Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Вильгельм Гауф

Сказки



Вильгельм Гауф

Вильгельм Гауф (Wilhelm Hauff, 1802–1827) родился в Штутгарте в культурной бюргерской семье. Он рано обнаружил необыкновенные способности рассказчика, увлекавшего как своих сверстников, так и взрослых.

В Тюбингенском университете, где Гауф изучал теологию, он стал продолжателем университетской литературной традиции, заложенной Уландом и его друзьями. Вскоре студенты полюбили его песни, написанные в духе «швабской школы».

В 1824 г. Гауф принял место гувернера в семье крупного военного чиновника, служившего когда-то в армии Наполеона. Для своих воспитанников юный учитель и начал писать свои «сказки». Ближайшие годы его жизни были наполнены работой над осуществлением новых творческих замыслов.

В середине 20-х годов Гауф стал одним из наиболее популярных молодых немецких писателей. Вместе с известностью пришла и возможность целиком отдаться литературному груду, а также осуществить заветную мечту — отправиться в путешествие по Европе. 1826 год прошел в странствиях по Германии и Франции; отголоски этих путешествий звучат во многих его произведениях, которые были написаны или начаты в это время.

Знакомясь с разными уголками родной земли, Гауф расширял и круг своих личных знакомств. Теперь среди друзей начинающего писателя были не только участники тюбингенского и штутгартского литературного мирка, поэты и писатели «швабской школы», но и несколько берлинских литераторов. Талантливый берлинский прозаик Виллибальд Алексис и известный литературный критик Фарнгаген фон Энзе тепло отнеслись к Гауфу. Завязалась искренняя дружба с замечательным поэтом-песенником В. Мюллером. Немало обещала Гауфу и деятельность в качестве редактора литературного отдела журнала «Morgenblatt» (должность им была принята но предложению известного штутгартского издателя Котта).

В 1827 г., вернувшись из странствований, Гауф женился на девушке, которую давно любил. Тяжелая болезнь внезапно скосила Гауфа в расцвете его творческой деятельности. Скончался он 18 ноября 1827 г. По семейному преданию, незадолго до кончины, в полубреду, он узнал о славной победе, которую соединенный флот европейских государств одержал над турецким флотом при Наварине. Гауф, как и многие другие либерально настроенные немецкие писатели, искренне сочувствовал борьбе греческого народа за свободу. Победа при Наварине означала приближение полного поражения Турции, торжество греческих патриотов. «Я должен рассказать об этом Мюллеру», — пробормотал смертельно больной писатель; его родные пришли в смятение от этих слов, так как Мюллер умер незадолго до этого.

Похороны Гауфа показали, что его любила молодежь Вюртемберга. Молодого писателя провожали в последний путь его собратья по литературе. Над его могилой говорили Г. Шваб, Уланд и другие писатели «швабской школы». Уланд оплакал поэта в выразительном стихотворении, назвав его «прекрасной весной, у которой не было осени». Г. Шваб стал первым издателем полного собрания сочинений Гауфа, вышедшего в 1830 г.



Литературная деятельность Гауфа развернулась в 20-е годы, когда вопрос о необходимости социальных преобразований в Германии продолжал оставаться на повестке дня. Освободительная война всколыхнула народные массы, способствовала укреплению национального самосознания, хотя и не разрешила важнейших социальных проблем. В солдатских песнях, литературной сказке и отчасти в романах Гауфа читатель сталкивался с патриотическими настроениями 1813 г.

Правда, либеральные принципы Гауфа не распространялись на многие вопросы современной жизни, и его критика официальных учреждений, феодальной и мещанской морали носила весьма умеренный характер. Бюргерская идеология оказала и на него свое влияние, что иногда приводило писателя к компромиссам. И все же именно неудовлетворенность гнетущей обстановкой феодальной Германии порождала в творчестве Гауфа настроения протеста.

Талант Гауфа сказался раньше всего в поэзии. Его песни — студенческие и солдатские — быстро завоевали широкую популярность.

В поэзии Гауфа нашли отражение многие стороны современной поэту действительности, но и сказались свойственные ему противоречия. Во многих стихах он отчетливо высказывает свои симпатии к простым людям (солдатам, крестьянам), довольно резко критикует феодальные порядки. В своих лучших социальных стихотворениях Гауф близок к антифеодальной поэзии Бюргера.

Не случайны поэтому в его стихах («Страстное желание») призывы к свободе, хотя понимание свободы у поэта еще абстрактно. Гауф много говорит о нравственной чистоте человека, об идеале, о сердечных и братских отношениях между людьми, высказывает наивную веру в возможность примирения социальных противоречий. Поэт напоминает о силе народа, выражает надежду на пробуждение его самосознания. Особенно ясно эти тенденции сказываются в стихах, рассказывающих о простых людях и их тяготах («Солдатская верность», «Солдатская любовь», «Больная», «Надгробная песня» и др.). Всем этим его лирика родственна социальной поэзии Шамиссо и Гейне.

Как собственные, так и народные стихи, включенные Гауфом в сборник «Военных и солдатских песен», свидетельствовали об определенных социальных симпатиях и демократизме его как поэта и собирателя песенного фольклора. Лирический герой Гауфа — это человек труда и мужества, верящий в справедливость, готовый к выполнению патриотического долга. Мягко, с большой теплотой поэт говорит о солдате, крестьянском парне, одиноко стоящем на часах в глухую ночь, разлученном с домом и возлюбленной. Многие стихи самого Гауфа выдержаны в стиле народных песен с характерными для них рефренами, мужественной интонацией, разнообразием поэтических размеров, звучностью рифм и богатством сравнений.[1]

Но не поэзия была основной областью творчества Гауфа. Уже в начале 20-х годов он работает над жанром сказки, одновременно пробуя свои силы и в жанре сатиры в прозе. В этом отношении представляли интерес его «Мемуары Сатаны» — сборник сатирических очерков, объединенных образом рассказчика — насмешливым Сатаною.

«Мемуары Сатаны» («Mitteilungen aus den Memoiren des Sa- tans», 1826–1827) выдержаны, как на то указывает сам Гауф, в традиции «Фауста» Гете. Мифологические образы и аллегории помогают уяснить ничтожество «реального» существования филистеров. В сатире запечатлены яркие социальные типы университетских фразеров-демагогов, буршей и «ресторанных политиков», против которых автор и направляет острие своей сатиры. Им писатель противопоставляет образ Гете, которого характеризует как подлинного патриота и крупнейшего писателя современности. Гауф остроумно пародирует не только бессмыслицу, алогичность поступков персонажей типа героев Гофмана (роман Гофмана «Эликсир дьявола»), но и пестроту, клочкообразность стиля некоторых писателей романтической школы; он прерывает повествование вставными новеллами, воспоминаниями, комментариями, юмористическими очерками, стихами и т. д.

Осенью 1825 г. был начат изданием роман Гауфа «Человек с Луны» («Der Mann im Monde oder der Zug des Herzens ist des Schicksals Stimme») — произведение, вызвавшее оживленную и довольно острую дискуссию. Гауф опубликовал этот роман под фамилией Г. Клаурена — псевдонимом, за которым обычно скрывался берлинский советник Карл Гейн — известный автор сентиментальных, пошлых и бессодержательных романов из светской жизни, пользовавшихся широчайшим успехом в немецкой мещанской среде. «Человек с Луны» — история молодого аристократа графа Эмиля де Мартинис — выглядит как талантливая пародия на жалкий и претенциозный стиль Клаурена. Пародийная направленность романа ясна уже в самом названии его, передававшем характерную для Клаурена страсть к неожиданным внешним эффектам: «Человеком с Луны» Эмиля зовут потому, что он некоторое время живет в отеле, который называется «Луна».

Раздраженный Клаурен в печати оповестил читателей о подлоге. Гауф недолго скрывал свое авторство и ответил Клаурену яркой статьей «Спор с Клауреном».

Среди немецких критиков и литературоведов в течение некоторого времени считался спорным вопрос о том, с самого ли начала «Человек с Луны» был задуман как пародия на Клаурена. Некоторые писатели, близкие к Гауфу, — среди них, например, Гуцков, — полагали, что первоначально это произведение было просто написано в духе Клаурена, а уже потом автор романа придал ему характер пародии.

Внимательное изучение и «Спора с Клауреном», и всего творческого развития Гауфа отвергает эти и подобные предположения. Нет, молодой писатель смело вступил в бой с пошлой «светской» беллетристикой, в которой видел явление вредное, портящее вкус и нравы немецкой читательской среды. Имея в виду роман Клаурена «Мимили» («Mimili»), Гауф в романе «Человек с Луны» великолепно передает все оттенки той манерности и пустоты, которые так возмущали его в писаниях Клаурена.

Издеваясь над мнимой «приятной, натуральной, трогательной и прелестной манерой» Клаурена,[2] Гауф имеет в виду далеко не только этого писателя. По сути он говорит о целом направлении в немецкой литературе — о романах и повестях Шписа, Крамера, А. Лафонтена, Мейснера — дельцов от литературы, наводнявших немецкий книжный рынок макулатурой. Гауфа возмущает, что эти писатели претендуют на звание «писателей для народа». «Эти якобы народные писатели занимаются постыдным и вредным делом», — утверждал он.

Подобной литературе, далекой от подлинного искусства, пропагандирующей филистерскую мораль, Гауф противопоставил свою программу литературного воспитания. Он считал возможным осуществить ее посредством издания книг, которые воспитывали бы немецкого читателя в лучших традициях немецкой и иностранной литературы.[3] Выражению же естественных чувств сам Гауф, по его признанию, учился у Лессинга, Гете, Жана-Поля и особенно у своего земляка Шиллера.

И в своем критическом выступлении, и в вере в лучшее будущее немецкой литературы Гауф объективно сближался с лучшими немецкими литераторами его поры — с Берне и молодым Гейне, хотя он был весьма далек от их политических взглядов.

Смелость и зрелость, сказавшиеся в выступлении Гауфа против Клаурена, говорили о том, что молодой писатель движется вперед. Об этом заявляют и его новые произведения, особенно его исторический роман «Лихтенштейн» («Lichtenstein»), появившийся весной 1826 г.

Как и в других странах Европы, в Германии эти годы были отмечены особенно широкой популярностью романов Ф. Купера и В. Скотта. В них Гауф ценил живое изображение действительности, «картины жизни». В самое понятие «картины» он вкладывал сложное содержание, имея в виду определенную манеру писать, определенные жанровые особенности.

Ценя Купера и Скотта как летописцев, ожививших для читателей славное и бурное прошлое, Гауф попытался создать — не скрывая того, что он действует по образцу В. Скотта,[4] — немецкий роман на тему из родной истории. Так возник «Лихтенштейн», «романтическое предание» (romantische Sage) из истории Вюртемберга, как назвал свой роман Гауф. «Поток Сусквеганны и живописные высоты Бостона, зеленые берега Твида и горы Шотландии, веселые нравы старой доброй Англии и романтическая нищета гэлов, благодаря искусной кисти замечательных романистов, широко известны и у нас», — писал не без иронии Гауф и приводил своего читателя к выводу о том, что и у вюртембержцев «было свое прошлое, богатое общественной борьбой и не менее интересное для нас, чем прошлое шотландцев». Об этом прошлом, «богатом общественной борьбой», и хотел напомнить немецким читателям Гауф.

Действие его романа разыгрывается в 1519 г., в бурную эпоху религиозных и династических войн, которые были прологом к трагедии 1525 г. — к Великой Крестьянской войне в Германии. Гауф отчетливо представлял себе все значение народных движений в Германии этих лет: память о крестьянских восстаниях начала XVI в. проходит красной нитью через его роман, ведет читателя к будущему — к событиям 1525 г., которые, однако, уже не охвачены романом Гауфа.

В центре повествования судьба молодого рыцаря Георга фон Штурмфедера и его возлюбленной Мари из старого рода Лихтенштейнов. Их приключения даются на богатом историческом фоне. Картина за картиной, как говорит сам Гауф, проходят перед глазами читателя сцены придворной жизни, герцог Вюртембергский и его окружение; сцены жизни бюргерской, медленно текущей в богатых и прочных домах Ульма; сцены жизни народной особенно интересны тем, что Гауф прямо говорит о возбуждении, охватившем широкие крестьянские массы в эти годы. Точным и ярким рисунком отличаются портреты исторических лиц, о которых говорит писатель, и среди них особенно удавшиеся образы старого полководца Фрундсберга, вождя мятежных рыцарей Зикингена, «ученого и мудрого» Гуттена, находившего «бранные слова» по адресу герцога Ульриха.

Однако наиболее существенной победой Гауфа был образ Волынщика из Хардта. Эта запоминающаяся фигура немецкого крестьянина, участника тайного союза Бедного Конрада, случайно спасшегося во время расправы с восставшими крестьянами, высится над всеми другими образами романа. Волынщик из Хардта привлекает своей цельностью, духовной силой, честностью, обаянием таланта и воли. Он воплощает в себе не только свободолюбие и достоинства простого человека, но и его одаренность: Волынщиком его зовут потому, что он искусный шпильман. Речь Волынщика и его близких, переданная Гауфом на швабском диалекте, обогащала языковую ткань романа.

Волынщик и молодой рыцарь никогда не поймут друг друга, таков вывод Гауфа. Но это не мешает Волынщику помогать Георгу, когда у них оказываются общие враги — беспощадные и коварные хищники — князья, по разным причинам преследующие и мятежного крестьянина, и непокорного, не в меру гордого юношу из старой знатной семьи; узнав Волынщика ближе, Георг проникается к нему чувством глубокого уважения.

Жизнь Германии XVI в. показана в романе в смене исторических событий и событий вымышленных: Гауф отстаивал право писателя на вымысел в пределах исторической достоверности. «Лихтенштейн» — одно из первых произведений немецкой прозы, так уверенно изображавшее исторический процесс в движении, в борьбе различных общественных сил. Полны поэтического вдохновения страницы, посвященные описанию родной природы — швабских Альп, бурлящих вод Неккара.

Но Гауф еще не умел раскрывать всю сложность душевных переживаний своих героев. Он довольно слепо следовал своему учителю В. Скотту в раскрытии характеров действующих лиц. Его роман временами настолько близок к «образцам» шотландского романиста, что приходится говорить о его несколько ученической зависимости. Вместе с тем Гауф не смог в полную меру воспользоваться методом Вальтера Скотта, объективного историка. Он идеализировал герцога Ульриха — тирана и притеснителя, ненавидимого народом Вюртемберга.

Многие слабые стороны своего исторического повествования позднее осознал и сам Гауф. Значительную роль в этом сыграло изучение писателем наследия немецких классиков — штюрмерской драмы Гете («Гец фон Берлихинген») и исторической драматургии Шиллера. И все же, каковы бы ни были недостатки «Лихтенштейна», этот роман, наряду с романами В. Алексиса и К. Иммермана, знаменует собою поиски, ведущие немецкую литературу к путям реализма.

«Лихтенштейн» способствовал укреплению известности Гауфа. Но наибольшей популярностью пользовались его сказки, свидетельствовавшие о том, что их автор был не только одним из талантливых интерпретаторов национального сказочного фольклора, но и создателем оригинальной литературной сказки.

Три тома сказок («Marchen fur Sohne und Tochter gebildeter Stande», 1826–1828) представляли собой значительное явление в немецкой литературе.

В мудрости народных сказок писатель стремился найти ответы на волнующие вопросы современности. Правда, как и у других представителей романтической школы, его толкование фольклорных образов и идей было ограниченным, нередко приспособленным к вкусам немецких бюргеров.

Но писатель ведет борьбу с аристократической литературной «модой» на вычурную, салонную сказку, которая, по его словам, является лицемерной и противостоит настоящей сказке. В противовес наиболее реакционным романтикам, вводившим в сказку мистику и суеверие, Гауф ставит вопрос о необходимости реалистического толкования сказочной фантастики. Сказочные «пестрые картины», по мысли Гауфа, интересны не сами по себе, а в соотношении с общественной жизнью человека, с процессом развития природы. Эти тенденции характерны уже для первого цикла сказок «Караван» («Die Karawane»), в котором живописно разработан восточный колорит: «Прекрасные кони, разряженные всадники; бесчисленные шатры в песках пустыни; птицы и рыбы в бурных морях; тихие леса и многолюдные площади и улицы; битвы и мирные кочевья…».[5]

Для Гауфа восточные темы представляли нечто большее, чем экзотику. Он не только отбирает сказки, наиболее интересные в социальном отношении, имеющие большой познавательный смысл, но в целом ряде случаев в «восточных» картинках раскрывает свое отношение к окружающему. В «Рассказе о Маленьком Муке» («Die Geschichte von dem kleinen Muck») имеется прозрачный намек на карликовое государство, которое можно пройти от одной границы до другой за восемь часов. В финале сказки, где говорится о необходимости воздаяния заслуженной кары «вероломному королю», автор вспоминает, что эту историю ему рассказал отец, проведший больше года в тюрьме «без суда и следствия». В «Рассказе о калифе аисте» («Die Geschichte von Kalif Storch») Гауф с негодованием пишет о чопорном и невежественном феодале, вызывающем страх и ненависть.

В поздних сказочных циклах Гауфа романтическая «восточная» тема весьма явственно вытесняется. Пестрые краски «Каравана» почти целиком сменяются сказками с немецким сюжетом. Лишь во втором цикле сохраняется внешняя восточная рамка, да в третьем цикле но мотивам арабских сказок 1001 ночи рассказываются «Приключения Саида» («Saids Schicksale»). Последняя сказка, повествующая о легендарном «правдивом и честном» калифе Гаруне аль-Рашиде, ухо которого «открыто для всех», имела в идейном плане особое значение. Конкретным картинам жестокостей и феодального произвола в Германии в «Предании о гульдене» («Die Sage voin Hirschgulden») и развращающей роли денег в «Холодном сердце» («Das kalte Herz») писатель противопоставляет легендарные «времена Гаруна», когда можно было искать управу на беззакония и неправый суд. Конечно, в этом сказалась и идейная слабость Гауфа, ограничивавшегося в борьбе с феодальной реакцией лишь ссылкой на «пример» Гаруна и возможное перевоспитание хищника (финал второй части «Холодного сердца»).

Гауф почти повсюду дает реалистический подтекст сказочной фантастики. Он часто переплетает таинственные истории сказок с биографией самих рассказчиков. Цалейкос, Орбазан и купцы «каравана» в сущности рассказывают истории из своей жизни. Таков характер и «Рассказы Альмансора» («Die Geschichte Almansors») во втором «Альманахе» и др. Иногда автор вводит в «сказочное» романтическое повествование исторические события и лица, делает смелые обобщения. Трогательная и наивная история о Карлике Носе («Der Zwerg Nase») не только гротеск. Как бы мимоходом в ней разоблачается военная политика тех монархов, которые, по остроумному замечанию писателя, привыкли есть «датский суп с красными гамбургскими клецками»[6] и «паштет Сюзерен», являющийся «королем паштетов». Но если в сказке дан робкий намек на войну с Наполеоном как «войну из-за травки», то в новеллистическом вступлении ко второму «Альманаху» открыто говорится о «голодных волках» — франках, «идущих на все, когда дело касается денег».[7] Там же, хотя и туманно, упоминается о событиях, изменивших многое в общественной жизни Европы.

В сказке «Человек-обезьяна» Гауф создал сатирическое изображение современной ему филистерской Германии. Писателю больно, что его родиной владеют знать и бюргерство, далекие от народа, привыкшие слепо подражать всему иностранному. Достаточно было в маленьком городке (а они в Германии «все на одно лицо») появиться шарлатану, выдававшему дрессированную обезьяну за английского джентльмена, как грюнвизельские юнцы объявили, что они не меньше англичанина имеют право «быть невоспитанными на гениальный манер»: ведь богатому англичанину «приходится прощать грубость».

Многие сказки Гауфа были общественно актуальными именно вследствие своей близости к фольклору. Наиболее правдивыми рассказчиками сказок писатель считал крестьян и ремесленников, которые хорошо знают жизнь. Автор и сам подчеркивал связь своих сказок с народными (преимущественно швабскими) преданиями, со свойственными им особенностями — ясностью композиции, остротой диалога, гибкой системой метафор, антитез, гипербол. Своей литературной сказкой Гауф нанес чувствительные удары принципам реакционного романтизма.

Литературные сказки Вильгельма Гауфа, как и произведения его в других жанрах, чрезвычайно ярки, насыщены народными поговорками и образной речью. И хотя некоторые из этих сказок были ограничены бюргерской моралью, однако в своем основном составе они явились ценным вкладом в национальную литературу, примером острой критики и боевого отношения писателя к современной действительности. Для сказок Гауфа характерна особая моральная атмосфера; мужественная гуманность, убедительная разумность связывают их с лучшими традициями немецкой и европейской просветительской литературы.

В последние годы своей короткой жизни Гауф обратился к жанру новеллы.

В отличие от сказки, в новелле он разрабатывает не только новую, более глубокую манеру характеристики, иную манеру повествования, тонко и сложно передающую настроения его героев. Новеллы Гауфа — отмеченный Белинским «Отелло» («Othello»), «Нищенка с Pont des Arts» («Die Bettlerin vom Pont des Arts»), «Еврей Зюсс» («Jud Suss»), «Портрет императора» («Das Bild des Kaisers»), «Певица» («Die Sangerin») и другие — важные вехи в развитии немецкой прозы начала XIX в. В них легко можно проследить движение романтика Гауфа к реализму, овладение методом прямого (уже не иронически иносказательного, как в сказках) изображения немецкой действительности.

Наиболее зрелая и глубокая новелла «Портрет императора» ярко и правдиво освещает немецкую жизнь начала века. Гауф повествует о судьбе одной из копий, сделанных с известного портрета, написанного Давидом. Это портрет Наполеона в Италии, молодого генерала Французской революции, попавший в Вюртемберг. Юный вольнодумец Роберт Вилли, жертва полицейского произвола, бесчинствующего в Германии 20-х годов, дарит эту копию своему отцу. Старик Вилли, хотя и вюртембержец по происхождению, беззаветно предан памяти Наполеона, в гвардии которого он когда-то служил, так как Вюртемберг входил в немецкие территории, захваченные Францией.

Перед этим портретом старый генерал Вилли примиряется со своим противником, помещиком Тирбергом, ярым врагом Наполеона. Тирберг не мог простить императору Наполеону преследований, из-за которых он потерял богатство и положение. Однако он знает, что не все французы — разбойники и воры: когда-то в юности, путешествуя по Италии, охваченной войной, он был спасен от мародеров молодым французским офицером, который произвел на него неизгладимое впечатление. Каково же удивление Тирберга, когда он узнает в портрете молодого Наполеона своего итальянского знакомого. Примирение между генералом Вилли и Тирбергом заключается с характерным условием: пусть Тирберг забудет ради Наполеона молодого, ради его обаяния поступки Наполеона — императора, тирана и покорителя Европы.

Интересно намечены в новелле образы немецкой молодежи 20-х годов. Молодой пруссак Рантов, воспитанный в духе преклонения перед 1813 г., с большим удивлением узнает, что далеко не все немцы в Южной Германии благословляют Пруссию. В ответ на хвастливое заявление Рантова: «Мы сбросили Наполеона с престола» старый генерал Вилли насмешливо роняет: «А я-то думал, что для этого понадобилось полмиллиона солдат, собранных по всей Европе…»

То, что Рантов считал подвигом прусского генерала Иорка — удар во фланг отступающей французской армии, — предстает теперь перед ним как предательство, совершенное по отношению к ослабевшему и попавшему в беду союзнику. Рантов пробует заговорить о «всеобщем подъеме 1813 года», — старый генерал заявляет, что в Южной и Западной Германии никто не видел этого подъема. В рассказе генерала Вилли обрисовывается трагикомическая фигура «волонтера 1813 года», добровольца из отряда «франкфуртских мстителей», жалкого и смешного перед Наполеоном и его ветеранами.

Трудно и горько дается Рантову мысль о том, что он далеко не во всем верно оценивал события 1813–1815 гг., о том, что население других земель Германии видит в пруссаках не освободителей, а поработителей. А тут еще знакомство с молодым Робертом Вилли, членом тайного политического общества; перед авторитетом Роберта Рантов преклоняется, хотя его вольнодумство внушает молодому пруссаку страх. В отличие от бонапартиста-отца, Роберт не осуждает «подъем 1813 года», но, оказывается, видит в нем проявление сил, спящих в народе и позволяющих надеяться на лучшее будущее: Рантов, готовый обрадоваться такому союзнику, вдруг начинает смутно подозревать, что Роберт думает совсем не о том будущем, которое рисуется ему, Рантову, в казенно-прусском духе.

Значителен и поэтичен образ Анны Тирберг, которая не желает быть «истинно-германской девицей и прясть у себя в каморке». В Анне Тирберг сочетаются мягкость и строгость, серьезность и юмор, романтическое преклонение перед памятью императора и понимание того, что его время не вернется. Однако, как и ее возлюбленный Роберт Вилли, она прежде всего противница того режима, который установлен в Германии вместе с победою Священного союза; кузен Рантов с его казенно-прусским представлением о немецкой истории ей смешон и жалок.

В сложной борьбе настроений и мнений, которая обрисована в «Портрете», отразилась приближавшаяся зрелость Гауфа-писателя: резче сказалось здесь осуждение политики Священного союза, полнее и глубже наметилось сочувствие передовой немецкой интеллигенции 20-х годов. «Марсельеза» и политические песни Делавиня и Беранже, звучащие в тексте новеллы, глубоко симптоматичны для растущих демократических настроений писателя, гораздо более заметных теперь, чем за два года до того — в «Лихтенштейне», еще не чуждом романтизации Средневековья. Теперь Средневековье бесповоротно осуждено в лице старого Тирберга, не примирившегося с крахом Священной Римской империи и бормочущего о своих претензиях к Наполеону: поступь истории раздавила старое родовое гнездо Тирберга, а он все равно ничего не понял и ничему не научился в эти тяжелые и грозные годы, пронесшиеся над Германией.

Роберт Вилли, молодой немецкий вольнодумец, поэтический социальный мечтатель, грезящий о всеобщем благоденствии и освобождении Европы, — вот положительный образ последней законченной новеллы Гауфа. Перед смертью писатель работал над романом «Андреас Гофер» («Andreas Hofer»), посвященным событиям тирольского восстания 1809 г. Тема народных движений, намеченная еще в «Лихтенштейне», теперь выступала как воспоминание о недавнем прошлом, память о годах, когда решалась — и на долгое время — дальнейшая судьба народов Германии и Австрии.

Гауф был тесно связан со всем «швабским» укладом жизни — Вюртемберга, о котором он с такой любовью и не раз писал в новеллах и сказках. Он ревниво отделял Вюртемберг от других немецких государств, хотя и был сторонником объединения Германии. «Вюртембергская», «швабская» тема явственно звучит в его творчестве. Существеннейшую роль в формировании и развитии литературных вкусов Гауфа сыграли старшие представители «швабской школы». Их творчество воспринималось как определенная традиция. В недавнее прошлое уходила корнями и другая очень важная для него традиция — традиция Шиллера, вдвойне близкого и дорогого для Гауфа именно потому, что он был тоже шваб но рождению.

Но Гауф, как Уланд, выходит за пределы «швабской школы», приобретает общенемецкое значение. Его сказки, стихи и новеллы, роман «Лихтенштейн» — это явления национальной немецкой литературы, отнюдь не ограниченные узкими областными интересами, «швабской» спецификой, которая так связывала творчество некоторых других поэтов из кружка Уланда.

В немецком литературном процессе 20-х годов и художественное наследие Гауфа, и его литературная полемика, и его своеобразное восприятие традиций фольклора и классической немецкой литературы XVIII в. — важные признаки приближения нового этапа. Творчество Гауфа — одно из живых и значительных звеньев, связывающих немецких прогрессивных романтиков с рождающимся критическим реализмом.

В. П. Неустроев, Р. М. Самарин

КАРАВАН

Однажды по пустыне тянулся большой караван. На необъятной равнине, где ничего не видно, кроме неба и песка, уже вдали слышались колокольчики верблюдов и серебряные бубенчики лошадей; густое облако пыли, предшествовавшее каравану, возвещало его приближение, а когда порыв ветра разносил облако, взор ослепляли сверкающее оружие и яркие одежды.

Так представлялся караван человеку, который подъезжал к нему сбоку. Он ехал на прекрасной арабской лошади, покрытой тигровой шкурой. На ярко-красной сбруе висели серебряные колокольчики, а на голове лошади развевался прекрасный султан из перьев цапли. Всадник имел статный вид, и его наряд соответствовал великолепию его коня: белый тюрбан, богато вышитый золотом, покрывал голову; камзол и широкие шаровары ярко-красного цвета, сбоку кривой меч с богатой рукояткой. Тюрбан у него был низко надвинут на лицо; черные глаза, сверкавшие из-под густых бровей, длинная борода, спускавшаяся под орлиным носом, — все это придавало ему дикий, отважный вид. Когда всадник был приблизительно в пятидесяти шагах от передового отряда каравана, он пришпорил лошадь и в несколько мгновений достиг головы шествия. Видеть одинокого всадника проезжающим по пустыне было таким необыкновенным случаем, что стража каравана, опасаясь нападения, направила на него свои копья.

— Чего вы хотите? — воскликнул всадник, увидев, что его так воинственно встречают. — Вы думаете, что на ваш караван нападет один человек?

Пристыженная стража опять подняла свои копья, а ее предводитель подъехал к незнакомцу и спросил, что ему нужно.

— Кто хозяин каравана? — спросил всадник.

— Он принадлежит не одному хозяину, — вежливо отвечал спрошенный, — а нескольким купцам, которые едут из Мекки на родину и которых мы провожаем через пустыню, потому что часто разный сброд тревожит проезжих.

— Так отведите же меня к купцам, — потребовал незнакомец.

— Этого теперь нельзя, — отвечал предводитель, — потому что мы должны без остановки ехать дальше, а купцы находятся по крайней мере на четверть часа позади; но если вы поедете со мной дальше, пока мы не сделаем привал для отдыха в полдень, то я исполню ваше желание.

Незнакомец ничего не сказал на это. Он вынул длинную трубку, привязанную к седлу, и сильно затягиваясь начал курить, проезжая дальше рядом с предводителем передового отряда. Последний не знал, как ему быть с незнакомцем; прямо спросить его имя он не решался, а как искусно ни старался он завязать разговор, незнакомец на слова: «Вы курите хороший табак» или «У вашей лошади славный шаг» отвечал все только коротким «Да, да!». Наконец они прибыли к месту, где хотели отдохнуть в полдень. Предводитель поставил своих людей на стражу, а сам с незнакомцем остановился, чтобы пропустить караван. Прошли тридцать тяжело нагруженных верблюдов, которых вели вооруженные проводники. За ними на прекрасных лошадях подъехали пять купцов, которым принадлежал караван. Это были большею частью люди преклонного возраста, серьезного и почтенного вида; только один казался гораздо моложе остальных, а также веселее и живее. Большое число верблюдов и вьючных лошадей замыкало шествие.

Раскинули палатки и вокруг поставили верблюдов и лошадей. В середине была большая палатка из голубой шелковой материи. Туда предводитель стражи повел незнакомца. Когда они вошли за занавес палатки, то увидели пятерых купцов, сидевших на вытканных золотом подушках. Черные рабы подавали им кушанья и напитки.

— Кого вы там привели к нам? — крикнул предводителю молодой купец.

Еще прежде чем предводитель смог ответить, незнакомец сказал:

— Меня зовут Селим Барух и я из Багдада. На пути в Мекку я был взят в плен разбойничьей шайкой и три дня тому назад тайно освободился из плена. Великий Пророк дал мне услышать в широкой дали колокольчики вашего каравана, и вот я приехал к вам. Позвольте мне ехать в вашем обществе, — вы не окажете своей защиты недостойному, а если вы приедете в Багдад, то я щедро награжу вашу доброту, потому что я племянник великого визиря.

Тогда заговорил самый старший из купцов.

— Селим Барух, — сказал он, — милости просим под нашу сень! Мы рады помочь тебе, но прежде всего садись, ешь и пей с нами!

Селим Барух сел к купцам и стал есть и пить с ними. После обеда рабы убрали посуду и принесли длинные трубки и турецкий шербет. Купцы долго сидели молча, выпуская синеватые струйки дыма и смотря, как они извивались, переплетались и наконец разносились в воздухе.

Наконец молодой купец прервал молчание.

— Так мы сидим уже три дня, — сказал он, — на лошади и за столом, ничем не занимая времени. Я испытываю сильную скуку, так как привык после обеда смотреть танцоров или слушать пение и музыку. Вы ничего не знаете, друзья мои, что заняло бы у нас время?

Четверо старших купцов продолжали курить и, казалось, серьезно думали, а незнакомец сказал:

— Если мне будет позволено, я сделаю вам одно предложение. Я думаю, что на каждом привале один из нас мог бы что-нибудь рассказать другим. Это уж могло бы занять у нас время.

— Селим Барух, ты сказал правду, — проговорил Ахмет, самый старший из купцов. — Давайте примем это предложение!

— Я рад, что предложение вам нравится, — сказал Селим, — а чтобы вы видели, что я не желаю ничего несправедливого, начну сам.

Обрадованные купцы сдвинулись ближе и посадили незнакомца в середину. Рабы опять наполнили чаши, снова набили трубки своих господ и принесли горячих углей для раскуривания. А Селим освежил свой голос хорошим глотком шербета, разгладил вокруг рта длинную бороду и сказал:

— Так слушайте же рассказ о калифе аисте.

Рассказ о калифе аисте

I

Однажды в прекрасное послеобеденное время багдадский калиф Хасид уютно сидел на своем диване. Он немного поспал, потому что был жаркий день, и теперь, после своего короткого сна, имел очень веселый вид. Он курил из длинной трубки розового дерева, отпивал иногда немного кофе, который наливал ему раб, и всякий раз, когда кофе казался ему вкусным, весело поглаживал себе бороду. Словом, по калифу видно было, что ему очень приятно. В этот час очень хорошо можно было говорить с ним, потому что он был всегда очень милостив и снисходителен; поэтому и его великий визирь Мансор ежедневно посещал его в это время. В это послеобеденное время он тоже пришел, но против обыкновения имел очень задумчивый вид. Калиф немного вынул изо рта трубку и сказал:

— Почему у тебя такое задумчивое лицо, великий визирь?

Великий визирь крестообразно сложил руки на грудь, поклонился своему государю и ответил:

— Государь, задумчивое ли у меня лицо — я не знаю, но там внизу, у дворца, стоит торговец, у которого такие прекрасные вещи, что мне досадно не иметь много лишних денег.

Калиф, который уже давно охотно порадовал бы своего великого визиря, послал вниз черного раба, чтобы привести торговца наверх. Скоро раб вернулся с торговцем. Это был маленький, толстый человек, смуглый лицом и в оборванной одежде. Он принес ящик, в котором у него были всякие товары: жемчуг и кольца, богато оправленные пистолеты, кубки и гребни. Калиф и его визирь все пересмотрели, и калиф купил наконец для себя и Мансора прекрасные пистолеты, а для жены визиря — гребень. Когда торговец хотел уже опять закрыть свой ящик, калиф увидел маленький выдвижной ящичек и спросил, есть ли и там еще товары.

Торговец вынул ящик и показал в нем коробку с черноватым порошком и бумагу с очень странной надписью, которую не могли прочесть ни калиф, ни Мансор.

— Эти две вещи я получил однажды от купца, который нашел их в Мекке на улице, — сказал торговец. — Я не знаю, что они содержат; они к вашим услугам за ничтожную цену, я ведь ничего не могу сделать с ними.

Калиф, который любил иметь в своей библиотеке старинные рукописи, хотя и не мог читать их, купил рукопись и коробку и отпустил торговца. Он стал думать, как бы ему узнать, что содержит рукопись, и спросил визиря, не знает ли он кого-нибудь, кто мог бы разобрать ее.

— Всемилостивейший государь и повелитель, — отвечал визирь, — у большой мечети живет один человек, которого зовут Селимом Мудрецом; он знает все языки. Позови его, может быть, он знает эти таинственные знаки.

Скоро ученый Селим был приведен.

— Селим, — сказал ему калиф, — говорят, ты очень учен. Взгляни-ка немного на эту рукопись, можешь ли ты прочесть ее? Если ты сможешь прочесть ее, то получишь от меня новое праздничное платье, если не сможешь — получишь двенадцать ударов по щеке и двадцать пять по подошвам, потому что тогда тебя напрасно называют Селимом Мудрецом.

Селим поклонился и сказал:

— Да будет воля твоя, государь!

Он долго и внимательно рассматривал рукопись, но вдруг воскликнул:

— Это написано по-латыни, государь, или пусть меня повесят!

— Скажи, что в ней написано, — приказал калиф, — если это по-латыни.

Селим начал переводить:


«Человек, ты, который найдешь это, восхвали Аллаха за его милость. Кто понюхает порошка в этой коробке и при этом скажет мутабор[8] тот может превратиться во всякое животное и будет понимать также язык животных. Если он захочет опять возвратиться в свой человеческий образ, то пусть он трижды поклонится на восток и скажет это же слово! Но остерегайся смеяться, когда будешь превращен! Иначе волшебное слово совершенно исчезнет из твоей памяти и ты останешься животным!»


Когда Селим Мудрец прочел все это, калиф был чрезвычайно доволен. Он велел ученому поклясться никому ничего не говорить об этой тайне, подарил ему прекрасное платье и отпустил его. А своему великому визирю он сказал:

— Это я называю хорошей покупкой, Мансор! Как я буду рад, когда буду животным! Завтра утром ты придешь ко мне! Потом мы вместе пойдем в поле, понюхаем немного из моей коробки, а затем будем подслушивать, что говорится в воздухе и в воде, в лесу и в поле.

II

Едва на другое утро калиф Хасид позавтракал и оделся, как уже явился великий визирь сопровождать его, как он приказал, на прогулку. Калиф сунул коробку с волшебным порошком за пояс и, приказав своей свите остаться сзади, отправился в путь с одним великим визирем. Сперва они пошли по обширным садам калифа, но напрасно высматривали что-нибудь живое, чтобы испробовать свой фокус. Наконец визирь предложил пойти дальше, к пруду, где он уже часто видал много животных, а именно аистов, которые своей важностью и своим курлыканьем всегда возбуждали его внимание.

Калиф одобрил предложение своего визиря и пошел с ним к пруду. Придя туда они увидели аиста, который важно расхаживал, отыскивая лягушек и иногда что-то курлыча про себя. В то же время далеко вверху, в воздухе, они увидели другого аиста, летевшего к этому месту.

— Ручаюсь своей седой бородой, всемилостивейший государь, — сказал великий визирь, — если эти двое длинноногих не поведут между собою прекрасного разговора. А что если нам сделаться аистами?

— Отлично! — отвечал калиф.

— Но прежде еще раз сообразим, как сделаться опять человеком.

— Верно! Трижды поклонившись на восток и сказав мутабор я буду опять калифом, а ты — визирем. Но только, ради неба, не смеяться, а то мы пропали!

Сказав так, калиф увидел, что другой аист парит над их головами и медленно опускается на землю. Он быстро вынул из-за пояса коробку, взял хорошую щепоть, предложил ее великому визирю, который тоже понюхал, и оба воскликнули: «Мутабор!»

Тогда их ноги сморщились и стали тонкими и красными: красивые желтые туфли калифа и его спутника сделались безобразными ногами аистов, руки — крыльями, шея вышла из плеч и стала длиной в локоть, борода исчезла, а все тело покрыли мягкие перья.

— У вас красивыи клюв, великии визирь, — сказал после долгого изумления калиф. — Клянусь бородой Пророка, ничего такого я не видал в своей жизни!

— Покорнейше благодарю, — ответил великий визирь кланяясь, — но, если я могу осмелиться, я утверждаю, что аистом ваше высочество почти еще красивее, чем калифом. Однако пойдемте, если вам угодно, подслушивать там наших товарищей и испытать, действительно ли мы знаем язык аистов.

Между тем другой аист прилетел на землю. Он почистил себе клювом ноги, расправил перья и подошел к первому аисту. А оба новых аиста поспешили подойти поближе к ним и, к своему изумлению, услыхали следующий разговор:

— Здравствуйте, Длинноножка! Так рано и уже на лугу?

— Очень вам благодарна, моя милая Трещотка! Я добыла себе только маленький завтрак. Может быть, вам угодно четвертинку ящерицы или бедрышко лягушки?

— Благодарю покорно — у меня сегодня совсем нет аппетита. Я прилетела на луг даже совсем за другим. Я должна сегодня танцевать перед гостями своего отца и хочу немного поупражняться наедине.

В то же время молодой аист с удивительными движениями зашагал по полю. Калиф и Мансор с удивлением смотрели на него. A когда он в живописнои позе стал на одной ноге и при этом грациозно замахал крыльями, тогда оба они уже не могли сдержаться: из их клювов вырвался неудержимый смех, от которого они опомнились только спустя долгое время.

Сперва успокоился калиф.

— Это была прекрасная шутка! — воскликнул он, — Такой не купишь за деньги! Жаль, что своим смехом мы спугнули глупых животных, а то они, наверно, еще и спели бы.

Но теперь великому визирю пришло в голову, что смех во время превращения был запрещен. Поэтому он поделился своим опасением с калифом.

— Клянусь Меккой и Мединой! Это была бы плохая шутка, если бы я должен был остаться аистом! Вспомни же глупое слово! Я не произнесу его.

— Мы должны трижды поклониться на восток и при этом сказать: му-му-му…

Они стали к востоку и беспрестанно кланялись, так что их клювы почти касались земли. Но горе! Они забыли волшебное слово, и сколько ни кланялся калиф, как страстно его визирь ни восклицал при этом му-му-му, всякое воспоминание о нем исчезло, и бедный Хасид и его визирь остались аистами.

III

Печально бродили заколдованные по полям. Они совершенно не знали, что им делать в своем горе. Выйти из своей кожи аистов они не могли, вернуться в город, чтобы дать возможность узнать себя, тоже не могли; ведь кто же поверил бы аисту, что он калиф? А если бы даже и поверили этому, то захотят ли жители Багдада иметь калифом аиста?

Так они блуждали несколько дней и скудно питались полевыми плодами, которыми, однако, вследствие своих длинных клювов они не могли хорошо кормиться. Впрочем, к ящерицам и лягушкам у них не было аппетита, потому что они опасались испортить себе такими лакомствами желудок. Их единственным удовольствием в этом печальном положении было то, что они могли летать, и вот они часто летали на крыши Багдада смотреть что происходит в нем.

В первые дни они замечали на улицах большое беспокойство и печаль. А приблизительно на четвертый день после своего превращения они сидели на дворце калифа и увидели внизу на улице пышное шествие. Звучали барабаны и трубы; на разукрашенной лошади сидел человек в вышитой золотом пурпурной мантии, окруженный блестящими слугами.

За ним бежала половина Багдада, и все кричали: «Да здравствует Мицра, властитель Багдада!» Тогда оба аиста на крыше дворца посмотрели друг на друга, и калиф Хасид сказал:

— Ты догадываешься теперь, почему я заколдован, великий визирь? Этот Мицра — сын моего смертельного врага, могущественного волшебника Кашнура, который в минуту гнева поклялся мне в мести. Но я еще не теряю надежды. Пойдем со мной, верный товарищ моего горя! Мы отправимся к гробу Пророка; может быть, в святом месте это колдовство будет уничтожено.

Они поднялись с крыши дворца и полетели в сторону Медины.

Но лететь им не очень-то удавалось, потому что у обоих аистов было еще мало упражнения.

— Государь, — застонал через несколько часов великий визирь, — простите, я уж недолго выдержу это! Вы летите слишком быстро! Да и уж вечер! Мы хорошо бы сделали, если бы поискали на ночь пристанища.

Калиф выслушал просьбу своего слуги, а так как внизу в долине он увидел развалины, которые, казалось, давали приют, то они полетели туда. Место, где они спустились на эту ночь, прежде, по-видимому, было замком. Среди развалин возвышались прекрасные колонны; несколько комнат, которые еще достаточно сохранились, свидетельствовали о прежнем великолепии этого дома. Хасид и его спутник пошли по коридорам искать себе сухое местечко.

Вдруг аист Мансор остановился.

— Государь и повелитель, — тихо прошептал он, — глупо было бы великому визирю, а еще больше аисту, бояться привидений! Мне очень страшно, потому что здесь рядом что-то только что совершенно внятно вздыхало и стонало.

Калиф тоже остановился и совершенно ясно услыхал тихий плач, который принадлежал, казалось, скорее человеку, нежели животному. Исполненный ожидания, он хотел подойти к тому месту, откуда шли жалобные звуки, но визирь схватил его клювом за крыло и с мольбой попросил его не бросаться в новые, неизвестные опасности. Но напрасно! Калиф, у которого и под крылом аиста билось храброе сердце, вырвался, потеряв несколько перьев, и поспешил в темный проход. Скоро он подошел к двери, которая, казалось, была только притворена и из-за которой он услыхал явственные вздохи и стоны. Он открыл дверь, толкнув ее клювом, но в изумлении остановился на пороге. В развалившейся комнате, которая скудно освещалась только небольшим решетчатым окном, он увидел сидевшую на полу большую ночную сову. Крупные слезы катились у нее из больших, круглых глаз и хриплым голосом она издавала вопли своим кривым клювом. Но когда она увидела калифа и его визиря, который между тем тоже подкрался, она подняла громкий радостный крик. Она красиво утерла крылом с бурыми пятнами слезы с глаз и, к великому изумлению обоих, воскликнула на хорошем арабском языке:

— Милости просим, аисты! Вы для меня добрый знак моего спасения, потому что через аистов мне явится большое счастье. Так однажды мне было предсказано!

Когда калиф опомнился от своего изумления, он поклонился своей длинной шеей, красиво поставил свои тонкие ноги и сказал:

— Сова! По твоим словам я могу думать, что вижу в тебе товарища по несчастью. Но увы! Твоя надежда, что через нас явится твое спасение, напрасна! Ты сама узнаешь нашу беспомощность, когда услышишь нашу историю.

Сова попросила его рассказать, а калиф начал и рассказал то, что мы уже знаем.

IV

Когда калиф изложил сове свою историю, она поблагодарила его и сказала:

— Узнай также мою историю и выслушай, что я не меньше тебя несчастна. Мой отец — король Индии; меня, его единственную, несчастную дочь, зовут Лузой. Тот волшебник Кашнур, который заколдовал вас, сделал несчастной и меня. Однажды он явился к моему отцу и стал просить меня в жены для своего сына Мицры. А мой отец, человек вспыльчивый, велел спустить его с лестницы. Негодяй сумел под другим видом опять подкрасться близко ко мне, и когда я однажды в своем саду захотела выпить прохладительного, он, переодетый рабом, принес мне питье, которое превратило меня в этот мерзкий вид. Он принес меня, бессильную от ужаса, сюда и страшным голосом крикнул мне в уши:

«Ты должна оставаться безобразной, презираемой даже животными до своей смерти или пока кто-нибудь добровольно не пожелает тебя, даже в этом ужасном виде, в супруги. Так я мщу тебе и твоему гордому отцу!»

С тех пор прошло много месяцев. Одиноко и печально я живу отшельницей в этих стенах, ненавидимая миром и отвратительная даже для животных; прекрасная природа недоступна мне: ведь днем я слепа, и только когда месяц разливает на эти стены свой бледный свет, с моих глаз спадает окутывающий их покров.

Сова кончила и крылом опять утерла глаза, потому что рассказ о своих страданиях вызвал у нее слезы.

При рассказе принцессы калиф погрузился в глубокие размышления.

— Если не все меня обманывает, — сказал он, — то между нашими несчастьями существует таинственная связь; но где мне найти ключ к этой загадке?

Сова отвечала ему:

— О государь, и я предчувствую это, потому что однажды, в ранней юности, мне было предсказано мудрой женщиной, что аист принесет мне большое счастье, и я, может быть, знаю, как мы могли бы спастись.

Калиф был очень изумлен и спросил, каким же путем можно спастись по ее мнению.

— Волшебник, который обоих нас сделал несчастными, — сказала она, — раз в месяц приходит в эти развалины. Недалеко от этой комнаты есть зала. Там он и многие его товарищи собираются и пируют. Уже не раз я подслушивала их там. Тогда они рассказывают друг другу свои постыдные дела; быть может, в то время он произносит волшебное слово, которое вы забыли.

— Дражайшая принцесса! — воскликнул калиф. — Скажи, когда он приходит и где эта зала!

Сова минуту помолчала, а потом сказала;

— Не обижайтесь, но только под одним условием я могу исполнить ваше желание.

— Говори! Говори! — закричал Хасид. — Приказывай, для меня все хорошо!

— Я очень хотела бы тоже быть свободной. Но это может произойти лишь тогда, когда один из вас предложит мне свою руку.

Аисты, по-видимому, были несколько смущены этим предложением, и калиф сделал своему слуге знак немного отойти с ним.

— Великий визирь, — сказал за дверью калиф, — это глупая сделка, но вы могли бы, как мне кажется, принять ее.

— Как? — отвечал визирь, — Чтобы моя жена, когда я приду домой, выцарапала мне глаза? К тому же я старик, а вы еще молоды, не женаты. Вы скорее можете отдать руку молодой, прекрасной принцессе.

— То-то и есть, — вздохнул калиф, печально опуская крылья, — кто же говорит тебе, что она молода и прекрасна? Это значит купить за глаза!

Они еще долго уговаривали друг друга, но наконец, когда калиф увидел, что его визирь предпочитает остаться аистом, нежели жениться на сове, он решился сам исполнить условие. Сова очень обрадовалась. Она призналась им, что в лучшее время они не могли бы прийти, потому что волшебники соберутся, вероятно, в эту ночь.

Она вместе с аистами покинула комнату, чтобы вести их в ту Залу. Они долго шли в темном коридоре; наконец из-за полуразвалившейся стены им блеснул в глаза яркий свет.

Когда они подошли туда, сова посоветовала им держать себя совсем тихо. Через отверстие, у которого они стояли, они могли осмотреть большую залу. Она была украшена колоннами и великолепно убрана. Множество цветных ламп заменяли дневной свет. Посредине залы стоял круглый стол, уставленный множеством изысканных кушаний. Вокруг стола тянулся диван, на котором сидели восемь человек. В одном из этих людей аисты узнали того торговца, который продал им волшебный порошок. Его сосед пригласил его рассказать им свои новейшие дела. Он рассказал между прочим и историю калифа и его визиря.

— Какое же слово ты им задал? — спросил его другой волшебник.

— Очень трудное, латинское слово — мутабор.

V

Когда аисты у своего отверстия в стене услыхали это, они от радости почти вышли из себя. На своих длинных ногах они так быстро побежали к воротам развалин, что сова едва могла поспевать. Там растроганный калиф сказал сове:

— Спасительница моей жизни и жизни моего друга, возьми меня в супруги в знак вечной благодарности за то, что ты сделала для нас!

А затем он обернулся к востоку. Аисты трижды склонили свои длинные шеи навстречу солнцу, которое только что поднималось за горами. «Мутабор!» — воскликнули они и вмиг превратились в людей. В великои радости от вновь дарованной жизни государь и слуга смеясь и плача обнимали друг друга. Но кто опишет их изумление, когда они оглянулись? Перед ними стояла прекрасная, великолепно наряженная дама. Она с улыбкой подала калифу руку.

— Разве вы уже не узнаете свою ночную сову? — сказала она.

Это была она. Калиф был так восхищен ее красотой и прелестью, что воскликнул:

— Мое величайшее счастье, что я в свое время сделался аистом!

Теперь все трое вместе направились в Багдад.

В своей одежде калиф нашел не только коробку с волшебным порошком, но и свой кошелек с деньгами. Поэтому в ближайшей деревне он купил все, что было необходимо для их путешествия, и вот они скоро приехали к воротам Багдада. А там прибытие калифа возбудило большое изумление. Его выдавали за умершего, и поэтому народ был очень рад опять иметь своего возлюбленного государя.

Но тем сильнее возгорелась ненависть жителей к обманщику Мицре. Они пошли во дворец и поймали старого волшебника и его сына. Старика калиф отправил в ту самую комнату развалин, где принцесса жила совой, и велел повесить его там. А сыну, который ничего не понимал в искусствах отца, калиф предоставил выбрать, что он хочет: умереть или понюхать порошка. Когда он выбрал последнее, великий визирь подал ему коробку. Порядочная щепоть и волшебное слово калифа превратили его в аиста. Калиф велел запереть его в железную клетку и поставить ее в своем саду.

Долго и весело жил калиф Хасид со своей женой принцессой. Его самыми приятными часами были всегда те, когда после обеда его посещал великий визирь. Тогда они часто говорили о своих приключениях, когда были аистами, и если калиф был очень весел, то снисходил до того, что изображал великого визиря, какой вид он имел аистом. Он важно ходил не сгибая ног взад и вперед по комнате, курлыкал, махал руками, как крыльями, и показывал, как визирь тщетно кланялся на восток и при этом восклицал му-му. Для жены калифа и ее детей это представление всегда было большой радостью; но когда калиф слишком долго курлыкал, кланялся и кричал му-му, то визирь улыбаясь грозил ему, что сообщит жене калифа, что обсуждалось за дверью принцессы ночной совы.



Когда Селим Барух окончил свой рассказ, купцы, казалось, были очень довольны им.

— Правда, послеобеденное время прошло у нас так, что мы и не заметили! — сказал один из них, открывая ковер палатки. — Дует прохладный, вечерний ветер; мы могли бы проехать еще хорошее расстояние.

Его товарищи согласились на это. Палатки были разобраны, и караван отправился в путь в том же порядке, в каком пришел.

Они проехали почти всю ночь; ведь днем было душно, а ночь была прохладная и звездная. Наконец они подъехали к удобному привалу, раскинули палатки и легли отдыхать. О незнакомце купцы заботились так, как будто он был их самым дорогим гостем. Один дал ему подушки, другой — одеяла, третий дал рабов; словом, ему прислуживали так хорошо, как будто он был дома. Когда они опять встали, наступили уже более жаркие часы дня, и они единодушно решили дождаться здесь вечера. Пообедав вместе, они опять сдвинулись ближе, и молодой купец обратился к самому старшему и сказал:

— Вчера Селим Барух доставил нам приятный послеобеденный отдых. Что, если вам, Ахмет, тоже рассказать нам что-нибудь из своей долгой жизни, которая, вероятно, может указать на много приключений, или хорошенькую сказку.

На это Ахмет некоторое время молчал, как бы колеблясь про себя — сказать ли ему то или другое или нет. Наконец он заговорил:

— Любезные друзья! Вы оказались в этом нашем путешествии верными товарищами, а Селим тоже заслуживает моего доверия. Поэтому я поделюсь с вами кое-чем из своей жизни, что обыкновенно я неохотно и не всякому рассказываю: я расскажу вам историю о корабле привидений.

Рассказ о корабле привидений

Мой отец имел в Бальсоре небольшую лавку. Он был ни беден ни богат и был одним из тех людей, которые неохотно решаются на что-нибудь, из страха потерять то немногое, что имеют. Он воспитывал меня просто и хорошо и скоро достиг того, что я мог помогать ему. Как раз в то время, когда мне было восемнадцать лет и когда он совершил первое более крупное предприятие, он умер, вероятно от печали, что вверил морю тысячу золотых.

Вскоре после этого я должен был считать его смерть счастливой, так как спустя немного недель пришло известие, что корабль, на который мой отец отдал свои товары, пошел ко дну. Но эта неудача не могла сломить моего юношеского мужества. Я окончательно превратил в деньги все, что оставил мой отец, и отправился испытать свое счастье на чужбине; меня сопровождал только старый слуга моего отца, который по старинной привязанности не хотел расстаться со мной и моей судьбой.

В гавани Бальсоры мы сели на корабль при благоприятном ветре. Корабль, на котором я купил себе место, направлялся в Индию. Мы проехали обычной дорогой уже пятнадцать дней, когда капитан объявил нам о буре. Он был задумчив, потому что в этом месте он, по-видимому, недостаточно знал фарватер, чтобы спокойно встретить бурю. Он велел убрать все паруса, и мы поплыли совсем тихо.

Наступила ночь, было светло и холодно, и капитан уже думал, что обманулся в признаках бури. Вдруг вблизи нашего корабля пронесся другой корабль, которого мы раньше не видали. С его палубы раздавалось дикое ликование и крик, чему я в этот страшный час перед бурей немало удивился. А капитан рядом со мной побледнел как смерть.

— Мой корабль погиб! — воскликнул он. — Там носится смерть!

Еще прежде чем я мог спросить его об этом странном восклицании, уже вбежали с воплем и криком матросы.

— Видели вы его? — кричали они. — Теперь мы погибли!

Капитан велел читать вслух утешительные изречения из Корана и сам встал к рулю. Но напрасно! Видимо, буря разбушевалась, и не прошло часа, как корабль затрещал и остановился. Были спущены лодки, и едва спаслись последние матросы, как корабль на наших глазах пошел ко дну, и я нищим оказался в открытом море. Но несчастью еще не было конца. Буря стала свирепствовать страшнее; лодкой уж нельзя было управлять. Я крепко обнял своего старого слугу, и мы пообещали никогда не покидать друг друга.

Наконец наступил день. Но с первым проблеском утренней зари ветер подхватил лодку, в которой мы сидели, и опрокинул ее. Никого из своих моряков я уж не видал. Падение оглушило меня, а когда я очнулся, то находился в объятиях своего старого, верного слуги, который спасся на опрокинутую лодку и вытащил за собою меня.

Буря улеглась. От нашего корабля ничего уж не было видно, но недалеко от себя мы заметили другой корабль, к которому волны несли нас. Когда мы приблизились, я узнал тот самый корабль, который ночью пронесся мимо нас и который навел на капитана такой страх. Я почувствовал странный ужас перед этим кораблем. Заявление капитана, которое так страшно подтвердилось, и безлюдный вид корабля, на котором никто не показывался, как близко мы ни подплывали, как громко ни кричали, испугали меня. Однако это было нашим единственным средством спасения, поэтому мы восхвалили Пророка, который так чудесно сохранил нас.

На носу корабля свешивался длинный канат. Мы стали руками и ногами грести, чтобы схватить его. Наконец это удалось. Я еще раз возвысил голос, но на корабле все оставалось тихо. Тогда мы стали взбираться по канату наверх; я, как более молодой, — впереди. О ужас! Какое зрелище представилось моим глазам, когда я вступил на палубу! Пол был красен от крови; на нем лежало двадцать или тридцать трупов в турецких одеждах; у средней мачты стоял человек, богато одетый и с саблей в руке, но его лицо было бледно и искажено, а через лоб проходил большой гвоздь, которым он был прибит к мачте, и он был мертв.

Ужас сковал мои шаги, я едва смел дышать. Наконец и мой спутник взошел наверх. И его поразил вид палубы, на которой совсем не было видно ничего живого, но лишь столько ужасных мертвецов. Наконец, помолившись в душевном страхе Пророку, мы решили пройти дальше. На каждом шагу мы оглядывались, не представится ли чего-нибудь нового, еще ужаснее. Но все оставалось так как было — нигде ничего живого, кроме нас и океана. Мы даже не решались громко говорить из страха, что мертвый, пригвожденный к мачте капитан направит на нас свои неподвижные глаза или один из мертвецов повернет голову.

Наконец мы подошли к лестнице, которая вела в трюм. Там мы невольно остановились и посмотрели друг на друга, потому что ни один не решался выразить свои мысли прямо.

— Господин, — сказал мой верный слуга, — здесь произошло что-то ужасное. Однако если даже корабль там внизу наполнен убийцами, все-таки я предпочитаю безусловно сдаться им, чем оставаться среди этих мертвецов.

Я думал так же, как он. Мы собрались с духом и стали спускаться вниз, исполненные ожидания. Но и здесь была мертвая тишина, и только наши шаги раздавались на лестнице. Мы стали у двери каюты. Я приложил ухо к двери и прислушался; ничего не было слышно. Я отворил. Комната представляла беспорядочный вид. Одежда, оружие и утварь — все лежало в беспорядке. Должно быть, команда или по крайней мере капитан недавно бражничали, потому что все было еще разбросано. Мы пошли дальше, из помещения в помещение, из комнаты в комнату; везде мы находили чудные запасы шелка, жемчуга, сахара. При виде этого я был вне себя от радости: ведь так как на корабле никого нет, думал я, то все можно присвоить себе. Но Ибрагим обратил мое внимание на то, что мы, вероятно, еще очень далеко от земли, до которой одни и без человеческой помощи не сможем добраться.

Мы подкрепились кушаньями и напитками, которые нашли в изобилии, и наконец опять поднялись на палубу. Но здесь мы все время дрожали от ужасного вида трупов. Мы решили избавиться от них и выбросить их за борт. Но как страшно нам стало, когда оказалось, что ни один труп нельзя сдвинуть с места. Они лежали на полу как заколдованные, и чтобы удалить их, пришлось бы вынимать пол палубы, а для этого у нас не было инструментов. Капитана тоже нельзя было оторвать от мачты; мы даже не могли вырвать саблю из его окоченевшей руки.

Мы провели день, печально размышляя о своем положении; когда же стала наступать ночь, я позволил старому Ибрагиму лечь спать. Сам я хотел бодрствовать на палубе, чтобы высмотреть спасение. Но когда взошла луна и я по звездам рассчитал, что, вероятно, сейчас одиннадцатый час, мною овладел такой непреодолимый сон, что я невольно навзничь упал за бочку, которая стояла на палубе. Впрочем, это было скорее оцепенение, чем сон, потому что я ясно слышал удары моря о бок корабля и треск и свист парусов от ветра. Вдруг мне показалось, что я слышу голоса и человеческие шаги по палубе. Я хотел приподняться, чтобы посмотреть, но невидимая сила сковала мои члены — я даже не мог открыть глаза. А голоса становились все яснее; мне казалось, будто по палубе бродит веселый экипаж, а иногда казалось, что я слышу сильный голос командира, причем ясно слышал, как поднимали и опускали канаты и паруса. Но мало-помалу я терял сознание и впадал во все более глубокий сон, во время которого слышал только шум оружия. Проснулся я лишь тогда, когда солнце стояло уже очень высоко и жгло мне лицо.

Я с удивлением посмотрел вокруг себя. Буря, корабль, мертвецы и то, что я слышал в эту ночь, представлялось мне сном; но когда я поднял взор, я нашел все как вчера. Мертвецы лежали неподвижно, неподвижен был прибитый к мачте капитан. Я посмеялся над своим сном и встал, чтобы разыскать своего старика.

Он очень задумчиво сидел в каюте.

— Господин! — воскликнул он, когда я вошел к нему. — Я предпочел бы лежать глубоко на дне моря, чем провести еще ночь на этом заколдованном корабле!

Я спросил его о причине его горя, и он отвечал мне:

— Проспав несколько часов, я проснулся и услыхал, что над моей головой кто-то бегает взад и вперед. Сперва я подумал, что это вы; но наверху бегали по крайней мере двадцать человек, притом я слышал возгласы и крики. Наконец по лестнице раздались тяжелые шаги. Потом я ничего уж не сознавал; лишь по временам сознание на несколько минут возвращалось ко мне, и тогда я видел, что тот самый человек, который наверху пригвожден к мачте, сидит там, за тем столом, поет и пьет; а тот, который в ярко-красной одежде лежит на полу недалеко от него, сидит около него и пьет вместе с ним.

Так рассказал мне мой старый слуга.

Вы можете поверить мне, друзья мои, что на душе у меня было не очень хорошо; ведь это был не обман, ведь и я отлично слышал мертвецов. Плавать в таком обществе мне было страшно. А мой Ибрагим опять погрузился в глубокую задумчивость.

— Теперь я, кажется, припомнил! — воскликнул он наконец.

Он вспомнил заклинание, которому его научил дедушка, опытный, много путешествовавший человек. Оно должно было помогать против всякой нечистой силы и колдовства; при этом он утверждал, что тот неестественный сон, который овладел нами, в следующую ночь можно отвратить, если очень усердно читать изречения из Корана.

Предложение старика мне очень понравилось. Мы со страхом стали ожидать наступления ночи. Около каюты была маленькая каморка, куда мы решили забраться. В двери мы просверлили несколько отверстий, достаточно больших, чтобы через них видеть всю каюту. Затем мы как можно лучше заперли изнутри дверь, а Ибрагим во всех четырех углах написал имя Пророка. Так мы стали ожидать ночные ужасы. Было, вероятно, опять около одиннадцати часов, когда меня стало сильно клонить ко сну. Поэтому мой товарищ посоветовал мне прочесть несколько изречений Корана, что мне и помогло. Вдруг нам показалось, что наверху становится оживленнее: затрещали канаты, по палубе раздались шаги и можно было ясно различить голоса. В таком напряженном ожидании мы просидели несколько минут, а затем услыхали, что по лестнице каюты кто-то спускается. Когда старик услыхал это, он начал произносить заклинание, которому его научил дедушка — заклинание против нечистой силы и колдовства:



Из поднебесья ль вы спускаетесь,
Со дна ль морского поднимаетесь,
В темной ли могиле вы спали.
От огня ли начало вы взяли,
У вас повелитель один,
Аллах — ваш господин;
Все вы покорны ему.



Я должен признаться, что совсем не верил в это заклинание, и у меня дыбом встали волосы, когда распахнулась дверь. Вошел тот высокий, статный человек, которого я видел пригвожденным к мачте. Гвоздь и теперь проходил у него через мозг, но меч был вложен в ножны. За ним вошел еще другой, менее великолепно одетый — и его я видел лежащим наверху. У капитана, ведь это, несомненно, был он, было бледное лицо, большая черная борода и дико блуждающие глаза, которыми он оглядывал всю комнату. Когда он проходил мимо нашей двери, я мог видеть его совершенно ясно, а он, казалось, совсем не обращал внимания на дверь, которая скрывала нас. Оба сели за стол, стоявший посредине каюты, и громко, почти крича, заговорили между собой на незнакомом языке. Они становились все шумнее и сердитее, пока наконец капитан не ударил кулаком по столу, так что комната задрожала. Другой с диким смехом вскочил и сделал капитану знак следовать за ним. Капитан встал, выхватил из ножен саблю, и оба оставили комнату. Когда они ушли, мы вздохнули свободнее; но нашему страху еще долго не было конца. На палубе становилось все шумнее и шумнее. Послышалось торопливое беганье взад и вперед, крик, смех и вопли. Наконец поднялся поистине адский шум, так что мы думали, что палуба со всеми парусами упадет на нас, бряцание оружия и крик — и вдруг наступила глубокая тишина. Когда мы спустя много часов решились взойти наверх, мы нашли все по-прежнему: ни один труп не лежал иначе, нежели раньше. Все были неподвижны, как деревянные.

Так мы пробыли на корабле несколько дней. Он шел все на восток, туда, где по моему расчету должна была лежать земля; но если даже днем он проходил много миль, то ночью, по-видимому, всегда возвращался назад, потому что, когда всходило солнце, мы находились всегда опять на том же месте. Мы могли объяснить себе это не иначе как тем, что мертвецы каждую ночь на всех парусах плыли назад. Чтобы предотвратить это, мы до наступления ночи убрали все паруса и прибегли к тому же средству, как у двери в каюте: мы написали на пергаменте имя Пророка, а также заклинание дедушки, и привязали его к собранным парусам. Мы со страхом стали ожидать в своей каморке последствий. Нечистая сила неистовствовала на этот раз, казалось, еще злобнее; но на другое утро паруса были еще скатаны, как мы их оставили. В течение дня мы поднимали лишь столько парусов, сколько было необходимо, чтобы корабль тихо плыл дальше, и таким образом в пять дней прошли хорошее расстояние.

Наконец утром шестого дня мы на незначительном расстоянии заметили землю и возблагодарили Аллаха и его Пророка за свое чудесное спасение. Этот день и следующую ночь мы плыли у берега, а на седьмое утро нам показалось, что недалеко виднеется город. С большим трудом мы бросили в море якорь, который тотчас захватил землю, спустили маленькую лодку, стоявшую на палубе, и изо всей силы стали грести к городу. Спустя полчаса мы вошли в реку, которая вливалась в море, и вступили на берег. В городских воротах мы осведомились, как называется город, и узнали, что это индийский город, недалеко от того места, куда я сперва хотел ехать. Мы отправились в караван-сарай и подкрепились после своего путешествия, исполненного приключений. Там же я стал спрашивать о каком-нибудь мудром и разумном человеке, давая хозяину понять, что я хотел бы иметь такого, который немного понимает в колдовстве. Он повел меня в отдаленную улицу, к невзрачному дому, постучался, и меня впустили, с указанием, что я должен спросить Мулея.

В доме навстречу ко мне вышел старый человечек с седой бородою и длинным носом. Он спросил, что мне надо. Я сказал ему, что ищу мудрого Мулея, и он отвечал мне, что это он сам. Я спросил у него совета, что мне сделать с мертвецами и как мне взяться за дело, чтобы снять их с корабля. Он отвечал мне, что люди на корабле, вероятно, заколдованы за какое-нибудь злодеяние относительно моря. Он думает, что колдовство будет разрушено, если принести их на землю, а это можно сделать только вырвав доски, на которых они лежат.

По всей правде и справедливости корабль вместе со всеми товарами принадлежит мне, потому что я, так сказать, нашел его, но я должен все держать в большой тайне и сделать ему от своего избытка маленький подарок. За это он своими рабами поможет мне убрать мертвецов. Я обещал щедро наградить его, и с пятью рабами, снабженными топорами и пилами, мы отправились в дорогу. По дороге волшебник Мулей очень хвалил нашу счастливую выдумку обертывать паруса изречениями Корана. Он сказал, что это было единственным средством нашего спасения.

Когда мы прибыли на корабль, было еще довольно рано. Мы все тотчас же принялись за дело, и через час в челноке уже лежали четыре трупа. Некоторые из рабов должны были отвезти их на землю, чтобы там зарыть их. Вернувшись, они рассказали, что мертвецы избавили от труда погребать их, рассыпавшись в пыль, как только их положили на землю. Мы продолжали отпиливать мертвецов, и до вечера все они были свезены на землю. Наконец на борту никого больше не было, кроме пригвожденного к, мачте. Мы напрасно старались вытащить из дерева гвоздь, никакая сила не могла подвинуть его даже на волос. Я не знал, что делать — нельзя же было срубить мачту, чтобы отвезти ее на землю! Но в этом затруднении помог Мулей. Он быстро велел рабу съездить на берег и привезти горшок земли. Когда горшок был привезен, волшебник произнес над ним таинственные слова и высыпал землю на голову мертвеца. Последний тотчас открыл глаза и глубоко вздохнул, а на лбу из раны от гвоздя потекла кровь. Теперь мы легко вытащили гвоздь, и раненый упал на руки одного из рабов.

— Кто привез меня сюда? — спросил он, немного придя, по-видимому, в чувство.

Мулей указал на меня, и я подошел к нему.

— Благодарю тебя, неизвестный чужестранец, ты избавил меня от долгих мучений. Уже пятьдесят лет мое тело плавает по этим волнам, а моя душа была осуждена каждую ночь возвращаться в него. Но теперь моя голова коснулась земли, и я, примирившись, могу наконец пойти к своим отцам.

Я попросил его сказать все-таки нам, как он дошел до этого ужасного состояния, и он сказал:

— Пятьдесят лет тому назад я был могущественным, знатным человеком и жил в Алжире; страсть к наживе заставила меня снарядить корабль и заняться морским разбоем. Я продолжал это занятие уже много времени, и вот однажды на острове Занте я взял на корабль дервиша, который хотел ехать даром. Я и мои товарищи были грубыми людьми и не уважали святости этого человека; я даже насмехался над ним. А когда он однажды, в святом рвении, упрекнул меня моим грешным образом жизни, ночью в каюте, когда я со своим штурманом много выпил, — мною овладел гнев.

Взбешенный тем, что сказал мне дервиш и чего я не позволил бы сказать мне ни одному султану, я бросился на палубу И вонзил ему в грудь свой кинжал. Умирая, он проклял меня и мой экипаж, чтобы нам не умирать и не жить, до тех пор пока мы не положим своей головы на землю. Дервиш умер, мы выбросили его в море и осмеяли его угрозы. Но его слова исполнились еще в ту же ночь. Часть моего экипажа возмутилась против меня. Борьба шла со страшной яростью, пока мои приверженцы не полегли, а я не был пригвожден к мачте. Но и мятежники погибли от ран, и скоро мой корабль был только большой могилой. У меня тоже помутились глаза, остановилось дыхание. Я думал, что умру. Но это было только оцепенение, которое сковало меня. На следующую ночь, в тот самый час, когда мы бросили дервиша в море, я и все мои товарищи проснулись. Жизнь возвратилась к нам, но мы могли делать и говорить только то, что говорили и делали в ту ночь. Так мы плаваем уже пятьдесят лет, не можем ни жить ни умереть; в самом деле, как мы могли достигнуть земли? С безумной радостью мы всегда плыли на всех парусах в бурю, надеясь разбиться наконец об утес и сложить усталую голову на дне моря. Это нам не удавалось. Но теперь я умру. Еще раз благодарю тебя, неведомый спаситель! Если сокровища могут наградить тебя, то в знак благодарности возьми мой корабль!

Сказав это, капитан склонил свою голову и умер. И он, как и его товарищи, тотчас же рассыпался в пыль. Мы собрали ее в ящичек и зарыли на берегу, а из города я взял работников, которые привели мой корабль в хорошее состояние.

С большой выгодой обменяв товары, бывшие у меня на корабле, на другие, я нанял матросов, щедро одарил своего друга Мулея и отплыл в свое отечество. Но я сделал крюк, приставая ко многим островам и странам и вынося свои товары на рынок. Пророк благословил мое предприятие. Спустя три четверти года я приехал в Бальсору вдвое богаче, чем сделал меня умерший капитан. Мои сограждане были изумлены моими богатствами и моим счастьем и не сомневались в том, что я нашел алмазную долину знаменитого путешественника Синдбада. Я оставил их в этой уверенности, но с этих пор молодые люди Бальсоры, едва достигнув восемнадцати лет, должны были отправляться по свету, чтобы подобно мне составить свое счастье. А я живу спокойно и мирно и каждые пять лет совершаю путешествие в Мекку, чтобы в святом месте благодарить Аллаха за его благословение и просить за капитана и его людей, чтобы Он принял их в свой рай.

На другой день путь каравана продолжался без задержки. Когда купцы отдохнули на привале, незнакомец Селим заговорил с Мулеем, самым младшим из купцов:

— Вы, конечно, самый молодой из нас, но вы всегда веселы и наверно знаете какую-нибудь хорошую, забавную повесть. Расскажите ее, чтобы после дневного зноя она оживила нас!

— Я, пожалуй, рассказал бы вам что-нибудь, — отвечал Мулей, — что могло бы позабавить вас, но юности во всем подобает скромность, поэтому мои старшие спутники должны иметь преимущество. Цалейкос всегда так угрюм и замкнут — не расскажет ли он нам, что сделало его жизнь такой суровой? Может быть, мы в состоянии облегчить его горе, если оно есть у него. Ведь мы охотно служим своему брату, даже если он другой веры.

Названный Мулеем человек был греческим купцом средних лет, красивым и сильным, но очень угрюмым. Хотя он был неверным, то есть не мусульманином, однако его спутники любили его, потому что он всем своим поведением внушал им уважение и доверие. У него была, впрочем, только одна рука, и некоторые из его товарищей предполагали, что, может быть, потеря руки делает его таким угрюмым.

На откровенный вопрос Мулея Цалейкос отвечал:

— Я очень польщен вашим доверием. У меня нет никакого горя, по крайней мере такого, в котором вы, даже при лучшем желании, можете помочь мне. Но так как Мулей, кажется, упрекает меня в угрюмости, то я кое-что расскажу вам, что должно оправдать меня, если я кажусь угрюмее других. Вы видите, что я потерял левую руку. Ее нет у меня не от рождения, я лишился ее в самые ужасные дни своей жизни. Есть ли у меня причина быть со времени тех дней угрюмее, чем это следует в моем положении, или я не прав, — вы можете судить.

Рассказ об отрубленной руке

Родился я в Константинополе, мой отец был драгоманом[9] при Порте и вел, кроме того, довольно выгодную торговлю благовонными эссенциями и шелковыми материями. Он дал мне хорошее воспитание, частью сам обучая меня, частью отдав меня для обучения одному нашему священнику. Сначала он рассчитывал передать мне со временем свою лавку, но когда я стал оказывать большие способности, чем он ожидал, то по совету своих друзей он решил сделать меня лекарем, так как лекарь, если он научился чему-нибудь большему, чем обыкновенные шарлатаны, может в Константинополе составить себе счастье. В наш дом ходили многие франки.[10] Один из них уговорил моего отца отпустить меня в его отечество, в город Париж, где таким вещам можно научиться даром и всего лучше. Он обещал, что сам даром возьмет меня с собой, когда поедет туда. Мой отец, который в молодости тоже путешествовал, согласился, и франк сказал мне, что я могу в течение трех месяцев готовиться к отъезду. Я был вне себя от радости, что увижу незнакомые страны, и не мог дождаться той минуты, когда мы сядем на корабль.

Наконец франк устроил свои дела и стал готовиться в путь. Накануне отъезда отец повел меня в свою спальню. Там я увидел прекрасные одежды и оружие, лежавшие на столе. Но что еще более привлекло мои взоры, это большая куча золота, потому что я никогда еще не видал его так много.

Отец обнял меня и сказал:

— Вот, сынок, я приготовил тебе для путешествия одежду. Это оружие твое; оно то самое, которое повесил на меня твой дед, когда я уезжал на чужбину. Я знаю, что ты умеешь владеть им, но никогда не употребляй его, кроме как при нападении, а тогда уж бей сильно! Мое состояние невелико и я разделил его на три части: одна из них — твоя, вторая пусть будет моим содержанием и обеспечением на черный день, а третья пусть будет священным и неприкосновенным достоянием, пусть она послужит тебе в трудную минуту!

Так сказал мой старый отец, и на глазах у него повисли слезы, может быть вследствие предчувствия, потому что я его никогда уж не видал.

Путешествие прошло благополучно. Скоро мы прибыли в страну франков и спустя шесть дней приехали в большой город Париж. Здесь мой франкский друг нанял мне комнату и посоветовал мне осторожно тратить деньги; всего их было две тысячи талеров. Я прожил в этом городе три года и научился тому, что должен знать дельный лекарь, но мне пришлось бы солгать, если сказать, что мне было приятно там, потому что нравы этого народа мне не нравились. К тому же у меня там было лишь немного хороших друзей, но все это были благородные молодые люди.

Моя тоска по родине становилась все сильней. За все это время я ничего не слыхал о своем отце и поэтому воспользовался благоприятным случаем приехать домой.

Из страны франков отправлялось к Высокой Порте посольство. Я нанялся лекарем в свиту посла и счастливо опять приехал в Стамбул. Но отцовский дом я нашел запертым, а соседи, увидев меня, изумились и сказали мне, что мой отец умер два месяца тому назад. Тот священник, который обучал меня в молодости, принес мне ключ. Я вступил в опустевший дом одиноким и покинутым и все нашел еще так, как оставил мой отец. Недоставало только золота, которое он обещал оставить мне. Я спросил об этом священника, и он поклонившись сказал:

— Ваш отец умер святым человеком, ведь свое золото он завещал церкви!

Это было и осталось непонятным для меня, но что мне было делать! Я не имел никаких свидетелей против священника и должен был радоваться, что он не взглянул на отцовский дом и товары, как на завещанное. Это было первым несчастьем, постигшим меня. Но с этих пор удар следовал за ударом. Моя слава как лекаря совсем не распространялась, потому что я стыдился зазывать к себе и везде мне недоставало рекомендации моего отца. Он ввел бы меня к самым богатым и знатным, которые теперь уж не думали о бедном Цалейкосе. Увы, товары моего отца не находили сбыта, потому что покупатели после его смерти разбрелись, а новые приобретаются только медленно.

Когда я однажды безутешно размышлял о своем положении, мне пришло в голову, что у франков я часто видал людей нашего народа, которые проезжали по стране и на городских рынках выставляли свои товары. Я вспомнил, что у них охотно покупали, потому что они приезжали из чужих краев, и что при такой торговле можно наживать во сто раз. Тотчас же было принято решение. Я продал свой отцовский дом, отдал часть вырученных денег испытанному другу на сохранение, а на остальные купил то, что у франков редко встречается: шали, шелковые материи, мази и масла. Я купил на корабле место и таким образом предпринял второе путешествие в страну франков.

Счастье, казалось, опять стало благосклонно ко мне, лишь только дворцы Дарданелл остались позади меня. Наше путешествие было коротко и благополучно. Я проехал большие и малые города франков и везде находил усердных покупателей на свои товары. Мой друг в Стамбуле снова присылал мне всегда свежие запасы, и я день ото дня становился зажиточнее. Когда я наконец скопил столько, что счел возможным решиться на большее предприятие, я поехал со своими товарами в Италию. Но я должен еще кое в чем признаться, что приносило мне тоже немало денег: я помогал себе и своим врачебным искусством. Когда я приезжал в какой-нибудь город, я извещал объявлением, что прибыл греческий врач, который уже многих исцелил. Действительно, мой бальзам и мои лекарства приносили мне много цехинов.

Так я приехал наконец в город Флоренцию в Италии. Я собирался остаться в этом городе подольше, частью потому что он мне очень понравился, частью также потому что хотел отдохнуть от трудов своего скитания. В квартале Санта Кроче я нанял себе лавку, а недалеко от нее, в одной гостинице, две прекрасные комнаты, выходившие на балкон, и тотчас же велел разнести свои объявления, извещавшие обо мне как о враче и купце. Едва я открыл лавку, как стали стекаться многочисленные покупатели, и хотя у меня были немного высокие цены, однако я продавал больше других, потому что был услужлив и любезен с покупателями.

Я с удовольствием прожил во Флоренции уже четыре дня, как однажды вечером, когда я уже хотел запирать лавку и только по обыкновению еще раз решил осмотреть запасы мази в банках, я в одной маленькой банке нашел записку, которой, как припоминал, не клал туда. Я развернул записку и нашел в ней приглашение явиться в эту ночь, ровно в двенадцать часов, на мост, который называется Ponte Vecchio.[11] Я долго раздумывал о том, кто же это мог быть, кто приглашал меня туда. Но так как я не знал во Флоренции ни одной души, то подумал, что меня хотят, может быть, тайно привести к какому-нибудь больному, что уже часто случалось. Поэтому я решил пойти туда, но из предосторожности надел саблю, которую мне некогда подарил отец.

Когда время подходило близко к полуночи, я отправился в путь и скоро пришел на Ponte Vecchio. Я нашел мост покинутым и пустынным и решил ждать, пока не явится тот, кто звал меня. Ночь была холодная; светила ясная луна, и я стал смотреть вниз на волны Арно, далеко блиставшие при лунном свете. Вот на городских церквях пробило двенадцать часов. Я выпрямился — передо мной стоял высокий человек, совершенно закутанный в красный плащ, край которого он держал перед лицом.

Я сначала немного испугался, потому что он так внезапно возник передо мной, но тотчас же опять успокоился и сказал:

— Если вы призывали меня сюда, то говорите, что вам угодно!

Красный Плащ повернулся и медленно сказал:

— Следуй за мной!

Мне стало немного жутко одному идти с этим незнакомцем. Я остановился и сказал:

— О нет, любезный, не угодно ли вам прежде сказать мне куда; нельзя ли вам также немного показать мне свое лицо, чтобы мне видеть — добро ли вы замышляете со мной.

Но Красный Плащ, по-видимому, не обратил на это внимания.