Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Генри Джеймс

Ученик

Глава 1

Несчастный молодой человек колебался и медлил; так трудно было поднять вопрос об условиях, заговорить о деньгах с женщиною, которая говорила только о чувствах и даже, можно сказать, об аристократичности. Но ему не хотелось уходить и считать, что они окончательно уже все решили, прежде чем он не заглянет в этом направлении чуть дальше, чем позволяет прием, оказанный ему дородною обходительною дамой, которая меж тем, надевая пару поношенных gants de Suede[1] на свою пухлую, увешанную кольцами руку, натягивая и разглаживая их, продолжала говорить о чем угодно, но только не о том, что ему не терпелось от нее услышать. Он ждал, что она назовет цифру положенного ему жалованья; но как раз в ту минуту, когда, уже несколько раздраженный, он приготовился сам спросить ее об этом, вернулся мальчик, которого миссис Морин посылала принести ей из другой комнаты веер. Вернулся он без веера и только походя заметил, что не нашел его. Сделав это циничное признание, он неприветливо и пристально посмотрел на кандидата, который добивался чести взять на себя его воспитание. Будущий наставник его, помрачнев, тут же решил, что первое, чему он должен будет научить своего юного питомца, это, разговаривая с матерью, глядеть ей в глаза и, уж во всяком случае, избавиться от привычки столь неподобающим образом отвечать на ее вопросы.

Когда миссис Морин нашла предлог, чтобы услать его из комнаты, Пембертон подумал, что это было сделано как раз для того, чтобы коснуться щекотливого вопроса о жалованье. Но ей всего-навсего хотелось сказать ему кое-что о сыне, чего одиннадцатилетнему мальчику было бы лучше не слышать. Все это были сплошные похвалы, и только под конец она вздохнула и привычным движением коснулась левой груди.

— И знаете, в этом вся беда… такое оно у него слабенькое…

Пембертон догадался, что, говоря о слабости, она имеет в виду его сердце. Он уже знал, что бедный мальчик не отличается крепким здоровьем; с этого, собственно, и начались все разговоры о том, чтобы он взял на себя заботы по его воспитанию: посредницей между ними была одна жившая в Ницце англичанка, с которой он познакомился еще в Оксфорде и которая знала как его, Пембертона, нужды, так и нужды премилого американского семейства, занятого поисками самого лучшего из всех возможных домашних учителей.

Увидев того, кто должен был стать его учеником и кто сразу же вошел в комнату, как только там появился Пембертон, словно для того чтобы приглядеться к пришельцу, молодой человек не ощутил того мягкого обаяния, которого он так ждал. Морган Морин имел болезненный вид, не производя вместе с тем впечатления существа хрупкого, и то, что у него было умное личико (по правде говоря, Пембертону меньше всего хотелось, чтобы оно оказалось глупым), только усиливало ощущение того, что если слишком большой рот и торчащие уши не позволяют признать его красивым, то он к тому же может еще оказаться и мало приятным. Пембертон был человеком скромным, даже, я бы сказал, робким, и возможность того, что его маленький ученик окажется умнее, чем он сам, представлялась его тревожной натуре некой опасностью, неминуемо подстерегающей того, кто вторгается в область неизведанного. Он, однако, понимал, что на этот риск всегда приходится идти, коль скоро ты нанимаешься гувернером в господский дом, то есть в тех случаях, когда наличие университетского диплома покамест еще не может обеспечить тебе сколько-нибудь надежного заработка. Так или иначе, когда миссис Морин поднялась, давая ему понять, что раз они уже договорились, что он приступает к исполнению своих обязанностей через неделю, она больше не хочет его задерживать, ему удалось все же, невзирая на присутствие мальчика, выдавить из себя несколько слов касательно положенного ему вознаграждения. Если это напоминание о деньгах не прозвучало бестактностью, то отнюдь не потому, что оно сопровождалось нарочитой улыбкой, казалось, утверждавшей, что собеседница его не может не быть щедрой, а потому что та, постаравшись стать еще более любезной, ответила:

— О, могу вас уверить, вы будете регулярно получать все, что положено.

Пембертон, взявшийся уже было за шляпу, чтобы уйти, никак, однако, не мог уразуметь, в какой именно сумме выразится «все, что положено», — у людей на этот счет бывают такие разные представления. Однако за словами миссис Морин все же, по-видимому, стояло некое значимое для всей семьи заверение, ибо мальчик странным образом прокомментировал их непривычным насмешливым восклицанием:

— О-ля-ля!

Несколько смущенный, Пембертон посмотрел ему вслед, когда тот направился к окну, повернувшись к нему спиною, заложив руки в карманы и выпятив сутуловатые плечи, какие бывают у детей, не привыкших к подвижным играм. Молодой человек начал уже думать о том, не удастся ли ему все же его к этим играм приобщить, вопреки уверениям его матери, считавшей, что для него они совершенно исключены и, что именно в силу этого сын ее был лишен возможности посещать школу.

Миссис Морин не выказала ни малейшей растерянности, она лишь столь же любезно добавила:

— Мистер Морин будет рад исполнить ваше желание. Как я вам уже говорила, его вызвали на неделю в Лондон. Как только он вернется, вы сможете как следует с ним объясниться.

Сказано это было с такой откровенностью и дружелюбием, что, когда она после этого рассмеялась, молодому человеку оставалось только рассмеяться в ответ самому:

— О, я не думаю, что нам придется с ним особенно много объясняться.

— Они заплатят вам столько, сколько вы запросите, — неожиданно заметил мальчик, отходя от окна. — Мы никогда не считаемся с тем, что сколько стоит — мы ужасно богаты.

— Дорогой мой, это уже чересчур, — воскликнула миссис Морин, привычным движением протянув руку, чтобы его приласкать; однако усилие ее оказалось тщетным. Мальчик ускользнул от этой материнской руки, посмотрев в ту же минуту умными и невинными глазами на Пембертона, успевшего уже убедиться, что его маленькая язвительная физиономия может выглядеть то моложе, то старше. В эту минуту лицо у него было совсем детское, но вместе с тем, вглядываясь в него, вы убеждались, что мальчик этот много всего знает и о многом давно догадался. Пембертону не очень-то нравилось все преждевременное, и он был даже несколько разочарован, заметив проблески этой преждевременности в будущем ученике своем, которому не было еще и тринадцати лет. Вместе с тем он сразу же понял, что Морган не окажется нудным. Напротив, он еще явится для него некой побудительной силой. Мысль эта воодушевила его, несмотря на известную неприязнь, которую он в первую минуту почувствовал к мальчику.

— Хвастунишка ты эдакий! Не такие уж мы транжиры! — весело воскликнула миссис Морин, сделав еще одну безуспешную попытку притянуть сына к себе. — Вы должны знать, чего вам следует от нас ждать, — продолжала она, обращаясь к Пембертону.

— Чем меньше вы будете ждать, тем лучше! — вмешался мальчик. — Но зато мы стараемся быть людьми светскими!

— Это только ты заставляешь нас стараться! — ласково поддразнила его миссис Морин. — Итак, значит, в пятницу, только не говорите мне, пожалуйста, что вы человек суеверный, и не забудьте о том, что обещали. Вот тогда-то уж вы увидите нас всех. Жалко, что девочек нет. Уверена, что они вам понравятся. И знаете, у меня ведь есть еще один сын, совсем непохожий на этого.

— Он силится быть на меня похожим, — буркнул Морган.

— На тебя? Да ведь ему уже двадцать лет! — вскричала его мать.

— А у тебя, оказывается, очень острый язык, — заметил Пембертон.

Слова эти восхитили миссис Морин, которая объявила, что речения Моргана приводят в восторг всю семью. Мальчик, казалось, не слышал ее слов; он только отрывисто спросил гостя, который потом не мог понять, как это он не заметил сразу его оскорбительно раннего развития:

— Скажите, а вам очень хочется вернуться сюда?

— Как же ты еще можешь сомневаться в этом, после того как мне столько всего наобещали? — ответил Пембертон.

Но на самом деле возвращаться туда ему совсем не хотелось. Он решил вернуться, потому что ему надо было куда-то себя пристроить: к концу года, проведенного за границей, он совершенно обнищал, ибо для того, чтобы вкусить всю полноту жизни, пустил по ветру доставшееся ему скудное наследство. Полноту эту он действительно вкусил, но дело дошло до того, что ему оказалось нечем оплатить счета в гостинице. Впрочем, это было не единственной причиной: в неожиданно заблестевших глазах мальчика он уловил какой-то далекий зов.

— Ну хорошо, я сделаю для вас все, что смогу, — сказал Морган, после чего снова отошел в сторону. Он вышел на террасу; Пембертон увидел, как он потом перегнулся через перила. Он оставался там все время, пока молодой человек прощался с его матерью, причем едва только Пембертон посмотрел в его сторону, словно ожидая, что теперь и он подойдет с ним проститься, та поспешила сказать:

— Не трогайте его, не надо: он у меня с причудами!

Пембертону показалось, что она боится, как бы мальчик о чем-нибудь вдруг не проговорился.

— Он у нас настоящий гений, вы его полюбите! — добавила она. — Это самый интересный человек у нас в семье.

И прежде чем он успел придумать какую-нибудь вежливую фразу, чтобы возразить ей, она столь же стремительно заключила:

— Но поверьте, мы и все неплохие!

«Он настоящий гений, вы его полюбите!» Эти слова припоминались Пембертону еще до того, как наступила пятница, и, помимо всего прочего, наводили его на мысль, что гении далеко не всегда вызывают в людях любовь. Но все же тем лучше, если в его занятиях с ним будет нечто такое, что его увлечет, а то ведь он уже готов был примириться с мыслью, что дни потянутся однообразно. Выйдя из виллы, он поднял голову и увидел, что мальчик все еще стоит на террасе, свесившись вниз.

— Скучно нам с тобой не будет! — вскричал он.

Морган немного помедлил, а потом весело ответил:

— К пятнице я что-нибудь придумаю.

«А мальчишка-то, в общем, славный», — подумал Пембертон, уходя.

Глава 2

В пятницу он действительно увидел их всех, как миссис Морин ему обещала: муж ее вернулся из поездки, дочери и старший сын были дома. У мистера Морина были седые усы, доверительные манеры, а в петлице у него красовалась лента иностранного ордена, полученного, как Пембертон потом узнал, за какие-то заслуги. За какие именно, ему окончательно установить так никогда и не удалось, это был один из пунктов — а таких потом оказалось немало, — в отношении которых обращение мистера Морина никогда не было доверительным. Оно, однако, непререкаемо утверждало, что это человек светский. Юлик, его первенец, по всей видимости, готовил себя к той же карьере, что и отец, однако, в отличие от того, у незадачливого юноши петлица не была достаточно расцвечена, а усы не поражали должною импозантностью. У девушек были хорошие волосы, и фигуры, и манеры, и маленькие пухлые ножки, но им никогда не разрешали отлучаться из дома одним. Что же до самой миссис Морин, то Пембертон при ближайшем рассмотрении увидел, что ей подчас не хватало вкуса и одно не всегда вязалось у нее с другим. Муж ее, как и было обещано, горячо откликнулся на все соображения Пембертона касательно жалованья. Молодой человек старался, чтобы притязания его были елико возможно скромными, и мистер Морин доверительно сообщил ему, что он считает названную сумму явно недостаточной. Вслед за тем отец семейства не преминул уведомить его о том, что он старается держаться накоротке со всеми своими детьми, быть им лучшим другом и постоянно что-то для них присматривает. С этой целью он, оказывается, и ездил в Лондон и в другие города — он каждый раз что-то для них присматривал: устремленность эта была его жизненным правилом, равно как и непременным занятием всей семьи. Они все что-то присматривали и откровенно признавались в том, что без этого им никак не прожить. Им хотелось, чтобы все окружающие прониклись сознанием того, что они люди положительные и что вместе с тем состояние их, хоть и вполне достаточное для людей положительных, требует самых пристальных о себе забот. Мистер Морин в качестве птицы-самца должен был промышлять для своего гнезда пропитание. Юлик, тот промышлял главным образом в клубе, причем Пембертон догадывался, что преподносилось оно ему там на зеленом сукне. Девочки сами укладывали себе волосы и гладили платья, и наш молодой человек понял, чего от него хотят: он должен был радоваться тому, что воспитание Моргана, уровень которого, разумеется, будет самым высоким, не вызовет у них слишком больших затрат. И вскоре он действительно ощутил эту радость, временами начисто забывая о своих собственных нуждах — настолько интересными стали для него и характер его нового ученика, и сами занятия, и настолько приятной сама возможность что-то для него сделать.

В течение первых недель их знакомства Морган был для него труден, как бывает трудна страница книги, написанной на незнакомом языке, — до того он был не похож на заурядных маленьких англо-саксов, от общения с которыми у Пембертона создалось совершенно превратное представление о детях. И действительно, для того чтобы проникнуть в суть таинственного тома, каким был его ученик, надо было обладать известным опытом в деле толкования текста. Сейчас, после того как прошло уже столько времени, в памяти Пембертона все странности семейства Моринов выглядели какой-то фантасмагорией, сделались похожими на преломленные в призме лучи или на запутанный многотомный роман. Если бы не те немногие материальные предметы — прядь волос Моргана, которую учитель его срезал сам, и не полдюжины писем, полученных от мальчика в те месяцы, на которые они расставались, весь этот период его жизни вместе с появлявшимися в нем персонажами был до того неправдоподобен, что скорее всего можно было подумать, что все это приснилось ему во сне. Самым странным в этих людях была их удачливость (а в первое время он не сомневался, что им действительно всюду сопутствует удача), ибо никогда еще не видел семьи, столь блистательно подготовленной к провалу. Не было разве для них удачей то уже, что они сумели удержать его у себя в течение ненавистно долгого срока? Не было разве удачей, что в первое же утро они затащили его на dejeuner,[2] в ту самую пятницу, когда он пришел к ним (а ведь одно это обстоятельство могло сделать человека суеверным), — и он безраздельно отдался им, причем действовал здесь не расчет и не mot d\'ordre,[3] а некий безошибочный инстинкт, который помогал им, как кучке цыган, так сплоченно добиваться поставленной цели? Они забавляли его так, как будто действительно были кучкой цыган. Он был совсем еще молод и не так уж много видел всего на свете; годы, проведенные им в Англии, были самыми заурядными и скучными, поэтому совершенно необычные устои семейства Моринов — а как-никак у них тоже были свои устои — поразили его: все оказалось поставленным с ног на голову. Ему не доводилось встречать никого сколько-нибудь похожего на них в Оксфорде, да и за все четыре года, проведенные перед этим в Йеле, когда он воображал, что противостоит пуританству,{1} не было ничего, что бередило бы так его юный американский слух. Противостояние Моринов заходило, во всяком случае, значительно дальше. В тот день, когда он увидел их в первый раз, он был убежден, что нашел для всех них очень точное определение, назвав их «космополитами». Впоследствии, однако, определение это показалось ему и недостаточным, и, пожалуй, бесцветным — оттого, что оно все равно никак не выражало их сущности.

Тем не менее, когда он впервые применил к ним это слово, он ощутил порыв радости (ибо постигал он все пока еще только на собственном опыте), словно предчувствуя, что через общение с ними он сможет по-настоящему узнать жизнь. Сама необычность того, как они вели себя, говорила об этом: их умение щебетать на разных языках, неизменная веселость и хорошее расположение духа, привычка к безделью (все они любили много заниматься собой, но это подчас бывало уже чересчур, и Пембертон однажды увидел, как мистер Морин брился в гостиной), их французская, их итальянская речь и вторгающиеся в эту ароматную беглость холодные и твердые куски речи американской. Они ели макароны и пили кофе, в совершенстве владея искусством приготовлять то и другое, но наряду с этим знали рецепты сотни всяких иных блюд. В доме у них все время звучали музыка и пение, они постоянно что-то мурлыкали, подхватывали на ходу какие-то мотивы и обнаруживали профессиональное знакомство с городами европейского континента. Они говорили о «хороших городах» так, как могли бы говорить бродячие музыканты. В Ницце у них была собственная вилла, собственный выезд, фортепьяно и банджо, и они бывали там на официальных приемах. Они являли собой живой календарь дней рождения своих друзей; Пембертон знал, что будь даже кто-нибудь из семьи болен, он все равно непременно выскочит на этот день из постели ради того, чтобы присутствовать на торжестве, и неделя становилась неимоверно длинной, оттого что миссис Морин постоянно упоминала об этих днях в разговоре с Полой и Эми. Эта приобщенность всей семьи к миру романтики в первое время совершенно слепила их нового постояльца совсем особым блеском, говорившим о начитанности и о культуре. Несколько лет назад миссис Морин перевела какого-то автора, и Пембертон чувствовал себя borne,[4] оттого что никогда раньше не слыхал этого имени. Они умели подражать говору венецианцев и петь по-неополитански, а когда им надо было передать друг другу что-либо особенно важное, они общались на некоем хитроумном наречии, придуманном ими самими, на своего рода тайном языке, который Пембертон вначале принял за волапюк,{2} но который он потом научился понимать так, как вряд ли мог бы понимать волапюк.

— Это наш домашний язык — ультраморин, — довольно забавно объяснил ему Морган; однако ученик его сам только в редких случаях снисходил до того, чтобы прибегать к этому пресловутому языку, хоть и пытался, словно маленький прелат, разговаривать со своим учителем по-латыни.

В скопище многих «дней», которыми миссис Морин загромождала память, она умудрялась вклинить и свой собственный день, о котором сплошь и рядом ее друзья забывали. Но все равно создавалось впечатление, что в доме часто собираются гости, оттого уже, что там часто произносились запросто известные всем имена, и оттого, что туда приходили какие-то таинственные люди, носившие иностранные титулы и английские костюмы, которых Морган именовал «князьями» и которые, сидя на диванах, говорили с девочками по-французски, причем так громко, словно хотели убедить всех вокруг, что в речах их не содержится ничего неподобающего. Пембертон не мог понять, как это, говоря таким тоном и в расчете на то, что их все услышат, князья эти умудрятся сделать предложение его сестрам, — а он пришел к довольно циничному выводу, что от них именно этого и хотят. Потом он убедился в том, что даже при всех выгодах, которые сулило знакомство с ними, миссис Морин ни за что бы не разрешила Поле и Эми принимать этих высокопоставленных гостей наедине. Молодых девушек никак нельзя было назвать робкими, но именно от этих-то мер предосторожности обаяние их еще больше возрастало. Короче говоря, в доме этом жили цыгане, которым неимоверно хотелось принять обличье филистеров.

Но как бы то ни было, в одном отношении они не выказывали ни малейшего ригоризма. Когда дело касалось Моргана, они становились на редкость восторженными и милыми. Какая-то совсем особая нежность, безыскусственное восхищение мальчиком были в равной степени присущи каждому из членов этой семьи. Больше того, они даже принимались восхвалять его красоту, которой тот отнюдь не блистал, и, пожалуй, даже побаивались его, как бы признавая, что он сделан из более тонкого материала, чем они сами. Они называли его ангелочком и настоящим чудом и сокрушались по поводу его слабого здоровья. Вначале Пембертон опасался, что эта страстная восторженность их приведет к тому, что он возненавидит мальчика, но, прежде чем это случилось, чувства их передались и ему. Впоследствии же, когда он уже был близок к тому, чтобы возненавидеть всех остальных членов семьи, известным искуплением их пороков явилось для него то, что они были по крайней мере милы с Морганом, что они начинали ходить на цыпочках всякий раз, когда им казалось, что ему становится хуже, и даже готовы были пропустить чей-нибудь «день» для того, чтобы доставить мальчику удовольствие. Но к этому всякий раз примешивалось очень странное желание подчеркнуть его независимость от них, как будто сами они понимали в душе, что не стоят его. Передав его в руки Пембертона, они, казалось, стремились принудить рачительного наставника принять на себя все заботы о нем и тем самым снимали с себя всякую ответственность. Они приходили в восторг, видя, что Морган полюбил своего нового учителя, и были убеждены, что любовь эта сама по себе уже является для молодого человека высшей наградой. Просто удивительно, как они умудрялись сочетать весь ритуал обожания мальчика, да, впрочем, и настоящую горячую привязанность к нему с не менее горячим желанием освободиться от него и умыть руки. Значило ли это, что они хотели освободиться от него, прежде чем новый учитель успеет их раскусить? Пембертон распознавал их все лучше месяц за месяцем. Так или иначе, все члены семьи, отворачиваясь от Моргана, делали это с подчеркнутой деликатностью, словно стараясь не дать повода обвинить их в том, что они вмешиваются в его воспитание. Увидев с течением времени, как мало у него с ними общего (Пембертон обнаружил это по их поведению, которое смиренно возвещало об этом), нашему учителю пришлось задуматься над тайнами переходящих от предков к потомкам свойств, над диковинными прыжками, которые совершает наследственность. Как могло случиться, что мальчик начисто отрешен едва ли не от всего того, что поглощает внимание его родных? Сколько бы вы ни наблюдали их, все равно было бы не ответить на этот вопрос — тайна была сокрыта на глубине двух или трех поколений.

Что же касается мнения самого Пембертона о его новом ученике, то сложилось оно далеко не сразу — очень уж мало он был подготовлен к такому выводу самодовольными юными варварами, с которыми ему до этого приходилось иметь дело и с которыми неразрывно связывалось его представление об обязанностях домашнего учителя. Морган был существом путаным и вместе с тем поразительным, ему не хватало многих качеств, наличие которых подразумевалось в самом genus,[5] и вместе с тем в нем можно было отыскать множество других, которыми отмечены только натуры исключительные. Однажды Пембертон сделал в этом отношении большой шаг вперед: ему стало совершенно ясно, что Морган в самом деле на редкость умен и что хотя формула эта не имела еще пока под собой твердой почвы, она должна была стать единственной предпосылкой, на основе которой общение их могло принести плоды. В нем можно было найти все характерное для ребенка, жизнь которого не упрощена пребыванием в школе: ту взращенную в домашнем тепле чуткость, которая могла иметь худые последствия для него самого, но которая располагала к нему окружающих, и целую шкалу изощренности и изящества — музыкальных вибраций, воодушевляющих, как подхваченные на ходу мотивы, и приобретенных им за время частых поездок по Европе вослед за своим постоянно кочующим табором. Такого рода воспитание никак нельзя было рекомендовать наперед, однако сказавшиеся на Моргане результаты его можно было определить на ощупь — это была тончайшая ткань. Вместе с тем в душевном складе его ощущалась заметная примесь стоицизма, несомненно появившегося под влиянием страданий, переносить которые ему приходилось еще в очень ранние годы, стоицизма, который выглядел как обыкновенная удаль и который, учись он в гимназии, мог бы оказаться для него спасительным, если бы, например, сверстники сочли его маленьким чудаком-полиглотом. Пембертон очень скоро с радостью обнаружил, что ни о каком поступлении в школу не могло быть и речи: для миллиона мальчиков она может быть и хороша — для всех, кроме одного, и Морган был именно этим одним. Доведись ему учиться там, он невольно стал бы сравнивать себя со своими однокашниками и почувствовал бы свое превосходство над ними, а это одно могло сделать его заносчивым. Пембертону хотелось заменить ему собою школу и постараться, чтобы эта новая школа значила больше, чем та, где пять сотен осликов щиплют траву, и чтобы мальчик, освободившись от погони за баллами, от вечной напряженности и забот, мог оставаться занятным — занятным потому, что, хотя в этой детской натуре жизнь уже начинала вступать в силу, в ней еще было много изначальной свежести, безудержного тяготения к шутке. Получалось так, что, даже несмотря на затишье, на которое обрекали Моргана различные его немощи, шутки его все равно расцветали пышным цветом. Это был бледный, худой, угловатый, запоздалый в своем физическом развитии маленький космополит, который любил гимнастику для ума и примечал в поведении окружающих его людей гораздо больше, чем можно было предположить, но у которого вместе с тем была своя комната для игр, где жили какие-то детские суеверия и где он мог каждый день разбивать по дюжине надоевших ему игрушек.

Глава 3

Однажды под вечер в Ницце, когда, вернувшись с прогулки, они сидели вдвоем на открытом воздухе и любовались розовеющими на горизонте лучами заката, Морган внезапно спросил:

— А вам что, нравится жить в такой вот близости с нами всеми?

— Дорогой мой, если бы это было не так, то зачем же мне тогда было здесь оставаться?

— А откуда я знаю, что вы останетесь? Я почти уверен, что очень долго все это не продлится.

— Надеюсь, что ты не собираешься меня увольнять, — сказал Пембертон.

Морган задумался и стал смотреть на заходящее солнце.

— Мне кажется, что справедливости ради следовало бы это сделать.

— Ну конечно, мне же поручили заботиться о твоем нравственном воспитании. Но в этом случае лучше не поступай так, как велит справедливость.

— По счастью, вы еще очень молоды, — продолжал Морган, снова оборачиваясь к учителю.

— Ну да, по сравнению с тобой — конечно!

— Поэтому для вас не будет так обидно потерять столько времени.

— Вот с этого и надо начинать, — примирительно ответил Пембертон.

Какую-то минуту оба молчали, после чего мальчик спросил:

— А вам действительно очень нравятся мои отец и мать?

— Безусловно, это же прелестные люди.

Морган снова погрузился в молчание; потом вдруг неожиданно фамильярно и вместе с тем ласково воскликнул:

— Ну, не знал я, что вы такой врун!

Слова эти вогнали Пембертона в краску, и на то были свои причины. Мальчик тут же заметил, что собеседник его покраснел, после чего покраснел сам, и оба они, учитель и ученик, посмотрели друг на друга долгим взглядом, содержавшим в себе гораздо больше того, что обычно бывает затронуто при подобных обстоятельствах даже в минуты молчания. Взгляд этот смутил Пембертона; ведь вместе с ним пока еще едва ощутимой тенью поднялся вопрос — и это было его первое пробуждение, — вопрос, который сыграл совсем необычную и, как ему представлялось в силу совершенно особых причин, беспримерную роль в их отношениях с его маленьким другом. Впоследствии, когда он увидел, что говорит с этим мальчиком так, как мало с кем из мальчиков можно было говорить вообще, эта минута неловкости в Ницце, на морском берегу, вспоминалась ему как первая вспышка возникшего между ними взаимопонимания, которое с тех пор все росло. А неловкость эта усугубилась еще и тем, что он почел своим долгом сказать Моргану, что тот вправе как угодно оскорблять его, Пембертона, но что о родителях своих он никогда не должен говорить ничего худого. Впрочем, на это мальчику легко было возразить, что ему и в голову не приходило оскорбить их. Это была сущая правда; Пембертону нечего было на это ответить.

— Да, но почему же это я врун, если говорю, что я нахожу их прелестными? — спросил молодой человек, понимая, что начинает вести себя опрометчиво.

— Да потому, что это не ваши родители.

— Они любят тебя больше всего на свете, и ты никогда не должен об этом забывать, — сказал Пембертон.

— Поэтому-то они вам так нравятся?

— Они очень ко мне милы, — уклончиво ответил Пембертон.

— А все-таки вы врун! — смеясь, повторил Морган и взял своего учителя под руку. Он прильнул к нему, глядя снова на море и болтая в воздухе своими длинными тонкими ногами.

— Не надо меня пинать ногами, — сказал Пембертон, а сам в это время думал: «Черт побери, не могу же я жаловаться на них ребенку!»

— Есть и еще одна причина, — продолжал Морган, который сидел теперь неподвижно.

— Другая причина чего?

— Кроме того, что это не ваши родители.

— Я не понимаю тебя, — сказал Пембертон.

— Ничего, скоро вы все поймете.

Пембертон действительно очень скоро все понял, но ему пришлось выдержать большую борьбу даже с самим собой, прежде чем он смог в этом признаться. Ему подумалось, что самым нелепым было бы вести из-за этого распри с мальчиком. Он удивлялся тому, как еще не возненавидел Моргана за то, что тот вверг его в эту борьбу. Но к тому времени, когда борьба эта началась, возненавидеть его он уже не мог. Морган являл собою нечто исключительное, и, чтобы узнать его, надо было принять его таким, каким он был со всеми присущими ему странностями. Пембертон истощил обуревавшее его отвращение ко всему особому, прежде чем что-то успел постичь. Когда же он наконец достиг своей цели, он обнаружил, что попал в крайне затруднительное положение. Вопреки всему тому интересу, который его воодушевлял. Теперь им придется решать все вдвоем. В тот вечер в Ницце, перед тем как возвращаться домой, прильнув к его плечу, мальчик сказал:

— Ну, уж во всяком случае, вы продержитесь до конца.

— До конца?

— До тех пор, пока с вами не расправятся.

— Расправиться надо с тобой! — воскликнул молодой человек, прижимая его к себе плотнее.

Глава 4

Год спустя после того как Пембертон стал жить с ними, мистер и миссис Морин неожиданно отказались от виллы в Ницце. Пембертон успел уже привыкнуть к внезапным переменам, после того как имел случай не раз видеть, как они вторгались в их жизнь за время двух стремительных поездок: одной — в Швейцарию, в первое лето, которое он провел вместе с ними, другой — в конце зимы, когда все семейство двинулось во Флоренцию, а через какие-нибудь десять дней, после того как город этот не оправдал возлагавшихся на него надежд, охваченное загадочным унынием, потянулось назад во Францию. Они вернулись в Ниццу, по их словам, «навсегда»; это не помешало им однажды майским вечером в дождь и грязь втиснуться в вагон второго класса — никто никогда не знал, каким классом им вздумается ехать, — и Пембертон помогал им впихивать туда множество тюков и портпледов. Неожиданный этот маневр свой они объяснили тем, что решили провести лето «где-нибудь на лоне природы», однако, приехав в Париж, они сняли небольшую меблированную квартиру в захолустье, на пятом этаже в доме с вонючей лестницей и мерзким portier,[6] и последовавшие за этим четыре месяца провели там в нужде и нищете.

В этот незадачливый период их жизни в выигрыше оказались только ученик и учитель, которые успели за это время побывать в Доме инвалидов,{3} в соборе Парижское богоматери, в Консьержери{4} и во всех музеях и вознаградили себя за перенесенные тяготы множеством прогулок по городу. Они обрели свой собственный Париж, и это им пригодилось, ибо на следующий год все семейство приехало в этот город уже надолго. Это второе пребывание там жалостно и смутно слилось в памяти Пембертона с первым, и ему сейчас уже трудно было различить их. Перед глазами его встают оборванные бриджи Моргана, из которых тот никогда не вылезал и которые никак не подходили к его блузе и все больше выцветали, по мере того как он из них вырастал. Он все еще помнит, в каких местах были дыры на нескольких парах его цветных чулок.

Мать мальчика обожала его, но во всем, что касалось одежды, ограничивала его строго необходимым. В известной степени виноват в этом был он сам, ибо, под стать какому-нибудь немецкому философу, проявлял полнейшее равнодушие к своей наружности. «Милый мой, на тебе же все расползается», — говорил иногда Пембертон тоном безнадежного упрека, на что мальчик, спокойно оглядев его с головы до ног, отвечал: «Дорогой друг, но ведь и на вас тоже! Я не хочу быть лучше, чем вы». Пембертону было нечего возразить — утверждение это в точности отражало положение дела. Но если скудость собственного гардероба была в его глазах совсем особой статьей, ему не хотелось, чтобы его маленький питомец выглядел слишком уж бедным. Впоследствии, правда, он нередко ему говорил: «Ну что же, если мы действительно бедны, то почему бы нам и не выглядеть бедными?» И он утешал себя мыслью, что в растрепанности Моргана есть что-то от взрослого и от истого джентльмена — до того она была не похожа на неопрятность уличного мальчишки, который все на себе марает и рвет. Ему не стоило большого труда заметить ту последовательность, с которой, по мере того как ее маленький сын все более явно предпочитал общество своего учителя любому другому, миссис Морин все решительнее отказывалась от мысли шить ему новое платье. Она не делала ничего, что нельзя было выставить напоказ, она пренебрегала младшим сыном, потому что тот сторонился людей, а потом, убедившись, что всем поведением своим мальчик как бы подтверждает этот хитрый ее расчет, не стала поощрять его появления, когда приходили гости. В поступках ее была своя логика: красивым должен был выглядеть в семье только тот, кто сам любит красоваться.

И в этот период их пребывания в Париже, да и в последующие Пембертон прекрасно понимал, как он и его юный друг должны были поражать окружающих своим видом; когда они медленным шагом прогуливались по аллеям Зоологического сада — так, как будто им совсем было некуда пойти; когда в зимние дни они просиживали в галереях Лувра, преисполненных такой великолепной иронии по отношению к людям бездомным, — так, как будто им надо было только погреться возле calorifere.[7] Иногда они сами посмеивались над этим; шутки эти бывали вполне в духе мальчика. Они воображали себя частицей необъятной колыхающейся толпы бедняков огромного города и вели себя так, как будто гордились местом, которое оба заняли в этой толпе; она открывала перед ними бесконечное разнообразие жизни и позволяла им считать себя как бы участниками некоего демократического братства. Если Пембертону и не приходилось проявлять настоящего сочувствия к своему терпевшему лишения маленькому другу (любящие родители никогда не допустили бы, чтобы сын их действительно страдал), то зато мальчик сочувствовал своему учителю, и это имело немалое значение для обоих. Порою Пембертон спрашивал себя, что могут подумать о них посторонние люди; ему начинало казаться, что те смотрят на них искоса, словно подозревая, что он похитил мальчика у родителей. Моргана никак нельзя было принять за юного аристократа со своим гувернером — он был для этого недостаточно элегантен; зато он вполне мог сойти за его больного младшего брата. Иногда у мальчика оказывалась пятифранковая монета, и — за исключением одного только раза, когда они купили на эти деньги два славных галстука, один из которых он подарил своему учителю, — они методично тратили эти деньги на старые книги. Это всегда бывал для них торжественный день, и они проводили его на набережных, роясь в пыльных ящиках, которыми были уставлены парапеты. Такие дни скрашивали им жизнь, потому что запас бывших в их распоряжении книг истощился очень скоро после того, как они познакомились. У Пембертона, правда, довольно много книг осталось в Англии, но он вынужден был написать туда своему приятелю и просить его их продать.

Если им не удалось провести лето на лоне природы, то молодой человек приписывал это лишь тому, что поднесенная к их губам чаша неожиданно разлилась; он подошел и выбил ее из их рук. Это был его первый «выпад», как он это называл, против своих хозяев, первая предпринятая им успешная попытка — хотя, по сути дела, успеха-то она ему и не принесла — заставить их понять, что он находится в отчаянном положении. Перед самым началом задуманного ими дорогостоящего путешествия он вдруг решил, что это самый подходящий момент, чтобы выразить им свой решительный протест, чтобы предъявить ультиматум. Хоть это и может показаться смешным, но ему до сих пор все еще никак не удавалось обстоятельно поговорить без свидетелей с четой Моринов или хотя бы с одним из них. Около них постоянно толклись их старшие дети, а бедный Пембертон почти не расставался со своим маленьким учеником. Он понимал, что это такой дом, где по деликатности вашей нет-нет да и мазнут грязью; тем не менее присущая ему щепетильность по-прежнему не позволяла ему открыто объявить мистеру и миссис Морин, что он не может больше жить, не получив от них хоть немного денег. Он был еще настолько наивен, что полагал, будто Юлик, и Пола, и Эми могли не знать, что с момента своего приезда к ним он получил всего-навсего сто сорок франков, и настолько великодушен, что не хотел компрометировать родителей в глазах детей. Теперь мистер Морин выслушал его так, как он имел привычку выслушивать всех и по всякому поводу, как подобает человеку светскому, и, казалось, призывал его — разумеется, не слишком упорно — к тому, чтобы тот попытался в свою очередь усвоить правила света. Пембертон мог оценить всю важность соблюдения этих правил хотя бы по тем преимуществам, которые извлекал из них тот же мистер Морин. Он даже нимало не смутился, в то время как бедный Пембертон страдал от смущения и от робости больше, чем у него на то было оснований. Он особенно и не удивился, во всяком случае не больше, чем полагалось джентльмену, откровенно признающему, что слова Пембертона, хотя и не прямо, но все же слегка его задевают.

— Нам надо будет подумать об этом, не правда ли, дорогая? — сказал он жене. Он заверил молодого человека, что уделит этому самое пристальное внимание, после чего растаял в воздухе — так неуловимо, как если бы для того, чтобы спасти положение, ему нельзя было не устремиться к двери первым. Когда минуту спустя Пембертон остался наедине с миссис Морин, он услышал, как та повторяет: «Ну конечно, конечно», поглаживая при этом свой округлый подбородок с таким видом, как будто в ее распоряжении имелся целый десяток различных вполне доступных средств и ей надо было только решить, какое из них предпочесть. Пусть даже они не оказали должного действия, мистер Морин смог, во всяком случае, исчезнуть на несколько дней. В отсутствие главы семьи жена его однажды снова вернулась к предмету, о котором шла речь, но сказанное ею по этому поводу свелось к тому, что, по ее мнению, все складывается как нельзя лучше… В ответ на это признание Пембертон заявил, что, если они немедленно не выплатят ему солидной суммы, он тут же уедет — и навсегда. Он знал, что она может поинтересоваться, откуда он возьмет деньги, чтобы уехать, и была минута, когда он ждал, что она об этом его спросит. Однако она ничего не спросила, за что он был, можно сказать, благодарен ей, так трудно ему было бы ответить на этот вопрос.

— Никуда вы не уедете, вы знаете, что не уедете, вы слишком заинтересованы в том, чтобы остаться, — сказала она. — Да, заинтересованы, и вы это знаете, дорогой мой! — Она рассмеялась каким-то хитрым и укоризненным смехом, словно она в чем-то упрекала его (но вместе с тем ни на чем не настаивала), размахивая при этом далеко не первой свежести носовым платком.

Пембертон окончательно решил, что на следующей неделе уедет. За это время он успеет получить ответ на отправленное им в Англию письмо. Если он ничего этого не сделал — то есть если он остался еще на год, а потом уехал лишь на три месяца, — то произошло это не только потому, что, прежде чем успел прийти ответ, которого он так ждал (кстати сказать, очень неутешительный), мистер Морин щедро отсчитал ему (опять-таки со всей присущей светскому человеку предусмотрительностью) триста франков. Он пришел в отчаяние, обнаружив, что миссис Морин была права, что расстаться с мальчиком он все равно не в силах. Невозможность решиться на этот шаг определилась еще отчетливее по той простой причине, что в тот самый вечер, когда он обратился к своим хозяевам с этим исступленным призывом, он впервые понял, куда он попал. Не было разве еще одним доказательством исключительной ловкости, с какою эти люди устраивали свои дела, то, что им удалось так надолго отвратить эту вспышку, которая бы неминуемо пролила на все свет? Мысль эта овладела Пембертоном с какой-то зловещей силой — что могло показаться со стороны до последней степени смешным — после того, как он вернулся в свою крохотную каморку, выходившую на закрытый со всех сторон двор, где глухая и грязная стена напротив отражала освещенные окна вместе со всем доносившимся из кухни стуком посуды и громкими криками. Он просто оказался в руках шайки авантюристов. Осенившая его догадка и даже сами слова представлялись ему овеянными каким-то романтическим ужасом — жизнь его доселе текла так размеренно и спокойно. В дальнейшем слова эти приобрели уже более любопытный, даже умиротворяющий смысл: это был своего рода принцип, и Пембертон мог по достоинству его оценить. Морины были авантюристами не только потому, что они не платили долгов и жили за чужой счет, но потому, что все их отношение к жизни — смутное, путаное и руководимое инстинктом, как у каких-нибудь сообразительных, но не различающих цвета зверьков, — было пронырливым, хищническим и низким. О, это были люди «почтенные», и одно это делало их immondes.[8] Вдумавшись в их жизнь, молодой человек в конце концов пришел к простому и ясному выводу: они сделались авантюристами потому, что были мерзкими снобами. Это было самое точное определение их сути — это был закон, которому подчинялась вся их жизнь. Однако даже тогда, когда истина эта сделалась очевидной для их пытливого постояльца, он все еще не понимал, в какой степени он был к ней подготовлен необыкновенным мальчиком, из-за которого теперь так осложнилась вся его жизнь. Еще меньше мог он тогда рассчитывать на те сведения, которые ему предстояло впредь получить все от того же необыкновенного существа.

Глава 5

И только уже много позднее возник главный вопрос — в какой степени можно считать оправданным обсуждение порочности родителей с их сыном, которому двенадцать, тринадцать, четырнадцать лет. И разумеется, на первых порах ему показалось, что это ничем не оправдано и попросту недопустимо, да к тому же, после того как Пембертон получил свои триста франков, он мог уже не торопиться с решением мучившего его вопроса. Наступило некоторое затишье, прежняя острота миновала. Молодой человек пополнил свой скромный гардероб, и у него даже осталось несколько франков на карманные расходы. Ему стало казаться, что в глазах Моринов он становится чересчур элегантным; можно было подумать, что они считают своей обязанностью уберечь его от лишних соблазнов. Если бы мистер Морин не был таким светским человеком, он, может быть, даже сделал бы ему какое-нибудь замечание по поводу его галстуков. Но мистер Морин всегда был человеком в достаточной мере светским, чтобы уметь не обращать внимания на подобные вещи, — он это уже не раз доказал. Удивительно было, как Пембертон догадался, что Морган, не проронивший об этом ни слова, знал о том, что что-то случилось. Но триста франков, тем более когда у вас есть долги, не такая уж крупная сумма, и, когда деньги эти были истрачены, Морган действительно кое-что рассказал. В начале зимы все семейство возвратилось в Ниццу, но уже не в ту прелестную виллу, где они жили раньше. Они поселились в гостинице, прожили в ней три месяца, после чего перебрались в другую, объяснив свой переезд тем, что, сколько они ни ждали, им так и не отвели тех комнат, которые они намеревались занять. Апартаменты, которых они домогались, всегда отличались особой роскошью, но, по счастью, им так никогда и не удавалось их получить. Говоря «по счастью», я имею в виду Пембертона, который всякий раз думал, что, если бы они их получали, у них оставалось бы еще меньше денег на расходы по воспитанию младшего сына. И то, что он услыхал наконец от Моргана, было произнесено внезапно, совсем не к месту в какое-то мгновение посреди урока, и это были, казалось бы, совершенно бесстрастные слова:

— Вам надо бы filer. Знаете, это действительно надо сделать.

Пембертон изумленно на него посмотрел. Он в достаточной степени научился у Моргана французскому просторечью, чтобы знать, что filer означает удрать.

— Милый мой, не гони же меня из дома!

Морган придвинул к себе греческий словарь — он пользовался греческо-немецким, — чтобы найти в нем нужное слово, вместо того чтобы спрашивать его у Пембертона.

— Вы знаете, что такое продолжаться не может.

— Что не может, мой дорогой?

— Вы же знаете, что они вам не платят, — сказал Морган, покраснев и перевертывая страницы.

— Что они мне не платят? — Пембертон снова изумленно на него поглядел и притворился, что чего-то не понял. — Что это ты вбил себе в голову?

— Это уже давно там сидит, — ответил мальчик, продолжая свои поиски.

Пембертон помолчал немного, а потом сказал:

— Чего тебе еще нужно? Они отлично мне платят.

— Мне нужно греческое слово, обозначающее явную ложь, — выпалил Морган.

— Поищи лучше другое для неслыханной наглости и успокойся на этом. Зачем мне деньги?

— Ну, это другой вопрос!

Пембертон заколебался, — его раздирали противоречивые чувства. Надо было со всей строгостью — и это было бы справедливо — сказать мальчику, что это вовсе не его дело, и продолжать урок. Но к тому времени они были уже слишком близки, и он не привык с ним так обращаться, да у него и не было для этого оснований. С другой стороны, Морган уже вплотную столкнулся с правдой, дальше ему было не выдержать: так почему же тогда не сказать ему настоящей причины, из-за которой он его покидает? И вместе с тем это было попросту непристойно — поносить перед учеником своим семью этого ученика; лучше было придумать что-то другое. Что угодно, только не это. Вот почему в ответ на последнее восклицание мальчика, для того чтобы положить конец начатому разговору, он заявил, что ему платили уже несколько раз.

— Как бы не так! Как бы не так! — вскричал мальчик со смехом.

— Все в порядке, — решительно сказал Пембертон. — Дай мне твой перевод.

Морган протянул ему через стол тетрадь, и он стал читать только что исписанную страницу, но голова его была занята совсем другим, и смысл прочитанного от него ускользал. Оторвавшись спустя несколько минут от тетради, он увидел, что глаза мальчика устремлены на него и в выражении их появилось что-то странное. Помолчав немного, Морган сказал:

— Я не боюсь смотреть жизни в глаза.

— Я уже убедился в том, что ты ничего не боишься. Надо отдать тебе должное!

Признание это вырвалось у него неожиданно (он говорил сущую правду) и, как видно, Моргану было приятно это услышать.

— Я давно уже об этом думаю, — тут же добавил он.

— Ну так не надо больше об этом думать.

Мальчик как будто поддался его уговору, и им было потом хорошо, может быть, даже весело обоим. Им казалось, что они очень основательно проходят все, что положено, и вместе с тем главным для них на каждом уроке были какие-то отступления от программы, какие-то забавы, те промежутки между туннелями, когда начинают мелькать придорожные полосы и открываются все новые живописные виды. Однако это поначалу спокойное утро завершилось неистовым взрывом: Морган положил вдруг руки на стол, уткнулся в них головою и разрыдался. Пембертона это бы и при других обстоятельствах поразило, он ведь не помнил, чтобы за все проведенное с ним время мальчик хоть когда-нибудь плакал. Но тут он был поражен вдвойне. Это было просто ужасно.

На следующий день после долгих раздумий он принял решение и, будучи убежден в его правоте, сразу же претворил его в дело.

Он еще раз припер мистера и миссис Морин к стене, объяснив им, что, если они сейчас же не произведут с ним полный расчет, он не только уедет от них, но вдобавок еще и скажет Моргану, что побудило его это сделать.

— Так, значит, вы еще ничего ему не сказали? — вскричала миссис Морин с надеждой, прижимая руку к своей полной груди.

— Как, не предупредив вас? Да за кого вы меня принимаете?

Мистер и миссис Морин переглянулись, и Пембертон мог увидеть на лицах их чувство облегчения и проступающую сквозь это облегчение тревогу.

— Дорогой друг, — неожиданно спросил мистер Морин, — скажите на милость, зачем при той размеренной жизни, какую мы все ведем, вам понадобились такие деньги?

На этот вопрос Пембертон ничего не ответил: он был поглощен догадками о том, что творилось в эту минуту в душе его хозяев, и вот какими представлялись ему их мысли: «О, если бы нам только пришло в голову, что наш мальчик, наш милый ангелочек осуждает нас, и если бы мы знали, как он к нам относится, и нас бы не предали, мы бы ему все объяснили, в этом не может быть никаких сомнений…» Мысли эти взволновали мистера и миссис Морин, а Пембертону именно этого и хотелось. Однако если он полагал, что угроза его может в какой-то степени их образумить, то его ждало разочарование: они сочли само собой разумеющимся (о, где им было понять, до какой степени он деликатен!), что он уже выдал ученику своему их тайну. Их родительские сердца были охвачены какой-то таинственною тревогой, она-то и сквозила в этих словах. Но вместе с тем угроза его все же возымела свое действие; ведь если на этот раз им и удалось избежать опасности, она все равно с неизбежностью нависала над ними. Мистер Морин, по своему обыкновению, обходился с Пембертоном как подобало человеку светскому; жена же его — и это было впервые за все время его пребывания у них — прибегла к беззастенчивому hauteur,[9] напомнив ему, что самозабвенно любящая своего ребенка мать всегда найдет способ защитить себя от грубых инсинуаций.

— Инсинуацией с моей стороны было бы обвинить вас в самой обычной порядочности! — ответил молодой человек; но после того как он, уходя, хлопнул дверью, а мистер Морин закурил еще одну сигару, он услышал вдруг брошенные ему вслед слова миссис Морин, звучавшие уже патетически:

— Да, вы клевещете на нас, да, вы пристаете к нам с ножом к горлу!

На следующее утро, очень рано, она явилась к нему в комнату. По стуку в дверь он уже понял, что это она, но был далек от мысли, что она может принести ему деньги. В этом он ошибался, в руке у нее были зажаты пятьдесят франков. Она скользнула в комнату в одном капоте, а он принимал ее в халате, только что встав с постели и собираясь идти умываться. К этому времени он прошел уже неплохую школу, приучившую его к «несообразным обычаям» его хозяев. Миссис Морин была возбуждена, а приходя в состояние возбужденности, она нисколько не заботилась о том, как выглядит ее поведение; так и теперь вот она уселась на край его кровати (костюм его висел тут же рядом на стульях) и, оглядывая в охватившем ее волнении стены его жилища, она нимало не устыдилась, что поместила его в эту гнусную комнату. В данном случае вся страсть миссис Морин была направлена на то, чтобы убедить его, во-первых, что принесенные ею пятьдесят франков с несомненностью свидетельствуют об ее щедрости, а во-вторых, что если только он даст себе труд задуматься, то сам увидит, сколь нелепо с его стороны рассчитывать на то, что ему будут платить. Мало разве он всего получает от них и без этих денег, разве ему не платят уже тем, что он живет в их комфортабельном, более того, роскошном доме, что он пользуется наравне с ними всеми благами жизни, не ведая ни забот, ни тревог, ни нужды? Разве он не занимает сейчас надежного положения, а не главное ли это для такого молодого человека, как он, никому не известного, решительно ничем еще себя не зарекомендовавшего и непонятно почему предъявляющего к ним столь непомерные претензии? Разве, помимо всего прочего, ему мало той платы, каковою являются чудесные отношения, установившиеся у него с Морганом — их ведь можно назвать поистине идеальными среди всех тех, какие только могут сложиться у учителя с учеником, — и уже самого преимущества не только знать столь необыкновенного ребенка, но еще и жить с ним под одним кровом, с таким — а она была в этом непреклонно убеждена, — какого ему не найти во всей Европе? Миссис Морин сама теперь стала апеллировать к нему как к человеку светскому, она говорила «Voyons, mon cher»[10] и «Дорогой мой, вы только подумайте» и призывала его быть рассудительным, утверждая, что ему до чрезвычайности повезло. Она говорила с ним так, как будто, став рассудительным, он получит возможность сделаться достойным должности воспитателя при ее сыне и того необыкновенного доверия, которое они ему оказали.

Пораздумав над этим, Пембертон решил, что здесь все дело в теории, а теория, в сущности, не так уже много значит. Просто если до сих пор они говорили о том, чтобы оплатить его труд, то теперь речь шла о труде бесплатном. Но тогда для чего же им понадобилось тратить на это так много слов? Миссис Морин продолжала, однако, его убеждать: сидя на кровати с пятьюдесятью франками в руке, она повторяла одно и то же, как умеют повторять только женщины, и надоедала ему, и его изводила, в то время как он, прислонившись к стене, засунул руки в карманы халата, который постарался натянуть себе на ноги, и смотрел через плечо своей собеседницы на зиявшую в окне серую пустоту.

Разглагольствования свои она завершила словами:

— Знаете, у меня есть к вам вполне определенное предложение.

— Определенное предложение?

— Внести в наши дела полную ясность; если хотите, поставить их на твердую почву.

— Понимаю, это целая система, — сказал Пембертон, — своего рода шантаж.

При слове «шантаж» миссис Морин привскочила. Молодой человек именно на это и рассчитывал.

— Что вы этим хотите сказать?

— А то, что вы играете на моем страхе, на страхе за мальчика, если я вдруг уеду.

— А скажите на милость, что же с ним может тогда случиться? — величественно вопросила миссис Морин.

— Как что, он просто останется с вами.

— А с кем же, по-вашему, еще должен остаться ребенок, как не с теми, кого он любит больше всего на свете?

— Если вы так думаете, то отчего же вы меня не рассчитаете?

— Вы что же, воображаете, что он любит вас больше, чем нас обоих? — вскричала миссис Морин.

— Думаю, что это именно так. Ради него я иду на жертвы. Хоть я все время и слышу от вас о жертвах, которые приносите вы, я их что-то не вижу.

Миссис Морин некоторое время глядела на него; потом она в волнении схватила его за руку.

— А вы, вы согласны… принести эту жертву?

Пембертон расхохотался.

— Я подумаю… я сделаю все, что будет в моих силах… на какое-то время я останусь. Ваши расчеты верны — мысль о том, чтобы с ним расстаться, мне нестерпима, я люблю его, и он возбуждает во мне все больший интерес, несмотря на все неудобства, которые я здесь терплю. Вы отлично знаете мое положение. У меня ничего нет, и оттого, что я занят все время с Морганом, я не имею возможности ничего заработать.

Миссис Морин поскребла сложенной ассигнацией свою обнаженную руку.

— А не могли бы вы разве писать статьи, не могли бы переводить, как я?

— Какие там переводы, за них платят такие гроши.

— Ну, я так бываю рада хоть что-нибудь заработать, — провозгласила миссис Морин, подняв голову и принимая вид оскорбленной добродетели.

— Хоть бы вы научили меня, как их доставать, — Пембертон с минуту выжидал, но она ничего не ответила, и тогда он добавил: — Я тут пытался было напечатать кое-какие статейки, но ни один журнал не пожелал их взять, они поблагодарили и отказались.

— Ну, вот видите — выходит, вы и в самом деле не такая уж важная птица, чтобы иметь бог весть какие претензии, — язвительно улыбнулась его собеседница.

— У меня просто не хватает времени, чтобы делать все так, как положено, — продолжал Пембертон. Потом, сообразив, что унизил себя, начав простосердечно рассказывать ей о своих неудачах, он добавил: — Если я еще останусь у вас, то только при одном условии — я хочу, чтобы Морган знал все о моем положении.

Миссис Морин задумалась:

— Но ведь вы не станете открывать ребенку глаза на…

— Открывать глаза на вас — вы это хотите сказать?

Миссис Морин снова задумалась, но на этот раз для того, чтобы пустить в ход еще более тонкое оружие.

— И после этого вы еще смеете говорить о шантаже!

— Вам ничего не стоит предотвратить его, — ответил Пембертон.

— И вы еще смеете говорить о том, что кто-то играет на страхе! — вскричала она, переходя в наступление.

— Да, разумеется, я же ведь отъявленный негодяй.

Какую-то минуту она на него смотрела — ясно было, что она всем этим глубоко уязвлена. Потом она швырнула ему деньги.

— Мистер Морин попросил меня передать это вам в счет того, что вы заработали.

— Я премного обязан мистеру Морину, но у нас с вами нет этого счета.

— Вы что же, не хотите их брать?

— Да, мне так будет легче, — сказал Пембертон.

— Легче отравлять моему мальчику душу? — простонала миссис Морин.

— Да, отравлять вашему мальчику душу! — со смехом повторил молодой человек.

Несколько мгновений она пристально на него смотрела, и он думал, что она вот-вот разразится стенаниями и мольбой: «Бога ради, скажите мне, что же все это значит!» Но она сумела подавить в себе этот порыв. Другой оказался сильнее. Она спрятала деньги в карман — альтернатива была до смешного груба — и покинула его, согласившись на отчаянную уступку:

— Можете рассказывать ему какие угодно ужасы!

Глава 6

Два дня спустя — а Пембертон все еще медлил воспользоваться данным ему разрешением — учитель и ученик, гуляя вдвоем, целых четыре часа молчали, когда вдруг, сделавшись снова словоохотливым, мальчик заметил:

— Я вам скажу, откуда я это знаю, я узнал обо всем от Зеноби.

— Зеноби? А кто это такая?

— Няня моя, она жила у нас, это было давно. Чудная девушка. Я ужасно ее любил, и она меня тоже.

— Ну мало ли кто кого любил. Так что же ты от нее узнал?

— Да то, что у них на уме. Ей пришлось уйти, потому что они ей не платили. Она ужасно меня любила, и она оставалась у нас два года. Она мне все рассказала, а кончилось тем, что она вообще перестала получать жалованье. Как только они поняли, как она меня любит, они не стали ей давать денег. Рассчитывали, что она будет жить у них даром, из одной только преданности. Но она и так оставалась долго — столько, сколько могла. Эта была девушка бедная. Деньги свои она каждый раз посылала матери. Потом уже не смогла. И вот как-то раз вечером она страшно вскипела — разумеется, вскипела на них. Она так тогда плакала, так плакала, так обнимала меня, что чуть не задушила. Она мне все рассказала, — повторил Морган. — Она сказала, что у них так задумано. И я вот вижу, что они так же хотят поступить и с вами, я об этом уже давно догадался.

— Зеноби была очень проницательна и таким же воспитала тебя.

— О, тут дело было не в Зеноби, а в самой жизни. И в опыте! — рассмеялся Морган.

— Ну, так Зеноби была частью твоего опыта.

— Можете не сомневаться, что я был частью ее опыта. Бедная Зеноби! — воскликнул мальчик. — А теперь я часть вашего опыта.

— И к тому же очень существенная часть. Только я все-таки не могу понять, с чего это ты решил, что со мною обходятся так, как с твоей Зеноби.

— Вы что, считаете меня идиотом? — спросил Морган. — Неужели, по-вашему, я не замечал всего того, что нам с вами пришлось испытать?

— А что мы с тобой испытали?

— Ну, все наши лишения, наши черные дни.

— Подумаешь! Но зато у нас с тобой были же и свои радости.

Морган немного помолчал. Потом он сказал:

— Мой дорогой друг, вы герой!

— Ну так ты тоже! — ответил Пембертон.

— Никакой я не герой. Но я и не младенец. Не стану я больше этого терпеть. Вы должны подыскать себе какую-нибудь работу, за которую будут платить. Мне стыдно, мне стыдно! — вскричал мальчик своим тоненьким голоском, в котором слышалась дрожь и который до глубины души растрогал Пембертона.

— Нам надо с тобой уехать и жить где-нибудь вдвоем, — сказал молодой человек.

— Я бы уехал хоть сейчас, только бы вы меня взяли с собой.

— Я бы достал себе какую-нибудь работу так, чтобы нам хватило на жизнь обоим, — продолжал Пембертон.

— Я бы тоже стал работать. Почему бы и мне не работать? Не такой уж я cretin![11]

— Трудность заключается в том, что родители твои и слышать не захотят об этом, — сказал Пембертон. — Ни за что на свете они с тобой не расстанутся: они благоговеют перед землей, по которой ты ступаешь. Неужели ты сам не видишь, что это так? Нельзя, правда, сказать, чтобы они не любили меня, они не хотят мне зла, это очень расположенные ко мне люди. Но они не остановятся перед тем, чтобы исковеркать мне жизнь, лишь бы тебе было хорошо.

Молчание, которым встретил Морган эту изящную софистику, поразило Пембертона заключенным в нем смыслом. Немного погодя он снова сказал:

— Да, вы герой! — И потом добавил: — Они ведь все равно оставляют меня на вас. Отвечаете за все вы. Они поручают меня вам с утра и до вечера. А раз так, то чего же им противиться тому, чтобы вы увезли меня навсегда? Я бы вам стал помогать.

— Не очень-то они озабочены тем, чтобы мне кто-то помогал, и они радуются тому, что ты принадлежишь им. Они бог знает как гордятся тобой.

— А мне вот не приходится ими гордиться. Впрочем, это вы знаете, — сказал Морган.

— Если не считать того маленького вопроса, который мы сейчас затронули, то они премилые люди, — сказал Пембертон, не давая ученику своему обвинить его в том, что он чего-то не договаривает, и вместе с тем дивясь его прозорливости и еще чему-то, что вспоминалось ему сейчас и что он уловил еще с самого начала — удивительной особенности душевного склада мальчика, его обостренной чувствительности… больше того, какому-то созданному им идеалу, который и приводит к тому, что он про себя осуждает всех своих близких. На дне души Моргана таилось некое благородство, породившее в нем зачатки раздумья, презрительного отношения к своим домашним, которого друг его не мог не заметить (хоть им и ни разу не случалось говорить об этом), и совершенно несвойственного такому подростку, особенно если учесть, что оно отнюдь не сделало его старообразным, как принято говорить о детях странных, или преждевременно созревших, или заносчивых. Можно было подумать, что это маленький джентльмен и что узнать о том, что в своей семье он является исключением, само по себе было для него тягостною расплатою за это свое преимущество. Сравнение себя со всеми остальными не делало его тщеславным, однако он подчас становился грустным и немного суровым. Когда Пембертон старался уловить эти смутные порывы его юной души, он видел, что мальчик и серьезен, и обходителен, и тогда наступало искушение, которое то неудержимо влекло его, то удерживало у самой грани, — искушение погрузиться в это дышавшее прохладою мелководье, в котором открывались вдруг неожиданные глубины. Когда же для того, чтобы знать, как ему следует вести себя со своим питомцем, он пытался перенестись в атмосферу этого необычного детства, он не находил никакой точки опоры, никакой определенности и убеждался, что неведение мальчика, стоит только к нему прикоснуться, в тот же миг незаметно преображается в знание, и оказывается, что в данную минуту нет ничего, что тот бы не мог охватить умом. Вместе с тем ему казалось, что сам он знает и слишком много для того, чтобы представить себе простодушие Моргана, и в то же время слишком мало, чтобы пробраться сквозь чащу обуревающих мальчика чувств.

Морган не обратил внимания на его последние слова; он продолжал:

— Я бы сказал им об этой моей догадке, как я ее называю, уже давно, если бы не знал наперед, что они мне ответят.

— А что же они ответят?

— Да то же самое, что они ответили тогда Зеноби, о чем она мне рассказала, что это ужасная, бесстыдная ложь, что они выплатили ей все до последнего пенса.

— Ну так, может быть, так оно и было на самом деле, — сказал Пембертон.

— Может быть, и вам они тоже все заплатили!

— Давай лучше думать, что да, и n\'en parlons plus.[12]

— Они обвинили ее во лжи и обмане, — упрямо твердил Морган. — Вот поэтому-то я и не хочу с ними говорить.

— Чтобы они не обвинили в том же самом и меня?

На это Морган ничего не ответил, и, когда его друг посмотрел на него (мальчик отвернулся, глаза его были полны слез), он понял, что ему было не произнести вслух того, что он в эту минуту подумал.

— Ты прав, не надо их ни к чему понуждать, — продолжал Пембертон. — За исключением этого одного, они премилые люди.

— За исключением того, что они обманывают и лгут.

— Что ты! Что ты! — воскликнул Пембертон, невольно подражая интонациям своего питомца, которые сами были подражанием.

— В конце концов, должны же мы с вами поговорить откровенно, — сказал Морган с серьезностью маленького мальчика, приучившего себя к мысли, что он занимается важными вещами, затеяв игру, может быть, в кораблекрушение или в индейцев. — Я обо всем все знаю, — добавил он.

— Надо сказать, что у отца твоего есть свои основания, — заметил Пембертон, понимая, что говорит слишком неопределенно.

— Основания лгать и обманывать?

— Основания сберегать, и распределять, и очень обдуманно расходовать свои средства. Не так-то легко они ему достаются. Семья ваша обходится ему очень дорого.

— Да, я действительно обхожусь ему очень дорого, — подтвердил Морган таким тоном, что учитель его не мог удержаться от смеха.

— Для тебя же ведь он и сберегает эти деньги, — продолжал Пембертон. — Что бы они ни делали, они всегда думают о тебе.

— Он мог бы немного поберечь… — мальчик замолчал. Пембертон стал выжидать, что он скажет, — поберечь свою репутацию, — вдруг как-то странно изрек он.

— Ну, репутация-то у него отличная. С этим все в порядке!

— Да, для их знакомых этого, разумеется, вполне достаточно. Знакомые их — премерзкие люди.

— Ты говоришь о князьях? Не надо возводить хулы на князей.

— А почему бы и нет? Ни один из них не женился на Поле… ни один — на Эми. Они только и делают, что обирают Юлика.

— Все-то ты знаешь! — воскликнул Пембертон.

— Да нет, далеко не все. Я не знаю, на что они живут, и как они живут, и зачем вообще они живут! Что у них есть, и какими путями все это добыто? Богаты они, бедны, или это просто modeste aisance?[13] Почему им не сидится на одном месте, почему они живут то как вельможи, то как нищие? Словом, кто же они, в конце концов, и что они такое? Обо всем этом я много думал… я думал о многих вещах. В них столько этой омерзительной светскости. Ее-то я и ненавижу больше всего… О, я столько ее насмотрелся! Они думают лишь о том, как лучше притвориться и сойти за одних или за других. Зачем им все это нужно? Что они делают, мистер Пембертон?

— Не торопи меня, — сказал Пембертон, стараясь превратить этот вопрос в шутку и вместе с тем удивленный, больше того, совершенно потрясенный проницательностью своего воспитанника, пусть даже тот и не во всем разобрался. — Я понятия не имею об этом.

— И что же они от этого выигрывают? Не видел я разве, как к ним относятся все эти «порядочные» люди, те самые, с которыми они хотят знаться. Те все у них забирают. Они ведь готовы лечь им под ноги и позволить себя топтать. Порядочные люди терпеть этого не могут, им это просто противно. Из всех наших знакомых единственный по-настоящему порядочный человек — это вы.

— А ты в этом уверен? Мне-то они под ноги не лягут!

— Но и вы ведь тоже не ляжете под ноги им. Вам надо уехать… вот что вы действительно должны сделать, — сказал Морган.

— А что тогда будет с тобой?

— О, я же подрасту. А потом уеду и я. Мы еще с вами увидимся.

— Дай мне лучше довести тебя до конца, — сказал Пембертон, невольно вторя деловитому тону мальчика.

Морган остановился и, подняв голову, взглянул на своего учителя. Поднимать голову ему теперь приходилось уже гораздо меньше, чем два года назад, — за это время он очень вырос, а неимоверная худоба делала его еще выше.

— Довести меня до конца? — повторил он.

— Есть еще столько всяких интересных вещей, которыми мы могли бы заняться вместе с тобой. Я хочу подготовить тебя к жизни… хочу, чтобы ты оказал мне эту честь.

Морган по-прежнему смотрел на него.

— Вы, может быть, хотите сказать, чтобы я поступил с вами по чести?

— Милый мой мальчик, ты слишком умен, чтобы жить.

— Я больше всего и боялся, что вы можете это подумать. Нет, нет! Это нехорошо с вашей стороны. Мне этого не вынести. На следующей неделе мы с вами расстанемся. Чем скорее, тем лучше.

— Если я только что-нибудь услышу, узнаю о каком-нибудь месте, я обещаю тебе, что уеду, — сказал Пембертон.

Морган согласился на это условие.

— Но вы мне скажете правду, — спросил он, — вы не станете притворяться, что ничего не узнали?

— Скорее уж я притворюсь, что узнал то, чего нет.

— Но скажите, откуда вы можете что-нибудь услыхать, сидя с нами в этой дыре? Вам нельзя медлить ни минуты, вам надо ехать в Англию… ехать в Америку.

— Можно подумать, что учитель — это ты! — воскликнул Пембертон.

Морган сделал несколько шагов вперед и немного погодя заговорил снова:

— Ну что же, теперь, когда вы знаете, что я все знаю, и когда мы оба смотрим в лицо фактам и ничего не утаиваем друг от друга, это же гораздо лучше, не так ли?

— Милый мой мальчик, все это до того увлекательно, до того интересно, что, право же, я никак не смогу лишить себя таких вот часов.

Услыхав эти слова, Морган снова погрузился в молчание.

— Вы все-таки продолжаете от меня что-то скрывать. О, вы со мной неискренни, а я с вами — да!

— Почему же это я неискренен?

— У вас есть какая-то задняя мысль!

— Задняя мысль?

— Да, что мне, может быть, недолго уже осталось жить и что вы можете дотянуть здесь до того дня, когда меня не станет.

— Ты чересчур умен, чтобы жить, — повторил Пембертон.

— На мой взгляд, это низкая мысль, — продолжал Морган, — но я вас за нее накажу тем, что выживу.

— Берегись, не то я возьму да и отравлю тебя! — со смехом сказал Пембертон.

— Я становлюсь с каждым годом сильнее и чувствую себя лучше. Вы разве не заметили, что с тех пор, как вы приехали сюда, мне стал не нужен доктор?

— Твой доктор — это я, — сказал молодой человек, беря его под руку и увлекая за собой.

Морган повиновался, но, сделав несколько шагов, он вздохнул: во вздохе этом были и усталость, и облегчение.

— Ах, теперь, когда мы оба смотрим истине в глаза, все в порядке!

Глава 7

С тех пор они еще долго смотрели истине в глаза; и одним из первых последствий этого было то, что Пембертон решил выдержать все до конца. Морган изображал эту истину так живо и так чудно´, и вместе с тем она выглядела такой обнаженной и страшной, что разговор о ней завораживал, оставить же мальчика с нею наедине казалось его учителю верхом бессердечия. Теперь, когда у них обнаружилось столько общности во взглядах, им уже не имело никакого смысла делать вид, что ничего не произошло; оба они одинаково осуждали этих людей, и их высказанные друг другу мнения сделались между ними еще одной связующей нитью. Никогда еще Морган не казался своему учителю таким интересным, как сейчас, когда в нем так много всего открылось в свете этих признаний. Больше всего его поразила обнаруженная им в мальчике болезненная гордость. Ее в нем оказалось так много — и Пембертон это понимал, — так много, что, может быть, ему даже принесло пользу то, что ей в столь раннюю пору приходилось выдерживать удар за ударом. Ему хотелось, чтобы у родителей его было чувство собственного достоинства; в нем слишком рано проснулось понимание того, что они вынуждены непрестанно глотать обиды. Его мать могла проглотить их сколько угодно, а отец — и того больше. Он догадывался о том, что Юлик выпутался в Ницце из неприятной «истории»: он помнил, как однажды вся семья пришла в волнение, как поднялась самая настоящая паника, после чего все приняли лекарства и улеглись спать — ничем другим объяснить это было нельзя. Морган обладал романтическим воображением, взращенным поэзией и историей, и ему хотелось бы видеть, что те, кто «носит его фамилию» — как он любил говорить Пембертону с юмором, придававшим его чувствительной натуре толику мужества, — вели себя достойно. Но родители его были озабочены единственно тем, чтобы навязать себя людям, которым они, вообще-то говоря, были ни на что не нужны, и мирились со всеми их оскорблениями, словно это были полученные в сражениях шрамы. Почему они становились не нужны этим людям, он не знал; в конце концов, это было дело самих этих людей; внешне ведь они отнюдь не производили отталкивающего впечатления — они были во сто раз умнее, чем большинство этих мерзких аристократов, этих «несчастных хлыщей», за которыми они гонялись по всей Европе. «Надо сказать, что сами-то они действительно люди прелюбопытные!» — говорил не раз Морган, вкладывая в эти слова какую-то многовековую мудрость. На это Пембертон всякий раз отвечал: «Прелюбопытные… знаменитая труппа Моринов? Что ты, да они просто восхитительны, ведь если бы мы с тобой (ничего не стоящие актеры!) не портили им их ensemble,[14] они бы уже покорили все сердца».

С чем мальчик никак не мог примириться, так это с тем, что эта маравшая истинное чувство собственного достоинства растленность не имела под собой никаких оснований и взялась неизвестно откуда. Разумеется, каждый волен избрать ту линию поведения, которая ему больше всего по вкусу, но как могло случиться, что его близкие избрали именно эту линию — стали на путь навязчивости и лести, обмана и лжи? Что худого сделали им предки, — а ведь, насколько он знал, все это были вполне порядочные люди, — или что он сам сделал им худого? Кто отравил им кровь самым низкопробным из всех одолевающих общество предрассудков, назойливым стремлением заводить светские знакомства и всеми способами пробиваться в monde chic,[15] причем всякий раз так, что попытки эти были шиты белыми нитками и заранее обречены на провал? Истинные цели их ни для кого не были тайной; вот почему все те, с кем им особенно хотелось общаться, неизменно от них отворачивались. И при всем этом — ни единого благородного порыва, ни тени стыда, когда они глядели друг другу в лицо, ни одного самостоятельного поступка, ни одной вспышки негодования или недовольства собой. О, если бы только отец его или брат хотя бы раз или два в году отважились поставить кого-нибудь из этих пустозвонов на место! При том, что они, вообще-то говоря, были неглупы, они никогда не задумывались о впечатлении, которое производили на других. Надо сказать, что они действительно располагали к себе, так, как стараются расположить к себе евреи-торговцы, стоящие в дверях своих магазинов с платьем. Но разве подобное поведение можно было счесть достойным примером, которому надлежит следовать всей семье? Морган сохранил смутное воспоминание о старом дедушке по материнской линии, жившем в Нью-Йорке, повидаться с которым его возили через океан, когда ему было лет пять. Это был истинный джентльмен, носивший высоко подвязанный галстук и отличавшийся старательно отработанным произношением, который с самого утра уже облачался во фрак, так что неизвестно было, что он наденет вечером, и который имел — или, во всяком случае, считалось, что имел, — какую-то «собственность» и находился в каких-то отношениях с Библейским обществом.{5} Вне всякого сомнения, это была фигура положительная. Пембертон, и тот помнил миссис Кленси, овдовевшую сестру мистера Морина, особу нудную, как нравоучительная притча, которая приезжала на две недели к ним в гости в Ниццу вскоре после того, как он стал у них жить. Она была «чиста и изысканна», как любила говорить Эми, играя на банджо, и у нее был такой вид, как будто она не понимает того, о чем они между собою толкуют, и вместе с тем сама о чем-то старается умолчать. Пембертон пришел к выводу, что умалчивала она о своем отношении ко многому из того, что все они делали: это позволяло думать, что и она тоже была фигурою положительной и что мистер и миссис Морин, и Юлик, и Пола, и Эми легко могли стать лучше, стоило им только этого захотеть.

Но то, что они этого не хотели, становилось все очевиднее день ото дня. Выражаясь словами Моргана, они продолжали «бродяжничать», и как-то раз у них появилось множество причин для того, чтобы ехать в Венецию. Большую часть всех этих причин они перечислили, они всегда были исключительно откровенны и любили весело поболтать, особенно за поздним завтраком где-нибудь за границей, перед тем как дамы начинали «наводить красоту», когда, положив локти на стол, они чем-то заедали выпитые demi-tasse[16] и в самом разгаре семейного обсуждения того, что «действительно следует делать», неизбежно переходили на какой-нибудь язык, позволявший им друг друга tutoyer.[17] В эти часы даже Пембертону было приятно на них смотреть; он выдерживал даже Юлика, слыша, как тот ратует своим глухим голосом за «пленительный город на воде». В нем пробуждалась какая-то тайная симпатия к ним — оттого что все они были так далеки от будничной жизни и держали его самого в таком отдалении от повседневности. Лето уже подходило к концу, когда с криками восторга они выбежали все на балкон, возвышавшийся над Большим каналом; закаты были восхитительны, в город приехали Доррингтоны. Доррингтоны были единственной из всего множества побудивших их приехать сюда причин, о которой они никогда не говорили за завтраком. Но так бывало всегда: причины, о которых они умалчивали, в конце концов оказывались самыми главными. Вместе с тем Доррингтоны очень редко выходили из дому; а если уже выходили, то всякий раз — надолго, что было вполне естественно, и в течение этих нескольких часов миссис Морин и обе ее дочери по три раза иногда наведывались к ним в гостиницу, чтобы узнать, возвратились они или нет. Гондола оставалась в распоряжении дам, ибо в Венеции также были свои «дни», которые миссис Морин умудрилась узнать уже через час после приезда. Она тут же определила свой день, в который, впрочем, Доррингтоны так ни разу и не пожаловали к ней, хотя однажды, когда Пембертон вместе со своим учеником были в соборе Святого Марка — где, совершая самые интересные в их жизни прогулки и посещая церковь за церковью, они обычно проводили немало времени, — они вдруг увидели старого лорда в обществе мистера Морина и Юлика: те показывали ему утопавшую в полумраке базилику так, как будто это было их собственное владение. Пембертон заметил, как, разглядывая все эти достопримечательности, лорд Доррингтон в значительной степени терял облик светского человека; он спрашивал себя также, берут ли его спутники с него плату за оказываемые ими услуги. Но, так или иначе, осени наступил конец. Доррингтоны уехали, а их старший сын, лорд Верскойл, так и не сделал предложения ни Эми, ни Поле.

Однажды, в унылый ноябрьский день, когда вокруг старого дворца завывал ветер, а дождь хлестал лагуну, Пембертон, для того чтобы немного поразмяться и даже чтобы согреться — Морины страшно скупились на отопление, и холод этот был для него постоянным источником страданий, прогуливался со своим учеником взад и вперед по огромному пустынному sala.[18] От скальолового пола{6} веяло холодом, расшатанные рамы высоких окон сотрясались от порывов бури, и остатки старинной мебели не могли смягчить сменившей прежнее величие картины одряхления и распада. Пембертон был в дурном расположении духа, ему казалось, что теперь положение Моринов сделалось еще хуже. От этого неприютного холодного зала словно веяло предвестием беды и позора. Мистер Морин и Юлик были на Пьяцце, что-то высматривали там, тоскливо бродили в своих макинтошах под нависшими арками, причем даже макинтоши эти не мешали им сохранять светский вид. Пола и Эми не вылезали из постелей — скорее всего оттого, что так им было теплее. Пембертон искоса посмотрел на ходившего бок о бок с ним ученика: ему хотелось знать, ощущает ли мальчик все эти мрачные предзнаменования. Но Морган, к счастью для него, отчетливее всего ощущал сейчас, что растет и набирает силу и что как-никак ему пошел пятнадцатый год. Обстоятельство это приобрело для него большой интерес, и он построил на нем собственную теорию, которой не преминул поделиться со своим учителем: он был уверен, что еще немного, и он станет на ноги. Он считал, что положение должно измениться, что скоро он завершит свое обучение, будет взрослым, сможет что-то зарабатывать и приложит все свои знания к делу. При том, что по временам он был способен вникать во все тяготы своей жизни, наступали также и счастливые часы совершенно детского легкомыслия; не об этом ли говорила, например, его твердая убежденность, что он может теперь же поехать в Оксфорд, в тот колледж, где занимался Пембертон, и при содействии своего учителя добиться там удивительных успехов? Пембертон огорчался, видя, как, теша себя этими мечтами, мальчик почти не задумывается над тем, какими путями и на какие средства он всего этого может достичь; во всем остальном он выказывал достаточно здравого смысла. Пембертон пытался представить себе семейство Моринов в Оксфорде; и, по счастью, это ему никак не удавалось; но ведь если они не переселятся туда всей семьей, то тогда у Моргана не будет никакого modus vivendi.[19] Как бы мог он жить, не получая денег на содержание? А где же ему эти деньги взять? Он, Пембертон, может жить за счет Моргана, но как Морган сможет жить за его счет? Так что же с ним все-таки станет? Оказывается, то обстоятельство, что теперь он уже большой мальчик и что здоровье его начинает поправляться, только осложнило вопрос о его будущей жизни. Пока он был совсем слаб, внимание, которое ему уделяли, уже само по себе являлось ответом на этот вопрос. Вместе с тем в глубине души Пембертон понимал, что он может быть и достаточно крепок, чтобы выжить, но у него все равно не хватит сил на то, чтобы чего-то в жизни добиться. Так или иначе, мальчик переживал период пробуждения юношества с его торжествующей радостью, и все завывания бури мнились ему не чем иным, как голосом жизни и вызовом, который ему бросает судьба. На нем была рваная курточка, воротник которой ему пришлось поднять, но и в ней он наслаждался этой прогулкой.

Она была прервана появлением его матери в самом конце sala. Она сделала сыну знак подойти и, видя, как он послушно направился к ней по длинному залу, ступая по сырым плитам искусственного мрамора, Пембертон задумался над тем, что все это означает. Миссис Морин сказала мальчику несколько слов и проводила его в комнату, откуда только что появилась сама. Потом, закрыв за ним дверь, она быстрыми шагами устремилась к Пембертону. Что-то должно было произойти, однако самое изощренное воображение не могло бы подсказать, к чему все сведется. Она дала ему понять, что воспользовалась каким-то предлогом, чтобы удалить Моргана, и тут же, не раздумывая ни минуты, спросила, не может ли он одолжить ей шестьдесят франков. Когда же, не успев еще расхохотаться, он в изумлении на нее посмотрел, она объявила, что ей ужасно нужны деньги, что она находится в отчаянном положении, что ей это может стоить жизни.

— Сударыня, c\'est trop fort![20] — рассмеявшись, вскричал Пембертон. — Как вы думаете, откуда мне взять шестьдесят франков du train dont vous allez?[21]