Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Эрик ван Ластбадер

Белый Ниндзя

Как ветер дует! Спроси его, какому листику Пришел черед упасть! (Сосеки)
Кто убежит от ужаса — тот свалится в яму; а кто выберется из ямы — угодит в силки. (Иеремия, 48:44)
Токио, осень

Он проснулся, и его глазам открылась кромешная тьма. За окном был полдень, но здесь, в отеле «Кан» на грязной окраине Токио, издавна облюбованном заезжими бизнесменами, было темно, как в могиле: остальные ставни своими цепкими, как у ворона, когтями задраили окно.

Эти кладбищенские метафоры не случайны. Сама комната была немногим просторнее гроба. И пол, и потолок обиты ковровым материалом серого, покойницкого цвета. Поскольку их разделяло, кажется, не больше четырех футов, любое освещение в комнате оказывало бы неприятно-тошнотворный эффект на постояльцев, особенно в момент, когда они просыпаются.

Но это было не главное, из-за чего Сендзин не включил свет, проснувшись на своем жестком ложе. У него были более важные причины оставаться в темноте.

Сендзин думал о матери, а это всегда было так, когда он напивался или замышлял убийство. Вообще-то у него было две матери: одна — та, которая родила его, а другая — та, что вырастила. Второй матерью была его тетя — сестра матери — но он ее всегда называл Аха-сан, то есть мамой. Это она вскормила его, когда родная мать имела наглость умереть через неделю после его рождения от инфекции, вызванной трудными и долгими родовыми муками. Это Аха-сан остужала его пылающий лоб, когда он болел в детстве, и это она согревала его своими руками, когда его знобило. Она пожертвовала всем ради Сендзина, но он в конце концов просто ушел от нее, даже не попрощавшись, — о благодарности уж и речи не могло идти.

Но это, конечно, не значит, что Сендзин никогда не думал о ней. Вот и сейчас, уставившись в темную пустоту, он вспоминал, как вымещал свою злобу на ее мягкой и белой, как сладкий зефир, груди, как она отдавала ему всю себя, как он постоянно преступал все границы, но встречал в ответ лишь ее любящий взгляд. Он наносил удары, желая только одного: чтобы и его ударили в ответ. Но она вместо этого опять привлекала его к своей мягкой груди, веря, что он отринет свои обиды на весь мир, окунувшись в море ее бесконечной доброты.

И только сон остался с ним, как шлак на почерневшем склоне давно потухшего вулкана: Сендзин наблюдает за тем, как Аха-сан зверски насилуют в очередь. Омерзительное чувство удовлетворения, граничащее с восторгом, охватило его. И оно без всяких дополнительных физических средств вызвало у него самый настоящий оргазм, причем необычайной силы.

Долго Сендзин смотрел на молочно-белые капли его собственного семени, медленно стекающие по стене. Наверное, опять задремал. Потом он перевернулся на спину и встал с кровати. Двигаясь бесшумно, как призрак, он мгновенно оделся и покинул комнату, не потрудившись даже запереть за собой дверь.

Было далеко за полдень. Свинцовое небо повисло над городом. Оно казалось плотным, как металл, и мягким, как замазка для окон. Копоть промышленных предприятий повисла в воздухе, тягучем, как сироп. На лицах многих — белые марлевые фильтры, причем не только у проносящихся мимо мотоциклистов, но и у пешеходов, беспокоящихся за состояние своих легких.

День поборол ночь, его свет заменил неоновое свечение ламп. А что он еще заменил? Густую тьму бесцветной мутью, жидкой и едкой. Чувствуешь себя как на дне морском, куда никогда не достает луч солнца.

Ему предстояло убить еще энное количество часов, но это не беда. Все шло по плану: вынырнул из безвестного пристанища, где провел ночь, теперь идет пешком по безвестным закоулкам, пробивая, через городской лабиринт тропу, извивы которой знает только он. И только он один сможет повторить этот путь.

Несмотря на это тусклое и безрадостное окружение, Сендзин чувствовал необычайный душевный подъем, ощущая себя гигантом десяти футов ростом, чудовищно сильным. Он узнавал понятные ему одному знаки, вселяющие в него внутренний комфорт, как заношенная, но привычная рубашка, — и улыбался про себя. Он ощущал скрытые под одеждой тонкие и изящные металлические штучки. Согретые теплом его крови, они, кажется, жили собственной жизнью, будто его собственная, бьющая через край энергия наделила и их способностью ощущать и чувствовать. Сендзин казался себе богом, карающим мечом, занесенным над Токио, готовым поразить заразу, подтачивающую его изнутри.

Все дальше и дальше шел он по узким улочкам, — человек-тайна, воплощение смерти и ужаса. Он перешагивал через сточные канавы и лужи, над которыми поднимались миазмы вони гниющих рыбьих потрохов. Масляные разводы на лужах сверкали радужными переливами.

Был уже вечер, когда он добрался до кабаре «Шелковый путь». Вход в него можно было заметить издали, благодаря многоцветной неоновой вывеске и аляповатым пластиковым цветам, в которых утопал вход, напоминая одним людям внутренние лепестки огромной орхидеи, а другим — женский половой орган. Все зависит от того, какой тип образности предпочитает ваше воображение.

Сендзин прошел сквозь стеклянную дверь и оказался в помещении, заполненном отраженным светом. Ощущение было такое, что попал внутрь призмы. Вращающиеся огни диско плясали по стенам и потолку, покрытым вертикальными панелями. Мгновенно создавался какой-то дезориентирующий эффект, от которого начинала немного кружиться голова, как в напоминающей гроб комнатушке отеля, где ночевал Сендзин. Здесь он себя чувствовал как дома.

Американская рок-музыка звучала на таком уровне мощности, что, казалось, диафрагмы микрофонов не выдержат и лопнут. Все сотрясалось от глухих, тяжелых ритмов гремящего басами ударника.

Сендзин прошел по черному пластиковому полу, который обычно бывает в детских спортивных залах, мимо стойки бара, сделанного из плексигласа. В пластиковых трубках пузырилась цветная вода. Встретился глазами с директором этого заведения, который, очевидно, торопился к себе в кабинет, расположенный в задней части здания. Нашел свободный столик неподалеку от сцены и сел за него, жестом отказавшись от услуг официантки, направившейся было к нему.

Устроившись наконец, Сендзин посмотрел вокруг. Клуб был набит в основном бизнесменами, которые пришли сюда расслабиться на деньги своих фирм. Воздух насыщен сигаретным дымом, парами дешевого виски и запахом пота предвкушающих зрелище зрителей. Сендзин попробовал воздух на кончик языка, высунутого между зубов, как ящерка, изучающая смешанные запахи леса.

Крохотная плексигласовая сцена, напротив которой сидел Сендзин, была вырезана в форме слезинки. Над ней были еще два куска плексигласа такой же формы — и вращающиеся огни, отражаясь от них, рассылали во все стороны радужные блики.

В конце концов появились и девушки. На них были скромные одеяния, закрывающие тело от горла до лодыжек, делающие их похожими на вещуний-сивилл, из чьих уст сидящие в зале люди сейчас узнают свою судьбу.

Видны были только лица. Об остальном можно было лишь догадываться. Присутствующим приходилось слепо доверять этим мягко улыбающимся лицам, принадлежащим, очевидно, не ангелам, но и не дьяволицам. Они были проникнуты таким чисто материнским теплом, что было невозможно усмотреть в них какую-либо опасность или угрозу. В этом и был, в сущности, весь фокус. Доверься мне, говорили эти лица, и каждый непроизвольно попадался на удочку. Даже Сендзин, который обычно не доверял никому. Но он, в конце концов, тоже был японцем и, хотел он этого или не хотел, во многом был плоть от плоти этой единообразной толпы.

Сендзин сосредоточил внимание на одной из девушек, той, что была ближе всего к нему. Она была поразительно молода и поразительно красива. Он не ожидал увидеть среди здешних девиц такую молодую особу, но ее возраст, естественно, не привел его в расстройство, а, наоборот, неким образом обострил его собственное нетерпеливое ожидание. Он облизнулся, будто ему сейчас предстояло усесться за долгожданную роскошную трапезу.

Характер музыки изменился. В ней добавилось лязга и звона, ритмы и аранжировка партий медных инструментов стали более откровенно эротичными. Девицы одновременно развязали шнурки, стягивающие их хламиды, и те упали с их плеч на плексигласовый пол. Под ними оказалась обычная верхняя одежда, в большинстве случаев более или менее откровенного покроя. Вспыхнули вращающиеся огни. В унисон девицы начали раздеваться, но не в судорожной западной манере, а плавно и неторопливо, замирая время от времени в живописных позах, как в живых картинах. Позы, по мере того, как девицы освобождались от одежды, становились все более и более эротическими, пока, наконец, все они не оказались совершенно голыми.

Звуки музыки замерли, и почти все прожектора погасли. Публика нетерпеливо заерзала. Запах пота перешибал все остальные.

У ближайшей к Сендзину девушки была безукоризненная фигура и изумительная кожа. Мышцы плотные, и в них какая-то милая округлость, свойственная юности. Маленькие груди стоят торчком, а узкий треугольник волосков на лоне выставил бы напоказ больше, чем он скрывал, если бы это место осветить хорошенько.

Сейчас девушка сидела на корточках. В руках она сжимала множество крохотных фонариков, на которых было написано «Шелковый путь» — название заведения. Она предложила один Сендзину, но он отрицательно покачал головой. Мгновенно за спиной послышалась суета, и целая свора бизнесменов так и ринулась к ней, вырывая из ее рук фонарики.

Когда они были розданы, девушка изогнулась так, что ее груди торчали прямо вверх, повторяясь во множестве зеркал, укрепленных на потолке. Это зрелище напомнило Сендзину однажды виденную им скульптуру, на которой волчица с отвислыми сиськами кормит Ромула и Рема.

Балансируя на пятках с легкостью акробата, девушка начала раздвигать ноги. Это был кульминационный момент номера, называемый по-японски токудаши и обычно именуемый в среде любителей порношоу «раскрытием».

Со всех сторон Сендзина послышались легкие щелчки крохотных выключателей, и повсюду зажглись фонарики, как светлячки в густой пшенице. Кто-то за спиной громко сопел. Сендзин был уверен, что глаза всех в клубе были прикованы к одной точке — между ног девушки. Лучи фонариков пытались проникнуть в эту святая святых, когда девушки двигались по сцене, широко расставляя ноги. Очень непросто ходить подобным образом. Освоить это искусство не менее сложно, чем научиться прыгать в воду с вышки или играть в гольф, и искусство это не в меньшей мере достойно восхищения.

Сендзин наблюдал, как играют мышцы на ногах девушки, когда она медленно скользит по периметру сцены с легкостью «человека-змеи» в цирке. И все это время ее лицо сохраняло самое безмятежное выражение, как будто она была царицей или богиней, воздействующей своими чарами на всех этих смертных вокруг нее. И покуда ее ноги разведены таким образом, эта девушка — как и другие из группы — сохраняла магическую власть, которую так же трудно объяснить, как и описать. Сендзин, абсолютно не чувствительный к этой эрогенной зоне женского тела, всегда поражался ее власти над другими мужчинами.

Внезапно и ослепительно зажглись огни, разрушив трепетную, благоговейную тишину. Тяжелый рок грянул с прежней силой, девушки вновь облачились в свои хламиды, обретая прежнюю таинственность. На лицах их царил покой и полная отрешенность от всего происходящего.

Но Сендзину было недосуг размышлять над ловкостью, с которой танцовщицы управляются со своими эмоциями. Он уже пробирался по залитому красным светом лабиринту коридоров, расположенных за сценой.

Найдя нужную дверь, он проскользнул сквозь нее в крохотную комнатушку и растворился в ее тьме. Теперь можно спокойно заняться приготовлениями. На задней стене он обнаружил окно, покрытое слоем грязи и забрызганное краской, очевидно, во время ремонта, которую никто не удосужился стереть, поскольку окно это никого не интересовало. Проверил, не заперто ли оно. Нет, не заперто, да и размеры его вполне подходящие.

Удовлетворенный осмотром, Сендзин вывернул лампочки вокруг большого зеркала на стене. Теперь в комнате не было никаких источников света. Подумав, он ввернул одну из лампочек на старое место.

Когда Марико, та танцовщица, что была предметом внимания Сендзина, вошла в свою уборную, она увидела его сразу, но не поняла, что это такое, приняв за рисунок на одной из афиш и плакатов, развешанных по стенам: косой свет единственной лампочки бросал острые тени, и лицо его казалось плоским и нереальным, как вырезанный из бумаги силуэт.

Она думала о власти — той самой, которой обладала здесь и более нигде в ее скромной жизни. В этой загадочной власти скрывалась некая парадоксальность, но она терялась в догадках о том, что это такое и, еще важнее, как можно воспользоваться этой властью, чтобы подняться на более высокий уровень, нежели тот, которым ей приходилось довольствоваться ныне.

Однако надо бы овладеть искусством терпения. Надо бы, но, видно, теперь уж не суждено.

Сендзин отделился от тени, отбрасываемой дверью, которую Марико открыла, войдя в комнату. И вот он двинулся на нее, закрывая свет, угрожая поглотить ее всю, как будто он был злой стихией, хлынувшей на нее из теней этой комнаты.

Марико, все еще пораженная до глубины души тем, что человек с плаката ожил, открыла рот, чтобы закричать, но Сендзин захлопнул его ударом кулака. Девушка обмякла в его руках.

Сендзин утащил ее в угол и распахнул полы ее широкого одеяния. В руке его оказалось лезвие, нагретое теплом его тела. С помощью этого лезвия он начал аккуратно вырезать из ее одежды квадраты ткани по определенной системе. Затем сложил обрезки нужным ему образом.

Какое-то мгновение хмурый взгляд Сендзина изучал это роскошное тело, как бы для того, чтобы запечатлеть его в памяти. Потом он опустился перед ней на колени, завел ей руки за голову и связал кисти рук полоской белой ткани. Другой ее конец он обмотал вокруг стояка водяного отопления и крепко натянул, так что тело Марико оказалось как бы распятым.

После этого Сендзин достал такой же кусок ткани, один его конец обмотал вокруг собственного горла, а второй зацепил за стояк и крепко привязал, предварительно смерив глазами расстояние и найдя место, к которому привязать. Затем он расстегнул брюки и залез на нее, впрочем, без особого пыла и неистовства. Не так-то просто оказалось внедриться в нее, но боль, которую он при этом чувствовал, странным образом подстегивала его.

Наконец Сендзин задышал часто и порывисто, как дышали мужики в клубе во время номера Марико. Но он не чувствовал ни в своем теле, ни в теле Марико ничего похожего на чувственное волнение. Напротив, он ощущал себя, как обычно, пленником собственного сознания, и его мысли все вертелись и вертелись вокруг проклятого вопроса, как крысы в лабиринте.

Вспышки света и тьмы, жизни и смерти сплетались в его сознании и превращались в тошнотворно мелькающий фильм, который он знал назубок. В этом фильме — его вторая жизнь, как вторая кожа. Она дышит и существует сама по себе, поверх его обычной кожи, состоящей из плоти и крови.

Не в силах выносить образы и то, что они символизировали, Сендзин спустил ниже свое туловище и голову. Теперь с каждым движением его ритмично движущегося тела повязка на шее затягивалась все туже и туже.

Он уже приближался к завершению полового акта, и петля на шее, вызывая все больше и больше кислородное голодание, посылала по всему телу волны чувственного наслаждения, от которого низ живота и бедра налились свинцовой тяжестью.

Только находясь на волосок от смерти, Сендзин чувствовал, что живет полной жизнью. Только в такие моменты пространственно-временной континуум казался ему чем-то реальным, а не иллюзорным. Покой и уверенность можно обрести лишь балансируя на лезвии меча — вот на этой простой, но могучей идее строится Кшира — учение, которое исповедовал Сендзин. Когда ты на волоске от смерти, гласит это учение, нет ничего невозможного.

Человек взглянул в лицо смерти, — и реальность, в которой он жил прежде, разлетается на кусочки, и он автоматически начинает строить новую, причем часто на совершенно других основах. Эпифания — максимальное приближение восточного человека к христианскому понятию откровения — случилась в жизни Сендзина довольно рано и радикально изменила ее течение.

Уже почти умирая, Сендзин кончил. Мир растворился вокруг него, и он, припав к открытому рту Марико, вдыхал в себя ее аромат, уникальный у всякого человеческого существа. С жадностью, как зверь на водопое, он упивался ее дыханием.

Потом поднялся, распуская одной рукой кусок ткани, обмотанный вокруг горла, а другой механически застегивая ширинку. На лице его было какое-то пустое выражение, странным образом напоминающее выражение лица Марико, когда она, закончив номер, стояла лицом к зрителям.

Теперь, когда все кончилось, Сендзин чувствовал какую-то потерянность, острую депрессию, отдающуюся во всем теле, как физическая боль. Он понимал, что, возвращаясь с небес на землю, наверно, и невозможно чувствовать себя иначе.

В его руках опять появились острые лезвия, которые были его всегдашними спутниками, согреваясь током его теплой крови. То, что он прежде сделал с одеждой Марико, он теперь делал с ее кожей, разрезая ее на аккуратные квадраты, точными движениями художника проводя острой сталью вдоль и поперек этого тела, некогда роскошного, а теперь безвозвратно испоганенного. Занимаясь этим делом, он нараспев декламировал священные тексты. Его глаза превратились в узенькие щелочки, он раскачивался, как священнослужитель во время религиозного таинства.

Когда все было завершено, ни единая капля крови не попала ни на его руки, ни на одежду. Сендзин достал из внутреннего кармана листок бумаги и, окунув кончик лезвия в лужицу крови, собравшейся на полу, написал на нем: «ЭТО МОГЛА БЫ БЫТЬ ТВОЯ ЖЕНА». Хотя он двигал рукой довольно проворно, ему все-таки пришлось несколько раз обмакивать лезвие в кровь, прежде чем он закончил писать. Когда он дул на алые буквы, чтобы они скорее подсохли, его пальцы дрожали: вероятно, это была запоздалая реакция на пережитое волнение. Скатав бумагу в шарик, он засунул его в рот Марико.

Прежде чем уйти, Сендзин вымыл лезвия над маленькой раковиной, задумчиво смотря, как кровавые струйки растекаются по белым стенкам замысловатыми узорами, как на полотне художника-абстракциониста.

Он отрезал от трубы кусок материи, конец которого прежде стягивал его шею. Подошел к засаленному, грязному окну, открыл его, поднялся на подоконник. Через мгновение его и след уж простыл.

Пересаживаясь с автобуса на автобус, а с автобуса на метро, Сендзин добрался до центра Токио. В тени императорского дворца его поглотила толпа, освещенная сверкающим неоном со всех сторон. Он растворился в ней, став анонимным членом этого безликого сообщества, о чем всегда втайне мечтает каждый японец.

Сендзин шел пружинистой, исполненной скрытой силы плавной походкой танцора, но танцором он не был. Проходя мимо Национального театра на Хиабуса-чо, он остановился у афиши узнать, не идет ли там чего-нибудь интересного. В театр он ходил очень часто, имея особый интерес к эмоциям и способам, которые их можно вызывать искусственно. Он и актером мог бы быть, но не был.

Обогнув императорский дворец с юго-западной стороны и перейдя через окружающий его ров, Сендзин вышел на широкую авеню, Учибори-дори, в том месте, которое европейцы назвали бы площадью, но которому не было названия на японском языке. Пройдя мимо министерства транспорта, Сендзин оказался перед большим зданием, в котором размешалась полиция города Токио. Сейчас, как и обычно по ночам, в нем царили тишина и покой.

Десять минут спустя он уже углубился в бумаги, разложенные на его рабочем столе. Табличка на двери его крохотного кабинета гласила: «КАПИТАН СЕНДЗИН ОМУКЭ, НАЧАЛЬНИК ОТДЕЛА ПО РАССЛЕДОВАНИЮ УБИЙСТВ».

* * *

Под ножом хирурга Николас Линкер уплыл в море памяти. Оторвав его от реальности, анестезия разрушила временные и пространственные барьеры, и Николас, как бог, был одновременно в разных точках этого безбрежного континуума.

События трехлетней давности обрели черты дня сегодняшнего, превратившись в каплю квинтэссенции жизни, очистившись от мелькания дней и времен года.

Вот стоит он там, протянув вперед руки, повернутые ладонями вверх.

— СМОТРЮ Я НА НИХ, ЖЮСТИНА, НА ЧТО ОНИ ЕЩЕ СПОСОБНЫ, КРОМЕ КАК НЕСТИ ЛЮДЯМ СМЕРТЬ И БОЛЬ?

Жюстина берет его руки в свои.

— ОНИ ЕЩЕ И ОЧЕНЬ НЕЖНЫЕ, НИК. КОГДА ОНИ ЛАСКАЮТ МЕНЯ, Я ТАК И ТАЮ ИЗНУТРИ.

Он качает головой.

— ЭТО СЛАБОЕ УТЕШЕНИЕ. Я НЕ МОГУ НЕ ДУМАТЬ О ТОМ, ЧТО ОНИ СОВЕРШИЛИ. Я БОЛЬШЕ НЕ ХОЧУ УБИВАТЬ. — Его голос дрожит. — НЕ ПОНИМАЮ, КАК Я МОГ!

— ТЫ НИКОГДА НЕ ХОТЕЛ УБИВАТЬ, НИК. ЭТО НЕ УБИЙСТВО, А САМОЗАЩИТА. ТАК БЫЛО И ТОГДА, КОГДА ТВОЙ ПОЛОУМНЫЙ КУЗЕН САЙГО ПРИШЕЛ ЗА НАШИМИ С ТОБОЙ ЖИЗНЯМИ. ТАК БЫЛО И ТОГДА, КОГДА ЕГО ЛЮБОВНИЦА АКИКО ПЫТАЛАСЬ СОБЛАЗНИТЬ И ПОГУБИТЬ ТЕБЯ.

— НУ, А ДО ТОГО, КОГДА Я СТАЛ ИЗУЧАТЬ БУДЗЮТСУ, САМУРАЙСКОЕ ИСКУССТВО БЫСТРОГО И ВЕРНОГО УБИЙСТВА, А ПОТОМ И НИНДЗЮТСУ, — РАЗВЕ Я НЕ ЗНАЛ, НА ЧТО ИДУ?

— КАК ТЫ САМ ДУМАЕШЬ: КАКОЙ ОТВЕТ МОГ БЫ УДОВЛЕТВОРИТЬ ТЕБЯ? — мягко спрашивает Жюстина.

— ВОТ ТО-ТО И ОНО! — кричит Николас в тоске. — ЕСЛИ БЫ ЗНАТЬ ЭТО!

— Я ДУМАЮ, ЭТО ПОТОМУ, ЧТО ОТВЕТА НА ЭТОТ ВОПРОС НЕТ.

Заплывая все дальше в море памяти, он мучительно пытается найти ответ. Ведь должен же он быть! Почему я стал таким, каким стал?

Как вспышка света, внезапно раздается голос из далекого прошлого: ЧТОБЫ ПОБЕЖДАТЬ В БОЮ, НИКОЛАС, ТЫ ДОЛЖЕН ИЗВЕДАТЬ И ТЬМУ. Но сознание не желает мириться с таким объяснением, отвергая его сразу же.

Очами своей памяти он видит древний каменный сосуд для воды, что стоит во дворе его дома. Вот он берет бамбуковый ковш, чтобы набрать для Жюстины воды: ей хочется пить. Ковш чиркает о дно, потому что емкость почти пуста. Заглянув туда внутрь, Николас видит, что на дне сосуда вырезан японский иероглиф «мичи», что означает «путь», а также «странствие».

Его странствие из мира детства в школу, где изучается ниндзютсу. Как опрометчиво он поступил, бросившись очертя голову в эту тьму! Как глупо было подвергать свою душу такому моральному испытанию! Неужели он рассчитывал, что овладеет этим черным, этим страшным искусством без последствий для души? Бездумное, легкомысленное дитя бросает камень в кристально чистые, неподвижные воды лесного пруда и до глубины души поражается тому, как страшно изменяется поверхность воды. Вот только что она была чистая и незамутненная, отражала ясное небо и зелень леса, — и вот уже небо раскололось в ряби, идущей от места, куда упал камень. Отражение деревьев и неба колеблется, искажается и распадается, превращаясь в хаос. И там, в глубине пруда, потревожена и уходит в прибрежную тень таинственная и зловещая рыба.

Разве не так было, когда Николас решил изучать ниндзютсу?

Он плывет во времени, совершенно не ощущая его, и, вспомнив о «мичи», он вспомнил и о каменном сосуде, что стоял у его дома на северо-западной окраине Токио. Прежде этот сосуд принадлежал Итами, его тетке и матери Сайго. Когда ему угрожала смерть от рук Акико, она помогла ему, и именно тогда он стал звать ее Аха-сан, то есть матерью.

Итами любила Николаса, даже несмотря на то, что тот убил ее сына. А может, отчасти именно за это. Страшное это было дело, когда Сайго появился в Нью-Йорке, убил многих друзей Николаса и был очень близок к тому, чтобы добраться и до него самого.

— САЙГО — ВОПЛОЩЕННОЕ ЗЛО ЭТОГО МИРА, — говорила Итами. — ОН БЫЛ КРИСТАЛЬНО ЧИСТ В СВОЕМ ЗЛЕ, И ЧИСТОТА ЭТА, БУДЬ ОНА ОБРАЩЕНА НА ЧТО-ТО БОЛЕЕ ДОСТОЙНОЕ, БЫЛА БЫ ДОСТОЙНА ВОСХИЩЕНИЯ. Я ХОТЕЛА ЕГО СМЕРТИ. КАК ЖЕ МОГЛО БЫТЬ ИНАЧЕ? ВСЕ, К ЧЕМУ ОН ПРИБЛИЖАЛСЯ, БЫЛО ОБРЕЧЕНО НА ПРЕЖДЕВРЕМЕННОЕ УВЯДАНИЕ И СМЕРТЬ. В НЕМ ЖИЛ ДУХ РАЗРУШЕНИЯ.

Если бы у его любовницы Акико была такая же натура, Николас бы неминуемо погиб. Но ее разрушительное пламя стало чадить и гаснуть, натолкнувшись на стойкий дух Николаса.

Верная заповеди Сайго, эта девушка, внешне похожая на Йокио — первую любовь Николаса — еще более усилила это сходство пластической операцией и пыталась погубить его, но помимо своей воли влюбилась, и Николас в конце концов встал перед мучительной дилеммой. С одной стороны, он понимал, что должен убить ее, чтобы спасти свою жизнь, а с другой — чувствовал, что это будет очень трудно сделать: она разбудила в нем сильное, опасное чувство.

Даже теперь, плывя в безбрежном пространстве-времени, он не мог точно сказать, чем бы все это кончилось, не вмешайся всемогущие боги. Землетрясение, уничтожившее весь северный район Токио, унесло и ее жизнь. Прямо на глазах Николаса разверзшаяся земля поглотила ее. Николас даже попытался броситься на помощь, но она исчезла во тьме, и земная кора сомкнулась над ее головой.

— УБИЙСТВОМ САЙГО, ТВОЕГО СЫНА, Я НЕ МОГУ ГОРДИТЬСЯ, — говорит он Итами, своей тетке.

— КОНЕЧНО, ОСОБО ГОРДИТЬСЯ ЗДЕСЬ НЕЧЕМ, — отвечает она. — НО ТЫ ВЫШЕЛ ИЗ ЭТОГО ИСПЫТАНИЯ С ЧЕСТЬЮ. ТЫ ИСТИННЫЙ СЫН СВОЕЙ МАТЕРИ.

Итами в момент этого разговора было уже восемьдесят лет. Пройдет всего час, и боги заберут Акико в свою обитель в центре земли. А через полгода умрет и сама Итами, и, рыдая на ее похоронах, Николас увидит, как летят по ветру лепестки отцветающей сакуры и как они падают на землю под ноги беззаботной детворе.

Тоска, в отличие от других эмоций, никогда не исчезает полностью, однажды поселившись в душе человека. И вот она гнетет Николаса, заставляет его вновь с ужасом прислушиваться ко все медленнее и медленнее бьющемуся сердечку его крошечной дочки, прозрачной и хрупкой, как драгоценная ваза эпохи Мин. Три страшные недели она тщетно пытается ухватиться за ускользающую жизнь, опутанная трубками с питательными жидкостями и кислородом, — и наконец тихо угасает.

Как на экране в кинотеатре, Николас с немой скорбью видит, как страдает Жюстина. Просто непостижимо, что человек может пролить столько слез. Месяц за месяцем проходит, но нет конца ее страданию, которое в конце концов разрастается до невероятных размеров, закрывая для нее весь мир.

А как мучается Николас? Нет, он не исходит слезами, как мать, выносившая дочь в своем теле и уже установившая с ней таинственные, незримые связи. Материнское горе может выйти со слезами, и мать может избавиться от него, как змея избавляется от старой кожи. Николасу тяжелее. Он не может плакать. Он видит сны.

Вот ему снится клубящийся туман, и он, потерянный в пространстве и времени, падает сквозь него. Чувствуя всеми клеточками своего тела притяжение земли, Николас знает, что он только что начал свое падение. И он знает, что падать ему предстоит еще долго и что он отдал бы все на свете, только бы закончилось это падение. Но оно не кончается. Он все падает, падает... И страшно кричит...

И просыпается, чувствуя прилипшую к телу рубашку, и уже не может снова уснуть. Так и лежит много ночей подряд без сна, облизывая потрескавшиеся, соленые губы, уставившись не то в потолок, не то в клубящийся туман.

Николас прибыл в Японию с отцом Жюстины, чтобы добиться слияния их фирм по производству процессоров для компьютеров с «Сато Интернэшнл». Теперь, чтобы хоть как-то отвлечься от горя, Николас с головой погружается в работу и ради нее остается в Японии после смерти Акико. Дьявольски трудное слияние фирм было успешно завершено, и теперь производство процессоров надо было согласовывать с «Сато Интернэшнл». Николас и Тандзан Нанги, директор образовавшегося конгломерата, становятся друзьями.

Вместе они разрабатывают процессор нового поколения под названием «Сфинкс Т-ПРАМ» — полностью программируемое запоминающее устройство с произвольным доступом к данным. Развитие компьютерной техники в этом направлении сулило захватывающие перспективы — и, соответственно, барыши. Открытием заинтересовалась фирма «Ай-Би-Эм», предлагая в обмен на секрет изготовления процессоров организовать лабораторию для изучения и развития идеи. И «Моторола» тоже предлагала выгодное партнерство. Но запатентованное ими устройство оказалось настолько уникальным, что никто из гигантов вычислительной техники не смог приблизиться к его производству.

И тогда Николас и Нанги решили действовать самостоятельно.

Жюстина отдалилась от него, замкнулась в своем горе, и Николас проводил все больше и больше времени в обществе Нанги, и работа так бы и шла, если бы не постоянные головные боли. Вернее, даже не сами боли, а скорее их причина — опухоль.

Хотя опухоль и оказалась доброкачественной, но она постоянно увеличивалась, и ее следовало удалить. И вот этот новый повод для беспокойства вывел Жюстину из собственного безысходного горя, в которое она погрузилась после смерти дочери. Обнаружив, что муж нуждается в ее помощи, Жюстина возвращается к жизни. Ожидая результатов анализов и самой операции, они вновь сближаются. Но Жюстина бережется: она все еще психологически не готова к беременности.

Под действием наркоза у Николаса возникает странное ощущение, будто он идет в мягких тапочках по бесконечному ковру в никуда. В этом смысле анестезия похожа на саму жизнь, о которой древние говорили, что она есть не что иное, как путь-дорога. «Мичи».

Николас вновь видит ангельское личико своей дочери, которая вновь оживает в театре его памяти. И ему страшно хочется свернуть с дороги. Впервые в жизни он хочет изменить свою карму. Раньше она гнула его судьбу, как ольховый посох. Теперь он хотел бы переломить этот посох пополам, приспособить его к своим собственным желаниям.

Вот чего желает его сердце, и он пытается схватить и удержать дух своей умершей дочери и изучить короткие дни ее жизни с таким же вниманием и самозабвением, с которым он наблюдал за сокращениями ее медленно бьющегося сердца. Собрать эти дни, как нежные лепестки опавшей сакуры, и узнать, что вселяло в нее силу, что заставляло плакать и смеяться.

Но ведь это невозможно. Даже сейчас, когда он, как бог, плыл в пространстве-времени, ее дни прошли сквозь его дрожащие пальцы, как песок, и отлетели в сердце пустыни. И вот наконец, имея свидетелем только себя самого, он смог сделать то, что был не в состоянии делать все эти долгие три года.

Он заплакал, и горькие слезы по увядшей дочери все лились и лились...

Он очнулся, ощущая вокруг себя такую ослепительную белизну, будто вокруг были клубы белого тумана, сквозь который он сейчас начнет опять падать, как камень в бездонный колодец. И кровь его застыла в жилах, и закричал он так страшно, что медсестры со всех ног бросились к нему, поскрипывая по натертому линолеуму пола своими туфельками с резиновой подошвой. От этого крика проснулась Жюстина, которая уснула у его кровати, держа мужа за руку. Подсознательно она держала руку Николаса так, чтобы ее большой палец касался его пульса: так она держала руку обреченной дочери, прислушиваясь к слабым сокращениям тоненькой голубой вены, по которой все медленнее и медленнее текла кровь.

Медсестры отстранили Жюстину не то чтобы с враждебностью, но с холодным безразличием, порожденным их опытом и компетентностью, а это выносить еще труднее, чем враждебность, потому что она заставляет вас чувствовать, насколько бесполезно ваше присутствие в палате больного.

Николас в своем неистовстве сорвал с себя трубочки капельницы. Сестры клохтали над ним, полушепотом уговаривая его по-японски, на языке, которым Жюстина за эти три года смогла овладеть только на элементарном уровне. Она почувствовала какую-то враждебность к этим молодым японочкам, которые все эти дни мыли его, брили, следили за его стулом.

Она стояла за ними, на голову выше любой из них, и смотрела с высоты своего роста, что они там делают с Николасом, до безумия боясь, что случилось что-то непоправимое, а ее роль сведена к пассивному и беспомощному наблюдению.

А что, если он умрет? Она судорожно схватилась руками за плечи, и все внутри у нее похолодело. Стояла зима. Земля покрыта снегом. И она постоянно мерзла. Даже здесь она была в пальто, хотя в больничной палате вполне тепло.

Великий Боже, спаси и помилуй, молилась она. Жюстина не была религиозной, никогда не задумывалась о том, верит она в Бога или нет. Но сейчас она молилась, потому что большего она не могла сделать для Николаса. Это хоть как-то утешало ее, и она прижимала это утешение к себе, как ребенок прижимает к груди плюшевого мишку, когда над кроваткой сгущаются ночные тени.

— С моим мужем все в порядке? — спросила она на ломаном японском.

— Никаких причин для волнения, — успокоила ее женщина, в которой Жюстина определила старшую медсестру.

Профессиональный жаргон медработников одинаков во всех точках земного шара, подумала Жюстина. Стандартные ответы на любой вопрос.

Она наблюдала, как сестры колдуют над Николасом, и думала, какой черт занес ее в Японию. Поначалу она с радостью согласилась остаться здесь. Ведь этого, в конце концов, хотел и Николас, и ее босс, Рик Миллер, мечтавший открыть в Токио отделение своего рекламного агентства. Так что все, казалось, складывается наилучшим образом, как в счастливой развязке душещипательного романа.

Но в действительности все обернулось иначе. Во-первых, она была здесь иностранкой, а начинать здесь бизнес какого угодно рода тому, кто не является японцем, — занятие не для слабаков. Теперь, оглядываясь назад, она должна была признаться, что ей не удалось бы даже открыть свою контору, если бы не поддержка Тандзана Нанги и Ника.

Ее поражало до глубины души, насколько сильным было здесь влияние ее мужа. Ведь он все-таки тоже иностранец. Однако японцы относились к нему с почтением, которое у них было припасено только для соотечественников. Во многом Ник был обязан этим самому себе, но уважение это также проистекало из того факта, что он был сыном полковника Денниса Линнера.

Его отец командовал английским гарнизоном в Сингапуре во время второй мировой войны. Там он и встретил будущую мать Ника — Чеонг. После войны полковник получил назначение на должность советника генерала Макар-тура при штабе американских оккупационных войск в Токио, поскольку считался крупным специалистом в вопросах взаимоотношений Востока и Запада, а особенно — с японцами.

Полковник был поистине замечательным человеком, и в Японии его способности получили всеобщее признание. Министров притягивало к нему, как планета притягивает к себе спутники. Когда он умер, проводить его в последний путь прибыло не меньше народа, чем на похороны императора Японии.

А во-вторых, она была женщиной, и, несмотря на то, что немало бумаги извели в Японии, описывая, какими гигантскими шагами входят в социальную жизнь женщины в послевоенное время, они все-таки еще остаются гражданами второго сорта. За станком их еще можно терпеть, но что касается сферы управления... Женщина, вставшая во главе фирмы, прежде всего столкнется с проблемами кадров: ни один уважающий себя способный японец не пойдет к ней наниматься, поскольку относиться серьезно к предприятию он просто не сможет. А набрав одних женщин, клиентуру не завоюешь. Продукция фирмы Жюстины не пользовалась спросом, и по этой причине через полтора года Жюстина оказалась не у дел.

— Извини, малышка, — посочувствовал ей Рик Миллер по телефону. — Я знаю, что ты сделала все, что было в твоих силах. Не расстраивайся. Когда надумаешь вернуться домой знай, что твоя старая работа ждет тебя. Заместителя, с которым бы работалось так легко, как с тобой, сыскать не просто.

Домой.

Глядя на бледное лицо Николаса — вернее, на то, что выглядывало из-под бинтов, — Жюстина почувствовала, что ей страшно хочется домой.

Книга первая

Сумерки

Усуакари

Как огонек свечи трепещет! То сквозь запертые ставни В дом рвется осень. (Райдзан)
Токио — Ист-Бэй Бридж

Время настоящее, лето

Тандзан Нанги, руководитель корпорации «Сато Интернэшнл», мог бы сказать, когда начались неприятности, с точностью до секунды.

Он сидел в своем просторном кабинете, расположенном наверху 42-этажного, поражающего воображение треугольного здания «Синдзюку Суириу», и смотрел в окно, за которым подымались небоскребы делового центра Токио. Его взгляд также захватывал комнатное растение с темно-зелеными листьями, стоявшее в горшочке на подоконнике: карликовый пурпурный рододендрон с крохотными бутончиками. Первые бутоны в этом году. Он заметил их еще утром, как раз перед тем, как начались неприятности с компьютером: вирусная атака.

Когда это произошло, Нанги считывал с дисплея выдаваемую компьютером информацию. Вирус, очевидно, был в компьютерной сети компании какое-то время, внедряясь в программное обеспечение. И вот, когда за терминалом сидел Нанги, триггер сработал — и вирус начал «поедать» данные, заложенные в компьютерную систему компании «Сато».

Звоня по внутреннему телефону системщикам-программистам, Нанги с ужасом наблюдал, как воспроизводимая на экране информация постепенно утрачивает всякий смысл, превращаясь в какой-то бред, непонятный не только ему, но, как оказалось, и всем другим в компании.

Системщики были в растерянности, не зная, как бороться с вирусом.

— Это недискриминаторный вредитель, — объяснили они, — что означает, что он постоянно претерпевает мутации. Даже если бы мы выявили его слабинку, то к тому времени, как мы ввели в систему антивирус, эта гадина мутировала бы в нечто совсем другое.

— Как она попала к нам? — удивлялся Нанги. — Я думал, что у нас надежная, доведенная до совершенства защита и от дураков, и от вируса.

— Защита-то есть, — пожали плечами системщики, — но у хулиганов неограниченное количество времени для разгадывания виртуальных паролей и неутолимая жажда вламываться в защитные системы чужих компьютерных сетей.

Нанги хотел было отпустить едкую шутку насчет «неутолимой жажды» самих системщиков, когда информация, которую он безуспешно пытался запросить в компьютере, сама стала выплывать на экран. Он быстренько пролистал ее, чтобы убедиться, что все в порядке. Затем наугад сделал запрос из другой части данных.

Потыкав в клавиши какое-то время, он подпустил к компьютеру системщиков. Ко всеобщему облегчению, скоро выяснилось, что программное обеспечение было снова в рабочем состоянии. Вирус «сдох». Нанги считал, что им на сей раз повезло. Но, с другой стороны, кто-то все-таки влезал в их сеть! В данные не внесено изменений, и поэтому можно отвергнуть предположение, что работали профессионалы из какой-нибудь конкурирующей фирмы. Так что идея, что это дело рук какого-нибудь хулигана, по-видимому, было ближе всего к истине. Тем не менее, на душе у Нанги было по-прежнему неспокойно. В любом случае систему антивирусной защиты следовало усилить. Нанги не мог рисковать, оставляя компьютерную сеть компании недостаточно защищенной.

Вирусная атака была главным событием того утра. После нее и день покатился, как по наклонной плоскости.

Теперь Нанги сидел, так сцепив своими заскорузлыми стариковскими пальцами яшмовый набалдашник трости в виде головы дракона, что они даже побелели. Как канаты, связанные морскими узлами, выступали из-под тонкой, словно прозрачной, кожи голубые вены.

Совещание руководителей концерна «Сато Интернэшнл» шло своим чередом. Повестка дня была предложена Николасом и включала в себя, во-первых, отчеты руководителей служб и подразделений и, во-вторых, общую оценку успехов и просчетов фирмы в свете радикальных изменений направления работы их конгломерата после того, как фирма добилась права производства ключевых компонентов для новой модели компьютерной системы, выпускаемой фирмой «Хиротек Инкорпорейтед». Пока эта модель, известная как проект «Пчелка», существовала в виде экспериментального прототипа. В будущем проект сулил баснословные барыши: «Сато Интернэшнл», будучи единственной японской фирмой, привлеченной к участию в нем, получила огромный престиж.

Это все благодаря Николасу, думал Нанги. Это он смог добиться согласия американской фирмы «Хиротек Инкорпорейтед» на их участие. А фирма эта была специально создана федеральным правительством для разработки той новой, поистине революционной модели компьютерной системы.

И вообще вклад Николаса в дела компании был просто неоценим. Это не только сделка с «Хиротек Инкорпорейтед». Еще до прихода Николаса в «Сато Интернэшнл» Нанги был убежден, что необходима дальнейшая интеграция всех концернов, входящих в их конгломерат, — так, чтобы они стали единым, слаженным механизмом. Но именно Николас указал, как необходимо сделать первый шаг в этом направлении, объяснив, каким образом можно согласовать работу подразделений в штаб-квартире компании в Токио.

В какой-то мере это была истинно японская идея, потому что такой шаг давал каждому концерну ощущение причастности к их общему делу. Уже в ближайшие три месяца после внедрения этой идеи Нанги с удовлетворением констатировал двадцатипятипроцентный рост производительности труда. Он был чрезвычайно доволен и в знак особого расположения пригласил Николаса разделить его радость.

Они пошли в любимый ресторан Нанги, ресторан настолько дорогой, что не всякий министр мог позволить себе сходить туда, хотя в Японии и сильна власть бюрократии. Это место можно было назвать своего рода частным клубом для высших эшелонов промышленного сектора. И не ради изысканной пищи капитаны японской индустрии сюда приходили. Главной приманкой была сама атмосфера ресторана — доверительная, исключительная, раскованная. Идеально подходящая для долгого пьяного застолья.

Когда японец приглашает иностранца на выпивку, это обычно знак чрезвычайно высокого доверия. Для людей, чья жизнь столь жестко регламентирована нормами поведения в обществе, единственным способом расслабиться является выпивка. Во хмелю японец может вам наговорить бог знает что, будет выражать чувства, обычно находящиеся под запретом, проявлять слезливую сентиментальность. Даже по-настоящему заплакать может — хмель спишет все, в том числе и любой ляпсус.

Уже порядочно надравшись, Нанги начал понимать, за что представители старшего поколения так уважали полковника Денниса Линнера, отца Николаса. Они всегда выделяли его из числа иностранцев, занимавших высокие посты в американских оккупационных силах. Они никогда не употребляли по отношению к нему пренебрежительное словцо «итеки», что означает «варвар». Полковник Линнер пользовался особым расположением у правителей Японии тех лет, и его умение настроить себя на волну японской души присуще и Николасу. Тем более что он наполовину англичанин, наполовину азиат.

Тандзан Нанги, герой войны, долгое время бессменный заместитель министра внешней торговли и промышленности (он ушел из этого ведомства только десять лет назад), основатель и председатель правления банка промышленного развития «Даймио», ставшего в конце концов владельцем «Сато», и в настоящее время занимающий пост президента компании «Сато Интернэшнл», никогда и предположить не мог, что полюбит иностранца, человека западной культуры. Но именно так и случилось: как-то незаметно и неожиданно для него самого в нем развилось чувство, которое обычно человек должен испытывать только к собственному сыну.

Нанги, один из наиболее могущественных людей в Японии, не стыдился этой любви. Николас обладал удивительной притягательной силой, которую в Японии называют «хара» и очень ценят. Кроме того, Николас был человеком чести, что он доказал и тем, как он три года назад делал все возможное, чтобы спасти Сейчи Сато, старого друга Нанги, и тем, как мужественно отказался выдать русским секреты даже под страхом пыток. Тандзан Нанги знал, что Николас — человек с чистым сердцем, а это величайший комплимент, которым японец может удостоить другого человека.

Когда Николасу пришлось лечь в больницу, Нанги старался не показывать внешне своей тревоги за него. Но ему было очень трудно без него обходиться. Жюстина, конечно, осуждала про себя поведение Нанги. Она ведь по себе судила, полагая, что и Нанги должен забросить все свои дела, чтобы находиться подле Николаса, как это делала она. Это полное непонимание души японца чревато тем, что их отношения, и без того прохладные, во время болезни Николаса подверглись еще большему испытанию. Как жаль, что она не понимала, что доказать свое дружеское расположение к Николасу и поддержать его в трудную минуту он мог, только с еще большим рвением, чем прежде, работая на «Сато Интернэшнл». Поскольку Николас вышел из строя, прямой долг Нанги состоял в том, чтобы взвалить себе на плечи, вдобавок к своей, и работу друга, чтобы дела концерна шли, как и раньше, гладко.

Нанги переживал, что Николас женился на такой женщине, как Жюстина, по-видимому, неспособной понять тонкости японской жизни. Однако взять на себя долю ответственности за воспитание Жюстины ему в голову не приходило.

И вот теперь, глядя в окно своего просторного кабинета, в котором совещание шло своим чередом, он чувствовал где-то в глубине души неприятное предчувствие, как будто вторжение вируса в компьютеры компании было зловещим предзнаменованием того, что погода в их делах меняется к худшему. Он чувствовал, что тайфун уже приближается, темный и ненасытный в своей жажде разрушения.

Теперь это предчувствие материализовалось, и метафизический тайфун стал вполне реальным. У тайфуна было имя: Кузунда Икуза.

Этот телефонный звонок раздался где-то за час до начала совещания. Один час и вся жизнь, думал Нанги. Теперь все изменилось. Из-за Кузунды Икузы.

— Г-н Нанги? Это Кузунда Икуза, — послышался в трубке его голос, пустой и подчеркнуто официальный. — Я хочу передать Вам привет от нашего нового императора.

Нанги крепче сжал трубку.

— Надеюсь, его императорское величество здоров.

— Вполне, большое спасибо. — Затем последовала небольшая пауза, долженствующая дать знать, что обмен любезностями закончен. — Тут есть одно дело, которое мы хотели бы обсудить с вами.

Интересно, подумал Нанги, употребляя местоимение «мы», имеет ли он в виду себя и императора или же себя и могущественную клику, известную как «Волна» (по-японски «Нами»). Но, с другой стороны, это почти одно и то же: «Нами» выполняла волю императора. Старому императору она служила верно, являясь воистину «сердцем Японии», как иногда выражались. Уж эти люди точно знают волю японского народа куда лучше, чем какой-нибудь прощелыга премьер-министр или эти бюрократы — члены кабинета. «Нами» олицетворяла в Японии власть, но это не значит, что Нанги принимал идеалы этой группы.

«Нами» состояла из семи человек, связанных узами родства с теми семьями, что обладали наибольшим влиянием в период, предшествующий началу войны в Тихоокеанском регионе, — и во время самой войны тоже. Они не принадлежали ни к миру бизнеса, ни к миру политики. Вернее, они считали себя выше этих меркантильных интересов. Только одно было для них действительно важным — блюсти нравственную чистоту сердца Японии. Но сам приход этой группы к власти является примером того, что само слово «чистота» может быть скомпрометированным. В начале восьмидесятых годов экономическое могущество Японии зиждилось на экспорте автомобилей, высокотехнологического оборудования и его программного обеспечения. Года четыре назад положение японской иены укрепилось до такой степени, что «Нами» забеспокоилась. Они увидели — и были в этом совершенно правы — что чем сильнее иена, тем дороже предметы экспорта — и, соответственно, ориентированная на экспорт японская экономика должна пойти на спад.

Для того, чтобы предотвратить неминуемое падение экономики, «Нами» рекомендовала организовать искусственный земельный бум в самой Японии. Они рассуждали так: переключение экономики страны с внешних источников богатства на внутренние поможет Японии смягчить шок от падения доходов с экспорта.

И хотя они были, по-видимому, правы с точки зрения ближайших перспектив развития, но земельный бум не мог пройти бесследно для будущего. Нанги всегда не доверял искусственным мерам, какой бы цели они ни служили. То, что экономика приобретала в одночасье, она неминуемо теряла с такой же скоростью. В результате Япония оказалась сидящей на том, что можно назвать экономическим эквивалентом лезвия меча.

Своим взлетом на почти недосягаемую высоту «Нами» была обязана беспрецедентному успеху земельного бума. Позднее ее влияние упрочилось, особенно за тот год, что прошел со дня смерти старого императора. Многие сомневались, что его преемник сможет сохранить образ императора как живого воплощения сына Неба.

Но прямым вмешательством «Нами» в дела страны не было числа. По мнению Нанги, под этой вывеской действовали нахрапистые, жадные до власти люди, чья деятельность скомпрометировала их лозунг, провозглашавший «чистоту Целей» — «макото». Прикрываясь этим лозунгом, члены «Нами» превратились в высокомерных, глухих к истинным нуждам нации людей, живущих в мире собственных иллюзий. Вообще-то эти черты скорее свойственны американцам, думал Нанги и сокрушался по поводу того, что высокомерие и самообман проросли в самом сердце Японии.

И вот теперь, когда новый император нуждался в советчиках, «Нами» вышла на передние рубежи японской политики. Возведение на престол сына Хирохито, широко освещающееся всеми средствами массовой информации, мало интересовало эту клику, как и сам новый император. Сын Неба был мертв, и теперь в тени императорского трона было достаточно места для его истинных наследников, которыми являлись члены группы «Нами».

И хотя на Западе императора считали чем-то вроде марионетки, наделенной лишь внешними атрибутами власти, как английская королева, Нанги был твердо убежден, что это не так. Он знал, что воля императора есть символ власти.

— Конечно, я почту за честь исполнить волю императора в меру своих скромных сил, — сказал Нанги, будто повторяя заученную фразу. — Может быть, мы встретимся с Вами здесь, в моем кабинете? Завтра у меня найдется свободный час. Если это Вам удобно, то я буду Вас ждать, скажем, в пять часов и...

— Дело, о котором пойдет речь, не терпит отлагательств, — прервал его Икуза.

Нанги недаром был заместителем министра внешней торговли и промышленности: он умел распознавать кодовые слова, поскольку сам не раз пользовался ими в случае необходимости. И теперь он понял, что встреча с Икузой не сулит безобидной светской беседы. Кто-то переживает жуткий кризис. Но кто? Он сам или «Нами»?

— Нет, не стану я встречаться с Вами у Вас, да и к себе я Вас тоже не приглашаю, — сказал Икуза. — Вместо этого я предлагаю отдохнуть и расслабиться в бане «Шакуши». Вам знакомо это место, г-н Нанги?

— Слыхал о таком.

— А бывать там не приходилось? — На мгновение в голосе Икузы промелькнула напряженность, будто появилась трещина в боевых доспехах.

— Нет.

— Представьте себе, я тоже, — сказал Кузунда Икуза. — Но в пять часов я могу встретиться с Вами, поскольку меня это время тоже устраивает. — В короткой паузе, которая за этим последовала, Нанги почудилось стремление его собеседника быть хозяином положения. На такой ранней стадии их знакомства это, конечно, неспроста. Икуза нарушил молчание словами: — Я думаю, нет нужды напоминать Вам о том, что наша беседа не должна получить огласку.

Нанги почувствовал себя оскорбленным, но не допустил того, чтобы это отразилось в тоне его голоса. Есть другие способы показать вашу обиду, причем вы одновременно прощупываете характер собеседника. — Ценю Вашу озабоченность, — заверил он его, зная, что Икузу покоробит намек, что он выдал свои чувства. — Могу Вас заверить: я предприму все меры, чтобы этого не случилось.

— Ну, тогда на этом и закончим. Значит, в пять, — Икуза положил трубку, а Нанги все сидел и думал, каково символическое значение выбора места их рандеву. Во-первых, слово «Шакуши» означает «черпак» или «ковш» — типичное название для бани, где мыло смывают с помощью ковша воды. Но это слово имеет также другое значение: «действовать строго по правилам».

* * *

Коттон Брэндинг шел по изогнутой, как турецкая сабля, прибрежной полосе и каждый раз, когда его босые ноги обдавало холодным прибоем, старался поглубже вдавливать ступни в мокрый песок.

В лицо дул соленый морской ветер. Брэндинг провел по волосам скрюченными пальцами, отбросив с глаз прядь светло-русых волос. Где-то за спиной раздавался знакомый звук вращающегося пропеллера вертолета — обычный предвестник наступающих летних отпусков в Ист-Энде на Лонг-Айленде.[1]

Брэндингу уже давно перевалило за пятьдесят. Он был высок, с покатыми плечами. Что-то в лице его, наиболее примечательной деталью которого были светло-голубые глаза, напоминало черты представителей клана Кеннеди. Глаза эти смотрели на вас прямо, с каким-то невинным выражением, характерным для американских политиков. И для актеров на афишах у больших кинотеатров где-нибудь в глубинке. Он не скрывал своей принадлежности к высшим эшелонам власти, а, наоборот, всячески выставлял ее напоказ, как солдат — единственную медаль. Чтобы каждый, глядя на него, думал: вот идет воротила из мира большой политики.

Пожалуй, он был не столько красив, сколько привлекателен. Его легко можно было представить себе в роли капитана парусного шлюпа в Ньюпорте, бросающего многоопытный взгляд сощуренных глаз на поднимающиеся у горизонта тучи. От него исходил особый, уникальный аромат власти. Льюди меньшего калибра старались держаться поближе к нему из разных соображений: одни удовлетворялись ролью его тени, другие — как, например, Дуглас Хау — желали опустить его до своего уровня. Женщины льнули к нему еще больше, прижимаясь к его теплому телу, вдыхая пьянящий запах его силы.

Но, как это часто бывает в современном мире, своим могуществом Брэндинг во многом был обязан друзьям. У него были весьма обширные знакомства среди политической братии и — что еще важнее — среди представителей средств массовой информации. Брэндинг умел с ними ладить и обрабатывал с такой же неутомимостью, с какой они преследовали его, ловя каждое слово. Пожалуй, он осознавал, что их взаимодействие зиждется на симбиозе, но, будучи прирожденным политиком, не смущался этим, идя навстречу морской волне в жаркий полдень, — особенно в период предвыборных кампаний.

* * *

Средства массовой информации обожали Брэндинга. Во-первых, он хорошо смотрелся на экранах телевизоров; во-вторых, его выступления всегда давали прекрасный материал для цитирования. Но, главное, он снабжал журналистов «живой кровью» их ремесла — закулисными историями мира большой политики, как говорится, с пылу с жару. Брэндинг был в высшей степени сообразительным малым в этом вопросе и знал, что должно понравиться редакторам и, соответственно, владельцам печатных органов, которым те служили. Взамен средства массовой информации давали ему то, в чем нуждался он: благодаря им он был всегда на виду. Вся страна знала Коттона Брэндинга, почитая его за нечто большее, чем просто члена сената США от Республиканской партии и председателя сенатской бюджетной комиссии.

Как это ни странно, Брэндинг в какой-то степени и сам не осознавал, насколько сильна его власть. То есть он никогда не пользовался ею в полной мере. Его жена Мэри, недавно трагически ушедшая из жизни, в свое время неустанно твердила о его потрясающем успехе у женщин на различных светских раутах в Вашингтоне. Брэндинг никогда не верил ей в этом, а может быть, просто не хотел верить.

Это был человек, свято верящий в мудрость американской политической системы: разделение исполнительной, законодательной и судебной властей, сочетающееся с соблюдением строгого баланса между ними как оплота истинной демократии. Он понимал, что практика всегда отстает от теории и что, став сенатором, он оказался одной ногой в профессиональном Содоме, где, увы, его коллеги часто злоупотребляют положением и даже не брезгуют пускаться в различные аферы. Ему были отвратительны такие люди, и их поведение он воспринимал как личное оскорбление и удар по его непоколебимой вере в систему. В таких случаях он немедленно собирал пресс-конференции, на которых с жаром обличал этих проходимцев. И здесь его связи со средствами массовой информации давали ему колоссальное преимущество.

Власть как товар — вот вопрос, который ему регулярно задавался на таких конференциях, и на который отвечать было весьма непросто. В саму ткань американской системы управления страной вплетены узоры бартерных сделок: ты голосуешь за мой законопроект, а я — за твой. Без этого просто невозможно вести дела на Капитолийском холме. Конечно, будь его воля, Брэндинг положил бы этому конец, но, чувствуя свое бессилие в этом вопросе, адаптировался к ситуации. Он верил в конечные благие цели того, что он делал — и не только для своих нью-йоркских избирателей, но и для всей Америки. И хотя он ни за что бы открыто не признался, что верит в то, что цели оправдывают средства, но фактически именно этой идеей была проникнута его профессиональная жизнь политика.

Строгая, почти пуританская мораль, которую исповедовал Брэндинг, лежала в основе его антипатии к собрату-сенатору Дугласу Хау, председателю сенатской комиссии по делам обороны. По мнению Брэндинга, с того самого времени, как Хау занял свой высокий пост, он стремится подчинить своей воле не только конгресс, но и Пентагон в придачу. Но и этого ему было, по-видимому, мало. По слухам, сенатор собрал компрометирующий материал на кое-каких генералов и, время от времени подергивая этими вожжами, управлял ими как хотел. Брэндинг считал, что нет греха для политика более гнусного, чем злоупотребление властью, и не раз открыто выражал свое возмущение поведением сенатора Хау.

Мэри, конечно, советовала ему быть более дипломатичным. Таков был ее подход. Но Брэндинг смотрел на вещи иначе. Когда они ссорились, Брэндинг говорил, что они не сходятся взглядами на жизнь.

До сих пор Коттону Брэндингу удавалось отделять личное от общественного, то бишь, профессионального. Теперь из-за Хау ему было все труднее придерживаться этого разделения, и это было чревато тем, что он мог соскользнуть на узкую и потенциально опасную дорожку.

Используя и сенатскую, и всякие прочие трибуны, Дуглас Хау стремился очернить работу, которую Брэндинг проводил, помогая созданному правительством агентству, занимающемуся исследованиями в области стратегического использования компьютерных систем. За последнее время их словесные баталии приобрели все более и более личный оттенок. Обвинения в пустословии, транжирстве народных денег, превышении полномочий и т. д. становились нормой. Это публичное четвертование друг друга заходило так далеко, что Брэндинг уже начал подумывать, не закончится ли все это политической смертью для них обоих.

За последние две недели он имел полную возможность прийти к заключению, что Мэри все-таки была права, советуя ему быть более дипломатичным. В связи с этим он свел до минимума свои публичные выступления, сконцентрировав свои ударные силы на другом фронте. Вместе со своими дружками из Масс-Медиа он собирал обширный материал, долженствующий доказать, что Дуглас Хау обманул доверие своих избирателей.

Хау и Мэри — вот двое людей, о которых Коттон Брэндинг постоянно думал последние месяцы.

До того дня, когда в его жизни появилась Шизей.

Он встретил ее — неужели это было только вчера? — на одной из многочисленных вечеринок, из которых складывается летняя жизнь Ист-Энда. В душе Брэндинг считал эти увеселения тоской смертной, но в его работе они были de riguer[2], и он не мог не посещать их. Однако именно в такие минуты он наиболее остро чувствовал отсутствие Мэри. Только теперь он понял, как скрашивала она для него этот театр масок.

«Театр масок» — так Брэндинг окрестил про себя эти летние вечеринки в Ист-Энде. Вечера, когда видимость представляла из себя все, а сущность — ничто. Если ты выглядишь сногсшибательно, если разговариваешь с нужными людьми в этот момент, когда на тебя направлены объективы фотокамер, — этого вполне достаточно для того, чтобы быть здесь принятым. Если ты, конечно, не подвергаешь испытанию общественные приличия, приведя с собой, скажем, какого-нибудь вульгарного коммерсанта от литературы или. Боже упаси, еврея.

От необходимости подчиняться драконовским законам мещанского бытия у Брэндинга скулы сводило, как от зевоты. И часто, когда было особенно тяжко или когда он перебирал лишку, он признавался Мэри, с каким бы удовольствием он собрал пресс-конференцию и выложил на ней все, что он думает об этой, как он выражался, «средневековой инфраструктуре».

Тут Мэри обычно смеялась своим обезоруживающим смехом, заставляя и его смеяться вместе с ней, и растапливала таким образом его праведный гнев. Но во время нечастых приступов черной меланхолии, когда он уединялся и боролся с искушением пойти и напиться до бесчувствия, что, бывало, делал его отец, он страстно желал вернуть себе тот праведный гнев, который у него так бессовестно отняла жена.

То представление театра масок, на котором он встретился с Шизей — вернее сказать, впервые обратил внимание на нее — было посвящено памяти Трумэна Капоте[3], во время которого разные люди делились своими воспоминаниями об этом безвременно ушедшем писателе. Слушая эти литературные анекдоты — в большинстве из них ощущались потуги на юмор, однако они были скорее грустными — Брэндинг радовался, что не был знаком с ним.

Тем не менее, нельзя было сказать, что он зря потерял время. Он пригласил на эту вечеринку двух своих лучших друзей — журналистов: Тима Брукинга, самого дотошного репортера в Нью-Йорке, и одного из ведущих популярной телепрограммы новостей, — и вот они втроем обсуждали проблемы журналистики в век электроники.

Наступали плохие времена для телевизионных программ новостей, что было вызвано прежде всего финансовыми трудностями телестудий, распродаваемых промышленным магнатам, которые требовали самоокупаемости любой ценой. В этом, конечно, следовало винить само телевидение, считал ведущий комментатор. Телевизионные опросы показывали, что телевидению все труднее противостоять конкуренции в лице кабельных сетей и домашнего видео. Поэтому студии все чаще обращались к независимым продюсерам за материалом для программ. В результате они все более и более подпадали под влияние местных станций. Информационно-развлекательные программы и различные телевикторины были куда более выгодны, чем часовые обзоры новостей, а выдвижением сети Си-Эн-Эн Теда Тернера, посвященной исключительно новостям, существование трехчасовых программ новостей было поставлено под сомнение. И теперь, как они все отлично знали, ни она из сетей не могла позволить себе роскошь держать группу новостей, и зарубежные агентства, которые когда-то составляли гордость американского телевидения, теперь одно за другим закрывается.

* * *

Они беседовали об этих проблемах, и тут Брэндинг вдруг обратил внимание, что его друзья-журналисты обращаются к нему как-то уж слишком почтительно. Фактически такие интонации и взгляды у них обычно зарезервированы разве что для президента Соединенных Штатов.

Конечно, Брэндинг был польщен. Он понимал, что основой его взаимоотношений с джентльменами прессы была их обоюдная выгода. Но, с другой стороны, он не был так наивен, чтобы не видеть разницы между этими серьезными профессионалами своего дела и большинством из их собратьев, которые были слишком ленивы, пресыщены, а то и попросту глупы, чтобы знать, что такое настоящая журналистика.

Мать Брэндинга как-то сказала ему: «Выбирая друзей, будь осторожен. Ведь именно они будут судачить о тебе больше всех». Брэндинг никогда не забывал эти ее слова.

Наконец разговор переключился на вопрос, ради обсуждения которого они, собственно, и собрались: как обстоят дела с их неофициальным «служебным расследованием» профессиональной деятельности Хау. Брэндинг понимал, что, пользуясь с таким трудом завоеванным расположением этих людей, он идет по тонкому льду. Пока еще никаких очевидных улик не обнаружено, и телекомментатор — наиболее терпеливый среди них — выразил опасение, что их вообще не удастся найти.

Брэндинг, который только что прилетел из Вашингтона, где произнес речь в Национальном пресс-клубе, заверил его, что улики отыщутся непременно. Он также поделился с друзьями соображениями на свою излюбленную тему — кстати, именно об этом он говорил и в пресс-клубе — а именно на тему проекта «Пчелка».

В Джонсоновском институте в Вашингтоне группа исследователей уже делает последние штрихи, и в ближайшее время Брэндинг добьется в конгрессе разрешения на субсидирование этого проекта, разрабатываемого Агентством по стратегическому использованию компьютерных систем (АСИКС). «Пчелка» произведет истинную революцию в компьютерном деле. Эта машина будет мыслить, разрабатывать стратегические планы. Брэндинг надеялся, что скоро ею будут пользоваться во всех правительственных учреждениях: в Совете национальной безопасности, в ЦРУ, в ФБР, в Пентагоне и др. Преимущества этой системы, не имеющей аналогов в мировой практике, очевидны и дадут мгновенный результат не только в вопросах укрепления государственной безопасности, но и в борьбе с террористами, в тактической разведке в горячих точках, как, например, на Ближнем и Среднем Востоке и т. д.

И вот на днях Брэндинг получил от своих людей весьма интересную информацию. Кто-то что-то вынюхивает в Джонсоновском институте, пытаясь добыть сведения относительно частной жизни членов исследовательской группы, работающей над этим проектом: банковские дела, займы и всякое другое. Брэндинг не без основания видел за этим лапу Дугласа Хау. Он сказал своим друзьям-журналистам, что если ему удастся доказать причастность Хау к этому акту шпионажа, то у них будет с чего начать. Оба приятеля согласились. Брэндинг увидел, как у них сразу заблестели глаза: они уже предвкушали сенсацию, которую произведет их журналистское расследование.

Действо, разыгрываемое в «театре масок», подходило к концу, как и беседа сенатора Брэндинга с друзьями-журналистами. Немного времени спустя после того, как они разошлись, Брэндинг увидел Шизей.

Она стояла напротив камина в гостиной, и Брэндинг впоследствии вспоминал, что он подумал тогда, что мрамор камина — прекрасный фон для ее словно выточенного из мрамора лица. На ней была черная облегающая блузка без рукавов и шелковые брюки того же цвета. Ее потрясающе узкая талия была перехвачена широким ремнем из крокодиловой кожи с пряжкой, украшенной замысловатым орнаментом из червонного золота. На маленьких ножках туфельки на высоком каблуке — тоже из крокодиловой кожи. «Весьма нетипичное одеяние для вечеринки в Ист-Энде», — подумал Брэндинг, — и оно понравилось ему, как и она сама. «Это девушка с характером», — подумал он. Об этом говорило не только ее облачение. Иссиня-черные длинные волосы были уложены на голове ультрасовременным образом, но челка над глазами была шокирующе блондинистого цвета.

Подойдя поближе, Брэндинг заметил, что на ней почти нет украшений: не было даже серег. Только на среднем пальце правой руки было кольцо с большим изумрудом. И на лице ее то ли вовсе не было косметики, то ли она наложена столь искусно, что ее совсем не заметно.

Долго Брэндинг изучал это лицо. Он считал себя знатоком человеческой природы. В Шизей он заметил одну поразительную черту. Хотя ее тело было, бесспорно, телом зрелой женщины, лицо — это удивительное лицо совершенной формы — хранило детскую чистоту и невинность. Брэндинг никак не мог понять, в чем тут дело, пока его сознание не резанула несколько неприятная мысль, что в ее красоте было какое-то бесполое совершенство, которым может обладать лишь ребенок.

Глядя на нее, он вспомнил, как они с матерью ходили в театр на Бродвее смотреть «Питера Пэна». Как околдован он был восхитительной игрой юной Мэри Мартин, полной очарования росистого утра! Но в то же время на душе остался неприятный осадок, потому что она играла мальчика, хотя и волшебного.

И вот теперь, стоя в гостиной этого реставрированного дома богатого фермера времен Американской революции в поселке Ист-Бэй Бридж, он вновь пережил это странное, волнующее ощущение восторга, к которому примешивалось что-то запретное.

И дело здесь было не в самой ее юности — Брэндингу молодые и нахальные девицы были так же сексуально антипатичны, как и гомики — а в том, что эта юная свежесть символизировала. Хотя он и не отдавал себе в этом отчета, но лицо Шизей заключало в себе квинтэссенцию того, что женщина означает для мужчины: шлюху, девственницу, мать, богиню.

Кто мог устоять перед такой женщиной? Конечно, не Коттон Брэндинг.

— Как могло случиться, что нас с вами не познакомили? — обратился он к ней с самым дружелюбным видом.

Она взглянула на него и наморщила лобик, будто пытаясь припомнить.

— В этом мире всякое случается. Но вы мне кажетесь человеком, с которым я сто лет знакома. — Она назвала свое имя.

Он засмеялся.

— Да нет, если бы нас представили, я бы уж точно не забыл вас.

Она улыбнулась виноватой улыбкой, будто смущенная иронией, прозвучавшей в его словах.

— Наверное, я ошиблась, — сказала она. — По-видимому, я столько раз видела вас на телеэкране, сенатор Брэндинг, что мне стало казаться, что нас давно представили.

Ее голос был тихий, мелодичный, и его было приятно слушать, несмотря на такой сильный акцент, что Брэндингу даже послышалось, что она сказала, закончив свою фразу:

«...что нас давно подставили».

— Если хотите, то для вас я просто Кок, — сказал он. — Все мои друзья зовут меня так.

Она взглянула на него озадаченно, и он рассмеялся.

— Это прозвище, — пояснил он. — Я вырос в большой семье, где мы все помогали матери по дому. Случилось так, что я был единственным, кому нравилось стряпать и у кого это получалось. Эти обязанности закрепились за мной, и я получил это прозвище.

Со двора доносились звуки музыки. На кирпичной маленькой эстраде среди керамических горшков с американской геранью, названной в честь Марты Вашингтон, супруги первого президента, и английским тисом, подстриженным в виде шара, сидел оркестр. На эти звуки и пошли Брэндинг и Шизей и скоро оказались под усыпанным звездами небом. Ночь была довольно влажная, но не очень душная, благодаря небольшому бризу с океана.

— Не кажется ли вам, — говорила ему Шизей, когда они танцевали, — что мы переживаем довольно отчаянные времена?

Оркестр играл какую-то незнакомую мелодию с весьма сложными ритмами.

— Отчаянные в каком смысле? В смысле полные отчаяния?

Она улыбнулась очаровательной улыбкой, показав ослепительно белые зубки.

— Да, именно так. Вы только посмотрите, что творится на Ближнем Востоке, в Никарагуа, да и здесь у нас, на Среднем Западе, где опять, говорят, свирепствуют пыльные бури, превратив многие акры некогда плодородной земли в пустыню. Взгляните на то, что происходит с океаном здесь и в Европе: в нем опасно купаться человеку, в нем невозможно жить рыбе. Я читала десятки заключений экспертов о том, что необходимо запретить отлов и продажу огромного количества видов морских животных.

— У вас все перемешалось: и идеологическая конфронтация, и экологические катастрофы, — заметил Брэндинг. — Единственное, что есть общего между этими явлениями, что они сопутствуют человечеству с незапамятных времен.

— Вот это я и хочу сказать, — не сдавалась она. — Отчаяние страшно, когда на него смотрят как на нечто само собой разумеющееся.

— Я думаю, что вы здесь не совсем правы, — возразил Брэндинг. — Это не отчаяние, а ЗЛО страшно, когда на него смотрят как на нечто банальное.

— Так с какой стороны мы хотим подойти к проблеме: с политической или с моральной? — спросила она.

Ее тело льнуло к его телу, и Брэндинг ощущал ее горячую плоть сквозь тонкую одежду, особенно мышцы ног и промежность, когда она терлась о него, как кошка.

Он заглянул ей в лицо и снова поразился его невинному выражению — лучезарному, беззаботному, совершенно не соответствующему действиям тела. Впечатление было такое, что девушка раздваивается прямо на глазах и что руки его обнимают сразу обе ипостаси.

— Я полагаю, мы рассуждаем теоретически, — Брэндинг пытался говорить спокойно, но голос все-таки выдал его волнение. — Реальная жизнь доказала, что зло действительно банально.

Шизей уткнулась лбом в выемку его плеча, как ребенок, когда он устал или хочет, чтобы его приласкали. Но она не была ребенком. Брэндинг вздрогнул, почувствовав, как упруги ее груди. Их эротический заряд передался и ему, и будто искра пробежала по всем его членам. Брэндинг пропустил такт и чуть не споткнулся о ее ногу.

Она посмотрела на него снизу вверх и улыбнулась. Уж не издевается ли она над ним?

— Еще ребенком, — заговорила она в такт с музыкой, словно речитативом, — меня учили, что сама банальность есть зло, или, во всяком случае, нечто неприемлемое. — Косой свет падал на кожу ее руки, и она блестела, как покрытые росой лепестки герани. — Есть в японском языке слово «ката». Оно означает жизненные правила, которых следует придерживаться. Так вот, банальность лежит за пределами «ката», она за пределами нашего мира, понимаете?

— Вашего мира?

— В Японии, уважаемый сенатор, правила — это все. Исчезнет «ката» — и воцарится хаос, и человек будет не лучше обезьяны.

Брэндингу часто приходилось слышать о догматичности японцев, но он никогда не придавал этим россказням особого значения. Теперь, услышав такое безапелляционное заявление, он невольно поморщился. Он был человеком, не переваривающим безапелляционности и догматизма во всех их проявлениях. Именно поэтому он презирал здешнюю толпу, именно поэтому он всегда не ладил с отцом, брамином голубых кровей, и именно поэтому, закончив колледж, он так и не вернулся домой. Всю свою сознательную жизнь он боролся с догматизмом, считая его одним из самых опасных проявлений невежества.

— Наверное, вы имеете в виду законы, — сказал он как можно более миролюбивым тоном. — Законы, которые регулируют жизнь человеческого общества, делая его цивилизованным.

— Льюди, — сказала она, — приспосабливают законы общества к своим индивидуальным потребностям, делая из них правила. «Ката» едина для всех японцев.

Он улыбнулся.

— Для японцев. Но не для всех людей на земле. — Уже сказав это, он подумал, что и тон его голоса, и улыбка, сопутствующая словам, в этот момент, пожалуй, были очень похожи на тон и улыбку, которые появлялись много лет назад в разговорах с дочерью, когда она говорила что-то забавное, но весьма глупое.

Глаза Шизей сверкнули, и она отстранилась от него.

— Я полагала, что, будучи сенатором, вы окажетесь достаточно умны, чтобы понять, что я имею в виду.

Стоя среди танцующих пар во внутреннем дворике, Брэндинг чувствовал со всех сторон любопытные взгляды. Он протянул к ней руки:

— Давайте лучше танцевать.

Шизей молча изучала его какое-то мгновение, потом улыбнулась, будто, увидев его замешательство, она сочла себя отомщенной за обиду, которую он невольно нанес. Она снова скользнула в его объятия. Снова Брэндинг почувствовал ее горячее тело, эротически прильнувшее к его телу.

Оркестр переключился на чувствительные баллады, которые любил петь Фрэнк Синатра.

— Какая музыка вам больше всего нравится? — спросила Шизей, когда они медленно двигались по периметру дворика.

Он пожал плечами: — Пожалуй, Кола Портера, Джорджа Гершвина. В детстве любил слушать Хоаги Кармайкла. Знаете такого?

— Я люблю Брайана Ферри, Дэвида Боуи, Игги Попа, — сообщила она, как будто он не ответил на ее вопрос. — Не в ту степь, да?

Он понял, что она имела в виду.

— О них я слышал, — сказал он, словно защищаясь от обвинения в отсталости.

— Энергия, — сказала Шизей, — вот что мне нужно к шампанскому.

Он посмотрел ей в лицо и, чувствуя, как забилось его сердце, подумал, что с ним такое творится. Было уже за полночь, — время, в которое он обычно уже ехал по направлению к своему побитому ветрами дому на Дюнной улице, распрощавшись с устроителями вечеринки, немного подавленный и изнывающий от скуки. Но сейчас, к своему удивлению, он не чувствовал желания отбыть восвояси.

Ему хотелось танцевать и танцевать, держа ее в объятиях, но она вдруг сказала:

— Я хочу есть.

Омары и прочая вкуснятина давно уже были съедены. Пришлось довольствоваться тем, что осталось: холодный жареный цыпленок, несколько заветренный салат, бутерброды с подтаявшим маслом.

Затаив дыхание, Брэндинг наблюдал, как Шизей ела, сгорбившись над маленькой тарелкой, как хищный зверек. Ее длинные, покрытые золотым лаком ногти так и впились в цыплячью грудку. Она ела проворно, аккуратно и с видимым аппетитом. Казалось, девушка забыла и о его присутствии, и о присутствии людей вообще.

Закончив есть, она облизала жирные пальцы, засовывая их поочередно в рот, выпятив вперед полные губки. Жест этот был так откровенно эротичен, что Брэндинг прямо-таки опешил, хотя невинность и полнейшая беспечность ее взгляда и говорила ему, что ничего такого у нее на уме нет. Шизей вытерла рот салфеткой, и их глаза встретились.