Мир и война, свадьба, усыновление и натурализация празднуются, они готовы принимать подарки или отказываются от них, и для островитянина делать подарок так же естественно, как для нас носить визитницу с карточками.

Глава десятая

ПОРТРЕТ И ИСТОРИЯ

Я уже несколько раз упоминал о покойном епископе, отце Дордийоне, Монсиньоре, как его до сих пор называют почти повсюду, наместнике Папы на Маркизских островах и епископе Камбисополиса in partibus[34]. На всех островах этого внушительного, старого, доброго, неунывающего человека вспоминают с любовью и уважением. Его влияние на туземцев было очень сильным. Они считали его самым главным человеком — главнее адмирала, отдавали ему на хранение деньги, советовались с ним относительно покупок, не сажали на своей земле деревьев, не получив одобрения этого духовного отца островов. Во время массового исхода французов он один представлял собой Европу, жил в резиденции и правил рукой Темоаны. Первые дороги были проложены при его содействии и по его наставлению. Дорога между Хатихеу и Анахо начала строиться с двух концов для приятных вечерних прогулок и была завершена благодаря соперничеству между двумя деревнями. Священник расхваливал в Хатихеу успехи, достигнутые в Анахо, а жителям Анахо говорил: «Если не будете стараться, ваши соседи перевалят через холм раньше, чем вы достигнете вершины». В настоящее время этого добиться нельзя, а тогда было можно — смертность, опиум и уменьшение населения еще не зашли так далеко; и жители Хатихеу, как мне говорили, до сих пор соперничают друг с другом красотой нарядов, а прохладными летними вечерами устраивают в бухте целыми семьями соревнования по гребле. Видимо, есть по крайней мере какая-то истина в общем мнении, что совместное правление Темоаны и епископа было последним и кратким золотым веком Маркизских островов. Но гражданские власти вернулись, миссию выселили из резиденции в течение суток, начались новые методы правления, и золотой век (чем бы он ни был на самом деле) пришел к концу. И самым сильным доказательством престижа отца Дордийона является то, что он пережил, очевидно, без малейшего ущерба эту поспешную смену власти.

Его методы работы с туземцами были в высшей степени мягкими. Этим варварским детям он и потом был добрым отцом, старался соблюдать в незначительных делах маркизский этикет. Так в этой необычной системе искусственного родства Ваекеху приняла епископа во внуки, а мисс Фишер из Хатихеу — в дочери. С того дня Монсиньор обращался к этой юной леди как к матери и завершал свои письма заверениями послушного сына. С европейцами он мог быть строг до суровости. Он не ополчался на еретиков, с которыми находился в дружеских отношениях, но правила своей церкви соблюдал и по крайней мере однажды добился заключения в тюрьму белого человека за несоблюдение престольного праздника. Но даже его строгость, столь невыносимая для мирян, столь раздражающая для протестантов, не могла поколебать его популярности. Мы лучше всего сможем его понять на более близких примерах. Все мы в Шотландии, наверно, знали какого-нибудь священника старой школы, педантично соблюдающего воскресенье, приверженца буквы закона, а в личной жизни скромного, приветливого, безобидного и веселого. Вот таким, кажется, и был отец Дордийон. И популярность Дордийона имеет еще более убедительное доказательство. У него была репутация, видимо, вполне заслуженная, проницательного делового человека, сделавшего миссию доходной. Ничто не вызывает такого возмущения, как участие в коммерции религиозных организаций, но даже торговцы-конкуренты хорошо отзывались о Монсиньоре.

Характер Дордийона лучше всего отражен в истории заката его жизни. Настало время, когда из-за ухудшения зрения ему пришлось отказаться от литературных трудов: от своих маркизских гимнов, грамматик и словарей, от научных статей, житий святых и духовной поэзии. Он стал искать новое увлечение, остановился на садоводстве, и его целыми днями можно было видеть с лопатой и лейкой, бегающим в детском рвении от межи к меже. С очередным ухудшением здоровья ему пришлось оставить и сад. Он тут же нашел новое занятие и сидел в миссии, вырезая бумажные цветы и венки. Епархия оказалась мала для его деятельности; маркизские церкви были сплошь украшены его рукоделием, а он все равно продолжал свое дело. «Ах, — говорил епископ с улыбкой, — когда я умру, с какой радостью вы станете выбрасывать мой мусор!» Я приплыл через полгода после его смерти, но имел удовольствие видеть кое-какие его изделия и смотрел на них с улыбкой, данью восхищения, которую (если я правильно понял его характер) он предпочел бы тщетным слезам. Болезнь все усиливалась, превращая его в инвалида. Было время, когда он отважно карабкался по диким маркизским скалам, принося мир воевавшим родам, а тут его пришлось носить в кресле от миссии к церкви и обратно, в конце концов епископ оказался прикованным к постели, обессиленным водянкой и страдающим от пролежней и ишиалгии. Так он пролежал без жалоб два месяца и 11 января 1888 года на семьдесят девятом году жизни и тридцать четвертом году своих беспримерных трудов на Маркизских островах скончался.

Тем, кому нравятся осуждения миссионеров, католических или протестантских, на моих страницах этого удовольствия не найти. И протестантские, и католические миссионеры со всеми их грязными пятнами на репутации, недостатком чистосердечия, юмора, здравого смысла являются самыми лучшими и полезными белыми на Тихоокеанских островах. Эта тема будет сопутствовать нам на протяжении всей книги, но одной стороны ее удобнее всего коснуться здесь. У женатых и безбрачных миссионеров есть свои достоинства и недостатки. Женатый миссионер в лучшем случае может предлагать туземцу то, в чем он очень нуждается, — представление о более дружной семейной жизни, однако супруга склонна обращать взгляд миссионера к Европе и отвращать от Полинезии, поддерживать, даже укоренять приходские правила, о которых лучше всего бы забыть. Например, жена миссионера постоянно заботится об одежде. Только с величайшими трудностями можно ее убедить, что и другой костюм, кроме того, к которому она привыкла на Клефем-коммон, может быть пристойным; и туземец, потворствуя этому предрассудку, идет на бессмысленные расходы, разум его заражается европейскими недугами, а здоровье подвергается опасности. Безбрачный миссионер, наоборот, в лучшем или худшем случае, легко входит в туземный образ жизни и очень часто привносит в него то, что является либо характерной чертой всех, давших обет безбрачия, либо наследием средневековых святых — я имею в виду неряшливость и неаккуратность. Разумеется, это относится не ко всем в равной мере; а монахиня (само собой, честь и хвала ей за это) обычно чиста и свежа, как светская дама на балу. О диете нечего говорить — она может изумить и потрясти туземца, но о принятии туземных привычек сказать можно многое. «Chaque pays a ses coutumes», — сказал Станислао; деликатной задачей миссионера является смягчить их, и чем больше он сможет сделать изнутри, с туземной точки зрения, тем лучше исполнит свою работу, и в этом, полагаю, у католиков подчас есть преимущество, уверен, что в наместничестве Дордийона оно было. Я слышал, что епископа обвиняли в потакании туземцам главным образом потому, что он не обрушивался с должной силой на каннибализм. Одним из принципов его политики было жить среди туземцев подобно старшему брату, следовать за ними, где можно, вести за собой, где необходимо, ни в коем случае не принуждать и поощрять укоренение новых привычек вместо насильственного искоренения старых. И в конечном счете было бы лучше, если б этой политике всегда продолжали следовать.

Возможно, кое-кто думает, что туземцы-миссионеры оказались бы более терпимыми к своим собратьям, однако дело обстоит противоположным образом. Новая метла чище метет; и в настоящее время белый миссионер нередко приходит в замешательство от фанатизма своего туземного помощника. Чего еще можно ожидать? На некоторых островах чародейство, многобрачие, человеческие жертвоприношения и курение табака запрещены, одежда туземца изменена, и сам туземец получил строгие предостережения относительно соперничающих христианских сект; все это сделано одним человеком, в одно время, с одинаковой властностью. По какому критерию новообращенный может отличить существенное от несущественного? Он проглатывает все, чем его пичкают, целиком; при его обращении не было ни игры ума, ни просвещения, и, за исключением некоей примитивной практичности в запретах, они не вели к прогрессу. Если называть вещи своими именами, это обучение тому же самому суеверию. Жаль, что приходится употреблять это слово; очень мало кто знаком с историей, зато очень многие бегло знакомы с краткими атеистическими наставлениями, поэтому большинство придет к поспешному выводу, что усилия миссионера потрачены впустую. Отнюдь нет: эти полустихийные суеверия, меняющиеся в зависимости от секты миссионера и обычаев острова, на практике оказываются весьма плодотворными; и особую пользу приносят те, кто хорошо усвоил их и берется учить людей являть собой пример для всего мира. Лучшим образцом христианского героя из всех, с кем я только встречался, был один из этих туземцев-миссионеров. Он спас две жизни, рискуя собственной; подобно Нафану, он смело выступил против деспота в его кровавый час; когда все белое население бежало, он один оставался верен долгу; и то, как он реагировал на горе своих ближних, которое не вызвало никакого участия у окружающих, наполнило очевидца сочувствием и восхищением. Внешне это был бедный, невысокий, улыбчивый, трудолюбивый человек; и вы сочли бы, что в нем совершенно нет того, чем обладал в избытке, — врожденной доброты[35].

Вышло так, что единственными соперниками Монсиньора на Маркизских островах оказались эти смуглокожие проповедники, уроженцы Гавайев. Не знаю, что они думали об отце Дордийоне, это единственная группа людей, которых я не расспрашивал; но полагаю, прелат лишь поглядывал на них искоса, так как был в высшей степени человечным. Когда я находился в Таи-о-хае, в школах для девочек наступило время ежегодных каникул; и с Уа-пу приплыла целая флотилия вельботов, чтобы отвезти дочерей этого острова домой. На одном из них был Каувеалоха, один из трех пасторов, внушительный морщинистый старый джентльмен, обладающий той благородной внешностью, которая так обычна на Гавайях. Он нанес мне визит на «Каско» и развлекал меня рассказом об одном из своих коллег, Кекеле, миссионере на большом каннибальском острове Хива-оа. Кажется, вскоре после набега и похищения детей перуанскими работорговцами в одну из бухт этого острова вошли шлюпки американского китобойного судна, их атаковали, и они спаслись, оставив старшего помощника капитана, некоего мистера Уэлона, в руках туземцев. Пленника со связанными за спиной руками бросили в один из домов, и вождь объявил о его пленении Кекеле. И здесь я начинаю следовать версии Каувеалохи. Рассказ пастора являл собой хороший образец английской речи канака; и читателю надо иметь в виду, что он велся с неистовой выразительностью и сопровождался оживленной пантомимой.

«Я поймать меликанский сталпом», — вождь он говолит. «Что ты будешь делать с меликанский сталпом?» — Кекела он говолит. «Я будет делать костел, я будет убивать, я будет его кушать, — он говолит, — плиходи завтла кушать кусок мяса». — «Я не хочет кушать меликанский сталпом! — Кекела он говолит. — Почему хочет ты?» — «Это плохой колабль, лаботолговый колабль, — вождь он говолит. — Один лаз плишел колабль из Пелу, он увози много канака, увози мой сын. Меликанский сталпом он плохой человек. Я будет его кушать; ты тоже кушать кусок». — «Я не хочет кушать меликанский сталпом», — говолит Кекела; и он плакать — всю ночь он плакать! Завтла Кекела он вставать, он надеть челный пиджак, он идти видеть вождь; он видеть миста Уела, луки его связать вот так». (Пантомима.) «Кекела он плакать. Он говолит: „Вождь, твоя нлавится моя вещи? Нлавится вельбот?“ — „Да“, — он говолит. „Нлавится лужье?“ — „Да“, — он говолит. „Нлавится челный пиджак?“ — „Да“, — он говолит. Кекела он бели миста Уэла за плечо и веди из дома; он давать вождь вельбот, давать лужье, давать челный пиджак. Он бели миста Уэла своя дом, сажай его вместе со своя жена и дети. Миста Уэла все лавно как тюльма; его жена, его дети в Амелика; он плакать — о, он плакать. Кекела его жаль. Один день Кекела видеть колабль». (Пантомима.) «Он говолит миста Уэла: „Это китобой?“ Миста Уэла говолит: „Да“. Канака они начинают идти на белег. Кекела он белет одиннадцать канака, белет весла, белет все. Он говолит миста Уэла: „Тепель твоя идти быстло!“ Они плыгать в вельбот. „Тепель твоя плыви! — Кекела он говолит. — Твоя плыви быстло-быстло!“ (Неистовая пантомима и жест, говорящий, что рассказчик вылез из лодки и вернулся на берег.) „Все канака они говолит: „Как! Меликанский сталпом он уплывать?“ — плыг в лодка; плыть следом“. (Неистовая пантомима и снова возвращение в лодку.) „Кекела он говолит: «Плыви быстло!“

Здесь, кажется, пантомима Каувеалохи поставила меня в тупик; я не помню его ipsissima verba[36], могу только добавить в своей менее пылкой манере, что мистер Уэлон достиг судна, его подняли на борт, а Кекела вернулся к своим обязанностям среди каннибалов. Но как несправедливо повторять ошибки чужестранца в языке, который он усвоил лишь отчасти! Бездумный читатель может счесть Каувеалоху и его коллег породой мирных бабуинов, но у меня есть средство против этого. За свой акт доблести Кекела получил от американского правительства некую сумму денег, а лично от президента Линкольна золотые часы. Из его благодарственного письма, написанного на родном языке, я привожу несколько отрывков. Не завидую тому, кто сможет читать их без волнения.

«Когда я увидел, что одного из ваших соотечественников, гражданина вашей великой страны, схватили и хотят изжарить и съесть, как свинью, я поспешил ему на выручку, исполненный жалости и огорчения злодеянием этих темных людей. За жизнь чужеземца я отдал свою лодку. Ее подарил мне Джеймс Ханнуэлл в знак дружбы. Я выкупил ею вашего соотечественника, чтобы его не съели дикари, не знающие Иеговы. То был мистер Уэлон, произошло это 14 января 1864 года.

Что до моего доброго поступка по спасению мистера Уэлона, семя его пришло из вашей великой страны, его принесли ваши соотечественники, получившие любовь от Бога. Оно было посеяно на Гавайях, и я принес его для посева на эту землю, в эти темные места, дабы люди могли познать корень всего доброго и истинного, что есть любовь.

Любовь к Иегове.

Любовь к себе.

Любовь к ближнему.

Если у человека в достатке этих трех свойств, он добр и свят, как его Бог, Иегова, в своем триединстве (Отец, Сын и Святой Дух), единосущном и неразделимом. Если у человека есть два из этих свойств и недостает одного, это нехорошо; если есть одно и недостает двух, это совсем нехорошо; однако если он обладает всеми тремя, то является святым в библейском смысле.

Это замечательная вещь, которой ваша великая страна может гордиться перед всеми другими странами на земле. Из вашей великой страны драгоценнейшее семя было принесено в страну мрака. Оно посеяно здесь не пушками, военными кораблями и угрозами. Оно посеяно невежественным, забытым, презренным. Таково было принесение слова Всемогущего Господа в эту группу Нуухивы. Велик мой долг перед американцами, научившими меня всему, относящемуся к этой жизни и к будущей.

«Как я оплачу твою милость ко мне?» Так Давид вопрошал Иегову, и так вопрошаю тебя я, президент Соединенных Штатов. Единственная моя оплата — то, что я получил от Господа — любовь (алоха)».

Глава одиннадцатая

ЧЕЛОВЕЧИНА. КАПИЩЕ КАННИБАЛОВ

Ничто не вызывает у нас такого отвращения, как каннибализм, ничто так сокрушающе не разлагает общество; ничто, можем мы утверждать со всей вероятностью, не может так ожесточать и растлевать души тех, кто практикует его. И однако мы сами почти так же выглядим в глазах буддиста или вегетарианца. Мы поедаем тела существ с такими же склонностями, страстями и органами, как наши; мы питаемся детьми, хотя и не своими; и бойня ежедневно оглашается воплями боли и страха. Конечно, мы отличаемся от каннибалов; однако нежелание многих народов есть собаку, животное, с которым мы живем чуть ли не в тесной близости, показывает, как поверхностно это отличие. Свиньи служат островитянам основной животной пищей; и я, с оживленным каннибальским окружением разумом, не раз наблюдал их характер и то, как они умирают. Многие островитяне живут вместе со свиньями, как мы с собаками; те и другие располагаются у очага с одинаковой свободой; островная свинья энергична, предприимчива, сообразительна. Она очищает от скорлупы кокосовые орехи и (как мне говорили) выкатывает их на солнце, чтобы они трескались; она является грозой овечьих пастухов. Миссис Стивенсон видела свинью, бежавшую к лесу с ягненком в пасти; я видел другую, пришедшую быстро (и ошибочно) к выводу, что «Каско» тонет, и пустившуюся вплавь по хлынувшей на палубу воде к поручню в поисках спасения. В детстве нам говорили, что свиньи не умеют плавать; я знал такую, которая выпрыгнула за борт, проплыла пятьсот ярдов до берега и вернулась в дом хозяина. Однажды на Таутире я стал обладателем множества свиней; поначалу у меня в загоне почти все животные чувствовали себя великолепно; маленькая свинка, у которой болел живот, подошла и стала взывать о помощи, словно ребенок; там был крепкий кабан, которого мы назвали Католикус, поскольку католики подарили его жителям деревни, он был мужественным и дружелюбным, правда, когда он ел, ни одно животное, будь то свинья или собака, не осмеливалось подходить к нему; к людям он вовсе выказывал ту угодливую привязанность, которая так характерна для низших животных и которой они, видимо, главным образом и обязаны своему названию. Однажды, посещая свой свинарник, я с удивлением увидел, что Католикус бросился от меня с воплями ужаса, я пришел в полнейшее смятение, узнав причину. В то утро зарезали свинью; Католикус видел убийство, понял, что живет на бойне, и его уверенность и жизнерадостность исчезли. Мы долгое время не трогали Католикуса, но он больше не мог видеть двуногое существо, и мы не могли без смущения встречать его взгляд. При акте заклания Католикуса я помогал, держал его за ухо; вопли жертвы, думаю, я смог бы перенести, но забой проводился неумело, и передался нам его ужас: маленькое сердечко билось в одном ритме с нашими сердцами. На таких вот «страшных основаниях» держится жизнь европейца, и однако же европейцы являются одной из наименее жестоких рас. Атрибуты убийства, орудия жестокости, дающие ему возможность существовать, тщательно скрыты; на поверхности царит предельная чувствительность; и дамы падают в обморок при рассказе о десятой части того, на что способны мясники. Некоторые будут в душе негодовать на меня за грубость этого абзаца. Точно так же обстоит дело с островными каннибалами. Они не жестоки; если не считать этого обычая, их племя очень добродушно; говоря по справедливости, резать мясо мертвого человека гораздо менее жестоко, чем угнетать его при жизни; и даже жертвы их аппетита при жизни получали мягкое обращение, потом их в конце концов неожиданно и безболезненно приканчивали. В островных благовоспитанных кругах наверняка считалось дурным тоном распространяться о том, что так неприглядно на деле.

Каннибализм прослеживается из конца в конец Тихого океана, от Маркизских островов до Новой-Гвинеи, от Новой Зеландии до Гавайев, в одном месте — жуткими его проявлениями, в другом — немногочисленными, но весьма симптоматичными. Наибольшие сомнения вызывают Гавайи. Свидетельства о каннибализме мы находим только в истории единственной войны, где его, кажется, считали предосудительным, как в случае с горными разбойниками, которые пали от руки Тезея. На Таити сохранились сведения об одной подробности, которая представляется убедительной. В исторические времена, когда жертвы торжественно преподносились вождю: это был деликатес для самого знатного гостя. Вся Меланезия заражена каннибализмом. В Микронезии, на Маршалловых островах, с которыми знаком не больше, чем турист, я не смог обнаружить никаких его следов; и даже в зоне островов Гилберта мои долгие поиски и расспросы оказались тщетными. Правда, мне рассказывали о людях, съеденных во время голода, но к моей теме это никакого отношения не имело, то же самое в таких же условиях делали все людские племена и роды. Наконец, в записях доктора Тернера, с которыми мне позволили ознакомиться на Малуа, я наткнулся на одно изобличающее свидетельство: на острове Оноатоа в наказание за кражу человека убивали и съедали. Как объяснить распространение этого обычая в столь обширном районе, среди людей столь различной культуры и столь различной крови со всевозможными примесями? Какие обстоятельства являются общими для всех них, помимо того что они жили на островах, почти лишенных животной пищи? Я убежден, что человек не может питаться только растительной пищей. Когда на островах наши припасы оскудевали, я с нетерпением дожидался дня, когда согласно нашему рациону нам позволят открыть очередную консервную банку со скверной бараниной. И по крайней мере в одном туземном языке есть слово, обозначающее, что человек «изголодался по рыбе», достигнув той стадии, когда овощи уже не насыщают и душа его, как у евреев в пустыне, требует пищи. Добавьте сюда свидетельства перенаселенности и уже упомянутый неизбежный голод, и, думаю, мы поймем корни островного каннибализма.

Справедливость требует обратить внимание на обе стороны вопроса; но я отнюдь не собираюсь оправдывать этот хуже чем дикий порок. Наиболее развитые полинезийские племена — таитяне, гавайцы, самоанцы — переросли его, некоторые даже забыли об этом случае до того, как парусники Кука или Бугенвиля появились в этих водах. Сохранился он только на некоторых низменных островах, где добывать пропитание сложно, и среди таких закоренелых дикарей, как новозеландцы или маркизцы. У последних людоедство стало неотъемлемой частью жизни, человечина для них была в определенном смысле валютой и причастием, она представляла собой плату артистам, украшала общественные мероприятия и была поводом и соблазном для пиршества. Сейчас они расплачиваются за это кровавое буйство. Гражданские власти в кампании по борьбе с людоедством изучали все маркизские развлечения и искусства, постоянно находили в них элементы каннибализма и вносили их в список запретных. Маркизское искусство татуировки не имело себе равных, исполнение было утонченным, узоры в высшей степени красивыми и замысловатыми, ничто так не подчеркивает красоту мужчины; возможно, поначалу татуировка причиняет боль, но я сомневаюсь, что в конечном счете она доставляет какие-то страдания, и убежден, что она более подобающа, чем постыдная манера европейских женщин носить туго затянутый корсет. А теперь это искусство запрещено. Многочисленные маркизские песни и танцы тоже запрещены. Теперь у маркизцев ничего не осталось, кроме скуки тихих, однообразных дней; и кто посочувствует им? Наименее суровые скажут, что они получили по заслугам.

Одна только смерть не может утолить чувство мести маркизца: плоть врага должна быть съедена. Вождь, схвативший мистера Уэлона, собирался его съесть и считал, что оправдал свое желание, объяснив, что это отмщение. Два-три года назад жители одной деревни схватили и убили какого-то негодяя, который оскорбил их. Оскорбление, надо полагать, было страшным; они не могли не совершить антивозмездия, а на глазах у французов они не посмели устроить общественное пиршество. Тело было разрезано на куски; и все отправились по домам завершать этот ритуал в тайне, каждый нес свою долю жуткого мяса в шведской спичечной коробке. Варварская сущность этой драмы и европейский реквизит представляют для воображения захватывающий контраст. Однако более разительным является другой случай, произошедший в 1888 году, когда я находился там. Весной некие мужчина и женщина прятались возле здания школы в Хива-оа, пока не обнаружили нужного им мальчика в одиночестве. Подошли к нему с добрыми словами и льстивыми манерами. «Ты такой-то, сын такого-то?» — спросили они и ласково заманили его в лес. У мальчика то ли пробудился инстинкт самосохранения, то ли взгляд выдал ужасную цель обманщиков. Он попытался вырваться от них, начал кричать, тут они, отбросив притворство, схватили его покрепче и побежали. Крики мальчика услышали; игравшие неподалеку товарищи пустились ему на выручку; зловещая пара бросилась наутек и скрылась в лесу. Кто они — так и не установили; никакого обвинения не было предъявлено, но полагали, что эти люди таили зло против отца мальчика и решили из мести съесть сына. На всех южных островах, как было и у наших предков, мститель не особенно старается свести счеты с конкретным обидчиком. Семья, группа, деревня, долина или остров, целая нация в равной степени ответственна за вину каждого своего члена. Так в только что рассказанной истории мальчик должен был поплатиться за отца; так мистеру Уэлону, старшему помощнику с американского китобойного судна, предстояло быть убитым и съеденным за преступление перуанского работорговца. Мне вспоминается история, произошедшая на Джалуите, одном из Маршалловых островов, которую я слышал от очевидца. Двое людей пробудили вражду между джалуитскими вождями; для наказания были избраны их жены. Исполнителем казни был единственный туземец. Рано утром при большом скоплении зрителей он повел обеих в воду, держась между ними. Женщины не жаловались и не сопротивлялись; стойко сопровождали своего палача; когда зашли достаточно глубоко, наклонились по его команде; и он (положив руку на плечо каждой) держал их под водой, пока обе не утонули. Несомненно, хотя рассказчик об этом не упоминал, их семьи громко плакали на берегу.

Первый свой визит в святилище каннибалов я совершил из Хатихеу.

День был жарким и облачным. Проливные тропические дожди внезапно сменялись палящим солнечным светом. Окруженная зеленью тропинка вилась по крутому склону. Наш проводник-школьник шел чуть впереди, а отец Симеон, несший в руке портфель, называл мне породы деревьев и читал по своим записям краткий перечень их достоинств. Вскоре с тропинки стала видна вся долина Хатихеу; священник, изредка обращаясь к нашему проводнику, стал указывать границы и называть самые крупные племена, пребывавшие некогда в постоянной войне: одно жило на северо-востоке, другое — вдоль пляжа, третье — на горе позади. Отец Симеон беседовал с одним из уцелевших в войнах членов последнего; до перемирия этот человек ни разу не ел морской рыбы. Каждое племя жило на своей территории, напоминающей военный лагерь и окруженной противником. Шаг за границы грозил смертью. Если начинался голод, мужчинам приходилось собирать в лесу каштаны и мелкие плоды; даже по сей день, если родители запаздывают с еженедельными припасами, приходится прекращать занятия в школах и отправлять учеников собирать продовольствие. Но в прежние дни, когда в одном из родов случалась такая беда, все соседи активизировались, по всему лесу устраивались засады, и тот, кто выходил за растительной пищей для себя, мог стать мясом для кровников-врагов. И острой необходимости для этого не требовалось. Добрый десяток природных примет и общественных событий мог позвать этих людей на тропу войны и каннибальскую охоту. Стоило одному из вождей завершить свою татуировку или его жене готовиться к родам, двум шумным речкам изменить русло и приблизиться друг к другу, запеть определенной птице, тучам на севере образовать зловещую фигуру — и оружие тут же смазывалось, охотники толпой валили в лес устраивать братоубийственные засады. Кроме того, иногда, может быть, во время голода, жрец запирался в своем доме и лежал установленный период времени, будто мертвец. Выходя, он, раздетый и голодный, три дня бегал по территории рода, а спал один в святилище. Тут наступал черед других запираться дома, так как встреча со жрецом на его путях означала смерть. Вечером третьего дня жрец переставал бегать и возвращался под свой кров, миряне выходили из жилищ, а утром объявлялось количество жертв. Этот рассказ я слышал от священника — думаю, достаточно авторитетного, но передаю его с недоверием. Подробности столь поразительны, что, думаю, будь они правдивы, то упоминались бы чаще. В одном, кажется, не может быть сомнений: иногда для пиршества использовали кого-то из членов своего рода. Во времена нехватки пропитания все, кто — по хайлендскому выражению — не был защищен семейными связями, все рядовые члены рода имели основания опасаться за свою жизнь. Сопротивляться было тщетно, бежать бессмысленно. Они были со всех сторон окружены каннибалами; и печь была готова задымить ради них как на вражеской территории, так и дома, в долине предков.

На повороте тропинки наш проводник-школьник свернул влево, в лесной полумрак. Мы оказались на одной из древних туземных троп, идущих под высоким сводом леса и проложенных, казалось, наобум, по камням и завалам из древесных стволов, однако мальчик беспрепятственно петлял, поднимался, спускался, потому что эти тропы для туземцев так же снабжены указателями, как для нас королевское шоссе; притом в дни охоты на людей туземцы больше старались преграждать и портить дороги, чем улучшать их. В этом лесном склепе воздух был влажным, где жарким, где холодным; вверху по листьям шумно хлестал тропический дождь, но лишь изредка, словно через отверстия в прохудившейся крыше, вниз падала единственная капля, оставляя пятно на моем плаще. Вскоре впереди показался ствол громадного баньяна, стоящего будто на развалинах древней крепости; наш проводник, остановясь и вытянув перед собой руку, объявил, что мы достигли паепае-тапу.

Паепае означает настил или платформу, на каких строятся туземные дома; и даже такое паепае — паепае-хае — может быть названо паепае-тапу в миниатюре, когда оно покинуто и становится прибежищем духов; но общественное святилище, к которому я теперь подходил, было громадным. Насколько я мог видеть сквозь густой кустарник, лесная подстилка была сплошь вымощена. По склону холма тянулась трехъярусная терраса, прямо передо мной обваливающийся парапет окружал главную арену, настил ее был пробуравлен несколькими колодцами и разделен невысокими барьерами. Следов надстройки не сохранилось, и план амфитеатра трудно было окинуть взглядом. Я посещал другое святилище на Хива-оа, поменьше, но лучше сохранившееся, где легко осмотреть ряды сидений и почетные места для знатных персон и где на верхней платформе сохранилась единственная балка храма или мертвецкой, ее опоры сплошь покрыты резьбой. В прежние времена в святилище старательно наводили порядок. Ни единому дереву, кроме священного баньяна, не дозволялось расти на его территории, ни одному палому листу не дозволялось гнить на его мощеном полу. Камни были уложены ровно, и мне говорили, что их смазывали маслом. Со всех сторон располагались хижины стражей, охранявших и убиравших его. Никому больше не дозволялось приближаться к святилищу, только жрец в дни, когда бегал по селению, приходил туда спать — быть может, видеть сны о своей ужасной миссии, однако во время пиршеств род собирался там в полном составе, каждый занимал отведенное ему место. Существовали места для вождей, барабанщиков, танцоров, женщин и жрецов. Барабаны — видимо, числом до двадцати, некоторые достигали в высоту до двенадцати футов — все время слаженно грохотали. Слаженно выводили певцы свои долгие, мрачные, завывающие песни; танцоры, разодетые в замечательные пышные наряды, вместе вышагивали, подпрыгивали, раскачивались и жестикулировали — их украшенные перьями пальцы трепетали в воздухе, как бабочки. Чувство времени у всех этих океанских народов идеальное, и, насколько я понимаю, почти все звуки и движения гармонировали друг с другом. Тем более дружно, должно быть, нарастало возбуждение пирующих; тем более дикой, должно быть, показалась бы эта сцена европейцу, в резких лучах солнца и резкой тени баньяна — вид натертых шафраном, чтобы отчетливее проступали узоры татуировки, женщин, приобретших за дни сидения в домах почти европейский цвет кожи, вождей, увенчанных серебристыми плюмажами из бород стариков и в юбках из волос мертвых женщин. Тем временем все виды островной еды накладывались для женщин и простолюдинов, а для тех, кто обладал привилегией ее есть, к мертвецкой подносили корзины с человечиной. Говорят, что пиршества длились долго, люди уходили с них изнемогающими от обжорства, а вожди — отягощенные своей мерзкой едой. Существуют определенные чувства, которые мы подчеркнуто именуем человеческими, отказывая в праве называться людьми тем, кто этими чувствами не обладает. На таких празднествах — особенно там, где жертву убивали дома и люди пировали плотью товарища, с которым играли в детстве, или женщины, благосклонностью которой пользовались, — все эти чувства оскорбляются. Поэтому можно понять, если не оправдать, пыл уверенных в своей правоте капитанов прежних времен, которые, проплывая мимо каннибальских островов, палили по ним из пушек.

И однако же странное дело. Когда я стоял там, под высоким сводом леса, откуда изредка падали капли, с молодым священником в рясе по одну руку и ясноглазым маркизским школьником по другую, все это казалось мне бесконечно далеким, ушедшим в спокойную перспективу и холодный свет истории. Возможно, на меня влияло поведение священника. Он улыбался, шутил с мальчиком, потомком как тех пирующих, так и их жертв, хлопал в ладоши и прочел мне строфу одной из тех древних, зловещих песен. Казалось, прошли века с тех пор, как в последний раз пользовались этим отвратительным театром, и я смотрел на него не с большим волнением, чем испытал бы при посещении Стоунхенджа. На Хива-оа, когда я начал понимать, что это святилище все еще остается святилищем, и не совсем исчезла вероятность, что я могу услышать вопль схваченной жертвы, мое историческое отношение к нему полностью сошло на нет, и я ощутил к туземцам антипатию. Но священники здесь сохраняют свое веселое отношение: иронизируют над каннибализмом, как над эксцентричностью, скорее нелепой, чем ужасающей, пытаются, я бы сказал, пристыдить туземцев и отучить от этого занятия добродушными насмешками, как мы отваживаем ребенка от кражи сахара. В этом можно узнать трезвый и проницательный разум епископа Дордийона.

Глава двенадцатая

ИСТОРИЯ ОДНОЙ ПЛАНТАЦИИ

Таахауку на юго-западном берегу острова Хива-оа — Тахуку, как небрежно говорят белые, — можно назвать портом Атуоны. Это узкая, маленькая якорная стоянка, расположенная между невысокими скалистыми мысами, с нее открывается вид на лесистую долину, над долиной и заливом нависает заброшенный французский форт. Сама Атуона, расположенная на берегу соседней бухты, окаймлена амфитеатром гор, которые высятся над более близкими Таахауку и придают этому виду суровость. Они, должно быть, не выше четырех тысяч футов, однако ни на Таити с восемью тысячами, ни на Гавайях с пятнадцатью не найти подобного зрелища обрывистых, унылых хребтов. Поутру, когда лучи солнца полого падают на склоны, горы стоят громадной стеной: зеленые до вершин, если только вершины чудом не окажутся в облаках; там и сям их поверхность пересекают узкие, как трещины, ручейки. Среди дня свет падает отвеснее, и складки горного хребта предстают более рельефно, громадные ущелья погружаются в тень, громадные, причудливой формы выступы ярко освещаются солнцем. Во все часы дня они поражают взгляд новой красотой, а душу — одной и той же угрожающей мрачностью.

Эти горы, разделяющие воздушный поток нескончаемого пассата, несомненно, оказывают влияние на климат. Сильный ветер дул над якорной стоянкой днем и ночью. Днем и ночью те же самые фантастического вида рваные тучи неслись по небу, та же самая сумрачная шапка из дождя и тумана то опускалась на горы, то поднималась. С наступлением темноты ветер усиливался еще больше и становился холоднее, море, подобно воздуху, было постоянно взбудоражено. Волны протискивались на узкую якорную стоянку, как овцы в овчарню, проносились вдоль ее боков, высокие по одну сторону, низкие по другую, заставляли какую-то выбоину в скале грохотать и куриться, словно пушка, и, наконец, обессиленно выкатывались на пляж.

По дальнюю от Атуоны сторону за мысом укрывался питомник кокосовых пальм. Некоторые из них представляли собой лишь всходы, ни одна не достигала сколько-нибудь значительного размера, ни одна не устремлялась к небесам, похожим на хлыст, стволом взрослой пальмы. Со временем, по мере роста, цвет маленьких пальм меняется. Поначалу они сплошь зеленые, как трава, очень нежные, затем ствол становится золотистым, крона остается зеленой, как папоротник, а потом, когда ствол продолжает расти и приобретает свой окончательный серый цвет, зелень листьев становится насыщеннее, они темнеют вдали, блестят на солнце и сверкают серебристыми фонтанами под порывами ветра. В этой роще молодой поросли все цвета и сочетания их были представлены десятками. Пальмы красиво располагались на холмистой почве, кое-где среди них стояли настилы для сушки копры и ветхие хижины для ее хранения. Прохожему отовсюду была видна «Каско», качающаяся на узкой якорной стоянке внизу, а дальше перед ним постоянно находился темный амфитеатр атуоновских гор и скальный утес, которым он завершается со стороны моря. Пассат, раскачивая листья, создавал непрестанный шум летнего дождя, и время от времени в морской пещере начинал внезапно биться прибой с далеким грохотом барабанного боя.

В конце залива его невысокие скалистые берега понижаются и переходят в пляж. В тени прибрежных пальм, по которым непрестанно порхают ласточки, стоит склад копры, и рельсовый путь на высоких деревянных опорах идет вниз по склону к началу долины. Только что сошедший на берег путешественник, проходя там, видит широкую пресноводную лагуну (один узкий залив которой он пересекает), а за ней рощу величественных пальм, под которыми стоит дом торговца мистера Ки-на. Орехи над ним соприкасаются друг с другом, образуя высокую сплошную крышу; громко поют черные дрозды, островной петух издает торжествующий крик и сверкает золотистыми перьями, в роще вблизи и вдали позвякивают коровьи колокольчики; и, сидя на просторной веранде, убаюканный этой симфонией, вряд ли вы скажете себе: «Лучшие пятьдесят лет в Европе…» Дальше долина с плоским зеленым дном, с редкими кокосовыми пальмами. Посередине ее, журча на все лады, бежит речка, вдоль нее, там, где мы ожидали бы увидеть ивы, растут купами пуаро, образуя островки тени, столь отрадной сердцу рыболова. Я нигде не встречал более красивой тихой долины, более благоуханного воздуха, более приятных сельских звуков. Лишь одно обстоятельство может поразить сведущего человека: здесь хороший пляж, плодородная почва, хорошая вода, и однако же нигде нет никаких паепае, нигде нет следа островного населения.

Всего несколько лет назад эта долина была густо покрыта зарослями, представляла собой спорную землю и поле битвы каннибалов. На нее претендовали два рода — ни один, ни другой не мог обосновать справедливость своих притязаний, и дороги были пустынными, на них выходили только люди с оружием. Оттого-то долина теперь и выглядит так приветливо: расчищена, засеяна, застроена, с рельсовыми путями, эллингами и купальнями. Поскольку земля была ничьей, ее охотно уступили чужеземцу. Этим чужеземцем был капитан Джон Харт, туземцы называли его Има Хати, «Сломанная рука», потому что когда он только появился на островах, рука у него была на перевязи. Капитан Харт, уроженец Англии, но американский подданный, во время американской войны задумал выращивать на Маркизском архипелаге хлопок и поначалу добился успеха. Плантация его в Анохо была весьма урожайной; островной хлопок стоил дорого, и туземцы спорили о том, чья власть больше, Има Хати или французов. Спор решился в пользу капитана, потому что, хотя у французов было больше кораблей, у Харта было больше денег.

Харт счел Таахауку подходящим местом для плантации, приобрел землю и предложил место управляющего мистеру Роберту Стюарту, человеку из Файфшира, довольно долго жившему на этих островах, только что разоренному войной на Тауате. Мистер Стюарт отнесся с некоторым сомнением к этой авантюре, поскольку был слегка знаком с Атуоной и ее вождем Моипу, пользующимся дурной славой. Он рассказывал мне, что однажды сошел там на берег, когда начинало смеркаться, и обнаружил останки частично съеденных мужчины и женщины. При виде его испуга и отвращения один из молодых людей Моипу поднял человеческую ногу и, вызывающе уставясь на чужеземца, впился в пятку зубами. Никто не удивится тому, что мистер Стюарт тут же убежал в кусты, пролежал там всю ночь в сильном страхе, а с рассветом вышел в море. «Атуона всегда была скверным местом», — заметил мистер Стюарт своим грубоватым файфширским голосом. Несмотря на это зловещее предисловие, он принял предложение капитана, приплыл в Таахауку с тремя китайцами и принялся расчищать долину от зарослей.

В то время почти беспрерывно шла война между Атуоной и Хаамау, и однажды по обеим сторонам долины бой — вернее, шум боя — не утихал с полудня до темноты: выстрелы и оскорбления враждующих сторон неслись от холма к холму над головами мистера Стюарта и его китайцев. Битвы в полном смысле слова не было; это больше походило на перебранку школьников, только какой-то дурак дал этим детям ружья. Один человек умер от переутомления во время бега, и это было единственной потерей. С наступлением ночи выстрелы и оскорбления прекратились; жители Хаамау отошли, и победа по какому-то таинственному принципу досталась Моипу. Может быть, благодаря этому настал день, когда Моипу устроил пиршество, и группа людей из Хаамау явилась под почетной охраной принять в нем участие. Они утром проходили мимо Таахауку, и несколько молодых людей Моипу поджидали их там, чтобы образовать почетный эскорт. Вскоре после них мужчина, женщина и их двенадцатилетняя дочь из Хаамау принесли грибы. Возле лавки околачивалось несколько атуонских парней, но шел день примирения, и никто не предчувствовал опасности. Грибы взвесили и оплатили, мужчина попросил поточить ему топор, мистер Стюарт не захотел с этим возиться, поэтому кое-кто из атуонцев вызвался сделать это за него. Пока топор точили, один дружелюбно настроенный туземец шепнул мистеру Стюарту, чтобы он поберегся, так как назревает беда, и вдруг человека из Хаамау схватили и одним взмахом только что наточенного топора отрубили голову, потом руку. При первой же тревоге девочка скрылась в хлопчатнике; мистер Стюарт втолкнул женщину в дом, запер дверь снаружи и решил, что инцидент исчерпан. Но дело не обошлось без шума, и он достиг ушей девочки постарше, не спеша шедшей мимо, и она пустилась по долине со всех ног, зовя на бегу отца. Ее тоже схватили и обезглавили, не знаю, что они сделали с топором, для убийства девочки в ход пустили тупой нож, кровь била фонтанами и забрызгала парней с ног до головы. В таком жутком виде вся эта компания вернулась в Атуону и принесла головы Моипу. Можно представить себе, как прекратилось пиршество, однако нужно отметить, что гостям благородно позволили уйти. Они прошли обратно через Таахауку в крайнем волнении, вскоре в долине начали появляться орущие, торжествующие воины, тут мистер Стюарт получил письмо о готовящейся стычке и спрятался с китайцами в протестантской миссии Атуоны. Ночью лавку разграбили, а тела бросили в яму и присыпали листьями. Три дня спустя подошла шхуна, казалось, что все утихло, и мистер Стюарт с капитаном сошли на берег, чтобы оценить урон и взглянуть на могилу, от которой уже дурно пахло. Пока они этим занимались, компания молодых людей из Атуоны, наряженных в красное для выражения воинственных чувств, пришла через холмы, откопала тела и унесла на палках. В ту ночь началось пиршество.

Те, кто знал мистера Стюарта до этого случая, утверждают, что он совершенно переменился. Однако мистер Стюарт остался на своем посту; и позднее, когда плантация была уже вполне устроена и давала работу шестидесяти китайцам и семидесяти туземцам, он вновь оказался в опасности. Пришло сообщение, что жители Хаамау поклялись разграбить и уничтожить поселок; постоянно поступали письма из гавайской миссии, действовавшей как разведуправление; мистер Стюарт и еще трое белых полтора месяца спали в хлопковом сарае за бастионом из кип хлопка (что служило им наилучшей защитой), днем на пляже демонстративно упражнялись в стрельбе. Туземцы часто появлялись и наблюдали за ними, стреляли они превосходно, и нападение не состоялось — если только оно на самом деле задумывалось, в чем я сомневаюсь, поскольку туземцы больше славятся ложными угрозами, чем решительностью. Мне говорили, что последняя война с французами была показательным примером; прибрежные племена обвиняли горные в таких замыслах, для исполнения которых у тех не хватило бы мужества. И подобные свидетельства их робости в открытом бою я слышал отовсюду. Капитан Харт однажды высадился на берег в одной из бухт после стычки и увидел, что один мужчина был ранен в руку, старуха и двое детей погибли. Капитан исправил положение, перевязав руку и осыпав обе стороны насмешками за столь гнусную историю. Правда, зачастую эти войны бывали просто формальностью — наподобие дуэлей до первой крови. Капитан Харт побывал в бухте, где шла братоубийственная война, одного из них сочли недостаточно вежливым с гостями другого. Примерно половина населения переходила с одной стороны на другую, чтобы быть в ладу с обоими, когда наступит неизбежный мир. Укрепления обеих сторон стояли одно против другого на близком расстоянии. Жарилась свинина. Лоснившиеся от масла воины с лоснившимися от масла мушкетами напыщенно расхаживали по паепае или пировали. Никакими делами, даже самыми насущными, заниматься было невозможно, и все мысли, очевидно, были сосредоточены на этой пародии на войну. Несколько дней спустя после ее начала совершенно случайно был убит один человек, все сразу же решили, что дело зашло слишком далеко, и ссору немедленно уладили. Однако и более серьезные войны велись в подобном духе, принесенные в дар свиньи и пиршество непременно приводили к их концу, убийство единственного воина представляло собой большую победу, а уничтожение беззащитных одиночек считалось доблестью.

На всех этих островах море у основания утесов является местом рыбной ловли. Между Таахауку и Атуоной мы видели людей, главным образом женщин, одних почти голых, других — в тонких белых или темно-красных платьях, сидевших на маленьких, обдаваемых прибоем мысах, над ними нависали бурые обрывы, с которых свисали вьюнки, словно бы для того, чтобы еще полнее отрезать их от всякой помощи. Там они удили почти до полудня и каждую пойманную рыбу тут же съедали заживо. Таких вот беззащитных людей воины с находящегося напротив острова Тауата убивали, везли домой и ели, что считалось весьма доблестным. Об одном из таких подвигов могу привести рассказ очевидца. Португалец Джо, повар мистера Кина, однажды плыл в лодке с атуонцами, и те увидели незнакомца в каноэ с уловом рыбы и какой-то запретной пищей. Атуонцы закричали ему, чтобы он подплыл и покурил с ними. Незнакомец повиновался, видимо, потому, что у него не было выбора, но он понимал, бедняга, что его ожидает, и (как сказал Джо) «непохоже было, чтобы ему хотелось курить». Последовали вопросы, откуда он и что здесь делает. На них непременно требовалось ответить, как и затянуться безо всякого желания трубкой с замиранием при этом сердца. Потом вдруг рослый аутонец наклонился, вытащил незнакомца из каноэ, ударил его в шею ножом — сверху вниз, как показал Джо жестом, более выразительным, чем его слова, — и держал под водой, словно зарезанную птицу, пока тот не перестал дергаться. После этого добычу втащили в лодку, она развернулась к Атуоне, и эти маркизские храбрецы радостно поплыли домой. Маипу был на пляже, и когда они причалили, стал радоваться вместе с ними. Бедняга Джо побелел от ужаса, однако за себя нисколько не страшился. «Они были очень щедры ко мне — дали много продуктов: у них и в мыслях не было есть белого человека», — сказал он.

Если самый ужасающий случай произошел на глазах мистера Стюарта, то самый сильной опасности подвергся сам капитан Харт. Он купил участок земли у Тимау, вождя с побережья соседней бухты, и отправил туда работать китайцев. Посещая поселок с одним из Годфри, он увидел их, бегущих в ужасе толпой к пляжу: Тимау выгнал их, отобрал их пожитки и нарядился со своими людьми в боевые одеяния. В Таахауку была отправлена за подкреплением лодка; дожидаясь ее возвращения, они видели с палубы шхуны Тимау и его людей, продолжавших до полуночи на вершине холма воинственные танцы; и как только лодка вернулась (с тремя жандармами, вооруженными винтовками системы Шаспо, двумя белыми с таахауканской плантации и несколькими туземными воинами), отряд этот отправился схватить вождя, покуда он не проснулся. День еще не наступил, и светила очень яркая луна, когда они поднялись на холм, где в доме из пальмовых листьев Тимау отсыпался после оргии. Нападавшие были полностью на виду, внутренность хижины была совершенно темной, положение отнюдь не выигрышное. Жандармы изготовились к стрельбе с колена, и капитан Харт пошел впереди один. Подойдя к двери, он услышал щелчок взведенного курка и только из соображений самозащиты — иного выхода не было — бросился в дом и схватил вождя. «Тимау, пошли со мной!» — крикнул он. Но вождь — здоровенный детина ростом шесть футов три дюйма, с красными от злоупотребления кавой лицом — отшвырнул его в сторону; и капитан, ожидая немедленного выстрела или удара по голове, разрядил пистолет в темноту. Когда Тимау вынесли из дома на лунный свет, он был уже мертв, и при этом непредвиденном завершении своей вылазки белые будто утратили всю свою воинственность и отступали к лодке под огнем туземцев. Капитан Харт, едва ли не соперничающий в популярности с епископом Дордийоном, был весьма снисходителен к туземцам, относился к ним, как к детям, не обращал внимания на их недостатки и всегда был сторонником мягких мер. Поэтому смерть Тимау легла бременем на его душу, тем более что мушкет вождя нашли в доме незаряженным. Для менее щепетильного человека этот случай покажется несущественным. Если пьяный дикарь взводит курок, приближаясь к нему в открытую, джентльмен не может ждать, чтобы выяснить, заряжено ли его оружие.

Я упомянул о популярности капитана. Она относится к тем явлениям, которые больше всего поражают новичка на Маркизских островах. Он сразу же слышит два имени, неизвестных ему, но прославленных здесь, произносимых с любовью и почтением, — епископа и капитана. Это вызвало у меня сильное желание познакомиться с Хартом, которое впоследствии было удовлетворено. Долгое время спустя в Скорбном Месте — на Молокаи — я вновь обнаружил следы этой проникнутой любовью популярности. Там был белый прокаженный слепец, старый моряк — он называл себя «старым морским волком», — долгое время плававший среди восточных островов. Я навещал этого человека и, поскольку только что прибыл оттуда, сообщал ему новости. Они (в чисто островном духе) представляли собой главным образом хронику кораблекрушений. И вышло так, что я упомянул об одном не особенно удачливом капитане и о том, как он утопил судно мистера Харта. Тут слепой разразился сетованиями. «Утопил судно Джона Харта? — воскликнул он. — Бедный Джон Харт! Как жаль, что это случилось с ним», — закончил он с добавлением сильных выражений, приводить которые я не хочу.

Возможно, если б дела капитана Харта продолжали процветать, популярность его была бы иной. Успех приносит славу, но убивает любовь, а неудача питает ее. И постигшая капитана неудача была поистине неповторимой. Он находился на вершине успеха. Ему принадлежал остров Масс, отданный французами в виде компенсации за грабежи в Таахауку. Однако Масс был пригоден только для скота, двумя его главными базами были Анахо и Нука-хива, обращенные на северо-запад, и Таахауку на Хива-оа, милях в ста к югу, обращенный на юго-запад. Обе базы были в один и тот же день сметены приливной волной, которой не ощутили ни в одной другой бухте, ни на одном другом острове архипелага. Южный берег Хива-оа был покрыт строительным лесом и сундуками из камфарного дерева с товарами; туземцы за обещание умеренного вознаграждения честно привезли все обратно, сундуки, очевидно, не открывались, а часть леса потом пошла на их дома. Но возвращение прибитых к берегу остатков изменить результата не могло. Капитан не мог вынести этой несправедливости судьбы, и с его разорением окончилось процветание Маркизских островов. Анахо совсем прекратил существование, от Таахауку осталась только тень прежнего поселка, и на прежних участках не появилось никаких новых плантаций.

Глава тринадцатая

ХАРАКТЕРЫ

На нашей якорной стоянке в Атуоне было какое-то движение в отличие от мертвого покоя соседнего острова Нука-хива. Видно было, как от берега плывут лодки: то вельботы с туземцами-гребцами, везущие на продажу копру, то одинокие каноэ, плывущие за покупками. Кроме того, на якорной стоянке часто бывали рыбаки, не только одинокие женщины, сидящие в нишах утеса, но и целые компании, которые иногда разбивали лагерь и разводили костер на берегу, иногда лежали в каноэ посреди гавани и поочередно прыгали в воду; ныряли они на глубину восемь-девять футов, чтобы, как мы полагали, загонять рыбу в сети. Покупки туземцы иногда делали странные. Помню, одна лодка возвращалась с единственным окороком, свисавшим с шеста на корме. А однажды в лавку мистера Кина явился очаровательный парень с превосходными манерами, говоривший по-французски правильно, но с каким-то детским акцентом, очень красивый и большой щеголь, что было видно не только по его блестящей одежде, но и по тому, что он купил. Покупки его представляли собой пять судовых бисквитов, флакон духов и два мешочка стиральной синьки. Приплыл он с Тауаты, куда и отправился тем же вечером на лодке с этими сокровищами для юных леди, бросая вызов пучине. Основная масса туземных пассажиров была менее приятной: рослые, крепкие люди, покрытые татуировкой, с пугающими манерами. Их отличало что-то грубое, глумливое, нередко напоминавшее мне трущобы какого-нибудь большого города. Однажды вечером, когда сгущались сумерки, к той части пляжа, где я случайно находился в одиночестве, причалил вельбот. Из него вылезли шесть или семь разбойничьего вида туземцев, все в достаточной мере владели английским, чтобы сказать мне «до свидания», что служило обычным приветствием, или «доброе утро», что они, видимо, считали более выразительным; последовали колкости, они окружили меня с грубым смехом, неприязненными взглядами, и я счел за благо уйти. С мистером Стюартом я был еще незнаком, иначе вспомнил бы о его первой высадке в Атуоне и о юмористе, который впился зубами в пятку отрубленной ноги. Но их соседство угнетало меня, и мне казалось, что будь я потерпевшим кораблекрушение, без надежды на помощь, у меня стало бы плохо с сердцем.

Но не только туземцы плавали там. Пока мы стояли на якоре, произошло странное совпадение. В море появилась шхуна, собиравшаяся войти на якорную стоянку. Мы знали все шхуны на архипелаге, но эта казалась больше остальных, к тому же оснащена была на английский манер, и когда она встала на якорь неподалеку от «Каско», подняла наконец синий кормовой флаг. Тогда, по слухам, в Тихом океане находилось не меньше четырех яхт; но странно было, что две из них оказались борт о борт в этой отдаленной бухте, еще более странно, что во владельце «Нианзы», капитане Дьюаре, я узнал человека из одной со мной страны, одного графства, с которым я гулял в детстве по берегам Альпес Маритаймс.

Кроме того, у нас побывал белый гость с берега, он приплыл и отплыл в баркасе с туземными гребцами; прочитав о яхтах в воскресных газетах, он загорелся желанием увидеть хотя бы одну. Зовут его капитан Чейз, это старый китобой, крепко сложенный, седобородый, говорящий с характерной индианской медлительностью, старожил этих мест, хороший товарищ в бою, один из тех стрелков, чей огонь по мишеням нагнал страху на воинов Хаамау. Живет капитан Чейз восточнее Атуоны, на берегу бухты Ханамате, вместе с мистером Маккаленом, вернее, они жили одно время вместе, потом дружелюбно расстались. Капитана можно найти на краю бухты, в доме-развалюхе со слугой-китайцем. В противоположном углу на высоком пае-пае стоит еще одно жилище. Прибой там бывает особенно сильным, волны высотой семь-восемь футов разбиваются под стенами дома, поэтому он постоянно наполнен их грохотом и пригоден только для одиноких или по крайней мере молчаливых жильцов. Вот там мистер Маккален с книгами Шекспира и Бернса наслаждается обществом пенистых волн. Его фамилия и любовь к Бернсу свидетельствуют о шотландской крови, но родился он в Америке, где-то на востоке, стал корабелом-плотником, долгое время возглавлял бригаду из сотни индейцев, разбирал потерпевшие кораблекрушение суда у мыса Флэттери. Многие из белых, рассеявшихся в Южных морях, представляют собой самую художественно восприимчивую часть своего класса и не только наслаждаются поэзией этой новой жизни, но приплыли сюда специально для этого. Я плыл на одном судне с уже немолодым человеком, который отправился в первое в его жизни морское путешествие только из любви к Самоа; и причиной его паломничества стали несколько писем в газете. С мистером Маккаленом произошло то же. Он читал о Южных морях; увлекался этим чтением, и образ этих морей запал ему в душу: в конце концов он больше не смог удерживаться — отправился новым Раделом к этой в глаза не виданной родной стране и уже много лет живет на Хива-оа, где в конце концов охотно сложит свои кости; у него нет желания вновь увидеть те места, где жил в детстве, только, возможно, раз перед смертью решит взглянуть на грубый зимний ландшафт мыса Флэттери. Человек он деятельный, полон разных планов, купил у туземцев землю, посадил там пять тысяч кокосовых пальм, намерен приобрести пустынный остров и сдавать его в аренду, на стапеле у него стоит шхуна, которую он заложил, строил сам и даже надеется завершить. С мистером Маккаленом мы не встречались, но, подобно галантным трубадурам, вели переписку в стихах. Надеюсь, если я приведу здесь образчик его музы, он не сочтет это нарушением авторских прав. Маккален с епископом Дордийоном являются двумя европейскими бардами Маркизских островов.

Ура! Вон паруса белеют! «Каско»

Изо всех яхт, бегущих по волнам,

С приветом первой к этим островам

Пришла, из Фриско выйдя, без опаски.

И первым тоже из писателей известных —

Как здесь ему все рады, знал бы он —

С семьею Роберт Луис Стивенсон

Приплыл, покинув кабинет свой тесный.

Достойный Отис, «Каско» капитан,

И вы, кто с романистом путь вершите,

Прошу, за эти вирши не взыщите —

Я от души их посвящаю вам.

Avoir une voyage magnifical[37]

Мы все вам искренне желаем

После прощанья с этим краем

Allant sur la Grande Pacifical![38]

Но главным нашим гостем был Мапиао, великий тахуку — это слово судя по всему означает «священник», «колдун», «татуировщик», «мастер всех искусств», словом, экзотическую личность и человека, знаменитого красноречием на общественных мероприятиях и остроумием в частной беседе. Первое появление было для него типично. Он с криками спустился к восточному причалу, где очень высоко взлетали волны прибоя, пренебрег всеми нашими сигналами обогнуть бухту, был доставлен на борт с некоторым риском для нашего ялика и принялся в углу кокпита за свое дело. Мы наняли его сплести для меня из бород стариков венок, как изощренного в этом искусстве. Каким украшением он будет для беседки Салли! Его собственная борода (которую он для пущей безопасности завязывал морским узлом) представляла собой не только украшение, но и значительную ценность. Примерная стоимость ее равнялась ста долларам, и поскольку брат Мишель не знал случая, чтобы туземец отдавал епископу Дордийону на хранение большую сумму, наш друг был богачом благодаря своему подбородку. Внешне он походил на индуса, но был выше ростом и сильнее, горбоносым, с узким лицом и очень высоким лбом, покрытым замысловатой татуировкой. Более докучливого гостя я не принимал ни разу. Достаточно сказать, что ему приходилось прислуживать, он не хотел идти к бачку с питьевой водой, не желал даже потянуться за стаканом, нужно было вложить стакан ему в руку, если в помощи ему отказывали, он складывал руки, опускал голову и обходился без воды — только при этом страдала работа. В первый день еще до полудня он громко потребовал бисквит и лосося, ему принесли бисквит с ветчиной, он с непроницаемым лицом взглянул на эту еду и жестом велел ее отложить. Мне приходило в голову множество догадок, возможно, работа, которой он занимался, представляет собой серьезное тапу, возможно, по правилам ее следует перенести на особую платформу, к которой не смеет приблизиться ни одна женщина, и, возможно, рыба является его непременной пищей. Поэтому я принес ему соленой рыбы и к ней стакан рома: при виде его Мапиао проявил необычайное оживление, указал на зенит и произнес длинную речь, в которой я уловил слово «умати» — солнце, потом опять жестом велел мне поставить это лакомство подальше от него. В конце концов я уразумел, что я должен делать, и программа ежедневно была одной и той же. Ранним утром его обед требовалось ставить на крышу кабинки, притом на нужном месте — полностью на виду, но чтобы он чуть-чуть до него не дотягивался; и до положенного времени — полудня — мастер не ел. Эта серьезность явилась причиной нелепого случая. Мапиао сидел, заплетая, как обычно, бороды, обед его стоял на крыше, а неподалеку находился стакан с водой. Видимо, он захотел пить, но был, разумеется, слишком важной персоной, чтобы подняться и взять стакан самому, и, высмотрев миссис Стивенсон, властным жестом велел его подать. Жест этот был неправильно понят, миссис Стивенсон уже была готова к любой эксцентричности со стороны нашего гостя и вместо того, чтобы подать ему воду, выбросила за борт его обед. Нужно отдать Мапиао справедливость: все рассмеялись, но его смех был самым громким.

Эти недоразумения были частыми, а надоедливость и болтовня этого человека были непрестанными. Он явно был мастером поговорить; богатство его интонаций, изящество жестов и мимики убедили нас в этом. Но, слушая его, мы сидели как иностранцы в театре; видели, что актеры заняты серьезным делом, играют хорошо, но сюжет драмы оставался тайной за семью печатями. Названия мест, упоминание капитана Харта, отдельные бессвязные слова вызывали любопытство, однако ничего не сообщали; и чем меньше нам было понятно, тем более любезно, более многословно, с более выразительной жестикуляцией Мапиао продолжал истязать нас. Видно было, что самолюбие его уязвлено; здесь талант златоуста не мог снискать ему почтения, у него бывали времена отчаяния, когда он переставал стараться, минуты раздраженности, когда он взирал на нас с нескрываемым презрением. Правда, ко мне, поскольку я занимался шаманством, он выказывал какое-то уважение до самого конца. Мы сидели под тентом в противоположных углах кокпита, Мапиао сплетал волосы, срезанные с подбородков умерших, я писал стихи на большом листе бумаги, и он кивал мне, как один таху-ку другому, или, подойдя ко мне, смотрел на мои бесформенные каракули и ободрял меня искренним «митати!» — «хорошо!». Так глухой художник может симпатизировать музыканту, как рабу и владыке какого-то непостижимого, однако родственного искусства. Мапиао наверняка считал это нелепым занятием; однако дикарю нужно делать скидку — chaque pays a ses coutumes — и он сознавал, что я придерживаюсь этого принципа.

В конце концов наступило время, когда его работу, напоминавшую больше труды Пенелопы, чем Геракла, затягивать было нельзя, оставалось только расплатиться с ним и распрощаться. После долгой, мудреной дискуссии на маркизском языке я понял, что ему хотелось получить рыболовные крючки; я счел, что тремя крючками и парой долларов он неплохо вознагражден за то, что проводил утренние часы в нашем кокпите, ел, пил, высказывал свои мнения и вынуждал судовую команду прислуживать ему. И все же Мапиао был столь высокого о себе мнения, столь походил бы на одного моего дядю, если б тот сошел с ума и покрыл себя татуировкой, что, когда мы приплыли к берегу, я поинтересовался, доволен ли он. «Митати эхипе?» — спросил я. И он с удовольствием ответил, протянув при этом руку: «Митаи эхипе, митаи каекае; каоха нуи!» — что в вольном переводе означает: «Судно хорошее, еда превосходная, и мы расстанемся друзьями». Произнеся это благодарственным тоном, Мапиао пошел вдоль берега, понурив голову, с видом глубоко обиженного человека.

Я же смотрел на него с облегчением. Было б очень интересно узнать, какими представлялись ему наши отношения. Можно было предположить, что он стремился быть лояльным и только. Несведущий человек нанял его на определенную работу, и он был намерен выполнить ее добросовестно. Бесчисленные помехи, постоянные глупые насмешки не могли поколебать его в этом намерении. Ему подавали обед, он поглядывал на него, пока работал, в положенный час съедал его, ему во всем прислуживали; и в конце концов он мог принять плату за труд с чистой совестью, сказать себе, что дело сделано должным образом, бороды сплетены, как надо, и мы (несмотря на свое поведение) претензий к нему иметь не можем. Свое мнение о нашей глупости даже он, великий краснобай, наверняка был не состоянии выразить. В мою работу тахуку он никогда не вмешивался, вежливо хвалил ее, хотя она казалась ему пустопорожней, вежливо высказывал предположения, что я сведущ в своем шаманстве: отношение умных и вежливых должно быть именно таким. А мы, наиболее заинтересованная сторона, поскольку материал был нашим, выказавшие свое неумение уже тем самым, что наняли его сделать эту работу, постоянно мешали ему заниматься очень важным трудом, и у нас иногда недоставало ума и вежливости воздерживаться от смеха.

Глава четырнадцатая

В ДОЛИНЕ КАННИБАЛОВ

Дорога из Таахауку в Атуону огибает северо-западный берег якорной стоянки, она довольно высоко расположена, ее окаймляют, а местами затеняют великолепные цветы делоникса. С изгиба берега открывается вид на Атуону: длинный пляж, большие, шумные буруны прибоя, разбросанная среди деревьев прибрежная деревушка, изрезанные оврагами горы подступают с обеих сторон, возвышаясь над узким, радующим глаз ущельем. Его дурная слава, видимо, произвела на меня впечатление; но я считал это ущелье самым красивым и, безусловно, самым зловещим и мрачным местом на земле. Красивым оно определенно было, благоприятным для здоровья — тем более. Целительные свойства всей группы островов поразительны, а в Атуоне граничат с чудом. В этой деревне, построенной в прибрежном болоте, где дома стоят среди колоказий, мы находим все тропические опасности и неудобства; и однако там даже нет москитов — даже ненавистной однодневки, отравляющей жизнь в Нука-хива, — и лихорадка с сопутствующей ей островной слоновой болезнью там неизвестна.

Это основная база французов на людоедском острове Хива-оа. Жандармский сержант носит звание вице-резидента и поднимает французский флаг над довольно протяженным лагерем. Китаец, бывший батрак с плантации, содержит ресторан на краю деревни, а миссия превосходно представлена школой монахинь и церковью брата Мишеля. Отец Оран, восьмидесятилетний чуть сутулый человек с нетускнеющим огнем в глазах, жил и страдал здесь с 1843 года. Всякий раз, когда Моипу готовил кокосовое бренди, его прогоняли из дома в лес. «Мышь, живущая в ухе кошки» чувствует себя спокойнее; и однако я ни разу не видел человека, столь неподвластного возрасту. Ему пришлось показывать нам церковь, все еще убранную безыскусными бумажными украшениями епископа — последней работой прилежных старческих рук, последним земным удовольствием человека, бывшего настоящим героем. В ризнице нам были показаны его священные сосуды и облачение, представляющее собой «vraie curiosite»[39], поскольку было подарено жандармом. Для протестанта есть нечто непонятное в той восторженности, с которой взрослые благочестивые люди относятся к таким мелочам, однако было приятно и трогательно видеть, как сверкали старческие глаза Орана, когда он показывал нам свои священные сокровища.

26 августа. Долина за деревней, быстро сужающаяся до ложбины, оказалась густо поросшей деревьями. Посередине ее быстро неслась речушка. Наверху кокосовые пальмы образовывали первоначальный покров; над ним, от одной стены гор до другой, ложбина была накрыта тучами, поэтому мы шли среди обильной растительности, будто были в крытом жарком доме. По обе стороны через каждые сто ярдов вместо бездомных, опустелых паепае Нука-хивы стояли населенные дома, обитатели выходили из них, чтобы крикнуть «Каоха!» прохожим. Дорога тоже была людной: вереница девушек, красивых и не очень, как и в менее благословенных краях, мужчины, несшие плоды хлебного дерева, монахини с небольшой свитой из учеников, человек верхом на лошади — постоянно встречались нам и приветствовали нас; потом из ворот своего цветника вышел китаец и сказал нам «Добрый день» на превосходном английском; чуть подальше нас остановили туземцы и угостили фруктами, пока мы ели, они развлекали нас, барабаня по жестяному ящику. При всем этом приятном множестве людей и фруктов смерть там тоже собирает свою жатву. Во всей атуонской долине население по самым оптимистичным подсчетам не превышает шестисот человек; и однако, когда я решил затронуть этот вопрос, брат Мишель насчитал десять известных ему неизлечимых больных. Там же наконец я удовлетворил свое любопытство зрелищем туземного дома в разрушенном виде. Он рухнул на паепае, столбы его кренились в разные стороны, дожди и жучки объединились против него; то, что оставалось, выглядело довольно крепким, но большая часть его исчезла, и видно было, как насекомые поедают стены, будто хлеб, а воздух и дождь въедаются в них, словно кислота.

Чуть впереди беззаботно вышагивал юный туземец, покрытый татуировкой, одетый в белые брюки и фланелевую рубашку.

Внезапно безо всякой причины он повернул обратно, заговорил с нами и повел нас по тропинке к берегу реки. Там, в очень красивом укромном уголке, он пригласил нас сесть. Поток плескался возле наших локтей, сверху нас прикрывала густая зелень; после недолгого отсутствия туземец принес кокосовый орех, большой кусок сандалового дерева и посох, который начал покрываться резьбой: орех — чтобы подкрепиться, сандаловое дерево — для ценного подарка, а посох — в простодушии своего тщеславия — чтобы получить преждевременную похвалу. Резьбой была покрыта лишь одна часть, однако размечен посох был по всей длине, и когда я предложил купить его, Пони (художника звали именно так) отшатнулся в ужасе. Но меня это не тронуло, и я просто отказался вернуть посох, мне давно было интересно, почему люди, проявляющие такой талант в создании узоров татуировок, не демонстрируют его больше нигде. Теперь наконец я нашел нечто, столь же талантливо выполненное в другом материале, и счел эту незавершенную вещь в наши дни распространенных во всем мире подделок удачным образцом подлинности. Я не мог объяснить Пони ни своей цели, ни своих мотивов, пришлось, не отдавая посоха, пригласить художника пойти со мной в жандармерию, где я нашел бы и деньги, и переводчика; пока что мы дали ему за сандаловое дерево боцманскую дудку. Идя за нами по долине, он беспрерывно свистел в нее. Из придорожных домов высыпали небольшие группы девушек в красной одежде и мужчины в белой. Пони приходилось объяснять им, кто эти чужеземцы, что они здесь делают, откуда у него дудка и почему теперь его ведут к вице-резиденту, хотя он не знает, накажут его или наградят, лишился ли он посоха или заключил выгодную сделку. Однако Пони надеялся на лучшее и был вполне доволен боцманской дудкой. Как только он отходил от той или иной группы любопытствующих, мы вновь слышали за спиной пронзительный свист дудки.

27 августа . Я совершил более продолжительную прогулку по долине с братом Мишелем. Мы ехали верхом на смирных лошадях, привычных к этим неровным дорогам. Погода была великолепной, общество, в котором я находился, не менее приятным, чем места, по которым проезжал. Мы первым делом въехали по крутому склону на гребень одного из тех извилистых отрогов, которые издали размечают границы солнечных и тенистых мест. По обе стороны земля чуть ли не отвесно уходила вниз. С обеих сторон — журчание падающей воды и дым очагов. Там и сям поросшие лесом холмы расступались, и наш взгляд падал вниз на угнездившиеся в глубине поселки. А высоко впереди вздымалась стена гор, зеленых там, где, казалось, невозможно укорениться колокольчику, пересеченных зигзагом людской дороги там, где, казалось, не вскарабкаться и козе. Говоря по правде, даже маркизцы, несмотря на все затраченные труды, считают эту дорогу непроезжей. Они не рискуют ехать на лошади по такой крутизне, а те, что живут западнее, приплывают и уплывают в каноэ. Я ни разу не видел холма, который бы терял так мало при приближении к нему вплотную: дело, надо полагать, в его удивительной крутизне. Когда мы обернулись, я с изумлением увидел такой глубокий ландшафт позади и так высоко полосу синего моря, увенчанную напоминающим кита островом Мотане. Однако стена гор не уменьшалась, мне даже представилось, когда я измерял ее взглядом, что она стала еще выше.

Мы свернули на лесную дорогу, стали спускаться и услышали уже поближе журчание ручьев, ощутили прохладу тех укромных мест, где стояли дома. Вокруг пели птицы. На всем пути моего гида приветствовали: «Микаел — Каоха, Микаел!» Эти дружелюбные возгласы раздавались от порогов домов, от хлопковых делянок, из темных рощ островных каштанов, и он весело отвечал на них. Там, где лесная дорога делала крутой поворот возле стремительного ручья, под густой листвой, создающей прохладную тень, мы увидели дом на крепкой пае-пае, под навесом попои ярко горел огонь, на котором стряпали ужин; здесь возгласы слились в хор, и обитатели дома выбежали, заставили нас спешиться и передохнуть. Семья казалась многочисленной: мы увидели по крайней мере восьмерых; одна из этого числа удостоила меня особым вниманием. То была мать, раздетая до пояса женщина с постаревшим лицом, но все еще густыми черными волосами, с все еще упругой грудью. Я видел, что она заметила меня, когда мы подъезжали, но вместо того чтобы обратиться с приветствием, тут же скрылась в кустах. Потом вернулась с двумя ярко-красными цветами. «До свиданья!» — приветствовала она меня не без кокетства и с этими словами сунула мне в руку цветы. — До свиданья! Я говорю по-английски». Языку моему женщина научилась у китобоя, который (поведала она мне) был «очень хорошим парнем»; я не мог не подумать о том, какой красавицей она была в те дни своей юности, и не мог не догадаться, что какие-то воспоминания о сердцееде-китобое заставили ее обратить внимание на меня. Не мог я и не задаться вопросом, что сталось с ее любовником: по каким дождливым, грязным портам он потом скитался, в какой больнице в последний раз грезил о Маркизских островах. Но эта женщина была счастливее, жила на своем зеленом острове. Разговор в затерянном среди гор доме шел главным образом о Моипу и его визитах на «Каско»: весть о них, видимо, разошлась по всему острову, и на Хива-оа не было ни единого паепае, где этот вопрос не подвергался бы взволнованному обсуждению.

Неподалеку от того дома мы обнаружили святилище у начала ущелья. Посередине его сходились две дороги. Если не считать этого перекрестка, амфитеатр был на удивление безупречным, и атмосфера его слегка напоминала римские цирки. Густая листва отбрасывала на него благодатную тень. На скамьях группами и поодиночке сидели парни и девушки. Одна из них, лет четырнадцати, полная и хорошенькая, попалась на глаза брату Мишелю. Почему она не в школе? — она бросила школу. Что делает здесь? — она теперь здесь живет. Почему? — девушка не ответила, но густо покраснела. В поведении брата Мишеля суровости не было; смущение девушки объяснило все. «Elle a honte»[40], — заметил миссионер, когда мы уезжали. Неподалеку оттуда в речке между камнями для перехода купалась голой взрослая девушка, и меня позабавило, с каким проворством и испугом натянула она на себя разноцветное белье. Даже у этих дочерей каннибалов стыд был красноречив.

Из-за укоренившегося каннибализма местные верования были грубее всего попраны на Хива-оа. Это здесь трех религиозных вождей посадили под мост, а женщин из долины заставили пройти над их головами; бедные обесчещенные сидели, обливаясь слезами. По святилищу проходит не одна дорога, а две, посередине они пересекаются. Нет оснований полагать, что это сделано умышленно, и, видимо, невозможно было огибать все многочисленные святые места на острове. Но свой результат это принесло. Я уже говорил об отношении маркизцев к мертвым, представляющим столь разительный контраст с их равнодушием к смерти. К примеру, в начале нашей поездки мы повстречали одного незначительного вождя, он поинтересовался (разумеется), куда держим путь, и предложил: «Может, лучше показать ему кладбище?» Я видел его, оно было открыто недавно, третье за восемь лет. На Хива-оа замечательные строители; я видел в своих поездках такие паепае, каких не сложить без раствора ни одному европейскому каменщику, черные вулканические камни уложены правильно, углы четкие, уровни безупречны, однако стена нового кладбища стояла особняком и казалась выложенной с любовью. Следовательно, чувство почтения к мертвым не исчезло. И однако же обратите внимание на последствия насилия над обычаями людей. Из четверых заключенных атуонской тюрьмы трое, разумеется, были ворами, четвертого посадили за святотатство. Он сровнял участок земли на кладбище, чтобы устроить там пиршество, как заявил суду, и сказал, что не имел в виду ничего дурного. С какой стати? Его стали заставлять под острием штыка уничтожить священные места своего рода; когда он отказался, подвергли насмешкам, как суеверного глупца. А теперь, надо полагать, наши европейские суеверия станут его второй натурой.

Глава пятнадцатая

ДВА ВОЖДЯ АТУОНЫ

«Каско» по пути через пролив Борделе в Таахауку неожиданно близко подошла к находящемуся напротив острову Тау-ата, там в роще высоких кокосовых пальм, виднелись дома. Брат Мишель указал на это место. «Здесь я дома, — сказал он. — Полагаю, мне принадлежит немалая доля этих пальм, а вон в том доме живет моя матушка с двумя мужьями!» — «С двумя мужьями?» — переспросил кто-то. «C\'est ma honte»[41], — сухо ответил монах.

Упоминание, между прочим, о двух мужьях. Я думаю, брат Мишель выразился неточно. Иметь двух сожителей для туземки довольно обычное дело, но они не два мужа. Супругом ее по-прежнему является первый, жена продолжает обращаться к нему по имени, а заместитель, или пикио, занимает хоть и вполне официальное, но подчиненное положение. Мы имели возможность наблюдать одну такую семью. Пикио был признанным, он открыто появлялся вместе с мужем, когда показалось, что женщину оскорбили, они держались заодно, словно братья. Дома неравенство проявлялось заметнее. Муж принимал и угощал гостей; пикио тем временем бегал за кокосовыми орехами, будто наемный слуга, и я обратил внимание, что его посылали с такими поручениями, оставляя в покое сына. Определенно мы имеем здесь не второго мужа; определенно, мы имеем любовника, которого терпят. Только на Маркизских островах он не носит веер и накидку любовницы, а выполняет домашнюю работу мужа.

Вид семейного поместья брата Мишеля привел к довольно долгому разговору о методах и последствиях провозглашенного родства. Наше любопытство возбудилось до предела; брат Мишель предложил нам всем пройти обряд усыновления, и таким образом через несколько дней мы стали детьми Паааеуа, назначенного вождя Атуоны. Я не смог присутствовать на этой церемонии, простой до примитивности. Обе миссис Стивенсон и мистер Осборн вместе с Паааеуа, его женой и их приемным ребенком, сыном потерпевшего кораблекрушение австрийца, уселись за превосходный островной обед, главным и единственным необходимым блюдом на котором была свинина. Зрители смотрели на них из дома; однако никто, даже брат Мишель, не мог сесть за стол, потому что обед был обрядовым, создающим или провозглашающим новое родство. На Таити порядки не столь строги; когда мы с Ори «побратались», наши семьи сидели за одним с нами столом, однако считалось, что эта церемония воздействует только на него и меня — наша трапеза была ритуальной. Для усыновления младенца, полагаю, никаких формальностей не требуется; ребенка отдают родные отец с матерью, и он, когда становится взрослым, наследует владения приемных родителей. Подарками, вне всякого сомнения, обмениваются при заключении всех союзов, как общественных, так и международных, но я ни разу не слышал ни о каких пиршествах — очевидно, достаточно присутствия ребенка за обеденным столом. Мы можем найти здравый смысл в древней арабской идее, что общая еда создает общую кровь, с вытекающей отсюда аксиомой, что «отец тот, кто дает утром ребенку поесть». Таким образом, в маркизской практике этот смысл будет эфемерным; из таитянской практики превратившись в пережиток, исчезает совсем. Многим моим читателям может прийти на ум интересная параллель.

В чем суть обязательства, принимаемого на таком пиршестве? Она будет меняться в зависимости от характеров тех, кто объединяется, и обстоятельств дела. Следовательно, было бы нелепостью воспринимать слишком всерьез наше усыновление в Атуоне. Со стороны Паааеуа это было делом общественного престижа; соглашаясь принять нас в свою семью, он нас даже еще в глаза не видел, знал только, что мы несметно богаты и путешествуем в плавучем дворце. Мы со своей стороны ели его мясо не с подлинным animus affiliandi[42], а движимые лишь чувством любопытства. Это событие было официальным, демонстративным, как в Европе, когда монархи именуют друг друга братьями. Однако останься мы в Атуоне, Паааеуа счел бы себя обязанным устроить нас на своей земле, выделить молодых людей, чтобы они прислуживали нам, и деревья для обеспечения своим приемным детям средств к существованию. Я упомянул об австрийце. Он отплыл из Клайда на одном из двух однотипных пароходов; они оба обогнули мыс Горн, и оба на расстоянии в несколько сотен миль друг от друга, хотя почти одновременно, загорелись в Тихом океане. Один погиб, покинутый корпус другого после долгого дрейфа был в конце концов обнаружен, отремонтирован и в настоящее время приписан к порту Сан-Франциско. Шлюпка с одного из них с огромными трудностями достигла острова Хива-оа. Некоторые из тех людей дали клятву, что больше никогда не рискнут выйти в море, но из всех них только этот австриец остался верен своему усыновлению, остается там, где высадился на берег, и собирается после смерти лечь в эту землю. То, что происходит с таким человеком, случайно оказавшимся среди туземцев и пустившим там корни, можно сравнивать с садовым подвоем. Он целиком врастает в туземный ствол, совершенно перестает быть чужеродным, входит в родовую общину, участвует в доходах своей новой семьи, и от него ждут, что он с такой же щедростью будет делиться плодами своих европейских знаний и умений. Эта подразумеваемая обязанность зачастую возмущает ставшего привоем белого. Для того чтобы ухватить немедленную выгоду — скажем, получить место для лавки, — он играет на туземном обычае, становится на какое-то время сыном и братом, дав себе слово отбросить лестницу, по которой взберется наверх, и отречься от родства, едва он станет обременительным. И выясняется, что выгоды ищут обе стороны. Возможно, его полинезийский родственник простодушен и воспринимает эти кровные узы буквально, возможно, он хитер и вступил в этот союз с мыслью о наживе. В любом случае лавка опустошена, дом полон ленивых туземцев, и чем богаче становится человек, тем более многочисленными, более праздными и более любящими находит своих туземных родственников. Большинство людей в подобных обстоятельствах ухитряются купить или силой вырвать независимость, но многие прозябают безо всякой надежды на освобождение, удушаемые паразитами.

У нас не было причин краснеть за брата Мишеля. Наши новые родители были добрыми, мягкими, воспитанными и щедрыми на подарки; жена держалась в высшей степени по-матерински, мужа наниматели ценили по справедливости высоко. Почему Моипу следовало сместить, сказано было достаточно; и в Паааеуа французы нашли ему достойную замену. Он всегда был безупречно одет и выглядел образцом приличия, словно смуглый, красивый, глупый и, возможно, верующий человек, только что явившийся с похорон. По характеру он казался идеалом того, что именуется хорошим гражданином. Серьезность он демонстрировал как украшение. Никто не мог представить лучшей кандидатуры на должность назначенного вождя, проводника цивилизации и реформ. Однако случись французам покинуть эти острова, а туземным обычаям возродиться, воображение рисует его увенчанным бородами стариков и отправляющимся на людоедское празднество. Но только не сочтите, что я несправедлив к Паааеуа. Его респектабельность была не просто поверхностной, и чувство приличия иногда толкало его на неожиданную суровость.

Как-то вечером капитан Отис и мистер Осборн появились в деревне. Там царило возбуждение, начались танцы, было ясно, что предстоит праздничная ночь, и наши искатели приключений обрадовались своей удаче. Сильный дождь заставил их укрыться в доме Паааеуа, обоих приняли, заманили в одну из комнат и заперли там. Вскоре дождь прекратился, веселье должно было начаться вовсю, и атуонская молодежь стала окликать моих спутников через отверстия в стене. Оклики продолжались до поздней ночи, иногда они сопровождались насмешками, и до поздней ночи пленники, соблазняемые шумом празднества, возобновляли попытки к бегству. Но тщетно, прямо перед дверью лежал богобоязненный хозяин дома, притворяясь спящим, и моим друзьям пришлось отказаться от мысли повеселиться. Мы сочли, что в этом инциденте, столь восхитительно европейском, можно обнаружить три мотива. Во-первых, Паааеуа обязан был печься о душах: его гости были молодыми людьми, и он решил удержать их от соблазнов. Во-вторых, он был общественным деятелем, и не подобало, чтобы его гости поощряли празднество, которого он не одобрял. Так строгий священник может сказать любящему мирские развлечения гостю: «Если хочешь, иди в театр, но только, будь добр, не из моего дома!» В-третьих, Паааеуа был подозрителен и (как будет ясно из дальнейшего) не без причины, а участники празднества были сторонниками его соперника Моипу.

Усыновление вызвало большое волнение в деревне, оно сделало чужеземцев популярными. Паааеуа в своем нелегком положении назначенного вождя черпал из этого союза силу и достоинство, и только Моипу да его сторонники были недовольны. Почему-то казалось, что никто (кроме меня) не питает к нему антипатии. Капитан Харт, которого Моипу грабил и запугивал, отец Оран, которого он то и дело прогонял выстрелами в лес, моя семья и даже французские чиновники — все казались привязанными к этому человеку. Падение его смягчили, после смерти Паааеуа его сын должен был стать вождем; во время нашего визита он жил в хорошем доме в прибрежной части деревни с большим количеством сторонников из молодых людей, его бывших воинов и головорезов. В этом обществе появление «Каско», усыновление и ответное пиршество на борту, обмен подарками между белыми и их новыми родителями, вне всякого сомнения, обсуждалось горячо и злобно. А много лет назад все эти почести выпали бы на долю другого человека. В приеме до сих пор не известного влиятельного чужеземца — некоего пресвитера Иоанна или Ассаракуса — несколько лет назад играть главную роль досталось бы Моипу, а его молодые люди сопровождали и украшали бы собой всевозможные празднества как признанные лидеры общества. А теперь из-за жестокой превратности судьбы Моипу приходилось не показываться из дому, и его молодые люди могли только поглядывать на дверь, пока их соперники пировали. Возможно, месье Греви испытывал легкую злобу к своему преемнику, когда видел его фигурирующим на широкой сцене столетнего юбилея восемьдесят девятого года; визит «Каско», запоздавший для Моипу на несколько лет, в Атуоне был более значительным событием, чем столетний юбилей во Франции, и лишенный власти вождь решил вновь утвердить себя в общественном мнении.

Мистер Осборн отправился в Атуону фотографировать, население деревни по такому случаю собралось перед церковью, и Паааеуа, весьма довольный этим новым появлением своего семейства, играл роль распорядителя церемонии. Были сняты церковь с ее радостным архитектором перед дверью, монахини с учениками, всевозможные девицы в древних, весьма неприличных одеяниях тапа и отец Оран с прихожанами. Не знаю, что еще было на уме у фотографа, когда он уловил волнение в толпе, огляделся вокруг и увидел очень величавого человека, который появился на опушке чащи и небрежным широким шагом стал приближаться. Небрежность была явно нарочитой, было понятно, что он появился, дабы привлечь к себе внимание, и успеха он добился моментально. Его представили нам, он был вежлив, любезен, был невыразимо горд и уверен в себе, был привлекательным актером. Ему тут же предложили появиться в боевом наряде, он благосклонно согласился, вернулся в странном, неуместном и зловещем одеянии (очень шедшим к его красивой внешности), с важным видом вошел в круг своих поклонников, чтобы оказаться в центре фотографии. Таким образом, будто случайно, Моипу познакомился с чужеземцами, сделал им одолжение, показав свой наряд, и низвел соперника на вторую роль в театре оспариваемой деревни. Паааеуа ощутил этот удар и с решительностью, которой не ожидал в себе, отстаивал свое первенство. В тот день оказалось невозможным сфотографировать Моипу одного. Едва он становился перед фотоаппаратом, преемник его бесцеремонно вставал рядом и спокойно, но твердо сохранял свое положение. Портреты этой пары, Иакова и Исава, стоящих плечо к плечу, одного старательно одетого по-европейски, другого в варварском наряде, символизировали прошлое и настоящее своего острова. Наиболее уместным символом будущего было бы кладбище со скромными крестами.

Мы все убеждены, что Моипу спланировал свою кампанию с начала до конца. Он определенно не терял времени в достижении преимущества. Мистера Осборна заманили в его дом; из старого морского сундука были извлечены различные подарки, отец Оран был приглашен на роль переводчика, и Моипу официально сделал предложение «побрататься» с Мата-Галахи — Стеклянными Глазами — мистера Осборна называли на Маркизских островах этим не особенно благозвучным именем. Пиршество по случаю братания состоялось на борту «Каско». Паааеуа приплыл со своей семьей как простой человек; и его многочисленные подарки следовали один за другим в течение нескольких дней. Моипу, словно стремясь превзойти соперника по всем статьям, приплыл с феодальной помпой, слуги его несли всевозможные подарки от плюмажей из стариковских бород до маленьких благочестивых католических гравюр.

Я еще раньше встречал этого человека в деревне и невзлюбил его с первого взгляда, в его внешности и манерах было что-то неописуемо вульгарное, вызывающее у меня отвращение, а когда заходила речь о людоедстве и он смеялся, негромко, бессердечно, хвастливо и застенчиво, как человек, которому напомнили о каких-то грехах молодости, к моему отвращению примешивалась тошнота. Это не особенно гуманное отношение, отнюдь не подобающее путешественнику. И при более бесстрастном рассмотрении этот человек казался лучше. Что-то негроидное в его характере и лице было по-прежнему неприятным, но его безобразные губы становились привлекательными, когда он улыбался, телосложение его и осанка были определенно величественными, глаза замечательными. В своей высокой оценке джемов и пикулей, в восхищении расположенными друг против друга зеркалами кают-компании и соответственно бесконечными повторениями Моипу и Мата-Галахи он проявлял себя обаятельным ребенком. И все-таки я не уверен. И то, что казалось детскостью, могло быть вежливым притворством. Манеры его показались мне выходящими за все рамки: они были утонченными и любезными до вульгарности, и когда вспоминаю о безмятежной рассеянности, с которой он первый раз вошел в наше общество, а потом как бегал на четвереньках по диванам каюты, ощупывал бархат, ложился в постели и мычал похвальные «митаис» с чрезмерной выразительностью, то все больше убеждаюсь, что и то и другое было притворством. А после этого иногда задаюсь вопросом: был ли Моипу одинок в этой вежливой двуличности и вызывала ли «Каско» у наших гостей такое восхищение, как они хотели нас в том убедить?

Завершу я описание этого неисправимого вождя-людоеда двумя трудносовместимыми штрихами. Его любимым лакомством была кисть человеческой руки, о чем он говорит в настоящее время с отталкивающим вожделением. А когда он прощался с миссис Стивенсон, пожимая ей руку, гладя на нее со слезами на глазах и нараспев декламируя свою прощальную импровизацию фальцетом высшего маркизского общества, то вызывал в ее душе такую нежность, какой я тщетно пытаюсь добиться.

Часть II

ОСТРОВА ПАУМОТУ

Глава первая

ОПАСНЫЙ АРХИПЕЛАГ. АТОЛЛЫ ВДАЛИ

Ранним утром четвертого сентября вельбот с гребцами-туземцами буксировал нас по зеленой воде якорной стоянки, огибая мыс, над которым взлетали брызги прибоя. На берегу утро было жарким, душным и вместе с тем совершенно ясным, но вершины гор Атуоны были сплошь затянуты тучами, и непрестанно дул пассат. Выйдя из-за непосредственного прикрытия земли, мы стали его добычей. Ветер дул в наши паруса порывами, становившимися все более сильными и продолжительными. Вскоре «Каско» пошла своим ходом, отстающий вельбот еще минуты цеплялся за ее корму, туда передали обещанные хлеб, ром, табак; еще минута, и лодка оказалась в нашей кильватерной струе, а наши лоцманы провожали нас одобрительными возгласами.

Это особенно ободряло нас, поскольку мы направлялись к совершенно иным местам, будто бы в далекий путь, однако к другой области мироздания. Просторная часть океана, расплывчато именуемая Южными морями, простирается от тропика до тропика, и примерно от сто двадцатого градуса западной долготы до сто пятидесятого восточной, это параллелограмм ста градусов на сорок семь, там, где расстояния между градусами наиболее велики. Значительная часть его пустынна, значительная усеяна островами, и острова эти двух разновидностей. Ни о каких различиях в Южных морях так много не говорят, как о разнице между «низменными» и «высокими» островами, и более разительной разницы в природе не существует. Гималаи отличаются от Сахары не больше. С одной стороны, вулканические острова главным образом группами от восьми до дюжины возвышаются над морем; таких, высота которых составляет меньше четырех тысяч футов, немного, один превышает тринадцать тысяч; вершины их зачастую скрыты в облаках, они покрыты разнообразными лесами, обильны живностью и замечательны живописным, волнующим ландшафтом. С другой стороны, возьмем атолл — явление загадочных происхождения и истории, предполагаемое создание насекомых, видимо, неопознанных. По форме грубо кольцеобразное, заключающееся внутри лагуны, в самом широком месте редко простирающееся больше чем на четверть мили, зачастую его самая высокая точка не достигает человеческого роста. Основные его обитатели — человек, крыса и сухопутный краб; растительность не более разнообразна и в самом лучшем случае предлагает взору лишь кольцо мерцающего пляжа да зеленой листвы, окружающей голубое море и окруженной голубым морем.

Нигде больше атоллы так густо не собраны, нигде так не разнятся по величине от самых больших до самых маленьких, и нигде судну не грозит больше опасностей, как в том архипелаге, к которому мы держали курс. Сложная система пассатов почему-то совершенно нарушена множеством рифов; ветер прерывается, с запада и юго-запада часто налетают шквалы, случаются ураганы. К тому же течения сложно перепутаны; точный расчет оборачивается фарсом, картам нельзя доверять, притом этих островов столько, что их легко перепутать. Поэтому данное место пользуется дурной репутацией, страховые компании исключают его из сферы своей деятельности, и мой капитан не без опасений рискнул вести «Каско» в эти воды. Я убежден, что почти всем понятно: яхтам нужно избегать этого непостижимого архипелага; и потребовались вся моя настойчивость и склонность мистера Отиса к приключениям, чтобы лавировать среди его островов.

Несколько дней мы плыли при ровном ветре по ровному западному течению, сносившему нас в подветренную сторону, и к закату седьмого дня должны были завидеть Такароа, один из островов Кинг-Джордж, так названных Куком. Солнце зашло, еще какое-то время ущербная, освещенная наполовину луна с серебристым брюхом, представлявшим собой ее преемницу, плыла среди собиравшихся туч. Она тоже покинула нас, звезды всевозможной яркости и тучи всевозможных форм спорили за насыщенную слабым блеском ночь, и все же мы тщетно всматривались вперед, пытаясь увидеть Такароа. Помощник капитана стоял на бушприте, его высокий серый силуэт поднимался и опускался на фоне звезд, однако «nihil astra praeter vidit et undas»[43].

Все остальные собирались у левой шлюпбалки, глядя не менее пристально, но с большей надеждой на темный горизонт. Островов мы видели много, они были из «материала сновидений» и мгновенно исчезали, чтобы появиться в других местах. Со временем в темноте стали возникать не только острова, но и яркие вращающиеся лучи света; созданные воображением или усталостью зрительного нерва маяки торжественно светили и подмигивали нам в пути. Наконец помощник капитана сошел со своего качавшегося насеста и объявил, что мы оставили в стороне место своего назначения. Он был единственным человеком, знакомым с этими водами, нашим единственным лоцманом, взятым поэтому на борт в Таи-о-хае. Раз он утверждал, что мы прошли мимо Такароа, оспаривать этот факт мы не могли, но по мере возможности попытались объяснить его. Мы наверняка сдрейфовали на юг. Направление нашей кильватерной струи и петляющий курс на карте свидетельствовали с полной определенностью о стремительном западном течении. Нам оставалось только убедиться, что мы опять отклонились в подветренную сторону, и нам остается только привести «Каско» к ветру, внимательно нести вахту и ждать утра.

В ту ночь я по своему тогдашнему, не совсем безопасному обыкновению спал на скамье в кокпите. Наконец какой-то толчок разбудил меня, и я увидел, что небо на востоке бледно-оранжевое, лампа на нактоузе компаса уже потускнела в дневном свете, и рулевой взволнованно подался вперед. «Вот это остров, сэр!» — воскликнул он и указал прямо в центр зари. Какое-то время я видел только синеватые очертания рифа, лежавшие далеко на горизонте, словно тающие айсберги. Потом солнце поднялось, образовав просвет в тумане и открыв взору небольшой островок, плоский, как блюдце, усеянный непропорционально высокими пальмами.

Пока что все шло хорошо. Это был определенно атолл, и мы определенно достигли архипелага. Но какого? И где? Островок был слишком мал для Такароа, в том районе не было таких маленьких островов за исключением Тикеи; а о том, что это Тикеи, один из Пагубных островов, названных так Роджуэйном, казалось, не могло быть и речи. В таком случае вместо того, чтобы плыть на запад, мы должны были сдрейфовать на тридцать миль в наветренную сторону. А как течение? Судя по наблюдению, мы плыли по нему все эти дни, судя по направлению кильватерной струи, продолжали плыть и теперь. Когда же оно прекратилось? Когда возобновилось? И какое течение снесло нас тем временем на восток? На эти вопросы, столь характерные для плавания среди островов, ответа у меня не было. Но во всяком случае таковы были факты; этот остров оказался Тикеи, и это открытие берега в тридцати милях от места назначения было нашим первым знакомством с опасным архипелагом.

На фоне утренней зари вид острова Тикеи, лишенного всех красок, деформированного непропорционально высокими деревьями, напоминавшими прутья метлы, отнюдь не подготовил нас к тому, чтобы особенно полюбить атоллы. Потом в тот же день мы увидели в более подходящих обстоятельствах остров Таиаро. Возможно, название его означает «затерянный в море». Мы увидели его таким, затерянным в голубом море под голубым небом: кольцо белого пляжа, зеленые кусты, раскачивающиеся пальмы, напоминавшие цветом драгоценные камни; остров сказочной, небесной красоты. Со всех сторон его поднимались буруны, белые, как снег, разбивались вдали о риф, не нанесенный на карту. Не было видно ни дыма, ни каких-либо признаков обитания человека; и в самом деле, этот остров не заселен, его лишь изредка посещают. Однако же с берега смотрел торговец (мистер Нарии Сэмен) и удивлялся появлению неожиданного судна. Впоследствии я провел долгие месяцы на низменных островах, знаю скуку их однообразных дней, знаю тяжесть диеты на них. С какой бы завистью мы ни смотрели на эти зеленые убежища, мистер Сэмен и его товарищи в десять раз больше завидовали нам, уходящим в море на своем прекрасном судне.

Наступила в высшей степени прекрасная ночь. Когда луна зашла, небо изумительно засветилось звездами. Лежа в кокпите и глядя на рулевого, я невольно вспоминал стихи Эмерсона:

«И моряк одинокий всю ночь

В изумлении плывет среди звезд».

При этом мерцающем, неясном свете около четырех склянок первой вахты мы миновали третий атолл, Рарака. Низкие очертания острова тянулись вдоль горизонта, поэтому мне сразу пришел на ум бечевник, и мы словно бы шли против течения по искусственному судоходному потоку. Вскоре появилась красная звезда, высотой и яркостью напоминавшая сигнал опасности, и тут мои сравнения изменились; казалось, мы огибаем насыпь железной дороги, и глаз стал инстинктивно высматривать телеграфные столбы, а ухо ожидать шума приближающегося поезда. Изредка то здесь, то там неотчетливо видимые деревья нарушали общий вид. И нас сопровождал шум прибоя, то дремотно-монотонный, то с угрожающим ритмом.

Этот остров, вытянутый с запада на восток, преграждал нам путь к Факараве. Поэтому нам пришлось идти вдоль берега, пока мы не достигли его западной оконечности, там по проливу шириной в восемь миль мы могли проплыть с юга между Раракой и соседним островом Кауехи. Дул попутный ветер, небо начало светлеть; но стали собираться черные тучи, несколько раз сверкнула молния — без грома. Что-то, не знаю что, постоянно притягивало нас к острову. Мы забирали все больше и больше к северу, и можно было подумать, что берег повторяет наши маневры и опережает нас. Несколько раз Рарака вновь оказывался у нас на пути — вновь море обманывало простодушного рулевого — и вновь «Каско» приходилось отходить от берега. Доведись мне на основании только нашего опыта чертить конфигурации острова, я бы изобразил ряд изогнутых мысов, каждый заходил бы за другой с севера, и общую линию острова с юго-востока на северо-запад, а ведь на карте он изображен лежащим прямой линией с востока на запад.

Нам приходилось повторять свои маневры и держаться вдали от берега — не прошло и пяти минут после того, как железнодорожная насыпь исчезла из виду, а прибоя не стало слышно, когда я снова увидел землю и не только с наветренного борта, но и прямо по курсу. И сыграл роль благоразумного сухопутного человека, сохраняя покой до последней минуты. Вскоре мои мореходы увидели ее сами.

— Прямо перед нами земля! — доложил рулевой.

— Клянусь Богом, это Кауехи! — воскликнул помощник.

Так и оказалось. И тут я начал жалеть картографов. Мы едва делали три с половиной узла; а они хотели меня уверить, что (за пять минут) мы оставили позади остров, прошли восемь миль по открытой воде и вышли к следующему. Но капитан больше жалел себя, из-за того что приходилось плыть в таком лабиринте, вести «Каско», постоянно петляя, сидеть на кормовом поручне и следить за ее ходом до рассвета. Он был сыт по горло ночью среди островов Паумоту.

На рассвете девятого числа мы стали огибать Кауехи, и теперь нам представилась возможность увидеть вблизи географию атоллов. Там и сям, где было высоко, дальняя сторона виднелась неясно, там и сям близкая сторона опускалась совершенно и открыла широкий путь воды в лагуну, обе стороны были одинаково понижены, и мы могли смотреть прямо через разорванное в нескольких местах кольцо на морской горизонт на юге. Представьте себе в громадном масштабе погруженную в воду лодку охотника на уток, утыканную зеленым тростником, чтобы скрыть его голову, — вода внутри, вода снаружи — и вы получите картину превосходного атолла. Представьте лодку с частично выдернутой зеленой бахромой — это будет картина атолла Кауехи. И на всех его берегах представьте линию древней римской дороги, идущей по болоту, то уходящей вниз и скрывающейся из вида, то вновь поднимающейся, украшенной зелеными зарослями кустов, только вместо стоячей воды болота беспокойный океан, бьющий о берег волнами, заливающий этот хрупкий барьер. Впечатления прошлой ночи полностью подтвердились. Мы в самом деле плыли по морской дороге, созданной природой, однако не более величественной, чем многие творения человеческих рук.

Остров был необитаем. Он представлял собой зеленые кусты и белый песок, окруженные необычайно голубой водой. Даже кокосовые пальмы были редкими, хотя некоторые из них завершали яркую гармонию красок желто-золотистыми веерами. Долгое время там не было никаких признаков жизни, кроме растительной, и никаких звуков, кроме постоянного рокота прибоя. Эти красивые берега в безмолвии и запустении проплывали мимо, то опускаясь, то вновь поднимаясь из моря густыми зарослями. Потом появилось несколько птиц, они с криками стали парить над судном; число их быстро увеличивалось, и вскоре, глядя вверх, мы видели безбрежное бурление жизни пернатых. Безымянный остров был почти весь затоплен водой, лишь кое-где выступали поросшие лесом островки. Над одним из них птицы парили и летали невероятно густо, словно москиты или роящиеся пчелы; эта масса переливалась черным и белым цветами, трепеща, то поднималась, то опускалась, галдеж этих существ пронзительно вздымался над шумом прибоя. Когда спускаешься в долину на материке, подобный звук объявляет о близости мельницы и быстрой речки. Часть птиц, как я сказал, полетела нам навстречу; некоторые еще вились над судном, когда мы отошли от острова. Крики замерли вдали, последняя птица отстала, и вновь низкие берега Кауехи проплывали мимо в безмолвии, словно нарисованные. Тогда я решил, что эти птицы живут сообществом, как муравьи или люди, там, где мы видели их. Потом мне сказали (не знаю, так ли это), что весь тот остров или большую его часть посещают люди и что галдеж птиц в одном месте, видимо, означал появление лодки со сборщиками яиц с одного из ближайших заселенных атоллов. Так что у Кауехи, как днем раньше у Таиаро, «Каско» плыла под взглядами невидимых глаз. И можно с уверенностью сказать, что даже на этих полосках земли способна укрыться целая армия, и никакой проплывающий мимо моряк не догадывается об ее существовании.

Глава вторая

ФАКАРАВА АТОЛЛ ВБЛИЗИ

Незадолго до полудня мы шли вдоль берега Факаравы, острова, к которому держали путь; ветер был очень легким, море почти гладким, однако нас сопровождал непрестанный рокот от пляжа, похожий на шум далекого поезда. Остров очень вытянут в длину, площадь его лагуны составляет тридцать миль на десять или двенадцать, а окружающей ее коралловой полосы, которую именуют землей, — восемьдесят или девяносто миль на (примерно) один фарлонг. Та часть, к которой мы подходили, была высокой; кусты ярко зеленели, высящийся над ними лес кокосовых пальм был протяженным — это явный признак вмешательства человека. Снова и опять, сами не зная того, мы оказались на расстоянии крика от людей, а пустынный пляж находился всего на расстоянии пистолетного выстрела от столицы архипелага. Однако жизнь на атолле, если там есть лагуна, проходит полностью на ее берегах, на них стоят деревни, от них отплывают и к ним причаливают каноэ, а океанский пляж — место проклятое и пустынное, подходящее только для колдовства и обломков потерпевших кораблекрушение судов, по туземным поверьям это обиталище привидений-убийц.

Вскоре мы смогли увидеть брешь в невысоком барьере. Лес кончился, в море выдавался живописный мыс, покрытый изумрудной зеленью, — знак входа в лагуну. Подойдя поближе, мы встретили легкую толчею волн — внутреннее море лагуны в своем начале и конце, в узком проливе, вступает в тщетное соперничество с более величественными волнами Тихого океана. Для «Каско» она не явилась препятствием; но бывают времена и обстоятельства, когда эти устья внутренних водоемов извергают потоки, сносящие, захлестывающие суда, лишающие их мачт. Вообразите себе лагуну с одним лишь проливом, по которому едва может протиснуться судно, вообразите прилив и ветер, часами загоняющие в это коралловое кольцо массу воды, потом начинается отлив, ветер прекращается — открытый шлюз громадного водохранилища на родине даст вам представление об этом неудержимом излиянии.

Едва мы вошли в этот пролив, все перегнулись через поручни. Убывающая у нас под ногами вода внезапно приняла поразительные оттенки голубого и серого, в ее прозрачности раскидывали ветви кораллы, под нами проплывали рыбы внутреннего моря, покрытые пятнами, полосами, и даже с клювами, как попугаи. Я повидал в жизни немало достопримечательностей, но ни одна из них не сравнится с тем, что увидел при первом взгляде через поручень судна в лагуне Факаравы. Однако пусть читатель не тешит себя надеждой. Потом я заходил в лагуны десяти с лишним атоллов в разных местах Тихого океана и больше ни разу не видел подобного зрелища. Изысканные цвета и прозрачность воды, косяки радужных рыб больше не порадовали меня.

Не успели мы поднять глаз от захватывающей картины, шхуна вышла из пролива и оказалась во внутреннем море. Берега его так низки, а сама лагуна так велика, что большей частью казалось: она беспрепятственно простирается к горизонту. Правда, там и сям, где риф образует небольшие бухты, напоминающие печатку на перстне, виднелись очертания пальм; лес тянулся сплошной зеленой стеной на несколько миль, а по левую руку под рощей из самых высоких деревьев сверкали белизной несколько домов — это была Потоава, поселок-столица островов Паумоту. Мы подошли туда и встали на якорь у берега, впервые после выхода из Сан-Франциско в спокойной воде, глубиной в пять морских саженей, где можно целыми днями глядеть с борта на уходящую вниз якорную цепь, коралловые поля и разноцветных рыб.

Факараву избрали для резиденции правительства только по навигационным соображениям. Расположен этот атолл не в центре архипелага. Урожай плодов даже для низменного острова скуден, население немногочисленно и — по меркам обитателей низменных островов — нетрудолюбиво. Но в лагуне два хороших выхода в океан, один слева, другой справа, так что при любом ветре в нее можно войти, и это достоинство для правительства разбросанных островов оказалось решающим. Коралловый пирс, сходня, портовый фонарь на пиллерсе и два больших правительственных бунгало за красивой оградой придают северному концу Потоавы весьма значительный вид. Впечатление это усиливается, с одной стороны, пустой тюрьмой, с другой — зданием жандармерии, оклеенным объявлениями на таитянском языке, официальными уведомлениями из Папеэте и республиканскими лозунгами из Парижа, подписанными (с некоторым запозданием) «Жюль Греви, Perihidente»[44]. В противоположном конце города стоит католическая церковь с колокольней, между нею и резиденцией на гладкой равнине белого кораллового песка под несущим прохладу балдахином из кокосовых пальм беспорядочно разбросаны дома туземцев, одни поближе к лагуне из-за ветра, другие в отдалении от нее, под пальмами, из любви к тени.

Не было видно ни души. И несмотря на грохот прибоя вдали, казалось, что, если в любом конце столичного города кто-то уронит булавку, это можно будет услышать. Было что-то волнующее в неожиданной тишине и еще более волнующее в неожиданном звуке. Перед нами до горизонта простиралось море, тронутое рябью, как озеро. И представьте себе, неподалеку, позади нас, другое море штурмовало с неустанной яростью другую сторону позиции. Ночью подняли фонарь, и он освещал пустой пирс. В одном доме был виден свет и слышались голоса, там жители города, как мне сказали, играли в карты. Чуть в стороне, в глубине темной пальмовой рощи, мы видели свечение и ощущали аромат дотлевающей после вечерней стряпни скорлупы кокосовых орехов. Пели цикады, какое-то существо пронзительно свистело в траве, гудели и жалили москиты. В ту ночь других признаков существования на острове людей, птиц, насекомых не было. Народившаяся три дня назад луна, пока что только полумесяц на все еще видимой сфере, светила сквозь пальмовый балдахин яркими рассеянными огоньками. Улицы, где мы ходили, были выровнены и очищены от травы, как бульвар; были посажены растения, теснились темные коттеджи, некоторые с верандой. Похожими видениями и картинами радует глаз по ночам парк, красивый и модный морской курорт в межсезонье. И по-прежнему в одной стороне простиралось плещущее озеро, в другой — глубокое море грохотало в ночи. Но очарование Факаравы захватило и уже не отпускало меня на борту главным образом в ночные часы, когда мне следовало бы спать. Луна зашла. Многоцветные отражения портового фонаря и двух самых больших планет змеились по воде лагуны. С берега то и дело доносился сквозь органный пункт прибоя бодрый крик петухов. И мысль об этой безлюдной столице, этой растянутой нити кольцевого острова с гребнем из кокосовых пальм и нижней каймой из бурунов, спокойном внутреннем море, простиравшемся передо мной до самых звезд, часами составляла мне наслаждение.

Эти мысли не покидали меня, пока я был на Факараве. Я ложился спать и просыпался с острым ощущением всего, что окружало меня. Никогда не уставал вызывать в воображении образ той узкой дамбы, свернувшейся змеей в бурном океане, на которой жил, никогда не уставал переходить — расстояние всего лишь в ширину шканцев — с одной стороны на другую, с тенистого, обитаемого берега лагуны к слепящей пустыне и шумным бурунам противоположного берега. Чувство опасности в таком узком поселке более чем причудливо. Ураганы и приливные волны преодолевают эти жалкие препятствия. Океан помнит о своей силе и там, где стояли дома и росли пальмы, снова трясет седой бородой над пустыми кораллами. Факараве досталось тоже: все деревья за моим домом недавно пришлось пересаживать, а остров Анаа только теперь оправился от более сильного удара. Я знал человека, который жил тогда на этом острове. Он рассказывал мне, как пошел с двумя капитанами судов к морскому берегу. Там они смотрели на приближающиеся буруны, в конце концов один из капитанов вдруг закрыл глаза и крикнул, что больше не может их видеть. Это было во второй половине дня, а ночью море обрушилось на остров, словно потоп; весь поселок, кроме церкви и пресвитерии, оказался смыт, и когда наступил день, спасшиеся сидели в завалах вырванных с корнем пальм и разрушенных домах.

Опасность мало принимается во внимание. Но люди гораздо острее воспринимают неудобства, а атолл — неудобное жилище. На кое-каких, видимо, самых древних, образовалась глубокая почва, и там превосходно растут ценные фруктовые деревья. На одном из них я ходил, охваченный в равной мере изумлением и восхищением, по лесу громадных хлебных деревьев, банановых пальм и на ходу спотыкался о плоды таро. Это было на атолле Наморик в Маршалловом архипелаге, и больше я ничего подобного не видел. Чтобы привести противоположную крайность, которая все же ближе к средней, я опишу почву и плоды Факаравы. Поверхность этой узкой полоски большей частью представляет собой неровный коралловый известняк, похожий на застывшую вулканическую лаву, и босой ногой на нее больно ступать; думаю, на некоторых атоллах при ударе она издает чистый металлический звон. Там и сям натыкаешься на заносы песка, очень мелкого и белого, и эти места наименее плодородны. Растения (уж какие есть) любят разрушенный коралл, где растут с той чудесной зеленью, благодаря которой атолл так красив с моря. Кокосовые пальмы, особенно буйно растущие в этой суровой solum[45], пробиваются корнями до солоноватой, просачивающейся воды и держат зеленые головы на ветру со всеми признаками здоровья и довольства. И тем не менее даже кокосовым пальмам необходимо помогать в раннем возрасте каким-то дополнительным питанием, и на многих островах этого низменного архипелага с каждым кокосовым орехом при посадке закапывают кусок судового бисквита и ржавый гвоздь. Панданус является вторым по значению, поскольку дерево это тоже плодовое и тоже растет превосходно. Зеленый куст, называемый муки, растет повсюду; иногда на глаза попадается пурао, и есть несколько бесполезных сорняков. По данным мистера Казента, общее количество видов растений на таких островах, как Факарава, едва превышает двадцать, а то и не доходит до двадцати. Не появляется ни лепестка травы, ни частички гумуса, за исключением мешка-другого, завезенного, чтобы устроить подобие сада; такие сады цветут в больших городах на подоконниках. Насекомых иногда слишком много; туча москитов и, что значительно хуже, сонмище мух, сплошь покрывающих тарелку, иногда выживали нас из-за стола на Апемане, и даже на Факараве москиты были сущим бичом. Иногда можно было увидеть сухопутного краба, поспешно бегущего к своей норе, и по ночам крыс, осаждающих дома и искусственные сады. Краб представляет собой хорошую пищу, крыса, возможно, тоже, я не пробовал. На островах Гилберта из плодов пандануса делают неплохой десерт, в таком можно ковыряться под конец долгого обеда, утолить голод им невозможно. Остальные продукты питания на таком бедном атолле, как Факарава, можно подытожить излюбленной на этом архипелаге шуткой: бифштекс из кокосового ореха. Зеленый кокосовый орех, зрелый кокосовый орех, проросший кокосовый орех, кокосовый орех для еды и кокосовый орех для питья, кокосовый орех сырой и вареный, горячий и холодный — вот такое меню. И некоторые из этих блюд очень вкусны. Из сваренного в скорлупе проросшего ореха получается хороший пудинг, кокосовое молоко — выжатый из зрелого ореха сок, а не водичка зеленого — хорош с кофе и служит ценной приправой в кулинарии по всем Южным морям, а салат из кокосовых орехов, если вы миллионер и можете позволить себе истратить на десерт стоимость пшеничного поля, — блюдо, которое будете вспоминать с нежностью. Но когда все испробовано, начинаете чувствовать однообразие, и сыны израилевы низменных островов ропщут на свою манну.

Читатель может подумать, что я забыл о море. Конечно, возле обоих берегов кипит жизнь, и они удивительно отличаются друг от друга. В лагуне глубина уменьшается медленно, дно покрыто мелким илистым песком, испещрено кустами растущих кораллов. Затем появляется полоска, о которую плещется зыбь. В коралловых кустах много съедобных моллюсков (Tridacna), чуть поглубже лежат банки жемчужниц и плавают великолепные рыбы, которые очаровали нас при входе в лагуну, все они более-менее ярко окрашены. Но иные моллюски белы, как известь, или едва заметно отливают розовым, к тому же многие из них мертвы и сильно обкатаны. На океанской стороне, на курганах крутого пляжа, во всю ширину рифа до места, где разбивается прибой, в каждой щели, под каждым обломком коралла невероятное множество морских существ демонстрирует чудесное разнообразие и красоту оттенков. Сам риф не меняет цвета, но некоторые раковины мимикрируют под его окраску. Пурпурный и красный, белый, зеленый и желтый цвета — пестрые, полосатые, пятнистые живые раковины носят во всех сочетаниях ливрею мертвого рифа — если риф мертв, поэтому коллекционер постоянно ошибается. Я принимал раковины за камни не реже, чем камни за раковины. В большинстве своем кораллы испещрены маленькими красными точками, и поразительно, сколько всевозможных раковин маскируется таким образом. Раковину, которую я находил на Маркизах, нашел здесь точно такой же, если не считать красных точек. Шустрый маленький краб тоже покрыт ими. Панцирь краба-отшельника выглядит более убедительно, так как является результатом сознательного выбора. Этот противный маленький мародер, мусорщик и скваттер, понял ценность пятнистого дома, он выбирает самый маленький обломок раковины, забивается в угол и полуголым путешествует по свету, но я ни разу не видел его в этом несовершенном панцире без красных точек.

Примерно в двухстах ярдах от океанского находится пляж лагуны. Соберите раковины с обоих, положите рядом и вы сочтете, что они из разных полушарий, одни очень бледные, другие очень яркие, одни преимущественно белые, другие пестрят более чем двадцатью цветами и покрыты точками, будто сыпью. Это кажется тем более странным, поскольку крабы-отшельники перебираются с одного края острова на другой, я встречал их возле колодца резиденции, откуда в обе стороны примерно равное расстояние. Несомненно, многие раковины в лагуне мертвы. Но почему? Несомненно, у живых раковин совершенно иные способности к мимикрии. Но почему они столь различны? Пока что мы стоим только на пороге этой тайны.

Как я сказал, оба пляжа полнятся жизнью. На океанской стороне и на некоторых атоллах это изобилие жизни потрясает: камень под ногами насыщен ею. Я откалывал — в частности на Фунафути и Арораи[46] — большие куски древней, выветрившейся скалы, звеневшей под моими ударами, как железо, и на разломе оказалось полно свисавших червей длиной с кисть моей руки и толщиной с детский палец, белых с очень легким розовым отливом, расположенных по три, по четыре на каждый квадратный дюйм. Даже в лагуне, где некоторые моллюски казались больными, другие (это общеизвестно) весьма процветают и создают богатство этих островов. Рыбы тоже много; лагуна представляет собой закрытый рыбный садок, способный тешить воображение аббата; акулы там кишат главным образом у выходов из лагуны, чтобы пировать этим изобилием, и можно предположить, что человеку нужно только забрасывать удочку. Увы! Это не так. Среди красивых рыб, что плавали стаями при входе «Каско» в пролив атолла, у одних ядовитые шипы, у других ядовитое мясо. Чужеземцу следует воздерживаться от рыбной ловли, либо идти на риск получить мучительную, опасную болезнь. Туземец на своем острове надежный советчик, перевезите его на соседний, и он будет так же беспомощен, как вы. Потому что тут проблема и времени, и места. Рыба, пойманная в лагуне, может оказаться смертельно ядовитой, та же самая рыба, пойманная в море в тот же день всего в нескольких стах ярдах от входа в пролив, будет вполне съедобной. На соседнем острове дело может обстоять совершенно наоборот; и возможно, две недели спустя этих рыб, как из моря, так и из лагуны, можно будет есть. По словам туземцев, эти ошеломляющие перемены создаются движением небесных тел. Красивая планета Венера играет очень большую роль во всех островных рассказах и обычаях, и среди прочих своих функций, некоторые из них более впечатляющи, она регулирует сезоны съедобности рыб. В одной фазе Венеры рыба в лагуне ядовита, в другой — совершенно безвредна и является ценным продуктом. Белые объясняют эти перемены фазами коралла.

Это добавляет последний штрих ужаса к мысли об опасном кольцевом острове в море, он представляет собой даже не скалу, а органику, частью живую, частью сгнившую; вокруг него даже чистое море и красивая рыба ядовиты, самый крепкий камень на нем изрыт червями, и мельчайшая пыль так же опасна, как лекарство аптекаря.

Глава третья

АРЕНДА ДОМА НА НИЗМЕННОМ ОСТРОВЕ

Остров малонаселен, однако только благодаря непредвиденному стечению обстоятельств я нашел его настолько безлюдным, что никакие звуки человеческой жизни не разнообразили часов дня; мы ходили по этому городу, напоминающему ухоженный общественный сад, среди закрытых домов, без единого объявления в окне о сдаче жилья; и когда мы посетили правительственное бунгало, мистер Донат, исполнявший обязанности вице-резидента, самолично приветствовал нас и угощал кокосовым пуншем в зале заседаний и судебного присутствия этого обширного архипелага, наши стаканы стояли среди судебных повесток и опросных листов переписи. Непопулярность последнего вице-резидента вызвала массовый исход туземцев, служащие отказывались от должностей и уходили на свои крохотные кокосовые плантации в отдаленных районах острова. В довершение всего губернатор в Папеэте издал приказ: все земли на островах Паумоту должны быть определены и зарегистрированы к определенной дате. А население архипелага полукочевое; о человеке вряд ли можно сказать, что он житель конкретного атолла; он с нескольких, возможно, у него есть жилье и родственники на десятке атоллов; и в частности, жители Ротоавы, мужчины, женщины, дети, от жандарма до проповедника-мормона и школьного учителя владели — чуть было не сказал землей — владели по крайней мере домом из коралловых блоков и кокосовыми пальмами на каком-нибудь близлежащем островке. Туда — от жандарма до младенца, пастор со своей паствой, учитель с учениками, ученики с книгами и грифельными досками — отплыли на судне за два дня до нашего появления, и теперь все спорили о границах. Воображение рисует мне, как их горластый спор смешивается с шумом прибоя и криками морских птиц. Они так дружно бежали, напоминая птичью стаю, улетающую в теплые края; остались только пустые дома, словно старые гнезда, которые вновь будут заселены весной; и даже безобидный школьный учитель отправился в эту миграцию вместе с ними. Покинули остров, как мне сказали, пятьдесят с лишним человек, остались только семеро. Но когда я устроил пир на борту «Каско», моих гостей оказалось не семь, а почти семью семь. Откуда они появились, как были созваны, куда исчезли, когда все было съедено, не имею понятия. В свете рассказов о низменных островах и той жуткой частоты, с которой люди избегают океанского берега атоллов, два десятка тех, кто сидел за столом с нами, могли вернуться ради этого случая из царства мертвых.

Безлюдье и навело нас на мысль снять дом и стать на время жителями острова — потом я всегда поступал так, когда представлялась возможность. Мистер Донат отдал нас с этой целью на попечение некоего Таниеры Махинуи, в котором сочетались несовместимые статусы каторжника и священника. Возможно, читатель улыбнется, но я утверждаю, что он вполне соответствовал обеим ролям. Прежде всего роли каторжника, так как совершил преступление, которое во всех странах карается цепями и тюрьмой. Таниера был человеком знатного происхождения — недавно он был вождем, о чем любил рассказывать, вождем района на острове Анаа, где проживали восемьсот душ. Властям в Папеэте в недобрый час пришло на ум возложить на вождей сбор налогов. Много ли было собрано, это вопрос; что ничего не было отправлено, это факт. И Таниера, отличавшийся визитами в Папеэте и кутежами в ресторанах, был избран в козлы отпущения. Читатель должен понять, что вина лежала прежде всего не на Таниере, а на властях. Задача была непосильной. Я ни разу не слышал о полинезийце, способном вынести такое бремя; честные и справедливые гавайцы — в особенности один, которым даже белые восхищались как непреклонным судьей, — спотыкались на этой узкой дорожке. И Таниера, когда его арестовали, с презрением отказался назвать сообщников; добычу делили с ним и другие, однако наказание понес он один. Его осудили на пять лет. Этот срок, когда я имел удовольствие быть его другом, еще не кончился; он по-прежнему получал тюремный паек, единственное и желанное напоминание о своей неволе, и, полагаю, ждал дня своего освобождения не без тревоги. Своего положения Таниера не стыдился, ни на что, кроме шаткого стола в месте своего изгнания, не жаловался, не жалел ни о чем, кроме птицы, яиц и рыбы своего острова. Что до его прихожан, они нисколько не стали думать о нем хуже. Школьник, наказанный заданием написать десять тысяч строк по-гречески, запертый в спальне, неизменно пользуется уважением товарищей. То же самое и Таниера: человек заметный, не обесчещенный, попал под бич невообразимых богов — возможно, Иов или, скажем, некий Таниера в логове льва. Вероятно, об этом праведном Робин Гуде слагались песни. С другой стороны, он вполне соответствовал своему положению в церкви. По натуре он был степенным, заботливым человеком, лицо его было морщинистым и серьезным, улыбка веселой, он владел несколькими ремеслами, строил лодки и дома, был одарен прекрасным голосом для чтения проповедей, кроме того, таким талантом красноречия, что у могилы покойного вождя Факаравы заставил всех своих помощников проливать слезы. Я ни разу не встречал человека с более священническим складом ума; он любил спорить и собирать сведения о доктринах и истории сект, и когда я показал ему в «Энциклопедии» Чеймберса гравюры — за исключением той, где изображена обезьяна, — обратил весь свой энтузиазм на кардинальские шапки, кадила, подсвечники и соборы. Я думал, что, когда он смотрел на кардинальскую шапку, какой-то голос тихо говорил ему на ухо: «Ты на пути к ней».

Под руководством Таниеры мы вскоре устроились в лучше всех обихоженный, как я думаю, частный дом на Факараве. Стоял он за церковью на прямоугольном участке. Для сада резиденции с Таити завезли более трехсот мешков почвы, и вскоре потребовался новый завоз, так как земля разносится ветром, проваливается в трещины коралла, и в конце концов ее не остается. Не знаю, сколько земли пошло на сад моей виллы, во всяком случае немало, потому что к воротам шла аллея высоких банановых пальм, а на остальной части участка, усеянной обычными, похожими на шлак осколками битого коралла, буйно росли не только кокосовые пальмы и мики, но и фиговые деревья, и все было покрыто восхитительной зеленью. Травы, разумеется, не было ни стебелька. С фасада штакетный забор отделял нас от белой дороги, окаймленной пальмами берега и самой лагуны, где днем отражались тучи, а ночью звезды. Позади бастион из сложенных без раствора коралловых блоков ограждал нас от узкой полосы кустов и высокого океанского пляжа, где грохотало море, рев и плеск его до сих пор звучат в комнатах дома.

Сам дом был одноэтажным, с верандами спереди и сзади. В нем было три комнаты, три швейных машинки, три морских сундука, пара увеличенных цветных фотографий, пара цветных гравюр с картин Уилки и Малреди и французская литография с надписью «Le brigade du General Lepasset brulant son dra-peau devant Metz»[47]. Под сваями дома ржавела печка, мы вытащили ее и привели в порядок. Неподалеку находилась яма в коралле, откуда мы брали солоноватую воду. Кроме того, на участке была живность — петухи, куры и полудикие кот с кошкой. Таниера каждое утро приходил на восходе кормить их тертыми кокосовыми орехами. Нас регулярно будил его голос, приятно оглашавший сад: «Пути-пути-пу-пу-пу!»

Поскольку мы находились вдали от присутственных мест, близость церкви делала положение наше, как говорится в рекламных объявлениях, приемлемым и позволяла нам наблюдать кое-что из здешней жизни. Каждое утро, едва мы заканчивали кормить кур, Таниера звонил в колокол на маленькой колокольне, и верующие, не особо многочисленные, собирались на богослужение. Однажды я присутствовал на нем: было воскресенье, паства состояла из восьми мужчин и семи женщин. Женщина, исполнявшая роль регента хора, начала с протяжной ноты, на втором такте к пению присоединился священник, а затем и все верующие. У одних были сборники церковных гимнов, в которые они смотрели, другие просто издавали «э-э-э». За гимном последовали две антифонные молитвы, а затем Таниера поднялся с передней скамьи, где сидел в облачении священника, взошел на кафедру, раскрыл свою Библию на таитянском языке и стал проповедовать по тексту. Я понял только одно слово — имя Божие; однако проповедник со вкусом модулировал голос, делал необычайно выразительные жесты и создавал впечатление полной искренности. Эта простая служба, Библия на родном языке, мелодии гимнов главным образом на английский лад — «Боже, храни королеву», как мне сказали, был излюбленным образцом — все, кроме бумажных цветов на алтаре, казалось не просто, но строго протестантским. Такими вот находили католики своих новообращенных с низменных островов.

Ключи от нашего дома были у Таниеры. Я заключил с ним сделку, если можно считать сделкой то, где все зависело от моей щедрости: он кормил кур и кошек, он приходил и садился с нами за стол, как признанный друг, и мы долго полагали, что он наш домовладелец. Эта вера не выдержала проверки практикой и, как будет сказано ниже, не перешла ни в какую уверенность.

Прошло несколько безветренных, жарких дней. Собирателей раковин предупредили, чтобы они не появлялись на океанском пляже с десяти утра до четырех вечера, где с ними в это время мог случиться солнечный удар; самая высокая пальма была неподвижна, не слышалось никаких звуков, кроме морского шума на дальней стороне. Наконец как-то часа в четыре вода в лагуне подернулась рябью, вскоре в вершинах деревьев приятно зашумел бриз, и все дома острова овеяло ветром. Этот ветер принес избавление плененным суднам, которые долго стояли заштиленными у зеленого берега, и к рассвету следующего дня шхуна и два катера стояли на якоре в порту Ротоавы. Не только в окружающем море, но и в лагуне с оживляющим бризом началось движение судов, и среди прочих людей некий Франсуа, полукровка, отплыл чуть свет на своем катере с неполной палубой. Раньше он занимал официальную должность, был, кажется, дворником в резидентстве. Когда из-за непопулярности вице-резидента начались волнения, он отказался от этой чести и отправился в отдаленные края атолла выращивать капусту — или кокосовые пальмы. Оттуда его изгнала такая бедность, которую должен был бы признать даже Цинциннати, и он поплыл в столицу, где исполнял свою последнюю должность, чтобы обменять полтонны копры на муку. И здесь пока что история прекращает повествовать о его путешествии.

Хочу вернуться к повествованию о нашем доме, где к семи часам вечера неожиданно появился Таниера с довольным видом желанного гостя. У него была большая связка ключей. И он стал пытаться отпереть ими морские сундуки, отодвигая их от стены. В дверном проеме появились головы незнакомцев, посыпались советы. Все попусту. Либо то были не те ключи, либо не те сундуки, либо открыть их пытался не тот, кто умел это делать. Какое-то время Таниера кипел от раздражения и злости, потом прибегнул к более простому методу — взялся за топор, один из сундуков был взломан. Таниера достал оттуда охапку одежды, мужской и женской, и отдал незнакомцам на веранде.

То были Франсуа, его жена и ребенок. Около восьми часов утра их катер опрокинулся посреди лагуны, когда они перекладывали парус на другой борт. Они выправили суденышко и, хотя оно было полно воды, посадили ребенка на борт. Грот их унесло, но катер все же кое-как шел под кливером, Франсуа с женщиной поплыли к корме и стали перекладывать руль вручную. Холод был немилосердным, усталость со временем становилась чудовищной, и в этом заповеднике акул их преследовал страх. Франсуа-полукровка не раз готов был бросить все и сдаться, однако женщина, в жилах которой струилась кровь пловцов и ныряльщиков, поддерживала его ободряющими словами. Мне вспомнилась одна гавайка, которая плыла вместе с мужем страшно сказать сколько миль по бурному морю и в конце концов вышла на берег с его мертвым телом в руках. Около пяти вечера, проведя в воде девять часов, Франсуа с женой достигли земли в Ротоаве. В доблестной битве была одержана победа, и тут же проявилась более детская сторона туземной натуры. Они поужинали, потом рассказывали вновь и вновь о своем приключении, при этом с их одежды капала вода, тело женщины, которой миссис Стивенсон помогла переодеться, было холодным, как камень, а Франсуа, облачась в сухую хлопчатобумажную рубашку и брюки, весь вечер сидел у меня на полу, между раскрытыми дверями на сквозняке. Тем не менее Франсуа, сын француза, прекрасно говорит по-французски и производит впечатление умного человека.

Мы сперва подумали, что священник, верный своему евангельскому призванию, одевает нагих от избытка. Потом выяснилось, что Франсуа пользуется собственными вещами. И одежда, и сундук, и дом принадлежат ему. В сущности, мы были его квартирантами. Однако обратите внимание, что он стоял на веранде, пока Таниера пытался неумелой рукой открыть замки; и даже теперь, когда его статус раскрылся, он проявил себя хозяином лишь в том, что развесил сушиться на заборе одежду своей семьи. Таниера по-прежнему оставался другом дома, кормил кур, навещал ежедневно нас, а Франсуа, пока был там, держался с застенчивой отчужденностью. И вот что еще более странно. Поскольку Франсуа лишился всего груза, бывшего в катере, полутонны копры, топора, посуды, ножей и одежды — и теперь ему приходилось, так сказать, начинать все с нуля, и насущная мука не была куплена, — я предложил ему авансом выдать то, что причиталось в виде квартирной платы. К моему нескончаемому удивлению, он отказался, выдвинув в качестве причины отказа — если можно назвать причиной сбивающее с толку заявление — то, что Таниера его друг. Друг, заметьте, не кредитор. Я навел на этот счет справки, и меня заверили, что Таниера, изгнанник на чужом острове, может быть должником, но уж никак не кредитором.