– Не отвечать на письма матери – это тоже от утонченности? – спросил он. Она замялась.
– О, я бы сказала, – и еще какой!
– Хорошо, – сказал Стрезер. – Меня вполне устроит считать это проявлением утонченности, а к дурной стороне я отношу то, что, как мне известно, Чэд уверен, будто сможет делать со мной все что пожелает.
Это, видимо, ее удивило.
– Откуда вы это знаете?
– Да уж знаю. Кожей чувствую.
– Что он может сделать с вами все что пожелает?
– Нет, конечно. Но он так считает. А это может свестись почти к тому же, – засмеялся Стрезер.
Однако тут она с ним не согласилась.
– Нет, что касается вас, такое исключено.
И, вложив в эти слова особый смысл, она, по-видимому, сочла их достаточными, чтобы заговорить напрямик:
– Вы сказали – если он порвет здесь, то дома получит солидное место в деле.
– Совершенно верно. Он получит шанс – шанс, за который ухватился бы любой воспитанный в должных понятиях молодой человек. Фирма разрослась, и вакансия, о которой вряд ли могла бы идти речь три года назад, но которую его отец, считая, что она при определенных условиях может появиться, учел в своем завещании, оговорив преимущественное право на нее Чэда, – эта вакансия, поскольку условия для нее созрели, теперь его ждет. Миссис Ньюсем оставила ее за сыном и будет, несмотря на сильное противодействие, удерживать до последней возможности. Однако этот пост, поскольку он несет с собой крупный куш, большую долю в доходах, требует пребывания на месте и значительных усилий для достижения значительных результатов. Вот что я имею в виду, говоря об открывшемся шансе. Если Чэд его упустит, то не только не получит, как вы изволили выразиться, солидного места – он ничего не получит. И вот, чтобы он не упустил свой шанс, я и примчался сюда.
Она слушала, вникая.
– Иными словами, вы примчались сюда, чтобы оказать ему огромную услугу.
Стрезеру ничего не оставалось, как согласиться:
– Ну… если вам угодно.
– Стало быть, если вы уломаете его, он, как говорится, окажется в выигрыше.
– Он получит огромные выгоды. – Стрезер явно знал их все наперечет.
– Под каковыми вы, разумеется, понимаете кучу денег.
– Не только. Я вступил в эту игру ради него, имея в виду и многое другое. Всеобщее уважение, покой души, обеспеченность – прочное положение человека, ставшего на якорь с крепкой цепью. Чэд, насколько мне дано судить, нуждается в защите. В защите, я имею в виду, от жизни.
– Voilà!
[13] – Она мгновенно схватила суть. – Ах, от жизни! Говорите уж прямо: вы жаждете вернуть его, чтобы женить.
– Да, примерно так.
– Ну, разумеется, – сказала она. – Дело нехитрое. А на ком именно?
Он улыбнулся – и, судя по виду, несколько насторожился.
– Вы все умеете вынуть.
На мгновение глаза их встретились.
– А вы – вложить!
Он принял эту дань, сообщив:
– На Мэмми Покок.
Мисс Гостри удивилась. И тотчас сдержанно, даже осторожно, словно осмысливая такую странную возможность, спросила:
– На собственной племяннице?
– Извольте сами определить, кем ему доводится Мэмми. Она – сестра его зятя. Золовка миссис Джим.
Эти сведения не оказали, видимо, на мисс Гостри смягчающего действия.
– А кто такая, собственно, миссис Джим?
– Сестра Чэда – Сара Ньюсем в девичестве. Я же вам говорил: она вышла замуж за Джима Покока.
– Ах да, – сказала она, вспоминая про себя: он много о чем говорил!.. И тут же как можно натуральнее спросила: – А кто такой, собственно, Джим Покок?
– Как кто? Муж Салли. В Вулете мы только так и отличаем друг друга, – пояснил он добродушно.
– И это очень высокое звание – быть мужем Салли?
Он задумался:
– Пожалуй, выше некуда – разве только, но тут речь о будущем – быть женой Чэда.
– Ну а как отличают вас?
– Никак – или, как я уже докладывал вам, по зеленой обложке.
Глаза их снова встретились, и она не сразу отвела свои.
– По зеленой обложке? Ах, оставьте! Ни зеленая – и никакая иная обложка – у вас со мной не пройдет. Вы мастер вести двойную игру! – Однако при всей своей жажде узнать истину она готова была простить ему этот грех. – А что, эта Мэмми считается хорошей партией?
– Лучшей в нашем городе. Очаровательнее и умнее у нас нет.
Мисс Гостри устремила на Мэмми мысленный взгляд:
– Да-да. Я ее хорошо себе представляю. И с деньгами?
– Скорее, не с очень большими – зато со многими другими достоинствами, так что об отсутствии денег мы не жалеем. Впрочем, – добавил Стрезер, – в Америке, знаете ли, вообще не слишком гоняются за деньгами, коль скоро речь идет о хорошеньких девушках.
– Пожалуй, – согласилась она. – Правда, я знаю, за чем вы гоняетесь. А вам, – спросила она, – вам самому Мэмми нравится?
Такой вопрос, подумал он про себя, можно по-разному истолковать, и тут же решил свести его к шутке.
– Как, вы еще не убедились, что мне любая хорошенькая девушка нравится? Однако мисс Гостри не поддержала его шутливый тон: интерес к его проблемам целиком завладел ею, и она желала знать факты.
– Думается, у вас в Вулете считается обязательным, чтобы все они – то есть молодые люди, вступающие с хорошенькими девушками в брак, были, как бы это поточнее выразиться, абсолютно чисты.
– Да, я и сам так считал, – признался Стрезер. – Впрочем, вы коснулись весьма злободневного обстоятельства – того обстоятельства, что и Вулет вынужден уступать духу времени, как и все большему смягчению нравственных устоев. Все на свете меняется, и мы тоже, насколько могу судить, идем в ногу с веком. Мы, конечно, предпочли бы, чтобы наша молодежь была чиста, но приходится мириться с тем, что есть. А поскольку благодаря духу времени и смягчению устоев молодых людей все чаще заносит в Париж…
– Вы вынуждены принимать их по возвращении в свое лоно. Если они возвращаются. Bon! – И вновь, как бы охватывая услышанное мысленным взором, она на секунду задумалась. – Бедный Чэд!
– Вот уж нет, – весело возразил Стрезер. – Мэмми его спасет.
Глядя в сторону и все еще созерцая нарисованную себе картину, мисс Гостри с досадой, словно он не понял ее, бросила:
– Нет, его спасете вы. Вот кто его спасет.
– О, но с помощью Мэмми. Разве только вам угодно сказать, – добавил он, – что я достигну большего с вашей помощью!
Так! Она снова взглянула на него:
– Вы добьетесь большего, потому что вы лучше, чем все мы вместе взятые.
– Если я и лучше, то только с тех пор, как встретил вас, – храбро вернул ей комплимент Стрезер.
Тем временем вестибюль уже очистился, толпа поредела, последние из задержавшихся сравнительно спокойно разъезжались один за другим, и наша пара, приблизившись к выходной двери, смогла вступить в переговоры с посыльным, которому Стрезер поручил нанять для мисс Гостри кеб. У них оставалось еще несколько минут, которые мисс Гостри не преминула использовать.
– Вы рассказали мне о выгодах, которые – в случае вашей удачи – ждут Чэда. Но ни словом не обмолвились, что при этом выгадаете вы.
– О, мне уже нечего выгадывать, – сказал он совсем просто.
Она поняла его, пожалуй, даже слишком просто.
– Вы хотите сказать, у вас уже все «в кармане»? Что вам заплатили вперед?
– Какая там плата!.. – пробормотал он.
Что-то в его тоне остановило ее, но, пока посыльный не вернулся, у нее была возможность задать тот же вопрос с другого конца.
– А что в случае неудачи вы потеряете?
Его, однако, и это покоробило.
– Ничего! – воскликнул он и, завидев возвращающегося посыльного, закрыл эту тему, поспешив ему навстречу. Когда, выйдя на улицу под свет фонаря, он усаживал мисс Гостри в кеб, а она спросила, не нанял ли этот человек какой-нибудь экипаж и для него, он, прежде чем захлопнуть дверцу, ответил:
– А вы не возьмете меня с собой?
– Ни за что на свете.
– Стало быть, пойду пешком.
– Под дождем?
– Я люблю дождь. Доброй ночи.
Но она, не отвечая, все еще не отпускала его, и вдруг, пока его рука придерживала дверцу, вместо ответа повторила свой вопрос:
– А все-таки, что же вы потеряете?
Почему сейчас этот вопрос прозвучал для него по-иному, он вряд ли сумел бы сказать; но на этот раз ничего кроме: «Все!» – ответить не смог.
– Так я и думала. Стало быть, вы победите. А ради этого я с вами…
– О дорогая моя! – благодарно выдохнул он.
– До гроба! – заявила мисс Гостри. – Доброй ночи.
V
На второе утро в Париже Стрезер посетил банкиров на улице Скриб, куда было адресовано кредитное письмо, его сопровождалУэймарш, в обществе которого он прибыл из Лондона два дня назад. Они поспешили на улицу Скриб сразу по приезде, но для Стрезера писем, в надежде на которые они так, так туда спешили, не оказалось. Он до сих пор не получил ни одного; в Лондоне он на это и не рассчитывал, полагая, что несколько пакетов ожидают его в Париже, и теперь, расстроенный, направился обратно, в сторону Бульваров,
[14] испытывая чувство досады, которое, как он себя утешал, было для начала не хуже другого. Этот шип в душе, думал он, когда, остановившись в конце улицы, разглядывал раскинувшуюся перед ним величественную иноземную авеню, послужит тому, чтобы приняться за дело. Стрезер намеревался тут же приняться за дело и всю остальную часть дня напоминал себе, что дело не ждет. До самой ночи он только тем и занимался, что спрашивал себя, что бы он делал, если бы, к счастью, на нем не висело столько дел; тот же вопрос он уже задавал себе в других положениях и обстоятельствах. Его всегда вела прелестная теория, согласно которой, что бы он ни делал, все, так или иначе, будет иметь последствия для очередного задания, которое на него взвалили, или, если уж его одолевали сомнения, не пройдет впустую. На этот раз его одолевали сомнения – не отложить ли решительный шаг до получения писем, а такие привычные рассуждения их рассеивали. Даже один день почувствовать себя стоящим на собственных ногах – а он уже вкусил от этого чувства в Честере и Лондоне – представлялось ему отнюдь не лишним; в своих действиях он должен – о чем он неоднократно высказывался в частных разговорах – принимать во внимание Париж и теперь намеренно включил в сферу своего внимания эти первые часы знакомства с ним. Они непрерывно расширяли образ великого города, в чем прежде всего было их главное значение; до позднего вечера – в театре и после театра, на оживленных, запруженных толпами Бульварах – он наслаждался ощущением того, как разрастается для него Париж. В театре он был вместе с Уэймаршем, который на этот раз не отказался ему сопутствовать, и оба джентльмена, проделав пешком часть обратного пути от «Жимназ»
[15] до кафе «Риш», втиснулись в надежде перекусить на заполненную посетителями «террасу» этого заведения – благо ночные, вернее утренние, часы (полночь уже пробило) были мягкими, а потому многолюдными. Уэймарш, как вытекало из его разговоров со Стрезером, ставил себе в немалую заслугу, что пустился в разгул, однако за те полчаса, которые они провели за кружками с жидким пивом, не упустил ни единого случая дать понять приятелю, что считает предельным этот компромисс со своим более стойким «я». Он всячески давал это понять – и его несгибаемое «я» мрачной тенью выступало на сияющей огнями террасе – погрузившись в торжественное молчание, большую часть времени, даже ступив на плас де л\'Опера, они провели в осудительном молчании – молчании, которым порицался характер их ночных похождений.
Этим утром письма уже ждали Стрезера – письма, прибывшие в Лондон, очевидно, все разом, в день его отъезда, и с некоторым опозданием последовавшие за ним; подавив в себе порыв ознакомиться с ними тут же, в приемной, которая напоминала ему почтовую контору в Вулете, а потому воспринималась как нечто вроде контрфорса трансатлантического моста, Стрезер опустил их в карман широкого серого пальто, радуясь, что они теперь там. Уэймарш, который получил письма вчера, получил их и сегодня, а потому никаких порывов при данных обстоятельствах ему подавлять не пришлось. Впрочем, менее всего его можно было бы уличить в борьбе с желанием побыстрее закончить визит на улицу Скриб. Вчера Стрезер ушел, оставив его в холле банка: Уэймаршу не терпелось просмотреть газеты и, насколько его приятелю было известно, он провел там за чтением прессы несколько часов. О конторе на улице Скриб Уэймарш говорил захлебываясь, называя ее лучшим наблюдательным пунктом; точно так же он обычно говорил о нынешней своей – будь она проклята! – судьбе, видя в ней только одно: способ скрывать от него, что происходит в мире. Европа, по его мнению, была не чем иным, как хитроумной машиной, предназначенной для отторжения томящихся на чужбине американцев от жизненно необходимых сведений, и вытерпеть ее можно было лишь благодаря рассеянным тут и там спасительным форпостам, улавливающим странствующие по свету западные веяния. Стрезер же предпочел отправиться дальше: спасительные письма лежали у него в кармане; однако, скажем прямо, как ни ждал он своей почты, стоило ему удостовериться, что на большинстве конвертов в связке стоит его имя, как им овладело беспокойство. Беспокойство это на время целиком поглотило его: он знал, что сразу, с первого взгляда, отличит то место, где сможет расположиться для беседы с главной своей корреспонденткой. В течение следующего часа он с небрежным видом косился на витрины, словно в надежде найти его там, затем спустился по залитой солнцем рю де ля Пэ и, пройдя через сад Тюильри, перешел на противоположную набережную Сены, где не раз – словно приняв решение – вдруг застревал у книжных развалов. В саду Тюильри он тоже дважды или трижды останавливался, поглядывая вокруг: казалось, сама прекрасная парижская весна заставляла его замедлить шаг. В бойком парижском утре звенела веселая нотка – в ласковом ветерке и щекочущем ноздри запахе; в порхающих по партеру сада простоволосых девушках с завязанной бантом лентой вокруг длинных коробок; в особом типе благоденствующих стариков и старушек, лепившихся по уступам террас, где потеплее; в синей униформе и медных бляхах, которые украшали простых подметальщиков и мусорщиков; в уверенности в своем предназначении широко шагавшего кюре или в своей необходимости одетого в белые гетры и красные чулки солдата. Стрезер смотрел на резвые фигурки, двигавшиеся, словно под тиканье больших парижских часов, по ровным диагоналям от точки до точки. В воздухе был разлит аромат искусства, а природа была представлена так, будто над ней потрудился шеф-повар в белом колпаке. Дворец исчез; Стрезер помнил дворец, и при виде невосполнимого зияния на месте, где тот когда-то стоял, дал волю своему историческому чувству, игре воображения – игре, при которой в Париже это чувство вибрирует как натянутый нерв. Он заполнял пустоту туманными символами далеких сцен; ловил сияние белых статуй, у подножия которых мог бы, вынув письма, расположиться на стуле с соломенным сиденьем. Но его почему-то влекло на другой берег, пока не вынесло на улицу Сены и дальше в сторону Люксембургского сада.
В Люксембургском саду он сделал остановку; здесь он наконец нашел укромный уголок и, взяв напрокат за пенни стул и усевшись так, чтобы террасы, аллеи, лужайки, фонтаны, маленькие деревца в зеленых кадках, маленькие женщины в белых шапочках и маленькие девочки, шумно игравшие в свои игры, все «компоновались» в единую солнечную картинку, провел не менее часа, в течение которого чаша его впечатлений, видимо, совсем уже переполнилась. Минула всего неделя, как он сошел с парохода, а голова ломилась от увиденного и услышанного, которого было чересчур много для нескольких дней. Внутренний голос уже не раз предостерегал его, но сегодняшним утром предостережение прозвучало особенно грозно и, чего не случалось прежде, вылилось в форму вопроса – вопроса: что ему делать с таким непривычным чувством свободы. Это чувство еще усилилось, когда он прочел письма, и именно поэтому вопрос стал для него неотложным. Четыре письма из связки принадлежали перу миссис Ньюсем, и ни одно не страдало краткостью; его приятельница не теряла времени и, пока он находился в пути, следовала за ним по пятам, отправляя свои излияния одно за другим, и теперь он мог установить, с какой примерно частотой ему предстоит их выслушивать. Они – эти ее депеши – должны были, по всей видимости, прибывать по нескольку штук на неделе, с каждой почтой ему следовало ожидать – и скорее всего так оно и будет – не менее одного письма. Если вчерашний день начался для него с огорчения, сегодня все было наоборот. Он прочел письма от миссис Ньюсем по порядку, очень медленно и, сунув остальные в карман, опустил стопкой на колени и еще долго не убирал. Он держал их там, погруженный в свои мысли, словно их присутствием хотел продлить то, что они ему дали, или засвидетельствовать, как они помогают ему добиться ясности. Его приятельница отменно владела пером, оно выражало ее интонации даже лучше, чем голос, – и сейчас выходило чуть ли не так, что, лишь оказавшись за тысячи миль, он смог в полной мере услышать его во всех модуляциях; тем не менее сознание различия – огромного различия – совпадало с сознанием более глубокой и тесной связи. Различие это оказалось намного большим, чем он даже мечтал увидеть; и главное, вокруг чего сейчас вращались его мысли, – какая странная закономерность привела к тому, что он чувствовал себя здесь таким свободным. Он некоторым образом считал, что обязан разобраться в своем состоянии, одобрить сам процесс, и, когда он прошел по всем ступеням и подбил все пункты, сумма должным образом сошлась. Он не ожидал – и в этом было все дело, – что вновь почувствует себя молодым, и все прожитые годы вкупе со всем пережитым, что помогло ему стать таковым, вот что сейчас входило слагаемыми в его итог. Он должен был проверить их, чтобы снять сомнения.
В основе основ лежало благородное желание миссис Ньюсем не нагружать его ничем, кроме самого существенного в порученном деле; настаивая на том, чтобы он все оставил и бросил, она обеспечила ему свободу, но так, чтобы сделать это целиком своей заслугой. Однако, дойдя в мыслях до этого пункта, Стрезер воспротивился тому образу, создание которого его приятельница, надо полагать, ставила себе в заслугу; образу – в лучшем случае, нисколько на него не похожему – бедняги Ламбера Стрезера, которого поднявшаяся волна выбросила на солнечный берег, где он, благодарный за передышку, жадно глотая воздух, набирается сил. Нет, он был иным, и ни в его внешнем виде, ни в расположении духа не было ничего шокирующего; правда, не будем скрывать, если бы сейчас он увидел приближающуюся к нему миссис Ньюсем, он инстинктивно подался бы в сторону. Позднее, придя в себя, он смело шагнул бы ей навстречу, но это стоило бы усилий. В письмах она сыпала новостями о том, что происходит дома, доказывала, как превосходно все устроила на время его отсутствия, сообщала, кто возьмет на себя это, а кто – то, чтобы продолжить именно там, где ему пришлось прерваться, и на конкретных примерах убеждала, что без него ничто не пострадает. Казалось, ее интонации заполнили собою все окрест, но на этот раз они прозвучали для него пустым и суетным гулом. Откуда такое впечатление? Он попытался найти ему оправдание и наконец сумел набрести на формулу, которую – пусть мало для него приятную – счел удачной. К этой формуле его подвело неизбежное признание того факта, что две недели назад он оказался на грани нервного истощения. Да, если был на свете человек, утомленный до предела, так это он – Ламбер Стрезер. И разве не ясно, что именно эта крайняя усталость побудила его доброго друга, миссис Ньюсем, так глубоко ему сочувствовать и так вокруг него хлопотать. Как бы там ни было, но в эти мгновения Стрезеру казалось, что если он сумеет достаточно твердо держаться найденного объяснения, оно, вполне возможно, станет его рулем и шлемом. Ему, как никогда, требовалась упрощающая теория, и ничто так не могло поддержать ее, как утверждение, что он выдохся и кончился. И если в этом свете он сейчас увидел бы остатки юности на дне своей чаши, ничего, кроме трещинки на поверхности, не грозило бы его планам. Да, он, бесспорно, выжатый лимон, но это может сослужить ему добрую службу, и если он согласится постоянно довольствоваться малым, то, пожалуй, получит все, что ему нужно.
А все, что ему было нужно, – единственное, кроме прочих, благо: простое и недосягаемое искусство принимать жизнь такой, какой она идет. Он же, как сам считал, отдал лучшие годы упоенному любованию путями, по которым она не ходит; правда, здесь, в Париже, все, видимо, обстояло иначе, и застарелая боль, надо надеяться, постепенно его отпустит. Нетрудно было предвидеть, что с того момента, как он признает неизбежность своего крушения, в обоснованиях и воспоминаниях не будет недостатка. О, если бы он пожелал подвести итог! Ни одна грифельная доска не уместила бы всех входящих в эту сумму цифр. Уже тот факт, что он считал себя круглым неудачником – неудачником, как любил выражаться, во всех отношениях и в полдюжине занятий, – обусловило и продолжало обусловливать пустоту его настоящего, хотя тем же объяснялось и его насыщенное прошлое. Несмотря на все не достигнутые им вершины, оно не было для него ни легкой ношей, ни кратчайшим путем. Сейчас перед ним словно висела оборотной стороной знакомая картина, уходил вдаль извилистый путь, серея под тенью одиночества. Это было ужасное, отрадное, общительное одиночество; одиночество целой жизни, по собственному выбору, среди людей; и хотя вокруг него теснилось немало народу, только трое, много четверо лиц занимали в нем прочное место. Одно из них принадлежало Уэймаршу, что уже само по себе определяло характер собственного его досье. Миссис Ньюсем занимала второе, и мисс Гостри, судя по всему, могла, пожалуй, претендовать на третье. Далеко-далеко за ними маячили две бледные тени, две фигуры из его подлинной юности; два существа, еще бледнее, чем он сам, он прижимал их к груди – его юная жена и его юный сын, которым он безрассудно пожертвовал. Вновь и вновь он возвращался к горькому выводу, что, возможно, сохранил бы своего мальчика, своего флегматичного мальчика – он умер от дифтерита в школе-пансионе, – если бы в ту пору не отдался целиком тоске по его матери. На совести Стрезера тяжелым бременем лежала мысль, что его маленький сын вовсе не был флегматичным – нет, был флегматичным, но только потому, что оказался покинутым и заброшенным собственным отцом, безмозглым эгоистом, поддавшимся тайной привычке к скорби, которая со временем рассеялась. Но и теперь боль все еще терзала его, и каждый раз при виде незнакомого молодого человека Стрезер содрогался от сознания утраченной возможности. Да, был ли на свете еще человек, беспрестанно спрашивал он себя, потерявший так много и, сверх того, сделавший столь многое в награду за столь малое. К тому же имелись особые причины, почему весь вчерашний день, не говоря уже о других, в его ушах непрерывно звучал, обдавая холодом, этот вопрос. Его имя, значившееся на обложке, куда он поставил его в угоду миссис Ньюсем, несомненно, достаточно представляло его, чтобы в мире, – так или иначе отличном от Вулета, – заинтересовались, кто он такой. Тем не менее он уже вызвал насмешку, и ему пришлось разъяснять уже разъясненное. Он – Ламбер Стрезер, потому что его имя стоит на обложке, тогда как, применительно к славе, все должно быть наоборот: его имя потому стоит на обложке, что он – Ламбер Стрезер. Что ж, ради миссис Ньюсем он и не на такое готов, готов стерпеть любые насмешки, для которых в данных обстоятельствах вполне мог дать повод. Иными словами, покорность судьбе – вот все, что он имел за душой в свои пятьдесят пять лет. Он понимал, что нажил мало – так оно и было, тем более что и не могло, по собственной его оценке, ни с какой стороны быть иначе. Природа обделила его даром извлекать максимум из того, за что он брался, и сколько бы раз и за что бы он ни брался – а уж он-то знал бессчетное число своих попыток, – ему разве только удавалось показать, каких побочных выгод, за отсутствием главной, возможно было достичь. К нему вернулись призраки прошлых опытов – каторжные усилия, разочарования, отвращение, былые исцеления с неизбежными рецидивами, лихорадки с ознобами, редкие мгновения благой надежды и других еще более благих сомнений; смелые начинания, в лучшем случае оборачивавшиеся уроком. Позавчера его более всего, беспрестанно бередя душу, точила мысль об обязательствах, которые он после первой поездки взял на себя, но так никогда и не выполнил. Сегодня его преследовало воспоминание об обете, данном тогда, когда, только что женившись сразу по окончании войны,
[16] он, зеленый юнец, совершил паломничество в Европу с существом еще моложе, чем был сам. Они предприняли этот смелый рывок на деньги, предназначенные на самое необходимое, которое в глазах молодых супругов включало очень многое и, прежде всего, во исполнение данной Стрезером клятвы, приобщение к высшей культуре с благой целью, чтобы она принесла, как говорили в Вулете, хороший урожай. Отплывая домой, Стрезер считал, что приобрел бесценное богатство; он придерживался теории, что, следуя тщательно продуманному плану, по которому он будет читать, усваивать и даже каждые несколько лет повторять поездки в Европу, – он сохранит, взлелеет и приумножит то, что приобрел. Однако все эти планы, даже в части более ценных приобретений, ни к чему не привели, и вряд ли стоит удивляться, что пригоршня семян утекла у него меж пальцев. Однако, схороненные по темным углам, пролежав долгие годы, они за сорок восемь часов в Париже вновь ожили и дали всходы. Вчерашний день был днем созерцания восстановившихся связей, каждая из которых в отдельности давно уже распалась. Даже на этой почве он познал радость коротких взлетов мысли, предаваясь полетам фантазии в залах Лувра, исследуя жадным взглядом ряды лимонно-желтых фолиантов, которые за прозрачными створками выглядели такими же свежими, как висящие на дереве плоды.
В такие мгновения он мог спросить: быть может, судьба, которая, в сущности, ничего не дала ему сохранить, предназначила его не только для того, чтобы сохранить одного себя, но чтобы сохранить для чего-то, на что он не претендовал, о чем пока даже не смел догадываться, для чего-то, что заставляло его шевелиться и думать, смеяться и вздыхать, продвигаться и отступать, почти стыдясь желания рваться вперед, но еще более боясь желания ждать. Ему вспомнилось, например, как он возвращался в шестидесятых, бережно храня в памяти сотни лимонно-желтых томов, и дюжину – купленных для жены – в сундучке; в тот момент ничто не казалось ему более незыблемым, чем это его приобщение к совершенному вкусу. Она, эта дюжина, все еще пылилась где-то дома, обветшалая и замызганная, так и не дождавшись переплета. Что же до благих начинаний, кои она собой знаменовала, то теперь знаменует лишь блеклое пятно на двери храма, который он мнил воздвигнуть, – здание, в которое с тех пор практически не положил ни одного кирпича. И сейчас наивысшими взлетами его мысли были, пожалуй, те, в которых именно эта ошибка воспринималась им как символ – символ многолетней тупой маеты и вечной нехватки свободных минут, недостатка средств, возможностей, подлинного достоинства. Само то, что обет юности ожил в памяти лишь теперь, когда, как ему мнилось, он подошел к последней черте, служило веским доказательством того, до какого предела оказались забиты трухой его сознание и совесть. Ну, а если этого мало, о том же свидетельствовал тот факт, что он, как теперь ему было ясно, перестал различать даже меру своей убогости, которая при взгляде назад разрасталась, туманная и всеохватная, как разрастается в глубь континента поселок, стихийно возникший на морском берегу. Все эти сорок восемь часов он тешил свою совесть, запрещая себе покупку книг; он воздерживался от этого, воздерживался от всего, решив не предпринимать ни единого шага, пока не свидится с Чэдом. Однако под грузом свидетельств, подтверждавших, что эти лимонно-желтые переплеты все же воздействовали на него, он взирал на них с неясным чувством: в великой пустыне лет он, наверное, так или иначе, вкусил от них. Зеленые обложки родного Вулета, в силу их нацеленности, не вносили вклада в литературу. Они служили лишь привлекательной оболочкой – глянцевой и, на чем особенно, вопреки его мнению, настаивала миссис Ньюсем, приятной для рук – оболочкой, набитой политикой, экономикой и этикой. Он не обладал необходимым инстинктивным знанием, которое подсказало бы, что из всего этого могло выйти на широкую – парижскую – магистраль, и поэтому сам себе удивился, вспомнив, как не раз терзался смутными подозрениями – иначе откуда бы оно взялось, это сознание подтвердившихся опасений? Да, многие «течения» он пропустил – разве они, со всеми присущими им чарами, не успели иссякнуть? Многое в этой веренице прошло, минуя его, и теперь в ней зияли огромные лакуны, а ему оставалось лишь глядеть, как она удаляется в золотом облаке пыли. Если театр еще не закрыт, в его кресле в лучшем случае сидит кто-то другой. Не случайно всю прошлую ночь его томила мысль, что, коль скоро он вообще отправился в театр, – хотя театр он, по правде сказать, одобрял, в особом смысле, не без оттенка иронии, которой его воображение отдавало дань как чему-то, чем он был обязан бедняге Уэймаршу, – ему следовало быть там с Чэдом и, скажем так, ради Чэда.
Итак, сидя с письмами на коленях – с письмами, которые Стрезер нервно и почти бессознательно к ним прижимал, – он в странном и произвольном порядке перебегал мыслью с одного события в своей жизни на другое, то взмывая в необъятные просторы прошлого и будущего, то стремительно, чуть не задыхаясь, но неизменно мягко, умиротворяюще падая во вчерашний или сегодняшний день. В конце концов он вернулся к вопросу, который решал накануне, – к вопросу, стоило ли приглашать с собой Чэда на мелодраму, которую вчера смотрел, и какое воздействие – этот пункт возник лишь сейчас – выбор подобного развлечения оказал бы на его, Стрезера, авторитет, на его ответственность за Чэда. На спектакле в «Жимназ» – месте, считавшемся относительно пристойным, – он представил себе воочию, какую лепту, окажись Чэд с ним рядом, внесла бы эта пьеса в дело его спасения, и это вопреки тому, что разыгрываемые актерами сцены, вполне возможно, по сравнению с их вариантом в личной жизни Чэда, были образцом приличия. Однако не для того он, Стрезер, прибыл сюда, чтобы смотреть неходовые, двусмысленные спектакли, тем более, чтобы умалять свой авторитет, посещая их вместе с распутным юнцом. Что ж, отказаться от всех удовольствий ради сладостного блага сохранить авторитет? Да и насколько такой отказ придаст ему нравственной притягательности в глазах того же Чэда? Для Стрезера это был особенно каверзный вопрос: он в высшей степени чувствовал иронию вещей. Не покажутся ли ему самому смешными трудности, которыми он себя пугает? Предположим, он станет делать вид – перед собой или этим злосчастным юнцом, – что искренне верит, будто есть средства усугубить его положение. Но не подразумевает ли это, с другой стороны, что есть средства его улучшить? К тому же Стрезера смущала мысль, что стоит ему принять Париж, и ни о каком авторитете не будет речи. А Париж в это утро вставал перед ним неоглядным, слепящим Вавилоном, огромной радужной драгоценностью, алмазом, сверкающим и твердым, в котором нельзя было ни различить отдельные части, ни выявить для собственного удобства какие-либо отличительные черты. Он мерцал и играл, сливался воедино, и там, где сейчас взгляду представала сплошная поверхность, в следующую секунду открывалась одна глубина. Чэду, несомненно, нравился этот город, и если бы он, Стрезер, слишком к нему расположился, что, в их обстоятельствах, стало бы с ними обоими? Разумеется, все зависело от того – и в этом был луч спасения, – какова мера этого «слишком»; хотя, по правде сказать, предаваясь описываемым мною раздумьям, наш друг вполне понимал, что сам уже достиг предельной черты. Впрочем, он – как мы еще не раз убедимся – был из тех, кто не упускает случая поразмышлять. Можно ли, например, достаточно любить Париж, не любя его слишком? К счастью, он не обещал миссис Ньюсем не любить его вообще. И на данной ступени с облегчением подумал, что такое обязательство связало бы ему руки. В этот час Люксембургский сад казался ему особенно восхитительным, кстати, еще и потому – вдобавок к собственной его красоте, – что Стрезера не обременяло такое обязательство. Единственное обязательство, которое он, по чести говоря, на себя взял, – сделать то, что было разумно и в его силах.
Тем не менее он приуныл, когда чуть позже, спохватившись, понял, какому потоку ассоциаций следует. Давние представления о Латинском квартале играли тут не последнюю роль, и он не преминул вспомнить, что именно в этой части Парижа, овеянной зловещими легендами, Чэд, подобно многим молодым людям в литературе и в жизни, начал свой путь. Теперь он полностью с нею порвал, свив себе «гнездо», как величал место его проживания Стрезер, на бульваре Мальзерб, и, возможно, именно поэтому, направляясь сейчас – в сущности без особой цели – в этот старинный район, наш друг полагал, что сумеет полюбоваться его повседневным и древним обликом, не испытывая никаких осложнений. Иными словами, наткнуться на Чэда и означенную особу ему там не угрожало; с другой стороны, в Латинском квартале он мог окунуться – хотя бы для того, чтобы услышать, как звучала прежняя, естественная нота, – в ту атмосферу, само пребывание в которой сулило ему добрый совет. И внезапно стало ясно, что все эти дни с первых же шагов он таил в себе зависть к романтическим привилегиям своего юного питомца. Меланхолический Мюрже
[17] вкупе с Франсиной, Мюзеттой и Родольфом был здесь у себя, в компании веселых оборванцев, один из вольной дюжины – тот один, который равно ценен сразу двум, а то и трем; и когда не то пять, не то шесть лет назад Чэд, уже и без того продливший на несколько месяцев свое пребывание в Париже, написал, что решил заняться экономикой и настоящим делом, Стрезер мысленно благословил его на эту перемену, которая почему-то сопровождалась перемещением, как не без некоторого недоумения узнали в Вулете, на другой берег Сены, на Монтань-Сент-Женевьев. В этом районе – на чем особенно настаивал Чэд – можно было научиться образцовому французскому языку и многому другому; к тому же здесь обосновались всякого рода умнейшие люди, соотечественники по духу, которые составляли в высшей степени приятное общество. Этими умнейшими людьми, этими благожелательными соотечественниками были в основном молодые художники, скульпторы, архитекторы, будущие музыканты и медики; но знакомство с ними, по мудрому мнению Чэда, приносило куда больше пользы – даже если вы не принадлежали к их кругу, – чем знакомство с «отпетыми головорезами» (Стрезеру запомнилось это высокое определение), обосновавшимися в американских барах и банках вокруг Оперы. В следующем за этим сообщении – в ту пору Чэд изредка кое-что о себе сообщал – можно было прочесть между строк, что несколько членов весьма серьезного сообщества под эгидой великого живописца все равно что приняли его в свое братство: ежевечерне кормили ужином почти задаром и даже убеждали не пренебрегать гипотезой, что в нем, как и в каждом из них, «что-то есть». Как оказалось, в нем и в самом деле что-то было: во всяком случае, он дал знать, что, возможно, месяц-другой посвятит занятиям в atelier.
[18] В тот год миссис Ньюсем была не чужда благодарности за разные поблажки судьбы; вместе с дочерью она приняла за благословение свыше, что в их беглеце, быть может, заговорила совесть – короче, что он пресытился бездельем и ему захотелось разнообразия. Правда, избранное им поприще выглядело сомнительным и пока не блестящим, а потому сам Стрезер, к тому времени уже утративший независимость суждений и порядком запутавшийся, изъявил, имея в виду интересы обеих дам, лишь умеренное одобрение и довольно сдержанные восторги.
Затем, однако, произошло следующее: занавес опустился до конца. Сын и брат недолго пасся на Монтань Сент-Женевьев – это эффектное название, как и ссылка на образцовый французский язык, по всей видимости, упоминалось больше для отвода глаз. Дальше легкого соприкосновения с этими пустыми фантомами дело не двинулось. С другой стороны, это дало Чэду возможность, никак не контролируемую, пустить корни, вымостить дорогу для проникновений более явных и глубоких. Стрезер был убежден, что до первого своего переезда Чэд оставался относительно целомудрен, да и на первых порах воздействие переезда не было бы столь пагубным, если бы не некоторые дурные обстоятельства. Месяца три – как убедительно вычислил Стрезер – Чэда не оставляло желание пытаться. Он и пытался, но не слишком усердно, зато был исполнен благих намерений. Слабость такой позиции обнаружилась в том, что любой маломальский соблазн брал над ним верх. Лихорадка в крови, очень рано выявленная, но трудно объяснимая, вновь разразившись, уже не прекращалась и превратилась в хронический недуг. Во всяком случае, она усилила воздействие уже полученных молодым человеком впечатлений. Они, эти впечатления, – от Мюзетты и Франсины, правда, Мюзетты и Франсины, ставших много вульгарнее в ходе эволюции этого типа, – оказались ошеломляюще острыми; злополучный юнец «подбирал» – по сведениям, к тому времени осторожно, поскольку их вряд ли стоило афишировать, собранным в Вулете, – одно неистово «заинтересованное» милое создание за другим. Где-то у Теофиля Готье Стрезер наткнулся на латинское изречение – надпись на часах, увиденную путешественником в Испании: «Omnes vulnerant, ultima necat»,
[19] и невольно приложил ее к номеру первому, номеру второму, номеру третьему из донжуанского списка Чэда, который числом, возможно, превосходил скромное количество цифр на обычных циферблатах. Все они нравственно ранили – но последняя нравственно убивала. Последняя владела бедняжкой дольше остальных – то есть владела тем, что еще оставалось лучшего в его человеческой натуре. Однако не она, а какая-то из ее ранних предшественниц была повинна в том, что после вторичного переезда он встал на прежний курс, возвратился и вновь пристрастился к дорогим привычкам, сменив, как и следовало ожидать, столь превозносимую им образцовую французскую речь на несколько иную, которая, в определенном смысле, возможно, и причастна к этому зыбкому идеалу, но, безусловно, не подлежит употреблению на публике, как не подлежат восхищению, тем паче обсуждению, ее благозвучные варианты. В течение долгого времени миссис Ньюсем почти ничего не знала о сыне, разве только, что он вновь обретается в роскошном квартале – чутье подсказало ей именно это определение – и что он обосновался там не без поддержки какого-то близкого ему лица. Чэд перемещался в указанном направлении почти как турецкий паша, с той лишь разницей, что в его паланкине отсутствовали занавески, а сидящие там одалиски обходились без фаты; короче говоря, через мосты он переправлялся в сопровождении целой компании – скандальной, снискавшей себе дурную славу, которая по мере своего следования от места к месту, от часа к часу все больше наглела, позволяя себе все большие вольности и оставляя за собой грязь, сплетни и чуть ли не легенды.
Собравшись с силами, Стрезер наконец пустился в обратный путь, и у него не было такого чувства, будто он потратил время зря. Он еще немного побродил окрест и в результате этой утренней прогулки ощутил готовность начать боевые действия. С первых мгновений он хотел влиться в общий поток, почувствовать себя причастным к нему, и будь он проклят, если теперь не достиг желаемой цели. И в особенности в тот момент, когда, вступив под старинные арки «Одеона»,
[20] замедлил шаг перед книжным развалом, где предлагалась литература – от античной до неприличной. При взгляде на длинные заставленные столы и полки, изысканные и возбуждающие аппетит, ему пришло на мысль, что по оттенкам и краскам это торжище производит сильное впечатление – стоило лишь заменить один вид дешевого consommation
[21] другим в уютном кафе под тентом, приткнувшемся у тротуара; но Стрезер взял руки за спину и миновал столы, слегка задев за край. Он был здесь не для того, чтобы погружаться и поглощать, а для того, чтобы воссоздавать. Он был здесь не ради себя – то есть не ради себя непосредственно, а прежде всего чтобы волей случая уловить биение крыла бесшабашного духа юности. По правде говоря, он чувствовал – оно где-то совсем рядом; под этими старинными сводами его внутренний слух различал слабый гул, словно где-то вдали махали сильные крылья. Здесь они были сложены на груди почивших поколений; но и тут, то в одном углу, то в другом, оживали шелестом страниц, переворачиваемых упоенными книжниками с отуманенной головой и сползшей на лоб шляпой; их обычный в молодости ярко выраженный тип – некоторая гипертрофированность черт – изощрял способность Стрезера воспринимать и оценивать национальные черты, а верчение в руках какого-нибудь неразрезанного тома напоминало попытку услышать разговор за закрытыми дверями. Он мысленно поместил среди них Чэда – Чэда, каким он помнил его четыре-пять лет назад, Чэда, тогда вульгарного юнца, вряд ли достойного своих привилегий. Потому что разве не привилегия быть молодым и счастливым, да еще в Париже! Что ж, в его оправдание Стрезер мог сказать, что и у Чэда была мечта.
Однако насущное дело полчаса спустя повлекло нашего друга к окнам третьего этажа в доме на бульваре Мальзерб – кажется, адрес был точен – и от удовольствия, которое он испытал при виде длинного балкона, тянувшегося вдоль этого этажа, куда его привели имевшиеся у него сведения, на целые пять минут замер на противоположном тротуаре. Стрезер издавна имел твердые убеждения по ряду пунктов, и одно из них утверждало разумность внезапности там, где обстоятельства этого требовали, – тактика, которая, как он с удовлетворением отметил, пока, поглядывая на часы и выжидая, стоял на противоположной стороне улицы, на этот раз ни в чем не была нарушена. По сути дела, он объявил о своей возможной поездке – объявил полгода назад; написал о ней, прежде всего имея в виду, чтобы, при его появлении здесь в один прекрасный день Чэд не оказался застигнутым врасплох. На его письмо Чэд откликнулся несколькими тщательно подобранными бесцветными словами: вообще он будет рад, и Стрезер с горечью подумал, что его предупреждение воспринято как намек на ожидаемое гостеприимство, как просьба о приглашении, а потому ответил молчанием – этот способ вносить ясность был ему больше всего по нраву. Сверх того, он попросил миссис Ньюсем не писать о его поездке, так как твердо решил, что, если уж возьмется выполнить ее поручение, то возьмется за него по-своему. Не последним среди многих высоких достоинств этой леди Стрезер числил верность данному слову – на ее слово вполне можно было положиться. Она была единственной женщиной из всех, кого он знал, даже в Вулете, о которой он мог с уверенностью сказать, что ложь не принадлежит к искусствам, какими она владеет. Сара Покок, например, родная ее дочь, правда, исповедовавшая несколько иные, так сказать, общественные идеалы, – Сара Покок, не чуждая, по-своему, даже артистичности, отнюдь не отказывалась в интересах человеческого общения от этого смягчающего жесткость нравов средства и не однажды – чему Стрезер не раз был свидетелем – к нему прибегала. В свое время он получил заверения миссис Ньюсем, что она, каким бы грузом это ни легло на ее ригористические взгляды, согласуясь с условленным запретом, ни словом не обмолвится о его приезде, и теперь он смотрел на прелестный балкон под окнами третьего этажа со спокойным чувством: если и произошла осечка, вина за нее, по крайней мере, лежала на нем самом. Не это ли опасение – опасение возможной оплошности – удерживало его сейчас на краю бульвара в ласковом свете весеннего солнца?
Многое приходило ему здесь на ум, и среди прочего, что ему несомненно следовало бы знать: оказался он прозорливцем или недальновидным болваном? Ему также подумалось, что интересующий его балкон явно не принадлежит к удобствам, от которых легко отказаться. Именно в этот момент бедняге Стрезеру пришлось признать ту истину, что любое место Парижа, стоило лишь приостановиться даже на минуту, неудержимо вызывало работу воображения. Эта постоянная работа воображения придавала остановкам особую цену, но и нагромождала столько последствий, что среди них почти уже негде было ступить. Чем, например, мог понравиться Стрезеру этот дом, где жил Чэд? Многоэтажный, огромный, светлый, дом этот поразил его отменным качеством – Стрезер достаточно разбирался в строительстве, чтобы мгновенно определить, как превосходно он исполнен, – и, как скорее всего выразился бы наш друг – просто «давил» на него. Вдруг Стрезера посетила странная мысль, что ему, вероятно, пошло бы на пользу, если бы волею случая его сейчас заметили из окон третьего этажа, поглощавших, казалось, все мартовское солнце. А вот какую пользу мог он извлечь из понимания того, что это отменное качество, которое его «подавляло», это великолепие, явившееся результатом совершенного чувства меры и гармонии, идеального соотношения частей и пространств, да еще приумноженное орнаментом, вполне отчетливым, но неброским, и фактурой камня, светлосерого, холодного, чуть согретого и отшлифованного самой жизнью, – что это великолепие лишь выражение престижа, брошенный ему, Стрезеру, вызов? Но тут как раз случилось то, чего он втайне желал – его заметили, и желаемое стало явью. Несколько окон были распахнуты в лиловатую синь, и, прежде чем Стрезер решился разрубить гордиев узел, перейдя на другую сторону, на балкон вышел молодой человек, осмотрелся, зажег сигарету, швырнул спичку через перила и, опершись на них, принялся, пока курил, обозревать, что творится вокруг. Его появление побудило Стрезера задержаться в прежней позиции, и вскоре он почувствовал, что его присутствие не осталось незамеченным: молодой человек устремил на него взгляд, словно в подтверждение того, что и сам находится под наблюдением.
Все это вызвало у Стрезера интерес, и ему было бы еще интереснее, если бы этот молодой человек оказался Чэдом. Поначалу Стрезер подумал – а вдруг это Чэд, только сильно переменившийся, но тотчас сообразил, что слишком многого требует от перемены. Легкий, зоркий, быстрый, молодой человек на балконе держался с такой приятностью, какой не достигнешь исправлением манер. Стрезер, конечно, полагал увидеть Чэда в исправленном варианте, но не настолько же, чтобы его нельзя было узнать. И без того очень многое говорило о значительных достижениях; достижением следовало считать уже то, что этот джентльмен там, наверху, – друг Чэда. Он – этот джентльмен наверху – тоже был молод, даже очень молод, настолько молод, что явно забавлялся видом пожилого наблюдателя и гадал, как тот поступит, когда увидит, что сам оказался под наблюдением. От его игры веяло молодостью, молодость смотрела на Стрезера с балкона; молодость была для него сейчас во всем, кроме дела, за которое он взялся, и то, что Чэд ассоциировался с духом молодости, тотчас подняло его в глазах Стрезера на новую высоту. Этот балкон, этот величественный фасад приобрели в его воображении значение свидетельств чего-то высшего; они поднимали Чэда не только материально, но и, как бы в силу созданного ими прелестного образа, на тот уровень, какого и он, Стрезер, – как, радуясь, решил мгновение спустя, – пожалуй, сможет достичь. Молодой человек все еще смотрел на него, а он – на молодого человека, и очень скоро его уединение там, наверху, представилось Стрезеру сомнительным удовольствием. Такое уединение и ему было доступно, но сейчас его волновало другое – свой дом, свой очаг в этом огромном насмешливом городе, на который он заявил совсем крохотную долю права. У мисс Гостри был здесь очаг; она сама ему об этом сказала, и у ее очага ему, конечно, найдется место. Но мисс Гостри еще не приехала и, возможно, не приедет еще несколько дней. А пока в своем положении изгоя он мог утешаться лишь мыслью о маленькой, второразрядной, по всем приметам, гостинице в одном из переулков неподалеку от рю де ля Пэ, где, заботясь о его кошельке, мисс Гостри сняла ему номер, – гостинице, которая в его сознании была связана с вечными сквозняками, стеклянной крышей над внутренним двориком, скользкими лестницами и присутствием Уэймарша даже в те часы, когда он почти наверняка находился в банке! Прежде чем двинуться с места, Стрезер подумал, что Уэймарш, и только Уэймарш, Уэймарш в полной силе, лишь укрепившийся в своих принципах, противостоит сейчас молодому человеку на балконе, и ему, Стрезеру, придется сделать между ними выбор. Но, когда он двинулся через улицу, подумал, что сможет уйти от этого выбора. Хотя тем, что перешел на другую сторону и миновал porte-cochère
[22] дома, где жил Чэд, он сознательно предавал Уэймарша. Так это или иначе, но потом Стрезер ему все расскажет.
Часть 3
VI
В тот же вечер, оставшись в отеле, Стрезер все рассказал Уэймаршу за ужином, который – Стрезер так и не смог избавиться от этого чувства – зря себе навязал, пожертвовав более редкой возможностью. С упоминания принесенной жертвы он и начал свой рассказ, или – как сам бы его назвал, если бы питал больше доверия к собеседнику, – свою исповедь. Исповедь Стрезера сводилась к тому, что он чуть было, так сказать, не попал в полон, но вопреки соблазну не позволил себе принять с ходу приглашение на ужин. Допусти он такую вольность, Уэймарш лишился бы его общества, а потому он подчинился велению совести; он подчинился велению совести и в другом случае, постеснявшись привести с собой гостя.
Уэймарш, съев суп, поверх пустой тарелки озирал мрачным взглядом веления своей совести, вызывая смятение Стрезера, который еще не вполне научился разбираться в последствиях производимого им впечатления. Впрочем, нетрудно объяснить, почему он был не уверен, что его гость придется Уэймаршу по вкусу. Это был молодой человек, с которым Стрезер только что познакомился, ведя некоторые, весьма непростые, расспросы о другом молодом человеке – расспросы, которые единственно благодаря этому новому его знакомцу, не оказались бесплодными.
– О, – сказал Стрезер, – мне о многом надо вам рассказать. – И сказал это тоном, явно призывавшим Уэймарша помочь ему насладиться этим рассказом.
Стрезер замолчал в ожидании, когда подадут рыбу, отпил вина, вытер длинные вислые усы, откинулся на спинку стула и с интересом посмотрел на двух англичанок, которые, скрипя ботинками, шествовали мимо их столика; он даже поздоровался бы с ними, если бы они всем своим видом не охладили его порыв; а потому ограничился тем, что, дабы хоть чем-то проявить себя, громко сказал: «Merci, François!»,
[23] когда официант принес рыбу. Здесь было все, чего Стрезер желал, все, что могло сделать это мгновение прекрасным, все – кроме возможной реакции Уэймарша. Маленькая salle-à-manger
[24] с навощенным полом и желтоватым освещением дышала уютом; Франсуа, скользивший между столиками, расплываясь в улыбке, казался другом и братом; patronne
[25] с накладными плечами и поднятыми к груди руками, которые она без конца потирала, всем своим видом заранее выражала согласие с невысказанными мнениями клиента – короче говоря, парижский вечер в восприятии Стрезера находился в полной гармонии с бесподобным вкусом супа, с доброкачественностью, как ему по наивности мнилось, вина, с приятной жесткостью крахмальной салфетки и хрустящей коркой хлеба. Все это было желанным фоном для его исповеди, а исповедь его заключалась в том, что он дал согласие – в этой обстановке признание легко и просто слетело бы у него с языка, лишь бы Уэймарш принял его легко и просто – на déjeuner
[26] завтра ровно в полдень. Где именно, он не знал: дело в том – и тут была некая тонкость, – что его новый приятель, как ему запомнилось, приглашая его, сказал: «Посмотрим. Куда-нибудь я вас да свожу» – впрочем, большего и не требовалось, чтобы завлечь Стрезера. Теперь же, оказавшись лицом к лицу со своим подлинным сотоварищем, он чувствовал, что вот-вот покраснеет. Он уже позволил себе кое-какие поступки, которые, как по опыту знал, способны были вогнать его в краску. Если Уэймарш их осудит, у него, по крайней мере, будет чем объяснить это охватившее его сознание неловкости, а потому Стрезер принялся представлять свои прегрешения хуже, чем они были на самом деле. При всем том смущение не покидало его.
Чэд был в отсутствии: его не оказалось на бульваре Мальзерб – и вообще в Париже, о чем Стрезер узнал от консьержа, тем не менее он поднялся на третий этаж – поднялся из чувства неконтролируемого и, право же, нездорового, если угодно, любопытства. Консьерж сообщил, что третий этаж сейчас занимает друг жильца, и это послужило Стрезеру благовидным предлогом для дальнейших расспросов, для расследования под кровом Чэда без его ведома.
– Я действительно обнаружил там его друга, который, по его выражению, сохраняет Чэду гнездо, пока сам он, как выяснилось, обретается где-то на юге. Месяц назад он уехал в Канн и, хотя вскоре должен вернуться, раньше чем через неделю не появится. Я, понятно, вполне мог бы неделю обождать и по получении этих сведений сразу уйти, но поступил наоборот: я остался. Я мешкал, слонялся и, более того, пялил во все стороны глаза, и – как бы это назвать – принюхивался. Мелочь, конечно, но там стоял какой-то… какой-то приятный Дух.
На лице Уэймарша выражалось так мало внимания к рассказу друга, что тот слегка опешил, когда в этом месте они оказались на одной волне.
– Вы имеете в виду запах? Какой?
– Восхитительный. А вот какой – не знаю.
Уэймарш издал сердитое «н-да» – и сделал свои выводы:
– Он живет там с женщиной?
Но Стрезер уже заранее приготовил ответ:
– Не знаю.
Уэймарш подождал секунду, надеясь услышать что-то еще, потом спросил:
– Он взял ее с собой?
– И вернется вместе с ней? – подхватил Стрезер и тут же, как и прежде, отрезал: – Не знаю.
То, каким тоном он это произнес, после чего снова откинулся на спинку стула, отхлебнул «Léoville», вытер усы и сказал Франсуа что-то благожелательное, явно вызвало досаду у его сотрапезника.
– Что же, черт побери, вы знаете?
– Как вам сказать, – чуть ли не весело отвечал Стрезер. – Думается, ровным счетом ничего.
Ему было весело, потому что положение, в котором он очутился, кое-что для него проясняло, как в свое время прояснил разговор о том же предмете, который произошел между ним и мисс Гостри в лондонском театре. Теперь он видел шире, и это ощущение широты обзора более или менее прозвучало – да так, что Уэймарш услышал – в последующем ответе:
– Вот это я и выяснил благодаря тому молодому человеку.
– По-моему, вы сказали, что ничего не выяснили.
– Ничего. За исключением того, что я ничего не знаю.
– И какой вам от этого толк?
– Вот я и обращаюсь к вам, – сказал Стрезер, – с тем чтобы вы помогли мне узнать. Я имею в виду, все обо всем, что здесь происходит. Кое-что я и сам уже почувствовал там, в квартире Чэда. Многое уже проявилось, вставая передо мной во весь свой рост. Да и этот молодой человек – приятель Чэда – все равно что открыл мне глаза.
– Открыл вам глаза? На то, что вы ровным счетом ничего не знаете? – Казалось, Уэймарш мысленно обозревал того, кто посмел бы ему такое «открыть». – Сколько этому молодчику лет?
– На мой взгляд, под тридцать.
– И вам пришлось от него это принять?
– О, и не только. Я, как вам уже докладывал, принял от него приглашение на déjeuner.
– И намерены участвовать в этой богомерзкой трапезе?
– При условии, что вы пойдете со мной. Он и вас приглашает. Я рассказал ему о вас. Знаете, он вручил мне свою карточку, – продолжал Стрезер, – и у него оказалось забавное имя. Джон Крошка Билхем, к тому же он уверяет, что все и всегда называют его Крошка Билхем – из-за маленького роста.
– А чем он занимается? – спросил Уэймарш, выказывая должное равнодушие к такого рода подробностям.
– Он рекомендовался живописцем, из небольших. По-моему, очень точно себя определил. Правда, он еще учится; Париж, как известно, – великая школа живописи, и он приехал сюда, чтобы провести в ней несколько лет. С Чэдом они большие друзья, а в его квартире Билхем поселился, потому что она премилая. Он и сам очень мил, к тому же человек любопытный, хотя, – добавил Стрезер, – и не из Бостона.
– А откуда? – спросил Уэймарш; судя по его виду, этот молодой человек был ему уже поперек горла.
– Этого я тоже не знаю. Только он, употребляя собственное его выражение, «ни с какой стороны» не из Бостона.
– Н-да, – наставительно исторгнул Уэймарш из своих ледяных глубин, – не всем же быть из Бостона. Чем же он так любопытен?
– Пожалуй, именно этим! Но, а если серьезно, – всем, – добавил Стрезер. – Да вы и сами увидите, когда познакомитесь!
– Я вовсе не жажду с ним знакомиться, – сердито буркнул Уэймарш. – Почему он не едет домой?
– Наверное, потому, что ему здесь нравится, – помолчав, ответил Стрезер.
Этого Уэймарш, видимо, уже не мог вынести.
– Ему должно быть стыдно за себя! А вы… раз уж признаетесь, что одного с ним мнения, так лучше бы за него не прятались.
И на этот раз Стрезер ответил не сразу.
– Пожалуй, я действительно того же мнения, но пока еще в этом не признаюсь. У меня нет полной уверенности… речь идет о вещах, которые мне надо для себя выяснить. А что до молодого человека, то он мне понравился, а когда люди нравятся… Впрочем, не это имеет значение. – Он словно внутренне собрался. – Да и спору нет, мне и самому нужно, чтобы вы меня пробрали и разбили в пух и прах.
Тут Уэймарш принялся за очередное блюдо, которое оказалось не тем, какое только что у него на глазах поставили на стол двум англичанкам, и это на время заняло его воображение. Однако оно вдруг прорвалось в иную, менее суровую область.
– Ну а квартира сама хороша?
– Восхитительна. Сплошь уставлена прекрасными и ценными вещицами. – И Стрезер мысленно туда вернулся. – Художнику, особенно небольшому…
На дальнейшее у него не хватило слов. Однако его сотрапезник, видимо теперь вновь обретший твердую точку зрения, потребовал продолжения:
– То есть?
– То есть лучше этого жизнь дать не может. К тому же эти вещи оставлены на его попечение.
– Н-да. Значит, он в караульщиках у вашей разлюбезной пары? Неужели лучше этого жизнь предоставить не может? – осведомился Уэймарш. И затем, поскольку Стрезер не отвечал и, видимо, все еще был погружен в воспоминания, продолжал: – А он знает, кто она такая?
– Не знаю. Не спрашивал. Не мог. Это было исключено. Вы тоже не спросили бы. Да мне и не хотелось. И вам бы тоже, – на одном дыхании проговорил Стрезер, оправдываясь. – Здесь вообще не спрашивают, кто что о ком знает.
– В таком случае, зачем вы сюда приехали?
– Ну, чтобы увидеть все самому, не прибегая к их помощи.
– Тогда к чему вам моя?
– О, – засмеялся Стрезер. – Вы не принадлежите к ним! И я знаю, что знаете вы.
Однако под жестким взглядом Уэймарша, вызванным последним утверждением, – а у него были основания усомниться в справедливости подобного вывода, – Стрезер почувствовал шаткость своих оправданий. И был еще более сражен, когда Уэймарш вдруг сказал:
– Послушайте, Стрезер. Бросьте это.
Наш друг улыбнулся собственным сомнениям.
– Вы имеете в виду мой тон?
– Нет. Бог с ним, с вашим тоном. Я имею в виду ваши попытки вмешаться в чужую жизнь. Бросьте это дело. Предоставьте им самим вариться в собственном соку. Вам дали поручение, для которого вы не годитесь. Кто же пользуется частым гребнем, когда надо чистить коня?
– А я – частый гребень? – рассмеялся Стрезер. – Вот уж никогда бы так себя не назвал!
– Тем не менее именно гребень. Правда, вы уже не такой молодой, каким были прежде, но зубы сохранили.
Стрезер отдал должное юмору друга:
– Поостерегитесь, как бы я не вонзил их в вас! Мои друзья из Вулета вам бы понравились, Уэймарш, – заявил он, – непременно понравились бы. И уверен, – это было не совсем кстати, и Стрезер придал своим словам неожиданную и чрезвычайную силу, – вы им тоже понравились бы.
– О, только не надо их напускать на меня, – взмолился Уэймарш.
Стрезер все еще медлил, держа руки в карманах.
– Чэда надо вернуть домой – это совершенно необходимо, как я уже сказал.
– Для кого необходимо? Для вас?
– Да, – вдруг сказал Стрезер.
– Потому что, заполучив его, вы получите миссис Ньюсем?
Стрезер не отвел глаза:
– Да.
– А если нет, то и ее не получите?
Вопросы были все беспощаднее, но он не стал уклоняться от ответа.
– Думается, это скажется на наших взаимопониманиях. Чэд крайне нужен – или вполне может оказаться крайне нужным – в фирме.
– А фирма крайне нужна мужу его матери?
– Как вам сказать. Я, естественно, хочу того, чего хочет моя будущая жена. А наше дело выиграет, если у нас будет там свой человек.
– Иными словами, если у вас будет там свой человек, вы – вы лично – женитесь на еще больших деньгах. Ведь она, как я вас понял, и без того богата и станет еще богаче, если удастся расширить дело, пустив по путям, которые вы наметили.
– Не я их намечал, – мгновенно возразил Стрезер. – Мистер Ньюсем – а он превосходно знал, как вести производство, – наметил их десять лет назад.
– Вот как! – взмахнул своей шевелюрой Уэймарш, давая понять, что это не имеет значения. – Во всяком случае, вы яростный поборник расширения.
Секунду-другую его приятель молча взвешивал справедливость подобного обвинения.
– По-моему, «яростный» ко мне вряд ли применимо, коль скоро я с такой готовностью клюю на возможность и опасность оказаться под воздействием чувств, противостоящих желаниям миссис Ньюсем.
Уэймарш долго и серьезно мысленно рассматривал этот довод.
– Да, так. Вы и сами боитесь, как бы вас не обработали. Но это ничего не меняет, – добавил он, – вы, Стрезер, ненадежный человек.
– О, – поспешно запротестовал Стрезер.
– Да, ненадежный. Вот вы просите меня о помощи – пробуждаете к себе интерес, а потом пренебрегаете моими советами. Вы говорите, что вам нужно, чтобы вас распушили в пух и прах…
– Не все так просто! Разве вы не видите, – перебил его Стрезер, – в чем, как я уже объяснил, мой интерес. Мой интерес в том, чтобы не дать себя обработать. Если я поддамся – плакала моя женитьба. Если я провалю задание, я и тут провалюсь, а провалюсь тут, провалюсь во всем – останусь на бобах.
Уэймарш с полным вниманием его выслушал.
– Какая вам разница, на чем или с чем вы останетесь, если останетесь замаранным?
– Благодарствуйте, – наконец вымолвил Стрезер. – А вы не думаете, что ее мнение об этом…
– Могло бы меня удовлетворить? Нет.
Они снова смерили друг друга долгим взглядом, и, отводя глаза, Стрезер снова рассмеялся:
– Вы несправедливы к ней. Вы плохо ее знаете. Спокойной ночи.
На следующее утро Стрезер завтракал в обществе мистера Билхема и Уэймарша, который по странной непоследовательности пожелал разделить с ними компанию. В одиннадцатом часу он, к удивлению своего приятеля, вдруг дал знать, что, так уж и быть, готов к нему присоединиться, после чего они отправились вместе, шагая в некотором отдалении друг от друга, что было даже чересчур, на бульвар Мальзерб – пара, посвятившая день знакомству с неотразимыми чарами Парижа и глазеющая на них с неприкрытой откровенностью, как и все пары в ежедневной тысяче позорящих себя таким же образом туристов. Они шли не торопясь, глядели по сторонам, любуясь то тем, то этим, и голова у каждого шла чуть-чуть кругом: уже многие годы Стрезер не знавал такого обилия свободного времени – целый мешок с золотом, из которого он беспрестанно черпал пригоршнями. Он был уверен, что и после их маленького пиршества с Билхемом его ждет еще несколько упоительных часов, которые он использует как пожелает. Ведение дел по спасению Чэда пока еще не требовало спешки, и он только утвердился в этом, когда полчаса спустя сидел в гостиной Чэда, пряча ноги под красным деревом, с мистером Билхемом по одну руку, его приятельницей по другую и Уэимаршем, восседавшим визави; в открытые потокам солнца окна, к которым вчера устремлялись крылья стрезеровского любопытства, вливался – мягко, невнятно, но уже несомненно неся нашему другу сладость, – неумолчный гул Парижа. Охватившие его тогда чувства принесли плоды даже быстрее, чем он успел их отведать, и сейчас Стрезер буквально ощущал, как переламывается его судьба. Вчера, стоя на улице, он никого и ничего не знал. Но разве теперь его взгляд, направленный окрест, не натыкался на преграду?
«Что у него на уме? Что тут затевается?» – вот примерно какие вопросы вставали в глубине его сознания, когда он смотрел на Крошку Билхема. Меж тем он вполне мог, как вскоре убедился, составить себе представление обо всех и вся по любезному своему хозяину и гостье, сидевшей от него слева. Эта дама слева, дама, поспешно и специально приглашенная, чтобы «принять» мистера Стрезера и мистера Уэймарша – как сама она объяснила свое появление – была весьма примечательной особой, и ее присутствие прежде всего побудило нашего друга задуматься, не является ли, по сути, эта затея самой приманчивой, самой золоченой из ловушек. Приманчивой ее бесспорно можно было назвать – такой до тонкости продуманной вкусной едой их угощали, а окружающие их предметы иными, как золочеными, быть не могли, когда мисс Бэррес, так звали эту даму, глядела на них своими выпуклыми парижскими глазами сквозь лорнет на удивительно длинной черепаховой ручке. Почему мисс Бэррес – дама тертая, тощая, прямая как палка и необыкновенно жизнерадостная, увешанная драгоценностями, абсолютно свободная в обращении, легко затевающая споры и своей прической напоминавшая Стрезеру голову с портрета прошлого века, только без пудры, – почему именно мисс Бэррес наводила на мысль о «ловушке», Стрезер затруднился бы сразу объяснить; в свете своей убежденности он полагал, что выяснит это позже, и выяснит все до конца: он вбил себе в голову, что выяснить это ему необходимо. Меж тем он мысленно решал, что ему думать о каждом из новых знакомых, поскольку этот молодой человек, назвавшийся другом и представителем Чэда, проявил себя, устроив подобное действо, весьма неожиданным для Стрезера образом, а эта мисс Бэррес, принимая в расчет все подробности, не постеснялась выступить гвоздем программы. Стрезер с интересом наблюдал за ними: он чувствовал, что попал в круг новых понятий, иных мер и стандартов, другой шкалы отношений и что перед ним счастливая пара, которая смотрит на мир совсем не так, как он и Уэймарш. Меньше всего он предполагал, что окажется в одном ряду с Уэймаршем, как если бы они придерживались сравнительно одних и тех же взглядов.
Уэймарш был великолепен – такую аттестацию, по крайней мере, выдала ему приватно мисс Бэррес.
– О, ваш друг – фигура: американец старого пошиба; не знаю, как лучше этот тип назвать. Библейский пророк, Иезекииль, Иеремия;
[27] они хаживали к моему отцу на рю Монтань, когда я была девчонкой, – американские священники при Тюильри или других дворах. Вот уже много лет как мне ни один такой не попадался; при виде их отогревается мое заиндевевшее сердце. А этот ваш образчик – превосходен. Знаете, в должном месте ему обеспечен succès fou.
[28]
Стрезер не преминул осведомиться, где это должное место, поскольку от него требовалось немалое присутствие духа, чтобы перекроить их планы.
– О, квартал художников и такое прочее. Здесь, например, как видите.
Он чуть ли не слово в слово повторил за ней:
– Здесь?… Разве это квартал художников?
Но она отмахнулась от его вопроса своим черепаховым лорнетом и вместо ответа проворковала:
– Ах, приведите его ко мне!
На этот счет у Стрезера не возникало сомнений – привести к ней Уэймарша, – под чьим осуждающим взглядом сама атмосфера вокруг, казалось, сгустилась и накалилась, – было меньше всего в его силах. Уэймарш даже больше, чем его спутник, чувствовал себя в ловушке и, в отличие от своего спутника, не умел принимать равнодушный вид и, несомненно, вследствие этого все сильнее наливался столь украшавшим его мрачным пылом. Откуда мисс Бэррес было знать, что он уже вынес ей суровый приговор за распущенность? Оба наши приятеля прибыли на бульвар Мальзерб, полагая в душе, что мистер Билхем поведет их в то или иное прибежище серьезного художественного братства, которые показывают среди достопримечательностей Парижа. В роли любознательных туристов они сочли бы возможным в подходящий момент выразить и свою точку зрения. Единственное условие, которое в последнюю минуту поставил Уэймарш, – чтобы за него никто не платил; однако теперь он, с каждым следующим блюдом, все яснее понимал, что за него заплатили предостаточно и, как про себя решил Стрезер, вынашивал планы возмездия. Даже только глядя на приятеля через стол, Стрезер чувствовал, в каком тот состоянии, и чувствовал это, когда они вернулись в маленький салон, о котором он сам вчера столько рассказывал, и особенно, когда все вышли на балкон, который разве что монстр не признал бы лучшим местом для переваривания вкусной пищи. Ситуация эта для мисс Бэррес усугубилась благодаря отменным сигаретам, заимствованным, как было признано и засвидетельствовано, из превосходных запасов Чэда, – в потреблении которых Стрезер, неожиданно для самого себя и сильно на сей стезе продвинувшись, почти не отставал от прекрасной дамы. Погибать от меча или от мора – ему было уже все равно, к тому же он знал, что, поддержав эту леди излишеством, которое он редко себе позволял, мало что изменял в общей сумме – каковую Уэймаршу ничего не стоило приумножить – ее прегрешений. Уэймарш был старый курильщик, заядлый курильщик, но сейчас, воздержавшись, получил преимущество перед людьми, легко относившимися к тому, на что другие смотрели с должной серьезностью. Стрезер же вообще не курил и теперь испытывал такое чувство, словно похвалялся перед приятелем какими-то особыми, толкнувшими его на этот разгул причинами. Причина же – это казалось ясным и ему самому – заключалась в том, что ему ни разу в жизни не приходилось курить вместе с дамой.
Однако в самом присутствии здесь этой дамы было нечто необычное, свободное; возможно, именно то, что она была среди гостей, делало курение наименьшей из обретенных ею свобод. Будь Стрезер уверен, что всегда понимает, о чем – в особенности с Билхемом – она ведет разговоры, он, пожалуй, сумел бы расчислить и остальное, ужаснулся бы про себя и убедился, что Уэймарш разделяет его чувства; но, по правде говоря, он плохо в них разбирался: до него доходил лишь общий смысл, а когда в отдельных случаях он что-то улавливал и истолковывал, на него тотчас нападали сомнения. Ему хотелось понять, что означают их речи, однако его собеседники то и дело касались предметов, которые, по его разумению, вряд ли вообще что бы то ни было означали. «О нет, не то!» – мысленно заключал он чуть ли не каждую свою попытку. Он впервые оказался здесь в положении, из которого, как будет видно в дальнейшем, счел необходимым себя всеми силами вытаскивать, а впоследствии не раз вспоминал эту первую ступень своего развития. Главное место в разговорах – как позднее уяснил себе Стрезер, на что не понадобилось чрезмерных усилий, – занимал сюжет о двусмысленном положении Чэда, вокруг которого они, по-видимому, без конца цинично плясали. Они считали его положение неприличным, а, следовательно, считали неприличным и все то, что и в Вулете считалось таковым – то, о чем Стрезер и миссис Ньюсем хранили глухое молчание. Молчание это было вызвано тем, что дела Чэда выглядели крайне непристойно и о них не стоило говорить, и к тому же выражало их убежденность в том, насколько они непристойны. Поэтому как только бедняга Стрезер пришел к выводу, что их непристойность подспудно, а возможно, даже и открыто, являет собой то, на чем зиждется наблюдаемая им сейчас картина, он не мог уже уклониться от необходимости видеть ее отраженной во всем, что попадалось ему на глаза. Он понимал, какая это ужасная необходимость, но таков, насколько мог судить, был непреложный закон, управлявший каждым, прикосновенным к беспутной жизни.
Каким краем эта беспутная жизнь упиралась в Крошку Билхема и мисс Бэррес, оставалось коварной, утонченной загадкой. Стрезеру очень хотелось, чтобы они имели к ней лишь косвенное отношение: любые иные в его глазах демонстрировали бы лишь грубость и дурные манеры, однако косвенное отношение не препятствовало им – как ни поразительно! – с благодарностью пользоваться всем, что принадлежало Чэду. Они то и дело вспоминали о нем, взывая к его доброму имени и доброму нраву, чем вносили невероятную сумятицу в голову нашего друга, так как всякий раз, поминая Чэда, по-своему пели ему хвалу. Превозносили за щедрость, одобряли вкус, тем самым, по мнению Стрезера, выставляя себя ростками, сидящими в той почве, где эти качества процветали. Стрезер чувствовал себя в затруднительном положении: он и сам сейчас сидел с ними рядом и в какой-то миг просветления даже позавидовал Уэймаршу, чья несгибаемость, по сравнению с его податливостью, казалась воистину прекрасной. Одно было несомненно – он понимал, что должен принять решение. Он должен найти ходы к Чэду, должен его дождаться, войти с ним в отношения, завладеть им, не теряя при этом способности видеть вещи такими, какие они есть. Он должен заставить его прийти к себе – а не идти самому, торя, так сказать, путь. И во всяком случае, четче определить, что именно – если уж он, ради удобства, на это пойдет, – предать забвению. Именно на эту существенную деталь – а она не могла не быть окутана тайной – Билхем и мисс Бэррес проливали на редкость мало света. Вот каким оказалось положение дел.
VII
В конце недели прибыла мисс Гостри и сразу дала о себе знать; он тотчас отправился к ней, и только тогда к нему вернулась мысль о направляющей руке. Однако во всей полноте эта мысль встала перед ним с того момента, когда он переступил порог маленькой квартирки на полуэтаже в квартале Марбеф, где его новая знакомая, по собственному ее выражению, собрала за тысячу вылетов и забавных пылких наскоков перышки для своего последнего гнезда. Он сразу увидел, что здесь, и только здесь, найдет тот благословенный уголок, который воображал себе, когда впервые поднимался по лестнице к Чэду. Он, возможно, даже немного испугался бы представшей его взору картины – в этом месте, как нигде, он чувствовал себя «дома», – если бы его приятельница, встретившаяся у порога, мгновенно не оценила размеры его аппетита. Ее тесные, чрезмерно заставленные комнатки, почти сумрачные от обилия вещей – что его поначалу даже поразило, – олицетворяли высшую степень умения приспосабливаться к существующим возможностям и обстоятельствам. Куда бы ни падал взор, повсюду его встречала старинная слоновая кость и старинная парча, и Стрезер не мог решить, куда ему сесть, чтобы чего-нибудь не повредить. Ему вдруг пришло на ум, что в жизни хозяйки этих комнат страсть к обладанию занимает даже больше места, чем в жизни Чэда или мисс Бэррес; хотя его взгляд на империю «вещей» за последнее время стал намного шире, то, что он видел перед собой, еще более расширяло его диапазон: похоть очей и гордость житейская воистину обрели здесь свой храм. Он находился в сокровеннейшей нише храма – темной, как пиратская пещера. В темноте проблескивало золото; проступали пятна пурпура во мраке, виднелись предметы – все музейные уникальности, – те, на которые из низких занавешенных муслином окон падал свет. Они проступали как в тумане, но все, несомненно, были драгоценны, обдавая презрением его невежество, словно нос ароматом от вдетого в петлицу цветка. Однако остановив взгляд на хозяйке, гость понял, что более всего поразило его в этом жилище. Очерченный этой обстановкой круг полнился жизнью, и любой вопрос, который мог сейчас возникнуть, прозвучал бы здесь, как нигде в ином месте, жизненно важным. А вопрос возник сразу, как только они вступили в разговор, и Стрезер не замедлил, смеясь, дать на него ответ:
– Ведь они, знаете, уже завладели мной!
Большая часть беседы при этом первом их свидании в Париже прошла под знаком все той же темы. Стрезер был чрезвычайно рад видеть мисс Гостри, откровенно признавшись, что она открыла ему нечто очень важное: человек может жить годами, не подозревая, что такое благодать, но, обретя ее наконец хотя бы всего на три дня, уже нуждается в ней навсегда, страдая от ее отсутствия. Она была благодатью, в которой он нуждался, и ничто не подтверждало это лучше, чем тот факт, что без нее он чувствовал себя потерянным.
– Что вы имеете в виду? – спросила она, отнюдь не тревожась тем, что таким образом поправляя его, словно он ошибся в определении «эпохи», к которой принадлежал тот или иной раритет, вновь демонстрирует ему, как легко движется в лабиринте, в который он только-только вступил. – Что ради этих Пококов вы умудрились натворить?
– Признаться, нечто несуразное. Я завел горячую дружбу с Крошкой Билхемом.
– Ну, это входит в ваши расчеты и предполагалось с самого начала, – заявила она и лишь затем спросила, как о чем-то несущественном, кто, собственно, этот Крошка Билхем. Узнав, однако, что речь идет о друге Чэда, поселившемся на время его отсутствия в снятой им квартире в качестве хранителя его духа и продолжателя его дела, она выказала больший интерес:
– Я не прочь встретиться с ним. Всего один раз, не более.
– О, чем больше, тем лучше. Это очень забавный, своеобычный молодой человек.
– А он вас не шокировал? – неожиданно спросила мисс Гостри.
– Никоим образом. Мы оба вполне избежали этого! Думается, главным образом потому, что я наполовину не понял, что он говорил. Но это нисколько не нарушило наш modus vivendi.
[29] Если вы согласны пообедать со мной, я вам его представлю, – продолжал он, – и вы сами все увидите.
– Вы уже даете обеды?
– Даю… без этого нельзя. Вернее, собираюсь.
Ее доброе сердце не выдержало:
– Собираетесь потратить уйму денег?
– Помилуйте. Обеды здесь, кажется, стоят недорого. Разве только я стану задавать пиры. Но мне лучше держаться скромнее.
Она промолчала, затем рассмеялась:
– Сколько же вы тратите, если такие обеды кажутся вам дешевыми! Нет, меня увольте – тут и невооруженным глазом все видно.
Он пристально посмотрел на нее: словно она и в самом деле от него отступилась.
– Вы, стало быть, не хотите с ними знакомиться, – сказал он тоном, в котором слышался упрек в несвойственной ей излишней осмотрительности.
Она заколебалась:
– С кем, с ними… прежде всего?
– Ну, для начала с Крошкой Билхемом. – С мисс Бэррес он решил пока подождать. – И Чэдом. Когда он вернется. Вы непременно должны с ним познакомиться.
– А когда он вернется?
– Как только Билхем соберется сообщить ему обо мне и получит ответ. Билхем, конечно, – добавил Стрезер, – напишет что-нибудь благоприятное. Благоприятное для Чэда. Чтобы его не отпугнуть. Как видите, ваша помощь мне крайне нужна: вы меня прикроете.
– Вы и сами себя превосходно прикроете, – сказала она на редкость непринужденно. – Вы действуете так стремительно – мне за вами не угнаться.
– Но я не высказал и слова в осуждение, – заявил он.
Мисс Гостри мысленно взвесила этот довод.
– А вам было что осуждать?
Он предпочел, как это было ни тягостно, выложить ей всю правду:
– Нет, я не нашел ни единой зацепки.
– С ним там кто-нибудь живет?
– Из особ того рода, что послужили причиной моего приезда? – Последовала пауза. – Откуда мне знать? Да и какое мне дело?
– Ну-ну! – И она рассмеялась. Признаться, он не ожидал, что эта штука произведет подобное впечатление. Именно штука: сейчас он только так и считал. Но мисс Гостри увидела и нечто иное. Хотя тут же постаралась это скрыть:
– Так-таки ничего и не обнаружили? Никаких улик?
Стрезер попытался что-то наскрести:
– Ну, у него прелестная квартира.
– В Париже, знаете ли, это ничего не доказывает, – мгновенно откликнулась она. – Вернее, ничего не опровергает. Видите ли, эти его друзья, то есть лица, которых касается ваша миссия, вполне возможно, обставили квартиру для него одного.
– Совершенно верно. И, стало быть, мы с Уэймаршем, сидя там, пожирали плоды их деятельности.
– Ну, если вы собираетесь отказываться здесь пожирать плоды чужой деятельности, – сказала она, – боюсь, вы вскоре умрете с голоду. – И, улыбнувшись, добавила: – Вот перед вами вариант похуже.
– Передо мной идеальный вариант. Однако, исходя из нашей гипотезы, они, наверное, поразительны.
– Несомненно! – воскликнула мисс Гостри. – Стало быть, вы, как видите, не с пустыми руками. То, что вы там узрели, поразительно.
Кажется, он наконец достиг чего-то более или менее определенного! Немного, но все же помощь, словно волна, сразу выплеснула кое-что осевшее в памяти.
– Кстати, мой молодой человек охотно признал, что они представляют для нашего друга большой интерес.
– Он именно так и выразился?
Стрезер постарался припомнить точнее:
– Нет… не совсем так.
– А как? Более резко? Или менее?
Он стоял, склонившись, почти касаясь очками вещей на низенькой этажерке, но при ее вопросе поднял голову.
– Скорее, он только дал понять, но поскольку я держался начеку, его намек не прошел мимо. «В его положении, знаете ли…» – вот что он сказал.
– «В его положении…»? Вот как! – Мисс Гостри старалась вникнуть в значение этих слов и, видимо, осталась удовлетворенной. – Чего же вам еще?
Он вновь останавливал взгляд то на одной, то на другой из ее bibelots,
[30] но отвлечься не смог и продолжал:
– Словно им захотелось поиграть со мной в кошки-мышки.
– Quoi donc?
[31] – не поняла она.
– Ну, то, о чем я говорю. Раскрыть дружеские объятия. Ими можно задушить не хуже, чем всем остальным.
– О, вы растете на глазах, – отозвалась мисс Гостри. – Впрочем, мне нужно самой на них посмотреть. На каждого в отдельности, – добавила она. – То есть на мистера Билхема и мистера Ньюсема. Сначала, естественно, на мистера Билхема. Всего раз – по разу на каждого: мне этого достаточно. Полчаса, но воочию. А что мистер Чэд делает в Канне? – вдруг спросила она. – Приличные мужчины не ездят в Канн… с особами такого пошиба… такого, какой вы предполагаете.
– Не ездят? – повторил Стрезер, явно очень заинтересовавшись кодексом приличных мужчин, чем немало позабавил свою собеседницу.
– Именно так. Куда угодно, только не в Канн. У Канна – иной статус. Канн – фешенебельнее. Канн – самое фешенебельное место. Я говорю о круге знакомых, если входишь в определенный круг. Если Чэд в него вхож, он не станет вести себя иначе. Он, без сомнения, поехал один. Она не может находиться там вместе с ним.
– Я об этом ничего не знал, – сказал Стрезер, признаваясь в собственном невежестве.
В том, что она сказала, содержалось, видимо, немало важного; однако и он сумел немного погодя обогатить ее непосредственными впечатлениями. Встречу с Крошкой Билхемом устроить было несложно – она произошла в большой галерее Лувра, куда Стрезер отправился вместе с мисс Гостри. Стоя перед одним из шедевров Тициана – прекрасным портретом молодого человека с серо-голубыми глазами, с необычной перчаткой в руке, – он, обернувшись, увидел третьего члена компании, приближавшегося к ним из глубины навощенного и золоченого зала. Стрезер давно – еще со времен Честера – договорился с мисс Гостри провести утро в Лувре, и такое же предложение, совершенно независимо, поступило к нему от Крошки Билхема, с которым они уже побывали в Люксембургском музее.
[32] Соединить оба эти намерения не составило труда, и Стрезер в который раз отметил, что там, где дело касалось Крошки Билхема, любые трудности отпадали сами собой.
– О, он вполне комильфо – он из нашего круга, – нашла мисс Гостри случай шепнуть своему спутнику вскоре после первого обмена мнениями: и по мере того как они переходили, останавливаясь, от картины к картине, а между двумя новыми знакомцами, по-видимому, очень быстро, благодаря нескольким высказанным по ходу замечаниям, установилось единодушие, Стрезер понял, понял почти мгновенно, что мисс Гостри имеет в виду, и принял это как еще один знак успеха: он справился со своей миссией! Это было тем приятнее, что он мог считать духовное зрение, которое сейчас обрел, чем-то положительно новым. Еще вчера он вряд ли схватил бы смысл того, что она имела в виду – если она и вправду, как он полагал, имела в виду, что все они трое – американцы особого толка. Он уже и сам повернул – как никогда круто – к мысли об американце особого толка, каким был Билхем. Этот молодой человек оказался первым образчиком подобного типа на его жизненном пути; и образчик этот озадачил его; но сейчас многое прояснилось. Стрезера прежде всего поразила полная безмятежность Билхема, которую он, с присущей ему осторожностью, естественно счел за след змия – всеевропейскую испорченность, как, пожалуй, наименовал бы ее на привычном ему языке; однако, видя, что мисс Гостри относится к ней иначе – как к своеобразной форме знакомого им, исконного свойства, – тут же нашел ей, уже со своей точки зрения, оправдание. Ему хотелось с чистой совестью симпатизировать этому образчику, а такой взгляд это разрешал. Единственное, что смущало Стрезера, – это манера, весьма настойчивая, с которой маленький художник утверждал себя чистейшей воды американцем – более американцем, чем любой другой; но теперь, на данный момент, взглянув на его манеру под иным углом, Стрезер вновь почувствовал себя с ним легко и просто.
Милый юноша спокойно обозревал мир – и это сразу бросилось Стрезеру в глаза, – относясь к нему без предвзятости. Так Стрезер сразу же ощутил, что Крошка Билхем вовсе не разделяет всеобщего мнения, будто каждому необходимо иметь настоящее занятие. У Крошки Билхема было занятие, только он его бросил, а будучи свободен от страхов, волнений и угрызений по поводу его отсутствия, он производил впечатление человека совершенно безмятежного. В Париж он приехал писать картины – проникнуть, так сказать, во все тайны мастерства. Однако учение оказалось для него роковым – в том смысле, в каком что-либо может оказаться для нас роковым: его способность творить все больше спотыкалась, по мере того как росли его познания. К тому моменту, когда Стрезер застал его в квартире Чэда, маленький художник, насколько уловил из его слов наш друг, потерпел уже полное крушение, из которого сумел спасти лишь врожденный ум и укоренившуюся привычку к Парижу. И о том, и о другом он упоминал с равно милой небрежностью, хотя было ясно, что оба эти свойства, оставаясь необходимыми, все еще ему служат. Стрезер был очарован ими весь тот час, что они провели в Лувре, где оба казались ему частью насыщенной, радужной атмосферы, магии имен, великолепия просторных зал и красок старых мастеров. Впрочем, их чары ощущались повсюду, куда бы ни вел наших путешественников маленький художник, и даже назавтра после посещения Лувра во время других прогулок отмечали каждый их шаг. Билхем предложил своим спутникам отправиться на противоположный берег Сены, вызвавшись показать собственное убогое жилище, и на фоне этого убогого жилища, которое и впрямь оказалось крайне убогим, чудачества художника – гордое безразличие и некоторые вольности в отношении общественных условностей, так поразивших Стрезера как нечто новое и необычное, – приобрели удивительную привлекательность, стали в его глазах достоинством. Билхем жил в конце переулка, начинавшегося от старой, коротенькой, мощенной булыжником, улицы, которая, в свою очередь, отходила от новой, длинной, гладко залитой гудроном, авеню; и всех их – переулок, улицу и авеню – роднила одинаковая запущенность. В крохотной мастерской, куда он их привел и которую сдавал собрату художнику на время, пока обитал в изящной квартире Чэда, было холодно и пусто. Билхем успел дать приятелю, такому же, как он, американцу с открытой душой, распоряжения насчет чая для гостей «во что бы то ни стало», и это нелепое угощение, равно как и второй соотечественник с открытой душой, их фантастический бивуачный уклад с шуточками и прорехами, с изысканной мазней и считанными стульями, с избытком вкуса и уверенности при отсутствии почти всего прочего – все это окутывало пребывание в мастерской какими-то чарами, которым наш герой откровенно поддался.
Ему нравились эти прямодушные соотечественники – немного погодя к ним прибавилось еще несколько; нравились их изысканная мазня и чинимые ими разносы, с неизменным переходом на личности, с восторгами и проклятиями, от которых у него, как говорится, глаза лезли на лоб; нравились, сверх всего, легенды о добродушной бедности, о взаимной выручке, возведенной в ранг романтического, – легенды, которые он вскоре стал вписывать в представшую его взгляду картину. Прямодушные соотечественники высказывались с прямотой, превосходившей даже прямоту Вулета. Рыжеголовые и длинноногие, чудаковатые и диковатые, милые и смешные, они оглашали мастерскую густым жаргоном, никогда еще не казавшимся Стрезеру столь значительным, поскольку тарабарщина эта, видимо, являлась языком современного искусства. Они рьяно перебирали струны эстетической лиры, извлекая из нее дивные мелодии. Их жизнь в искусстве представлялась Стрезеру исполненной упоительной наивностью, и он то и дело поглядывал на Марию Гостри, ожидая уловить, в какой степени она это схватывает. Но, в отличие от вчерашнего дня, она не подала ему ни единого знака, а лишь демонстрировала свое умение обращаться с молодежью, держась тона старомодной парижской обходительности, которой поочередно дарила всех и вся. Проявив замечательное понимание изысканной мазни, искусства по части заварки чая, доверие к ножкам стульев и превосходную память в отношении всех, кто живал в Париже в иные годы, как отмеченных поименно, так и просто перечисленных или даже шаржированных, кто пожинал успех или потерпел поражение, уже исчез или только что прибыл, она с величайшим благодушием согласилась на еще одну порцию Крошки Билхема, заявив Стрезеру, как только они вышли, что, коль скоро им предстоит еще одна встреча с маленьким художником, она подождет высказывать свои суждения до новых впечатлений.
Новые впечатления не заставили себя ждать. Не прошло и двух дней, как Стрезер получил от Марии записку, в которой значилось, что ей предоставили прекрасную ложу на завтрашний вечер в «Комеди Франсез»;
[33] среди прочих достоинств мисс Гостри отнюдь не последним было то, что ей нередко делались подобные подношения. Мысль, что она всегда что-то оплачивает заранее, уравновешивалась в сознании Стрезера лишь мыслью, что и она не остается неоплаченной, и все это вместе создавало у него картину оживленного, бурного движения, обмена такими ценностями, распоряжаться которыми было не в его власти. Он знал, что французские пьесы она предпочитает смотреть только из ложи, тогда как английские – исключительно из кресел партера, и как раз уже готовился любыми средствами добыть ложу, чтобы ее туда пригласить. Однако в подобных делах она была сродни Крошке Билхему, умея, как и он, когда речь шла о чем-то важном, все наперед предусмотреть. Неизменно опережая Стрезера, она лишь оставляла ему возможность задаваться вопросом, к чему сведутся их взаимные счеты в день окончательной расплаты. На этот раз он, однако, осмелился на более или менее прямое противодействие, объявив, что примет ее приглашение только на том условии, если она отобедает с ним, и в результате этого робкого контрудара назавтра в восемь они с Уэймаршем ждали ее под колоннадой портика. Мисс Гостри ни разу не обедала с ним и, что было характерным для их отношений, заставляла соглашаться с отказами, для которых он не видел ни малейших причин. Более того, добивалась, чтобы ее отсрочки и перестановки действовали на него как нежнейшие прикосновения. И сейчас, руководствуясь теми же принципами, она давала ему возможность выразить дружеское расположение Билхему, предложив место в их ложе. С этой целью Стрезер отправил официальное приглашение на бульвар Мальзерб, но даже когда наше трио входило в театр, еще не располагал на него ответом. Тем не менее он и некоторое время спустя, после того как они уютно расположились в ложе, полагал, что их молодой друг, отменно знавший все ходы-выходы, появится в удобный для него момент. А пока его опоздание предоставило как нельзя более удобный случай мисс Гостри. Со дня посещения мастерской Стрезер ждал, когда она соблаговолит поделиться с ним своими наблюдениями и выводами. Она выразила желание бросить, как говорится, взгляд на Крошку Билхема только раз, однако теперь, повидав его уже дважды, не обмолвилась еще ни словом. А пока они сидели втроем: Уэймарш наискосок от Стрезера, посередине дама; и мисс Гостри, вызвавшись быть наставницей юношества, знакомила своих подопечных с произведением, которое в числе других составляло славу литературы. Слава, к счастью, не вызывала возражений, подопечные искренне ее принимали. Что до самой мисс Гостри, она уже не раз проходила по этой стезе и сейчас старалась единственно ради своих простаков. Однако в должное время она вспомнила об их отсутствующем приятеле, на появление которого, по всей очевидности, уже не было надежды.
– Либо он так и не получил вашей записки, либо вы не получили его ответа. Ему что-то помешало прийти, и, естественно, в подобных обстоятельствах человек воспитанный вряд ли написал бы, что явится в ложу.