Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Мы с родителями забились в какой-то подвал и сидели, прижавшись друг к другу. Вой самолетов занимал собой все небо, но даже на фоне этого воя можно было различить те самолеты, которые приближались к нашему кварталу. Время от времени я убегала, потому что у меня начался понос. Свет в подвале уже не работал, но под самым потолком было окно, и темнота за ним была не такой густой, как темнота в подвале. Вначале наш подвал освещался только вспышками взрывов, но потом это сменилось ровным и довольно ярким светом: город постепенно превращался в факел. Мы просидели так несколько часов, и в какой-то момент нам даже показалось, что бомбежки стали стихать. Но чуть позже, после того как бомба попала в соседний дом, зашатался и наш. Мы услышали, как что-то обрушилось за дверью подвала, и через мгновенье сама дверь с жутким треском разломилась на несколько частей. Выход был завален кирпичами и обломками штукатурки. Папа взял один из кирпичей и стал разбивать подвальное окно. Он выбил все стекла и стал вырывать раму, его руки были в крови. В конце концов нам удалось выбраться оттуда, и меня ослепило свечение горящего города. Это было последнее освещение, в котором я видела лица мамы и папы. Я успела тогда вспомнить розовый абажур в нашей квартире — он давал примерно такой же отсвет. В полуобморочном состоянии я готова была поверить, что мы снова дома, если бы не глаза родителей — такие недомашние, почти сумасшедшие. Мне казалось потом, что я видела их глаза во время взрыва, хотя самого взрыва не помню. Я не помню даже первых недель в госпитале, куда мне посчастливилось попасть…

Кугель достала из кармана кресла сигареты. Зажигалка была воткнута непосредственно в пачку.

— Я была в Дрездене, — пробормотала Настя. — Мне кажется, те, кто бомбил Дрезден или Вюрцбург, — самые настоящие военные преступники.

— Мне тоже так кажется, — сказала Кугель, зажигая сигарету, — но об этом не принято говорить. Историю всегда пишет победитель. И судит тоже — победитель. На Нюрнбергском процессе этот вопрос даже не поднимался.

Она выпустила клуб дыма и тут же разогнала его рукой.

— Я не знаю, кто виноват в Югославии. Но когда я смотрю, как бомбят кварталы Белграда, у меня бешено колотится сердце. Я словно сама сижу в этом городе и чувствую те же ужас и бессилие, что и полвека назад. Наверное, так себя чувствует тот, кого убивают под водой: ничего, кроме пузырей изо рта. Твои убийцы где-то высоко в небе, и твой голос до них не долетает, ты не можешь умолять их о пощаде или хотя бы проклясть… Я до сих пор вздрагиваю при звуке самолета.

Завтрак заканчивался. Вагнер взялась за тележку с чайными приборами и со стеклянным звуком покатила ее прочь. 3а столом остались лишь Настя, Кугель и я.

— В авианалетах мне кажется ужасным то, — сказала Настя, — что они делают убийство нечувствительным, как бы и не грехом даже. То, что летчик видит внизу, ничем не отличается от компьютерной картинки, на которой он учился. На высоте пять тысяч метров он так же недосягаем, как дома у компьютера, и все, что происходит, для него только продолжение компьютерной игры.

— Я всегда пыталась себе представить, как они возвращаются домой. — Кугель закурила новую сигарету. — Я все думала: как возвращаются домой убийцы? Как целуют своих жен, проверяют домашние задания у детей? И знаете, к чему я пришла? — Она улыбнулась. — К тому, что они это делают так же, как и все остальные.

Я очень хорошо запомнил этот завтрак. Он стал нашим последним завтраком в Доме. В то утро, разумеется, мне ничего еще не было известно, но то ли тогдашнее предчувствие, то ли нынешнее знание о последовавших событиях навсегда окрасили этот завтрак в прощальные тона. Прощание сквозило в том, как Вагнер собирала со стола последние ножи и ложки, как со звоном бросала их на поднос, но ничто не свидетельствовало о прощании так откровенно, как трепет занавески на апрельском ветру.

Через несколько минут в гостиной никого не осталось. В поисках потерянной запонки туда на минуту забегал Шульц. Он напоминал актера после спектакля, чье внезапное появление на сцене только подчеркивает ее пустоту. Когда чуть позже я пылесосил гостиную, что-то в жерле моего пылесоса звякнуло. Думаю, это и была его запонка.

Вечером этого дня мы не пошли к князю. Поужинав, мы принялись за русский и занимались видами глагола. (Ни Настю, ни меня не отпугивала нелегкая отработка их употребления. Путем ежедневных упражнений мы довели это употребление до автоматизма, так что уже тогда, в апреле, в отношении двух-трех десятков основных глаголов я чувствовал себя довольно уверенно.) Часов около одиннадцати, лежа в постели, я включил телевизор. Я ожидал бывшую в душе Настю и бесцельно нажимал на кнопки телевизионного пульта. Я не сразу осознал, что увидел что-то знакомое. Вернувшись на несколько программ назад, я увидел Дом. Из его окон вырывался огонь.

— Настя!

Вероятно, я крикнул так громко, что Настя прибежала, даже не успев вытереться. Она замерла перед телевизором, и вода с ее волос сбегала струйками на пол. Когда через несколько секунд пожар на экране исчез, стало понятно, что мы смотрим мюнхенские новости. Настя стала набирать телефон Дома. Принеся из ванной полотенце, я выжал в него Настины волосы и накинул его ей на плечи. Сначала было занято, а потом никто не отвечал. Даже на расстоянии я слышал гудки в трубке, и их размеренная неторопливость напоминала погребальный колокол. Пока Настя вытирала голову, я вызвал такси. Через двадцать минут мы подъезжали к Дому.

Метров за сто от Дома нас остановило полицейское оцепление. Выйдя из машины, мы оказались в толпе, растекшейся вдоль оцепления по тротуару и мостовой. Горел верхний этаж. Того огня, который мы видели по телевизору, уже не было, но из окон валил густой дым, подсвечиваемый то ли остатками пламени, то ли прожекторами пожарных машин. Мы сказали полицейским, что здесь работаем, и нас пропустили. Возле одной из пожарных машин стояли Хазе и Вагнер, обе заплаканные. Хазе бросилась к нам и молча обняла нас обоих.

— Все там, — показала Вагнер на стоявший невдалеке хозяйственный корпус.

— Не все, — почти беззвучно произнесла Хазе, — фрау Грайтингер погибла.

— Трайтингер! — воскликнула Настя.

— Заснула с сигаретой. Вот вам результат. — Неожиданно строгий тон Вагнер никак не вязался со слезами в ее глазах.

Хазе замахала на нее рукой.

С пожарных лестниц, взмывших к самой крыше, продолжали бить из брандспойтов. И хотя я уже не видел огня, во всем этом — включая команды по мегафону, отдававшиеся словно бы нараспев, — была особая патетика, от которой что-то сжималось в горле. Из горевшего здания два санитара медленно вынесли продолговатый железный ящик, который тут же заблестел в свете нескольких телекамер.

— Это она, — прочел я на губах Хазе.

Толпа на улице постепенно редела. Часть пожарных машин уехала, но две оставшиеся обещали дежурить у Дома всю ночь. Старикам давали горячий чай и успокоительные таблетки. Время от времени подъезжали машины скорой помощи и увозили их в ближайшие больницы. Часов около трех Хазе сказала, чтобы мы возвращались домой, и, несмотря на наше сопротивление, отправила с ехавшими в нашу сторону пожарными. Дома о происшедшем нами не было сказано ни слова. Нами не было сказано ни слова вообще. Мы молча разделись, легли и, крепко обнявшись, тут же уснули.

То, что мы застали, приехав утром, уже не было Домом. То есть здание по-прежнему стояло на своем месте и, за исключением верхнего этажа, даже не очень пострадало, но вид его совершенно изменился. Огонь начался на последнем этаже: это спасло нижние этажи от огня, но обрекло их на затопление. Впитав в себя тонны вылитой пожарными воды, в течение ближайших недель, а то и месяцев они были абсолютно непригодными для проживания. Еще утром вода продолжала вытекать из вентиляционных решеток, капать с люстр, сочиться из электрических розеток. Обои с шумом сползали со стен, увлекая за собой семейные фотографии и выцветшие журнальные репродукции, окантованные темной бумагой под руководством Хоффманн. Изображенные на них лица сморщились и постарели за одну ночь. Кое-где обвалился потолок, и мокрая штукатурка лежала на кроватях и старинных комодах, уставленных шкатулками и металлическими коробками от печенья. Печальное зрелище представляла и столовая. Мебель была сдвинута в угол, а ковер, с которого я, бывало, сдувал каждую пылинку, был безнадежно затоптан пожарными, тянувшими по нему свои брандспойты. Забаррикадированный мебелью, очень странно смотрелся аквариум, в котором плавали взволнованные рыбы.

Но более всего изменились сами обитатели Дома. Увидев утром того дня многих из них, я едва их узнал. В ожидании отъезда (вопрос об их дальнейшем пребывании решался еще с ночи) они сидели в коридоре на ящиках — в старомодных пальто и шапках, молчаливые и нахохленные. Я впервые видел их в верхней одежде. Прежнее выражение спокойного благополучия сменилось на их лицах растерянностью, почти сиротством: только старики и дети ощущают свою беззащитность как покинутость. Единственным, кто, казалось, не терял присутствия духа, была Кугель. Пошарив у кармана инвалидного кресла, она достала сигареты и закурила.

— Все курим, — бросила, проходя мимо, Вагнер. — Фрау Трайтингер тоже вчера покурила.

— Счастливая судьба, — задумчиво сказала Кугель.

— Судьба сгореть заживо? — Вагнер не поленилась вернуться и окинуть Кугель уничтожающим взглядом.

— Я надеюсь, что она успела прежде задохнуться от дыма. Принесли бы вы мне, фрау Вагнер, на прощанье пепельницу.

Вагнер сходила за пепельницей и с силой воткнула ее в протянутую руку Кугель. Не обратив на это внимания, Кугель спокойно стряхнула с сигареты пепел. Она говорила, одновременно выпуская дым, и ее голос звучал глухо, как из-под подушки.

— Пережить все, что она пережила, и закончить прозябанием здесь? Это должно было быть для нее невыносимо. Мне всегда казалось, что нечто в этом роде должно было произойти и со мной…

— У вас еще все впереди, — буркнула Вагнер и направилась в кухню.

— Возможно. По крайней мере, в этом была бы своя логика. По всем понятиям я не должна была пережить дрезденскую бомбежку, но раз уж это случилось, — Кугель ввинтила окурок в пепельницу, — было бы обидно умереть каким-нибудь банальным образом.

На время ремонта и просушки здания стариков распределили по разным домам престарелых. Уже к одиннадцати часам утра в Доме не было никого из них. В полдень же Хазе пригласила всех в свой кабинет, чтобы, как она выразилась, обсудить сложившуюся ситуацию. Хазе поставила стулья в круг и, демократично покинув свой директорский стол, села среди нас. Впрочем, всех, кто знал Хазе, даму весьма властную (что вовсе не зачеркивало в моих глазах ее добросердечия!), эти маневры нисколько не сбивали с толку. Как и следовало ожидать, несмотря на объявленное обсуждение, решение ею было уже принято. Подведя грустные итоги прошедшей ночи, Хазе перешла к тому, ради чего она нас у себя собирала. В связи с большими издержками на восстановление Дома, с одной стороны, и отсутствием пациентов — с другой, держать на работе весь персонал ей, Хазе, казалось нецелесообразным. Исходя из этого, кому-то, по ее мнению, следовало отправиться в частично оплачиваемый отпуск. Сделав большую паузу, Хазе обвела всех глазами и не встретила ни одного ответного взгляда. Исподволь оглядывая всех, я заметил, что сотрудники Дома заметно волновались. Не думаю, что для них этот отпуск стал бы таким уж финансовым ударом, не говоря уже о крайнем неудобстве работы в условиях ремонта. Скорее, они боялись отпуска как знака немилости, и тем самым — неуспеха по службе. Служба же — какой бы она ни была — значит в моей стране очень много. На месте Хазе я непременно отправил бы в отпуск нас с Настей — людей временных и не имеющих на эту работу никаких дальнейших видов. Шульц внимательно рассматривал свои коротко остриженные ногти, что меня несколько развеселило. Я поднял на Хазе полные безмятежности глаза и окончательно подтвердил сделанный ею выбор. В отпуск отправлялись я и Настя.

Час спустя мы уже сидели дома и пили вино в честь нашего освобождения. Неполная оплата нашей с Настей полной незанятости нас вполне устраивала. Я был чрезвычайно рад перерыву в моей однообразной службе. Что касается Насти, то в связи с началом летнего семестра работу ей так или иначе пришлось бы бросить. Раздумывая об этом, она еще как-то раньше пошутила, что после ухода из дома ей придется стать моей содержанкой.

Независимо от того, как обозначать этот статус, я был бы счастлив содержать Настю за свой счет. Увы, я хорошо знал, что Настя шутила именно потому, что никогда бы этого не допустила. Лежа рядом и лаская ее перед сном (это был самый благоприятный момент для возникавших у меня просьб), несколько раз я пытался убедить ее поберечь деньги для дальнейшей учебы и жить пока на мои, но успеха это не имело. Она не возражала и благодарно целовала меня в висок, называя мое желание проявлением здорового мужского начала. И все же неизменно я продолжал находить в своем кошельке дополнительные купюры. В ответ на мои вопросы, зачем она это делает, если мы, по ее словам, одно целое, она мне клала палец на губы. Тогда мне казалось, что, будь я русским, она пошла бы навстречу моей просьбе. Мне казалось, что моя принадлежность к более богатому обществу делала мой подарок для нее унизительным, намекая на некое неравенство. Теперь я понимаю, что эти соображения имели к Насте весьма слабое отношение и отражали по преимуществу представления моей среды. Комплекса неравенства — тем более финансового! — у Насти не было (мое общение с русскими убедило меня, кстати сказать, что комплексы этому народу свойственны в очень малой степени). Ее способность раствориться в любимом человеке была столь полной, что вопроса о равноправии просто не могло возникнуть. Подкладывая контрабандой деньги в мой бумажник, она стремилась выразить свою соединенность со мной и ничего более. Я вспоминаю сейчас, как раздражали ее расчеты наших сверстников в кафе, когда пришедшая пара платила порознь. Рассчитываться в таких случаях она предоставляла исключительно мне.

Вообще говоря, она считала, что в сфере денежных отношений лежит одно из самых больших отличий России от Запада. Так, ее изумляла практика многих немецких супругов иметь раздельные банковские счета и необходимые траты делить поровну. Моя попытка объяснить это тем, что в случае развода такой способ ведения хозяйства дает возможность избежать многих сложностей, ее совершенно не устроила. «Неужели на фоне такой трагедии, какой является расставание, можно думать о деньгах? — спросила меня тогда Настя. — А кроме того, мне кажется, что раздельное ведение хозяйства заранее предусматривает развод». Я хотел было ответить ей, что расставание не всегда является трагедией, что предусматривать возможность развода иногда достойнее, чем потом со скандалом делить имущество, — но не ответил. Я почувствовал, что на фоне этого голубоглазого вопроса любое рациональное объяснение будет звучать убого.

Впрочем, солнечным апрельским днем, когда мы пили вино в нашей гостиной, таких разговоров не было. В тот день перед нами явственно возникла ближайшая цель, для достижения которой мы имели даже общие деньги: Париж! Это радостное слово звенело в распахнутых настежь окнах, сверкало на столе пурпурным отблеском бокалов и, как положено, немножко сводило с ума. После двух смертей, странным образом открывших для нас этот путь, наша радость могла казаться почти неприличной, но мы ничего не могли с собой поделать. Хотя — нет, кажется, все-таки могли. Сейчас, когда я пишу эти строки, мне становится понятным Настино предложение нам обоим пойти в церковь. Это предложение она никак не объяснила, но вызвано было оно, я думаю, памятью о покойных, а может быть, и чувством неловкости перед ними.

Кажется, до сих пор я не упоминал, что Настя ходила в церковь каждое воскресенье. Разумеется, в православную. Православных церквей в Мюнхене было несколько: русская, греческая, сербская и, кажется, болгарская. Русская церковь была представлена Московской Патриархией и Зарубежной церковью, сильно, как я понимаю, между собой не ладившими. По поводу отношений церквей Настя как-то рассказала мне популярный в русской эмигрантской среде анекдот. Оказавшись на необитаемом острове, благочестивый русский человек построил две церкви. Это приобрело известность, и до острова добрался православный епископ, чтобы увидеть все своими глазами. Но островитянин показал ему только одну церковь. На вопрос епископа, почему нельзя пойти и во вторую, островитянин ответил, что он туда — ни ногой. Впоследствии я слышал этот анекдот и от князя, принадлежавшего, кстати говоря, к Зарубежной церкви.

Как я заключал со слов Насти, в конфликте Московской Патриархии с Зарубежной церковью активной стороной были сторонники последней, называвшиеся чаще всего просто «зарубежниками». Они обвиняли Московскую Патриархию в сотрудничестве с советской властью и органами госбезопасности.

— Хорошо им поучать нас из своего прекрасного далека, — поднимала ладони Настя, как бы защищаясь от зарубежников, — но мы в России должны были делать по крайней мере две вещи: крестить и причащать. Сотрудничество с властями избавило нас от участи подпольной церкви, то есть от полного исчезновения.

— Если бы в них была настоящая вера, — в лице Насти же возражали неумолимые зарубежники, — Господь нашел бы для них возможность и крестить, и причащать.

— И каждый по-своему прав, — со вздохом заключала Настя. — Непонятно лишь, зачем сейчас, в условиях свободы, существует отдельная Зарубежная церковь. Я думаю, ей и самой это непонятно: может быть, потому она так и сердится.

Не испытывая ни малейшей антипатии к зарубежникам, Настя ходила, тем не менее, в московскую церковь. Ходила без меня. Это не было отражением каких-то наших конфессиональных разногласий, подобные вопросы нами вообще не обсуждались. Я знал, как важна была для Насти эта область, и избегал в нее вторгаться. Когда Настя говорила, что идет в церковь, я молча целовал ее, не спрашивая, можно ли мне пойти с ней. Мне казалось, что мое присутствие в качестве зрителя или гостя было бы для Насти чем-то недостаточным, почти оскорбительным. Думаю, что я ошибался. Отсутствие приглашений с ее стороны объяснялось, скорее всего, стремлением уважать мою свободу. Возможно также, что, несмотря на целомудрие наших постельных отношений, ей претил подобный способ миссионерства. Вместе с тем я и сейчас уверен, что дальнейшие шаги в наших с Настей отношениях были бы для нее немыслимы в условиях разных вероисповеданий. Ничего в этом роде она не говорила, но, зная ее, я не сомневался, что она выйдет замуж только за православного.

Учитывая затянувшуюся неопределенность в интимной сфере, я гнал от себя любые мысли о нашем совместном будущем и уж тем более не рассматривал его с вероисповедной точки зрения. Однако, услышав Настино приглашение пойти с ней в церковь, я испытал чувство, близкое к счастью. Это был очень важный знак доверия ко мне, о котором я так и не решился ее попросить. В приглашении, возможно, присутствовало желание соединиться со мной и в духовной сфере, а это, в свою очередь, было намеком на какие-то более серьезные отношения. Здесь было и еще кое-что, чего в то время я не осмеливался сказать даже себе самому. В случае моего «невыздоровления» — так в холодном поту я формулировал самые худшие свои предположения — я мог надеяться на продолжение наших отношений на другой, подчеркнуто нетелесной основе. При мысли о возможности потерять Настю меня охватывала паника.

Церковь Московской Патриархии, куда мы отправились воскресным утром, собственного здания в Мюнхене не имела. Ее службы проходили в помещении католической капеллы на Карлплац-Штахус, в самом центре города. Если я правильно понимал, помимо сочувствия москвичам, на выбор Насти повлияло и центральное место их богослужений (церковь зарубежников, недавно построенная ими, находилась гораздо дальше — на южной окраине Мюнхена). Не могу сказать, что часто бывал до этого в православных храмах, но, войдя в московскую церковь, даже я удивился ее необычности. Православие прочно сочеталось для меня со средневековой роскошью интерьера, тесным рядом икон и витыми подсвечниками в полумраке — всем тем, что обычно показывают в западных фильмах о России. Ничего этого здесь не было. О вероисповедании молившихся говорили лишь несколько больших икон, установленных между прихожанами и алтарем, и византийское облачение священника. В остальном это был знакомый мне с детства западнохристианский храм, вполне, так сказать, поставангардный, с наивной живописью на стенах. В отличие от русских церквей, где, как я знал, принято стоять, здесь размещались скамьи (позднее, кстати говоря, я убедился, что стоять — чисто русская особенность, потому что в греческих церквах скамьи имеются). Возможно, что эклектика, сопровождавшая первое виденное мной православное богослужение, помогла мне впоследствии отвлечься от привычной русской оболочки православия и разглядеть в нем его общехристианское начало.

Когда мы с Настей вошли, служба уже началась. В самый момент нашего появления читались послания апостолов, когда все прихожане православного храма стоят, опустив голову. Это позволило нам войти незаметно, что было для меня большим облегчением. Позднее во время службы я чувствовал на себе взгляды окружавших, но выдерживать их стоя было куда легче, чем входя. Робость, которую я испытывал в незнакомой среде, смешивалась во мне с удовлетворением, почти гордостью за то, что, благодаря Насте, я здесь не совсем чужой. Это чувство становилось сильнее оттого, что, как мне казалось, появление Насти в церкви вместе со мной было для нее своего рода легализацией наших отношений. На самом же деле я переоценивал общинную жизнь русских: вникать в чьи-либо личные дела у них принято еще меньше, чем у нас.

Я стоял не крестясь, и из всех находившихся в храме меня это сильно выделяло. Но даже если бы я и умел креститься по-православному — а я, естественно, не умел, — это было бы настолько ненастоящим, что мне становилось неловко от самой этой мысли. Следя за неторопливым православным богослужением, я подумал, что вряд ли смог бы назвать церковь, где мои действия были бы настоящими. Крещен я был как лютеранин, но ни меня, ни мою семью с церковью не связывало ничего, кроме, пожалуй, налога. В Германии есть множество людей, которые никогда не посещают церковь, но исправно платят церковный налог. Скорее всего, в этом проявляется наш традиционализм. Налог, конечно же, можно не платить, но для этого следует написать, что не принадлежишь ни к одной церкви. В этом есть что-то неприятное… Так что, помимо традиции, уплата церковного налога у нас отражает предусмотрительность и в отношении дел посмертных. В случае чего справки об оплате могут быть предъявлены суду любого уровня.

Священник, сопровождаемый дьяконом, вышел с причастной чашей в руках и провозгласил короткую молитву. Но это было еще не причастие. Начиная понимать к тому времени современный русский язык, церковнославянского языка, на котором у русских идет богослужение, я не разбирал совершенно. Точнее, отдельные слова угадывались, но они звучали настолько по-другому, что я не мог определить даже их форму. Иногда Настя наклонялась к моему уху и объясняла мне отдельные молитвы. Молились о России и Германии, о гибнущих под бомбами сербах, молились о живых и мертвых. Я исподволь наблюдал за Настей. Она не отрываясь смотрела, как стоявшие на алтаре предметы сверкали в солнечном луче. Луч разрезал полумрак церкви, повторяя геометрию окна своими упругими контурами. В отличие от окружающего пространства, он был наполнен прозрачной подвижной массой, вобрав в себя все то, что готовилось стать нематериальным.

Вчера я вспомнил этот луч, читая стихотворение Александра Блока о девушке в церковном хоре. Не знаю, было ли это влиянием удивительного, почти неземного стихотворения или тем, что блоковская девушка представала передо мной в образе Насти, — только я расплакался. А в то воскресное утро я любовался украдкой, как едва заметно, почти не разлепляясь, шевелились ее губы, как внезапно ломалась их линия, когда время от времени она сдувала упавшую на щеку прядь. Не знаю, о чем она молилась. Я надеялся, что о нас обоих.



12

Раздумывая над тем, как складывался прошедший год, мой уход из Дома я выделяю особо. Мне кажется, что с этого момента жизнь моя, протекавшая прежде вполне обычно, начала ускоряться и менять свое качество. С этого дня события моей жизни приобрели какую-то удивительную значимость, пригнанность друг к другу и следовали одно из другого, как в киносценарии. Некоторые из этих событий я назвал бы историческими, несмотря на то что в таком определении есть доля нескромности по отношению к самому себе. Но даже если мое высказывание и нескромно, я не могу подобрать другого. Я не виноват в том, что в какой-то момент судьба поставила меня если не в центр европейской истории, то, по крайней мере, где-то недалеко от него. Я не прилагал никаких усилий: путь истории стихийно пролег через мою жизнь. Слово «стихийно» рождает у меня образ наводнения, каким оно бывает у нас в Германии, когда на рассвете ты просыпаешься от скрипа уключин и бессмысленно наблюдаешь движение лодок в своем саду.

Пытаясь описывать последовавшие события, я чувствую себя то литератором, то историком, хотя не имею опыта ни в одном из этих занятий. Противопоставление историка и литератора — не мое, оно навеяно беседами с N, о котором я не теряю надежды в свое время тоже рассказать. Посредством такого противопоставления я пытаюсь лишь оправдать свой собственный текст, лежащий где-то между этими двумя полюсами.

Принято считать, что, в отличие от литератора, историк имеет дело с реальностью. Это преувеличение. Выстраиваемые историком причинно-следственные цепочки обязаны работе воображения примерно в той же степени, что и события исторического романа. Если даже допустить, что упоминаемые историком факты соответствуют действительности, бросается в глаза зияющее отсутствие множества промежуточных звеньев, без которых вся выстроенная конструкция погружается в область вымысла. Неполное знание порой хуже полного незнания: оно вводит в заблуждение.

Разумеется, можно возразить, что, в отличие от изящной словесности, история является наукой и что уже в силу этого к ее утверждениям следует относиться с особым вниманием. Вопрос только в том, в какой степени история является наукой. Рассуждения историков их не ко многому обязывают, потому что не подлежат проверке. История не располагает таким важным научным методом, как эксперимент, ее факты безнадежно единичны, никогда не повторяются (о каких законах истории может идти в таком случае речь?) и зачастую добыты весьма сомнительным путем. При всем уважении к истории, не стоит, вероятно, приписывать ей тех качеств, которых она не имеет, а главное — путать ее с прошлым. История-это всего лишь то, что мы думаем по поводу прошлого.

Подобно тому как реальности противопоставлен вымысел, в бытовом сознании истории противопоставлена литература. Эта поверхностная и несколько обидная для литературы точка зрения отражает не только недооценку роли вымысла в истории. Равным образом она свидетельствует о недооценке реального в литературе. Весь вымысел литературы только в том и состоит, что реальное дано, так сказать, особой нарезкой и без чрезмерных претензий на истинность. И исторический, и художественный тексты состоят из элементов того, что принято называть объективной реальностью, и в обоих случаях эти элементы связываются фантазией повествователя.

Реальность многих из описываемых мной событий не изменилась бы, даже если бы меня на самом деле не существовало и мое Ich-Erzählung[11] было бы чистой фикцией. Остались бы Дом, Мюнхен, натовские бомбардировки, да мало ли еще что. А главное — осталась бы та сфера объективной реальности, которую упорно не замечает историк, но которая представляет первый и самый непосредственный исторический план. Эта сфера связана со своим временем такой крепкой пуповиной, что в час ухода своей эпохи преданно удаляется вместе с ней. Именно она, определявшая свое время, становится первой жертвой забвения. Историк никогда не опишет глухого стука копыт по засыпанной листьями дороге, он ни словом не упомянет о том, что запах сена и рассохшейся древесины составляют суть поездки на телеге летним днем, подобно тому, как звук падающего на мостовую булыжника составляет суть революции. Мы не знаем теперь, как в точности он падал. Мы не знаем и того, как пахло в приемной морского департамента, как кричали петухи в ближних пригородах, — а ведь это и было тем камертоном истории, без которого никогда не понять ее истинной тональности. Здесь вся надежда — на литературу. То, что представляется столь важным для истории, литература видит лишь боковым зрением. Взор ее устремлен на те события или явления, которые история опрометчиво считает незначительными. Литература — это история незначительных событий.

Итак, на определенном отрезке моей жизни события повседневные соединились с историческими. Точнее говоря, и те, и другие стали вдруг менять свое качество и обращаться в собственную противоположность. Эта странная диалектика возникает в тот момент, когда человека выносит на гребень исторической волны (за этой метафорой я всегда вижу скольжение на серфинге — столь же захватывающее, сколь небезопасное). Мировая история становится его личной повседневностью и, наоборот, события его частной жизни приобретают исторический характер. Как выразились бы авторы минувшего века, в такие времена реальность начинает казаться сном. И это касалось не только одного меня.

В то необычное время граница между реальным и нереальным была проходима в обе стороны. Своего пика это явление достигло незадолго до Косовской войны. Простодушный ковбой и ценитель женщин, игравший в свободное время на саксофоне, взвалил на себя нелегкое бремя творить историю. Цельность его образа была почти литературной. Он мог показаться мистификацией, писательским вымыслом, персонажем эротического романа, всем, чем угодно, кроме одного: того, чем он был. Он был американским президентом.

Но этим загадки эпохи не ограничивались. Не менее примечательной личностью был его русский коллега, подорвавший здоровье неумеренным потреблением алкоголя. Большую часть времени он проводил в одной из московских клиник (наши газеты называли его русским пациентом) и давал оттуда указания тихим голосом.

Подробности сигарного скандала, наряду с медицинскими сводками из Москвы, украшали первые полосы газет. Благодаря обильно поступавшей информации широкие слои населения — от учеников младших классов до близких мне обитателей домов престарелых — могли вынести квалифицированное суждение как об оральном сексе, так и о последствиях коронарного шунтирования.

В отличие от спокойно лежавшего русского президента, американский метался в поисках выхода. Начинали раздаваться опасения, что в результате пережитых волнений американцу суждено повторить клинический путь русского коллеги. К началу войны обе стороны неожиданно выказали намерение поменяться ролями. Прежде жизнерадостный американский президент находился на пределе нервного истощения, в то время как его недужный русский коллега почувствовал себя чуть бодрее. Впрочем, полная симметрия вряд ли была здесь возможна: несмотря на подаваемые признаки жизни, оральный секс для русского президента полностью исключался. В этом отношении мировая общественность была за него спокойна.

Когда исторические события начинают напоминать вымысел, неброская фикциональность моего Ich-Erzählung не выглядит столь уж вызывающей. В какой-то степени она нейтрализует водевильную окраску действительности, напоминая о невыдуманной драме, которая разыгрывалась тогда. Фантастичность происходившего требует некоторой компенсации, если угодно, реальности, которую способна привнести только литература.

В те дни, как никогда прежде, я чувствовал смену ритма моей жизни. Это внезапное ускорение входило в резонанс с движением — почти полетом — экспресса, несшего нас к Парижу. Подобно многим поездам дальнего следования, парижский экспресс имел собственное имя: Морис Равель. С самого начала дороги на заднем плане моего сознания зазвучала музыка того, кто этим именем обозначался прежде. Повторяя спиралеобразную тему «Болеро», поля и леса чередовались с небывалой регулярностью. Они были как будто одними и теми же, но под воздействием собиравшихся туч краски их постепенно сгущались, становились все ярче и напряженнее. Движение экспресса не ощущалось ни в качке, ни в звуке, и если бы не бешеное мелькание деревьев за окном, оно протекало бы вовсе незаметно. Мягкий и прохладный электрический свет лился без видимого источника, почти из ниоткуда, что создавало ощущение значительности, почти самодостаточности процесса езды. Обретя новую сущность, Морис Равель по-прежнему оставался совершенством.

До Баден-Бадена напротив нас сидела католическая монахиня. Самой большой вольностью, которую мы себе при ней позволили, было съесть несколько бутербродов и запить их колой. В Баден-Бадене монахиню сменили две молодых француженки. В Баден-Бадене я обнял сидевшую у окна Настю и подумал, что, вопреки сменяющим друг друга пейзажам, входящим и выходящим пассажирам, мы воплощаем собой неразлучность и постоянство. Кончиком пальца я ласкал Настину шею, наслаждаясь нежностью ее кожи и бросаемыми украдкой взглядами француженок. После Страсбурга пошел дождь. Вначале вода сбегала по стеклу струйками, но, как только поезд набрал скорость, они слились в обтянувшую стекло тонкую пленку. Далеко в полях, у самого горизонта, сверкнула молния.

Когда около четырех часов вечера мы подъезжали к Парижу, выглянуло солнце. Приближаясь к Восточному вокзалу, поезд шел на малой скорости, и было видно, как от почерневших бетонных шпал начинал подниматься пар. Я был в Париже лишь однажды, когда в раннем детстве меня туда возили родители, и теперь испытывал почти то же нетерпение, что и не бывавшая в нем Настя. Прильнув к окну, мы рассматривали привокзальные улицы, но ничего специально парижского в них не было. Наконец, поезд остановился. Я неторопливо спустился на платформу и как можно более галантно подал Насте руку. Мне казалось, что именно так следует прибывать в Париж.

Готовясь к поездке, мы заказали было номер в одной из парижских гостиниц, но, узнав о наших планах, помощь нам предложил князь. В один из дней он позвонил нам и сказал, что его родственники приглашают нас остановиться в Париже у них. Несмотря на мою благодарность князю, я поспешил отказаться: мне хотелось быть с Настей наедине. Я отметил, что мы не хотели бы никого стеснять, но князь, для которого истинная причина отказа не являлась загадкой, возразил, что речь идет о квартире, в которой сейчас никто не живет. После этого разъяснения каждый из нас внес свои поправки: князь добавил, что его предложение следует, разумеется, рассматривать лишь как один из возможных вариантов, я — что с благодарностью это предложение принимаю.

Наша квартира находилась недалеко от Восточного вокзала, на набережной канала Сен-Мартен, и мы пошли туда пешком. Открыл нам доброжелательный и абсолютно чернокожий господин в спортивном костюме. Если это и был родственник князя, то, вероятно, очень дальний. Наше с ним владение французским было примерно одинаковым и основывалось в большой степени на жестах.

Выяснилось, что человек, открывший нам дверь, к княжескому роду все-таки не принадлежал, а выполнял при нем разные мелкие поручения. Его упоминание о «разных мелких поручениях» в сочетании с просьбой встретить нас могло бы прозвучать даже обидно, если бы не искрящаяся гостеприимность встречавшего. Открыв холодильник, он продемонстрировал многочисленные продукты и напитки, купленные им по просьбе хозяев для нас. Он сказал также, чтобы мы в квартире не убирали и не мыли, потому что он будет приходить для этого дважды в неделю. На прощанье он попросил нас уходя включать сигнализацию и показал, как она действует. Имени этого человека мы так и не узнали.

На такой замечательный прием я не рассчитывал и к неведомым нам хозяевам испытывал благодарность, смешанную с чувством неловкости. Я не знал, относить ли этот прием к традиционному русскому гостеприимству или считать его знаком внимания к князю со стороны его родственников. Квартира была небольшой, но очень удобной. Несмотря на отсутствие в ней постоянных жильцов, нежилого вида она не имела. Со вкусом подобранная мебель, несколько изящных безделушек на камине делали пространство обитаемым. О том, что здесь живут лишь время от времени, можно было догадаться только по одному признаку: отсутствию комнатных цветов.

Мы вскипятили чай («Впервые кипячу чай в Париже! — пропела Настя) и, наскоро доев наши дорожные бутерброды, спустились на улицу. Несмотря на вечернее время, было тепло и совершенно безветренно. Вначале мы пошли вдоль канала, но потом сверившись с картой, решили свернуть направо и идти по улице, ведущей к Большим бульварам. На Больших бульварах я сжал Настину руку, потому что не мог выразить охвативших меня чувств. Вытянутые тени прохожих, музыка из кафе, начинавшие зеленеть платаны — все это было так же знакомо, как выражения «беспричинное счастье» или «теплый парижский вечер».

Я ничего не помнил из своей детской поездки, и мое узнавание было узнаванием другого рода. Мне показалось, что я попал туда, где тысячекратно использовавшимся фразам возвращалась их девственность. Вечер был парижским, а счастье — беспричинным. Мы медленно шли, становясь частью наступавших сумерек — то отражая последние краски заката, то растворяясь в густых вечерних тенях. Эти тени были предчувствием ночи, ее робкой пробой, рассветом наоборот. Бегущие по карнизу буквы. Запах кондитерской, смешанный с выхлопами мотоцикла. Мотоциклист въехал прямо на тротуар, он кого-то ждет. Не торопясь, он стягивает перчатки и расстегивает молнию куртки. Из-под пластмассового забрала беззащитно белеет его кожа. Буквы сбегают с карниза на его блестящий шлем.

Мы вошли в одно из кафе наугад. Заказали вина с фруктовым салатом. В глубине зала, закрытый от нас колонной, играл пианист. Мы видели только его руки и — когда он наклонялся к клавишам — прыгавшую челку. Не прекращая игры, он доставал из кармана сигарету, зажигал ее и, затянувшись, клал на крышку пианино. Рихтер. Он сто лет здесь играет и ни разу ничего не прожег. Кладет сигарету слюнявым концом на крышку, следя за тем, как время от времени на пол слетает пепел. Никогда не пользуется пепельницей. После двенадцати в опустевшем зале ужинает с официантами. Перед тем как уйти, получает пакет с непроданными круассанами: завтра они все равно будут несвежими. А он их съест за утренним кофе. Сто лет здесь играет.

Когда мы вышли из кафе, было совсем темно. С Больших бульваров мы свернули на улицу Ришелье. В ней не было бы ничего особенного, если бы не название. И я, и Настя в детстве были большими поклонниками Дюма. Идя по улице Ришелье, я подумал, что различия между русскими и западноевропейцами мнимы. Все, кто воспитан на «Трех мушкетерах» и «Робинзоне Крузо», обладают сходным жизненным опытом. Их не разделял железный занавес, им есть о чем поговорить друг с другом. Приобретенный из литературы опыт облегчает им жизнь во всем богатстве ее возможностей. От прогулок по Парижу до жизни на необитаемом острове.

Миновав темную громаду Национальной библиотеки, в свете фонаря мы заметили мраморную доску с указанием, что на этой улице Стендаль написал «Красное и черное». Настя уважительно замерла перед тем местом, где некогда стоял его дом. Я хоть и читал в детстве этот роман, содержание его припоминал смутно. Ввиду зияющего отсутствия дома Стендаля (на его месте стояло сооружение из бетона) мое забывание показалось мне почти что забвением, В углах моих глаз, как в сместившейся линзе, заколебалось изображение, хотя дело, конечно, было не в Стендале, точнее — не в нем самом. Я вдруг почувствовал невыразимую тоску человека, вернувшегося на свою улицу два века спустя. Ни дома, ни друзей, ни красного, ни черного. Как тут не расплакаться?

Мы вышли к Сене и, навалившись на гранитный парапет, следили за переливающимися в быстром течении огнями Консьержери. Замок освещался так тщательно, что его интимное, изнутри идущее восприятие казалось невозможным. Перед нами стояла достопримечательность в худшем смысле этого слова. В отношении древностей мудрее всего ведут себя итальянцы. Они мало что подсвечивают, еще меньше — ремонтируют. Их древности не пытаются симулировать свой первоначальный вид, и это делает их удивительно живыми. Впрочем, даже сквозь ухоженные, невыносимо туристические стены Консьержери просвечивали призраки тех, кто пропитал эти камни своим отчаянием. Мы с Настей попытались представить последнюю ночь Марии-Антуанетты, прочитанный на рассвете приговор и унизительную дорогу на казнь — в грязной повозке, под улюлюканье толпы, с презрительной гримасой на лице. Изображая гримасу, Настя вытянула нижнюю губу, и я нежно коснулся ее своими губами. Я чувствовал, как по моим сосудам потекло что-то более густое, чем кровь, более теплое, почти горячее, чего не могло остудить даже каменное прикосновение парапета.

Домой мы ехали на метро. Не обращая внимания на окружающих, я обнял сидевшую рядом Настю и целовал ее так, как целуют только наедине. Извиняло меня, может быть, то, что грань между происходящим наедине и на людях в Париже не является столь уж определенной. В сравнении, скажем, с Мюнхеном, городом очень этикетным, в Париже все гораздо проще. Замечу, кстати, что к моменту нашего прибытия в Париж прогресс по части поцелуев мог вполне сравниться с моими успехами в области русского языка. В мои поцелуи я вкладывал все то, что мне по-прежнему не удавалось выразить другим образом. Но в тот первый парижский вечер я превосходил самого себя. Наши страстные, я бы сказал — пограничные поцелуи на публике не вызывали у Насти протеста. Единственным, что читалось в ее серых, на меня обращенных глазах, было легкое удивление. Впрочем, немногочисленная — преимущественно чернокожая — публика нашего вагона была занята собой. Так что реши мы с Настей не ограничиваться поцелуями, это также не вызвало бы чрезмерной реакции.

Дома я открыл холодильник и до неприличия спокойно начал доставать из него все, что мне казалось подходящим для первого ужина в Париже. Красное вино, яблоки, несколько сортов французского сыра. Легкое бесстыдство с поцелуями принимало иные формы, и это не осталось незамеченным Настей. Удивление в ее глазах сменилось прежде мной не виденной смесью веселья и желания. Этот взгляд отражал те перемены во мне, которые я и сам, вероятно, осознавал не в полной мере. У меня возникло ощущение, что мы оба одновременно догадались о чем-то новом в наших отношениях. Вязкий и удивительно вкусный сыр таял во рту, а мы запивали его вином. Наша веселость нарастала.

Своего пика она достигла в постели. Если у меня и был шанс прервать наше затянувшееся воздержание, то связан он был с чем-то противоположным тому, что произошло в первую ночь. Несовместимым с моей тогдашней робостью. Подавляющим страх в самом зачатке. Не очень осознавая, что я делаю, я сел на Настю верхом и с силой прижал ее плечи к простыне.

— Я тебя боюсь, — прошептала Настя с той нежной, почти неощутимой улыбкой, которая так идет русским женщинам.

Не теряя упругости, ее худое тело — на мгновение я вспомнил о кошке в руках — стало бесконечно податливым. Она приподняла голову от подушки, и я проследил за ее взглядом. Уже ничего не стесняясь, я все-таки отвел глаза к потолку. Мне было странно, что я все еще был способен различать незатейливые узоры лепнины и бронзовую люстру, две из пяти ламп которой почему-то продолжали гореть. Настины пальцы нежно скользили по моему колену, как бы приглашая его чуть распрямиться, поднимались все выше, ласкали каждую напрягшуюся мышцу моей ноги. Я почувствовал влажность ее губ там, где они меня еще ни разу не целовали. Я вздрогнул, и ее рука ласково, но твердо придержала мое бедро. Потолок и люстра начали постепенно исчезать. Собрав последние силы, я уперся локтями в простыню и вытянул свои ноги вдоль ее ног. Я лежал на Настином теплом теле, уткнув голову в ее разбросанные по подушке волосы, касаясь грудью ее сосков. Мы лежали так несколько долгих мгновений, лежали не шевелясь, познавая друг друга влажной кожей. Наконец, я чуть приподнялся, чтобы перейти к той особой, самой интимной ласке, которую как человек, изучивший теорию, я не позволял себе опустить. Мои пальцы медленно спускались по ее упругому животу, пока не достигли мягких, как первая трава, волос. То ли я не точно касался того, чего следовало касаться, то ли делал это неловко, но Настя нежно меня остановила. Обняв меня одной рукой и обвив мои бедра ногами, свободной рукой она помогла моей плоти войти в ее собственную. Follow me, мелькнула в моем сознании команда для пилота. Кажется, мы и в самом деле были близки к взлету.

Я делал это первый раз в жизни и вначале не мог рассчитать своих движений — ни их частоту, ни энергичность. В какой-то момент я почувствовал, что ритм задает Настя. Я открывал в ней новое, сводящее с ума качество, сутью которого была гибкость, помноженная на силу. В изяществе Настиных движений было что-то завораживающе дикое, докультурное, не связанное с приличиями — то, что только и могло выразить истинную глубину ее темперамента. Среди исступленных поцелуев, которыми она покрывала мои лицо и шею, я с невыносимым наслаждением осознал, что переливаюсь в нее, что судорожно наполняю ее собой, что ни один из нас уже не в силах этому помешать и не в силах подавить тот хриплый стон, в котором собственный голос больше не узнавался.

Я откинулся на спину, и мы лежали молча. Я был счастлив. Счастлив потому, что в соединении с Настей достиг физического предела; потому, что с этой минуты меня больше не подавляла моя импотенция; потому, наконец, что по-настоящему стал мужчиной — так, как я это тогда понимал. И хотя потеря девственности мужчиной не имеет никаких очевидных признаков, я почему-то придавал этому моменту большое значение и ждал его с нетерпением. Может быть, потому, что Настя девственницей уже не была и даже спросила меня однажды, не мешает ли мне это обстоятельство. Я ответил, что нет, и даже хотел объяснить это широтой своих взглядов, но тут же осекся, вспомнив, что мешать это мне тогда не могло по другой, куда более веской причине.

Моим проблемам в области сексуальных отношений приходил конец. То, что могло бы теперь заботить меня, было, скорее, проблемой противоположного свойства. Я прижал губы к Настиному уху:

— Ничего, что я…

— Что? — так же шепотом спросила Настя.

— …что я в тебя… Тебе можно сегодня?

Настя повернулась и, опершись на локоть, расправила на моем лбу влажные от пота волосы.

— Самое ценное в таких вопросах — это задать их вовремя. — Она потерлась своим носом о мой. — У меня сейчас безопасный период.

Подсознательно я очень хотел ее беременности. Может быть, поэтому я ни о чем не спросил у нее при первых наших ласках. Подобно мыслям о технике любовного акта, мысль о беременности мелькнула у меня уже тогда. Именно она возбуждала меня, как ничто другое, и доводила до исступления. Возможная Настина беременность была в моих глазах квинтэссенцией нашего физического слияния. Я мечтал о том, что в результате моего прикосновения прекрасное тело русской девочки начнет менять свои формы и эти изменения будут высшей степенью ее самоотречения. Я представлял, как изменившийся ее вид будет кричать о тех отношениях, которые нас соединяют. Это не было в полной мере отцовским инстинктом: о будущем ребенке я если и думал, то воображал его неким средним арифметическим между мной и Настей, не придавая ему никаких персональных черт. Забегая вперед, скажу, что моя мечта о Настиной беременности так и осталась мечтой. Настя считала, что иметь ребенка нам пока рано, и предохранялась тщательнейшим образом.

Лежа на широкой парижской кровати, я испытывал чувство безграничной — до безнаказанности — власти над Настей. В него вошла вся безысходность долгих недель ожидания, и на какое-то время оно затмило даже мою несказанную нежность к Насте. Ничего не говоря, я снова лег на нее и стал касаться языком ее губ. Легко, почти нечувствительно, наши пальцы соединялись на прохладной простыне. На прохладной простыне соединялись наши тела и повторяли движения рук. Это скрещение пальцев стало потом для меня одной из самых ожидаемых ласк. Будучи вполне дружеским, обычным на публике жестом, оно оставалось при нас даже в самые интимные моменты нашего общения. С одной стороны, оно служило нам как бы точкой отсчета в физической близости друг к другу, его, так сказать, легальным флангом и напоминало о том, как далеко мы уже зашли. С другой — касаясь друг друга руками на людях, мы испытывали неимоверное наслаждение, потому что знали всю интимную подоплеку этого движения.

Часа в три ночи мы почувствовали голод. Завернувшись и полотенца, мы сели за стол и принялись за вино и сыр, которые вечером так и не успели убрать. Я включил радио, и зазвучал саксофон. Затем — песня по-французски. Особенность этих песен в том, что любая, даже самая из них банальная, — красива. Настя сидела на фоне большого темного окна, за которым — если присмотреться — дрожали огоньки канала Сен-Мартен, а где-то в невесомости, без всякой видимой связи с домами, все еще горели несколько мансардных окон.

Мы пили вино и смотрели друг на друга. Я отметил, что в Настином взгляде появилось что-то новое. Точнее — исчезло. Мне показалось, что из него исчезла тень сочувствия, невольно сопровождавшая все, что бы он ни выражал. Возможно, что как сочувствие, так и его исчезновение было лишь плодом моей фантазии — подобно массе других неподтвердившихся моих выдумок. И все-таки мы были уже другими.



13

Каждый город обладает тем, что можно было бы назвать глубиной его времени. Эта глубина не связана с механическим прибавлением веков, Время безного, его носителем является событие. Время всецело зависит от количества, а главное — качества происходивших событий. Париж-город, где литературные, вымышленные события не уступают по значимости историческим — и потому время его так насыщенно. Собственно говоря, и те, и другие давно уже перестали различаться. Литература стала историей, история — литературой, и прошлое Парижа они составляют на равных правах. Кроме Парижа, этим удивительным качеством обладают, как мне кажется, только два города на свете: Лондон и Санкт-Петербург.

Когда в таком городе живешь с детства, подобные мысли, я думаю, редко приходят в голову. Все пройденные городом эпохи откладываются в сознании окаменевшими пластами, а ты ходишь по верхнему, не очень-то задумываясь обо всем том, на что бестрепетно ступает нога. Совсем иначе себя чувствует тот, кто в этот город приехал. Он читал о каждом из этих пластов, он знает их гораздо лучше нынешней поверхности, и они для него живей всего современного. Он ожидает встречи именно с ними. Мы с Настей не имели счастья родиться в Париже и чувствовали себя именно так.

Разумеется, нас встретил вовсе не тот Париж, каким он представлялся нашей фантазии. Мы не были настолько наивны, чтобы всерьез ожидать чего-то в этом роде. И все-таки оказалось, что к встрече с нынешним Парижем мы не были готовы. Открытием стало не то, что на месте Чрева Парижа мы увидели ажурные и вполне симпатичные сооружения из стекла, не луврские пирамиды или Центр Помпиду — обо всем этом мы знали задолго до поездки. Увиденному нами Парижу недоставало чего-то такого, что едва поддается выражению, но отсутствие чего было несомненно и становилось ощутимее с каждым нашим новым днем в этом городе. Я назвал бы это отсутствием энергии, некоего силового поля, которое придает особое качество всему, что оно сопровождает. Я не могу объяснить, почему в присутствии определенных людей хочется встать — есть люди добрее их, красивее, умнее, но странное желание встать вызывают чаще всего не они. Кто-то из русских назвал это свойство пассионарностью.[12]

У Парижа остались его красота и изящество, но он больше не в центре мира. Город живет, как бы стесняясь своего прошлого, посмеиваясь над былым величием и одновременно страшась его груза. Прошлое приглашается к какой-то новой, облегченной жизни посредством стеклянных пирамид, павильонов, никелированных шаров. Но пять волшебных букв уже не заставляют сердца биться так, как они бились когда-то. Париж превращается в carte postale.

В наше первое парижское утро мы направились к центру города по уже знакомому пути. В этот раз, правда, мы свернули не на улицу Ришелье, а на бульвар Итальянцев и вышли — минуя Оперу и Вандомскую площадь — к саду Тюильри. В центре сада мы нашли свободные кресла у фонтана и, с удовольствием в них развалясь, смотрели, как по пенящейся водной поверхности плавали игрушечные яхты.

Только усевшись в кресла, мы поняли, что сильно устали. Я проследил по карте пройденный нами путь и показал его Насте. Было по-летнему жарко. У нас не было сил покинуть этот оазис, и мы превратились в наблюдение. Ребенком я удивлялся, как долго способны сидеть на лавках старики. Я представил себя и Настю стариками. Нам есть о чем вспомнить и некуда идти. Все — даже эту возню у фонтана — мы пережили сотни раз. В разные годы, с разными участниками, при совершенно разных обстоятельствах. Костюмы очень отличались, да и вода, по-моему, тоже. Вода была совершенно другой. Мы могли бы сейчас многое рассказать, только это никого и ничему не научит. Пусть наш опыт остается при нас. Мы сидим в креслах на весеннем солнце, и у нас нет сил.

Дети отталкивали яхты от бортика длинными бамбуковыми шестами. Время от времени яхты попадали под струи фонтана и уходили под воду. Через мгновение они показывались вновь, непостижимым образом восстанавливали равновесие и блестели на солнце яркими мокрыми парусами, Самым интересным в этом действе был, пожалуй, его распорядитель — высокий прямой старец, за несколько франков предоставлявший яхты всем желающим. Он неторопливо ходил вокруг фонтана, очаровывая той свободной пластикой движений, которая свойственна только высоким людям. Он носил дырявые холщовые брюки, очень странную шляпу, и это его очень украшало.

Настя заложила руки за шею и, подняв лицо к солнцу, закрыла глаза. В светлых коротких шортах. Принадлежала только мне.

— Пойдем? — спросила она, не меняя позы.

Я сел на корточки у кресла и коснулся губами ее голого колена. Сегодня ночью я ею обладал, как только мужчина может обладать женщиной. Наши голые тела, пахнущие потом и спермой, сплетались друг с другом. Я чувствовал, что на нас смотрят. Они знали, что произошло сегодня ночью, и не могли на нас насмотреться.

Покинув сад, мы вышли к Сене. Сначала шли по набережной, а затем спустились к воде. Сена — неширокая, быстрая и мутная — напоминала мне римский Тибр. Как ни странно, знаменитые реки чаще всего неприглядны. Мы держали курс на Эйфелеву башню, которая, стоя где-то на другом берегу, служила нам маяком. Вдыхая настой водорослей и бензина, мы шли вдоль пришвартованных судов и суденышек. Бесконечные плоские крыши и палубы выстраивались в дополнительную набережную — разноцветную, покачивающуюся и чрезвычайно живописную. Она жила незатейливой речной жизнью — сушила белье, играла в нарды и удила рыбу, облокотясь на никелированные поручни. Эта жизнь прерывалась под мостами, где не было ничего, кроме рваных одеял бездомных и резкого запаха мочи.

Пройдя так довольно большое расстояние, мы оказались в конце концов прямо против Эйфелевой башни. Издали казалось, что она находится где-то в глубине противоположного берега, но это было лишь видимостью, вызванной петлянием Сены. Эйфелева башня стояла у самой реки. Мы перешли через Сену по широкому мосту и оказались под башней. У трех из четырех ее пилонов стояли длинные очереди желавших подняться вверх на лифте. Мы с Настей решили не стоять в очереди, а, купив два хот-дога и бутылку колы, сели в тени этой причудливой ажурной конструкции. В том, как мы ели хот-доги и, передавая друг другу бутылку, запивали их колой, была та восхитительная обыденность, которая возводила наше общение с башней на уровень почти интимный.

От башни можно было идти на Марсово поле или к дворцу Шайо. Так говорил купленный нами русский путеводитель. Мы выбрали Шайо — может быть, потому, что два симметричных здания на холме за Сеной меньше всего напоминали дворец. Мы вновь перешли через мост и, миновав огромный неработавший фонтан, стали подниматься на холм. И в архитектуре дворца, и в двух стоявших перед ним скульптурах безошибочно угадывались тридцатые годы. Для интереса я еще раз заглянул в путеводитель. 1933-й. Мускулистая нагота скульптур отразила в нефашистской Франции тот общий стиль, который так богато представлен в Берлине, Москве или Милане. Тоталитаризм рождался не в вакууме: его культурным обоснованием занимались повсюду.

На вершине холма нас поразило незаметное снизу обилие людей. Их броуновское движение отвлекало от потрясающей панорамы, открывшейся сверху. Полюбовавшись несколько минут неподвижным зеркалом фонтана и башней в полный рост, мы с Настей двинулись в самую гущу толпы. Правая часть этой толпы медленно продвигалась к пространству между двумя павильонами дворца, левая — с такой же скоростью от него удалялась. Мы примкнули к правой и через несколько минут оказались по ту сторону павильонов на площади Трокадеро.

Я пишу сейчас, глядя на озеро, которое мне чрезвычайно напоминает эту площадь, Увиденное нами тогда я мог бы, как полагается, назвать «безбрежным людским морем» — но это было именно озеро. Умеренно взволнованное, умеренно безбрежное. Повстречавшаяся нам прежде толпа была тем, что из него вытекло на смотровую площадку. Словно на линии прибоя, мы стояли на ступеньках, ведущих от дворца Шайо к тротуару, — там, где толпа еще не успела превратиться в монолит. Чуть ниже, у ступенек, покачивались бесчисленные плакаты и знамена. Справа от нас я увидел несколько телевизионных камер, так что, с точки зрения обзора, позиция была нами выбрана идеально. На площади Трокадеро шла антивоенная демонстрация.

Я посмотрел на Настю. Она стояла вполоборота ко мне и рассматривала короткие французские воззвания, украшенные множеством восклицательных знаков. Некоторые плакаты — президент Клинтон с гитлеровскими усиками или американская министерша иностранных дел Олбрайт со свастикой на лбу — были понятны даже без знания языка. В целом толпа казалась спокойнее своих плакатов, и мне это было приятно, как приятно всякое соблюдение дистанции по отношению к собственной точке зрения. В центре площади грузовик, окруженный мощными динамиками, играл роль трибуны и источника очень громкого, почти раздражавшего, звука. На его опущенных бортах были вывешены фотографии военных жертв, снятых крупным планом. К моему облегчению, нам они были почти не видны.

Завершая обзор площади, я заметил нас с Настей, Крупным планом наши профили высвечивались на экране стоявшего рядом монитора. Не глядя в камеру и как бы не догадываясь, что нас снимают, я мог вовсю любоваться нашим изображением. Ветер слегка шевелил рукава наших футболок и наши волосы, а мы (ах, как же мы были хороши!) стояли, держа друг друга за руки. По нашим сплетенным пальцам камера прошла особо, и это было откровеннее раздевания. Обняв Настю за плечи, я сказал ей шепотом, что нас снимают. Настя молча кивнула и прижалась ко мне. План телекамеры стал еще крупнее. Теперь он не скрывал ничего — ни блеска Настиных полуоткрытых губ, ни светящегося пуха на моих щеках, ни подробностей проведенной накануне ночи.

Камера нехотя оторвалась от нас и переключилась на выступавшего. Не понимая произносившихся с грузовика слов, я испытывал легкую досаду от неравноценной замены в кадре. Движения выступавшего были резкими и неумелыми, мне казалось, что точно такой же была и его речь. Судя по взгляду Насти, в равной степени не понимавшей произносившегося, выступление производило на нее более благоприятное впечатление. Может быть, потому, что угловатость и косноязычие зачастую кажутся признаками искренности. В толпе аплодировали произносившимся с грузовика отдельным замечаниям, и выступавший благодарно замолкал, не столько наслаждаясь аплодисментами, сколько пытаясь собраться с мыслями.

Я почувствовал на себе взгляд и обернулся. На меня действительно смотрели. Это был стройный человек лет тридцати пяти в белом — несомненно, дорогом — костюме. Смотревшего можно было бы назвать классическим денди, если бы не алая прядь в черных, тщательно зачесанных и напомаженных волосах. Этот экзотический штрих компенсировал преувеличенную изысканность его стиля. Даже увидев, что я обернулся, он продолжал смотреть на меня в упор. В его темных глазах было что-то одновременно порочное и грустное, привлекательное и неприличное. По-прежнему не отводя взгляда, он поманил к себе стоявшего неподалеку телеоператора и медленно подошел к нам с Настей.

— Etes-vous en effet contre la guerre?[13] — спросил он, улыбаясь.

— Oui, — ответил я, мобилизуя свои немногочисленные познания во французском. — Mais malheureusement nous ne parlons presque pas français.[14]

— En quelle langue preferez-vous exprimer votre point de vue? En danois? En suedois? En norvegien?[15]

Ему хотелось, чтобы мы были скандинавами.

— En allemand, — сказал я твердым голосом. — En allemand ou en russe.[16]

— Неплохое сочетание, — произнес он по-немецки с легким акцентом. — Так вы немцы или русские?

За спиной незнакомца с ноги на ногу переминался оператор. Эта манера расспрашивать начала меня понемногу раздражать.

— Я — русская, — ответила Настя.

— А вы соответственно — немец.

Я наклонил голову. Он сделал шаг вбок и легонько подтолкнул вперед оператора, прижимавшего к уху наушники свободной от камеры рукой.

— Вы не хотите дать интервью французскому телевидению?

— Вы — журналист? — спросил я вместо ответа.

— Что-то в этом роде. Так вы хотите?

— Нам все равно, — сказал я честно. — Тем более, что в Германии нас в любом случае никто не увидит.

— А Франция вам безразлична! — захохотал наш новый знакомый. — Вот тебе раз. Ладно. Организуем вещание на Германию, так даже проще. А с Россией, — он подмигнул Насте, — пока нет никаких связей. Абсолютно никаких.

Оператор что-то сказал ему вполголоса.

— Ему только что передали, что репортаж уже закончился. Но вы не должны отчаиваться.

Я пожал плечами. Я вовсе не отчаивался и открыл было рот, чтобы попрощаться, как наш собеседник остановил меня жестом.

— Я думаю, что интервью нам просто необходимо, но поговорить об этом мы можем в каком-нибудь более приятном месте. Идет?

Мы с Настей были в некоторой растерянности. В Мюнхене я бы, несомненно, от продолжения знакомства тут же отказался, но Париж — это было другое дело. От Парижа мы подсознательно ждали необычного, и оно, кажется, начиналось. Я вопросительно посмотрел на Настю. Настя улыбнулась.

— Идет.

В ответ он кивнул, словно не сомневался в нашем согласии, и сказал несколько слов телеоператору. Тот исчез так же безмолвно, как и появился, а романтический незнакомец показал поверх голов направление нашего движения. Прокладывая дорогу сквозь толпу, он вдруг обернулся.

— Меня зовут Анри. А вас?

Мы представились, не будучи уверены, что сквозь шум толпы он нас услышал. Но он услышал. Когда мы подошли к полицейскому кордону, он достал какое-то удостоверение и, показав на нас, назвал нас по именам. Полицейские расступились, освобождая нам путь к импровизированной автостоянке, где стояло несколько водометов и машин с мигалками. Увидев нашего нового знакомого, водитель одной из машин предупредительно открыл переднюю и заднюю двери. Анри кивнул нам на заднее сиденье, а сам с тяжелым выдохом опустился на переднее. Мы закрыли свою дверь, но Анри продолжал сидеть, словно бы что-то обдумывая. Я придаю большое значение деталям, и подумал тогда, что эта пауза характеризует его как человека авторитарного и истеричного одновременно. Мы с Настей не нарушали молчания. Наконец, он захлопнул дверь и, повернувшись к нам, положил подбородок на спинку своего сиденья.

— Поехали на Монмартр, а? Тамошняя демократическая обстановка способствует борьбе за мир. — Он засмеялся. — Так же, впрочем, как и разжиганию войны, тут раз на раз не приходится.

Монмартр был очень привлекательным словом. Уж если нам предстояло куда-то ехать с нашим новым знакомым, то почему бы, собственно, не на Монмартр? Мы не возражали. Водитель кивнул, и машина мягко тронулась с места. Мы с Настей молча наблюдали мелькание неизвестных нам улиц, а Анри время от времени давал короткие пояснения. Мне не запомнилось ничего из того, что он говорил. Я думал о том, что наша поездка — непонятно, с кем и для чего — выглядит, должно быть, очень странно. Когда машина стала подниматься по какой-то узкой улице, я догадался, что мы подъезжаем. Я знал, что Монмартр — это холм.

Мы вышли из машины, и к нам подошло несколько уличных художников. Нас хотели нарисовать. Думаю, что виной тому был эффектный вид Анри и то, как шофер открывал ему дверь. В первую очередь художники бросились к нему. В их встревоженных лицах, так же, как и в энергичных жестах Анри, сквозило что-то по-настоящему забавное, почти опереточное.

Было очевидно, что на любой сцене Анри предоставляет остальным роль пейзажа. У одного из напиравших на него художников Анри выхватил планшет с карандашом и подвел парня к машине. Заставив его опереться на бампер, Анри начал набрасывать штрих за штрихом. Несколько раз он менял позу своей модели, пока не придал ей, к удовольствию собравшихся, чрезвычайно помпезный вид. Через несколько минут он предъявил публике хорошо нарисованный и ужасно смешной портрет и потребовал с позировавшего денег. Сконфуженно улыбаясь, тот достал из кармана мятую бумажку и под всеобщие аплодисменты протянул ее Анри.

— Мало! — сказал Анри, сердито засовывая бумажку в карман и приглашая нас следовать за ним. — Откровенно говоря, я ожидал большего. До чего все-таки жадный народ эти художники.

Когда он обернулся, мы увидели, что он хохочет.

— В любом случае мы заслужили хороший ужин. Ничто так не возбуждает аппетит, как борьба за мир. Здесь есть один симпатичный ресторанчик, где бывали почти все знаменитые люди искусства. В нем даже снимал какой-то фильм Вуди Аллен, хотя это, конечно, к искусству отношения не имеет. А сейчас в нем побываем мы — если найдется местечко.

Ресторан назывался «Le Consul» и размещался в торцевом здании, начинавшем собою сразу две узких улочки. Место для нас нашлось, хотя и не сразу, потому что зал был набит битком. Судя по тому, что при появлении Анри официантка сходила за хозяином, его там хорошо знали. Хозяин оказался пожилым широколицым человеком. Выйдя к нам, он поздоровался с почтительным достоинством и перекинулся с Анри парой фраз по-французски. Ресторанный зал выглядел, по сути, не столько залом, сколько большой продолговатой комнатой. В отличие от обычных ресторанов, столики стояли не по отдельности, а были придвинуты друг к другу вплотную, создавая кириллическую букву «Г». Я заметил также, что, когда кому-то потребовалось выйти, один из столиков пришлось выдвигать. Что это было — демократизм Монмартра, тесный уют начала века, традиции богемы? Откуда бы это ни шло, мне нравился такой стиль. Немаловажным для меня было и то, что даже на фоне роскошного костюма Анри наши футболки здесь не выглядели вызывающе.

Откуда-то из-за малиновой портьеры вынесли маленький квадратный стол и установили отдельно от кириллической конструкции, к которой уже невозможно было что-либо приставить. Я догадался, что даже при очевидном отсутствии места у хозяина были свои маленькие резервы для приема особо приветствуемых гостей. Выбор меню был предоставлен хозяину, что также свидетельствовало об особом положении Анри как посетителя. Следует сказать, что предложенные в тот вечер блюда остались в моей памяти настолько же потрясающими, насколько безымянными. Из всего съеденного и выпитого нами с большей или меньшей определенностью я мог назвать лишь мороженое и минеральную воду.

— Вам нравится? — с детским почти удовольствием спросил Анри.

— Ваша кухня — лучшая в мире, — ответила Настя, слегка поперхнувшись от неожиданности.

— Я — бельгиец, а если быть совсем точным — даже фламандец, но ваш комплимент принимаю и на свой счет.

Все, что я за краткое время нашего знакомства приписывал французскому стилю общения, принадлежало фламандцу. Не могу сказать, что я был совсем уж разочарован, — мое чувство, скорее, было сравнимо с тем, что испытывают, читая об изменениях в актерском составе. Свет в зале начинает гаснуть, и в лежащей на коленях программе бросается в глаза птичка, проставленная у неизвестной фамилии. Замена. Почему фламандец, если мы в Париже?

За маленькими, частично зашторенными окнами начинало вечереть. Наслаждаясь превосходной едой и столь необычным общением, я предощущал и ту радость, которая ждала нас с Настей ночью. Это чувство было всепоглощающим и ярким, как закатный луч, пролегший наискосок по нашему столу. Оно затмевало собой и восхищение Парижем, и неожиданность сегодняшнего знакомства, и легкое неудобство оттого, что непонятно почему мы являемся гостями сидящего напротив роскошного господина. Вероятно, моя радость в тот момент была слишком очевидна: подняв глаза на Анри, я поймал его печальный немигающий взгляд, устремленный на меня.

— Так что же с телеинтервью, — спросил он, — сделаем?

— Сейчас? — ответил я, с удивлением отметив, что выпил лишнего.

— Нет, — совершенно спокойно сказал Анри, — не сейчас. Например, завтра.

— Обязательно сделаем.

Уверенностью тона мне хотелось преодолеть наплывающее опьянение. Анри кивнул и задумчиво посмотрел на шампанское в ведерке со льдом.

— В этом предприятии есть одна небольшая деталь: войну надо всячески поддержать.

Я положил вилку и нож на тарелку. С взволнованным звяканьем, как это и должно делать в таких случаях.

— Вы шутите?

— Да, бывает, и шучу, но сейчас я говорю вполне серьезно. А что вас так удивляет?

Настя покраснела и сделала попытку улыбнуться.

— Мы ведь познакомились с вами на антивоенной демонстрации?

— Так точно. Только н не понимаю, в чем проблема. Вы что, приехали в Париж специально на эту демонстрацию? — Впервые за время нашего сидения его глаза стали почти веселыми. — Но раз уж вы оказались там по какой-то случайности, не все ли вам равно, за кого выступать?

— У каждого человека есть определенные взгляды, — сказал я, стараясь выглядеть спокойным, — и высказывать нечто противоположное тому, что думаешь, мне кажется по меньшей мере странным.

— Ах, вот оно что, — как бы скучая, протянул Анри. — Должен вам заметить, что взгляды — явление вторичное. Первичен темперамент. Вы не обращали внимания, что ультралевые нередко становятся ультраправыми и наоборот? Для их самоопределения существенна приставка «ультра», а уж то, левые они или правые, зависит от случая.

— А как же быть тогда с нравственностью? — спросила Настя. — Вы считаете, что можно менять все взгляды, включая религиозные?

— Я не являюсь человеком религиозным, но как раз в этой сфере нахожу замечательное подтверждение своим словам. Возьмите знаменитого апостола: из Савла он превращается в Павла, из яростного гонителя христианства — в его яростного приверженца. Что-то среднее для него было немыслимо.

— Но ведь он сделал это не из каприза, — Настя говорила, глядя на дальнюю стену, где висела репродукция картины Тулуз-Лотрека. — Вы же знаете, что этому предшествовало.

— Знаю, ну — и что? Для вас это — озарение, для меня — темперамент. Я бы вообще сказал, что всякое религиозное мировоззрение — это в первую очередь темперамент. Там очень мало места для рационального. Я не имею ничего против: жизнь не ограничивается рациональным. Но именно поэтому религия — это не столько взгляды, сколько вера, то есть опять-таки темперамент. Что же касается политики, то здесь, повторяю, есть свои закономерности. Человек умеренный — всегда центрист, у него нет большого выбора. А кто чуть поживей, тот вполне способен на смену взглядов — в пределах своего энергетического регистра, естественно. Взгляды — это что-то вроде одежды, которая подбирается соответственно темпераменту. Взгляды меняются, и нужно их просто не замечать. Я вам так скажу: человек шире своих взглядов. Понимание этого позволяет мне иметь друзей и слева, и справа, и сверху, и снизу.

Настя оторвалась от Тулуз-Лотрека и теперь глядела прямо на Анри.

— Обо всяком взгляде можно сказать, истинный он или ложный. Если, по-вашему, существует только темперамент, а взгляды — нечто вторичное, значит, истины не существует или, по крайней мере, истин — много.

— Девочка выразилась абсолютно точно, — сказал Анри, обращаясь почему-то ко мне. — Истин много, хотя она, как можно догадываться, считает, что истина — всего одна. Но самое смешное, что именно я, который убежден во множественности истин, в силу своей профессии должен доказывать, что истина — одна.

За высказыванием Анри должен был последовать наш вопрос о роде его занятий, но мы его не задавали. Высказывание Анри как бы выстраивало дальнейший диалог. Мы с Настей это чувствовали, и наше молчание было родом сопротивления. За нашей спиной играл пианист. Он сидел в двух метрах от нас, и мы слышали то, что неощутимо на расстоянии. Мы слышали, как тяжело шлепались на клавиши его пальцы, как этот вязкий, мясной звук иногда сопровождался глухим стуком перстня. Так, сидящий в первом ряду партера слышит топот нематериальных существ на пуантах. Искусство требует дистанции.

— Чем вы занимаетесь? — спросил я его все-таки.

Откуда-то снизу Анри извлек небольшую сумку на молнии и, положив ее на край стола, начал открывать. Это выглядело как ответ на мой вопрос. Я бы не удивился, если бы наш новый знакомый достал радиоактивную капсулу или, по крайней мере, пистолет с глушителем. Это трудно объяснить, но для подобного сценария он был бы подходящим исполнителем. В сумке оказался набор курительных трубок. Анри не спеша набил одну из них какой-то миниатюрной лопаткой и ответил лишь с первыми клубами дыма. Он умел держать паузу не хуже нас.

— Теперь, когда я похож на комиссара Мегрэ — а я ведь похож на него, правда? — я расскажу вам кое-что о себе. Вы слыхали о такой сфере, как паблик рилейшнз, сокращенно — пиар? Говоря простым немецким языком, формирование общественного мнения. Так вот, этим самым формированием я и занимаюсь. — Он вновь затянулся дымом. — В каком-то смысле я действительно доказываю единственность истины. Точнее, из многих истин, которыми я располагаю, я делаю одну.

— Какую?

— Ту, которая заказана. — С каждой минутой Анри становился все веселее. — Приведу свежий пример. Есть истина, что сербы изгоняли албанцев и хорватов из тех земель, которые считали своими. Но есть и истина, что албанцы и хорваты изгоняли сербов: за последние восемь лет Сербии пришлось принять 700000 беженцев. Чисто по-человечески я здесь не имею предпочтений. Любой из этих народов ведет себя по отношению к двум другим довольно скверно. Прямо скажем, не по-джентльменски. Но, несмотря на все свои зверства, и хорваты, и албанцы-союзники Запада. Много лет они поддерживались нашими спецслужбами. Волей-неволей из всех имевших место зверств нам приходится упоминать только сербские. Из многих истин мы упоминаем одну, но от этого она не перестает быть истиной, не так ли? По крайней мере, формально.

Я посмотрел на Настю. Она сидела поджав губы, словно дала себе слово ничего не отвечать. Монолог Анри не доставлял ей удовольствия, и она этого не скрывала.

— Я вообще предпочитаю иметь дело с истиной, — продолжал Анри, то ли не обращая внимания на реакцию, то ли, наоборот, вдохновляясь ею. — Это мой принцип. Если угодно, предмет профессиональной гордости, который не имеет ничего общего ни с моралью, ни с высокими чувствами. Хочешь доказать свой профессионализм — работай с тем, что есть, ничего не выдумывай и не облегчай себе задачи. Я стараюсь не использовать фальшивых фактов.

— А что, кто-то использует? — спросил я.

— Сколько угодно! Если хотите знать, так была обоснована война в Заливе. Эту войну заказали моим братьям по оружию, агентству Hill&Knowlton… А принесите-ка нам водки, — обратился он к проходившему официанту. — Водки и квашеной капусты. Я угадал? — спросил он, обернувшись к Насте. — Так вот. Начали эти ребята неплохо, в некотором смысле даже научно. Они провели опрос, чтобы выяснить, что для среднестатистического американца является самым ужасным. Оказалось, что убийство детей. И что вы думаете? В американской прессе тут же появляется сообщение об убийстве иракскими солдатами трехсот двенадцати кувейтских младенцев. Не двухсот, не четырехсот, а именно трехсот двенадцати: точность прежде всего. Ужасные события были засвидетельствованы некой кувейтской дамой. Рассказывая о случившемся, она плакала мокрыми слезами.

Крайним зубцом вилки Анри зацепил на тарелке блестящий грибок и отправил его в рот. Он получал явное удовольствие от рассказа.

— Эта развесистая клюква обошла все американские газеты, она была показана на всех экранах. Зная тамошнюю психологию, можно не удивляться, что страну справедливых толстяков упаковали в течение одного дня. Вместо того чтобы бегать трусцой и сжигать лишние калории, все озаботились спасением детей Кувейта. Американский конгресс тут же дал добро на войну. Самое смешное, что это повлияло даже на Совет безопасности ООН. Когда же все бомбы были сброшены и эмоции немного улеглись, выяснилось, что ничего подобного в Кувейте не происходило и что все младенцы на месте. Дама, бившая себя пяткой в грудь, оказалась дочерью кувейтского посла в Вашингтоне. Она жила там безвыездно все последние годы.[17]

— Это чудовищно, — сказала Настя.

— Да, если не считать того, что эта война вытащила Америку из экономической рецессии. Нет для экономики лучшей промывки, чем небольшая война. Впрочем, относительно вранья вы правы, я этого тоже не люблю. Я предпочитаю создавать интерпретацию, а не событие. Выдумывать факты — это дешевка, низкий класс. Другое дело, что не всегда удается этого избежать.

— Почему? — спросил я.

— Да потому, что на необходимости фальсификации нередко настаивает заказчик. Или, скажем, он просто дает нам факты, которые впоследствии оказываются ложью.

Официант принес запотевший графин с водкой и три тарелки, где в квашеной капусте алели неизвестные мне ягоды. Расставив водочные стопки, официант налил каждому водки. К этому моменту мы съели и выпили невообразимое количество вкусных вещей, и мне казалось, что дальше есть невозможно. Когда же я увидел водку с капустой, я понял, как важно уметь пользоваться контрастом. Я не имел ничего против такого продолжения.

— Взять любимую вами Косовскую войну, — Анри поднял стопку. — Ваше здоровье! Вокруг нее масса неконтролируемого вранья, которое только портит дело. Когда выступает ваш министр обороны, — Анри задумчиво посмотрел на меня, — я выключаю звук. Уж не знаю, кто ему готовит всю эту дезу, но только от того, что он несет в интервью, уши сворачиваются в трубочку. Игра в футбол человеческими головами, поджаривание детей на вертеле… Я вот все думаю: не Хиллова ли это работа? Неужели его так впечатлили результаты американского опроса, что он не может остановиться? Но зачем тогда еще этот футбол? Вопиющая безвкусица, ниже уровня канализации. А вообще, это полное безобразие — такую серьезную вещь, как война, заказывать разным фирмам. В таких случаях все должно быть в одних руках.

Анри выразительно поднял руки, демонстрируя, как следует работать с войнами. Съехавшие рукава его пиджака обнаружили ломаные линии кистевых суставов и довольно густую растительность. Наполняя в очередной раз свою рюмку, он пролил водку на скатерть, и я понял, что наш собеседник уже сильно пьян. Его взгляд был подернут той же грустью, что и в начале вечера, но теперь эта грусть приобрела мутные, непроницаемые тона. Я тоже чувствовал тяжесть в голове и, удивляясь замедленным движениям Анри, понимал, что и сам опьянел не меньше.

— Я сказал ему недавно в Брюсселе: Рудольф, когда-нибудь вас поймают за руку, и вам будет стыдно.

Он низко опустил голову, но тут же поднял ее одним рывком.

— И что вы думаете? Через несколько дней после нашего разговора этот ненормальный демонстрирует всему миру фотографии, снятые якобы после резни, учиненной сербами. Эти фотографии агентство «Рейтер» опознает как свои и, не желая быть втянутым в примитивное надувательство, сообщает, что к описанному министром случаю эти фотографии не имеют никакого отношения.[18]

— Вы встречались с Шарпингом? — после небольшой паузы спросила Настя.

— С кем я только не встречался… Только не всякая встреча доставляет радость, понимаете? — Его глаза окончательно погасли. — Не является — как бы это выразиться? — праздником души. Именинами сердца, так сказать. Вот меня Олбрайт[19] спросила, не злоупотребляю ли я алкоголем. Она заварила всю эту кашу и теперь задает мне такие вопросы.

Анри откинулся на спинку стула и уставился в потолок.

— Зачем эта женщина носит короткие юбки? Ради всего святого — зачем?! Она что — Клаудиа Шиффер? — спросил Анри, обернувшись к Насте.

— Нет, она — не Клаудиа Шиффер, — спокойно ответила Настя.

— Вы правы. Единственное, что я могу делать, глядя на нее, — это злоупотреблять алкоголем. Но — довольно о грустном.

Он положил свою руку на мою.

— Мне очень важно, чтобы мы с вами сделали это интервью. Именно с вами.

Было очевидно, что он обращался только ко мне.

— Да почему же именно со мной?

— Видите ли, то, что говорят красивые люди, — вся грусть его немигающих глаз без малейшего стеснения струилась на меня, — очень красивые люди, — само по себе воспринимается как истина. Считайте, что вы — моя профессиональная находка.

Едва ощутимо он сжал мою руку.

— Можно, я вас поцелую?

— Я думаю, нам пора идти, — сказал я, освобождаясь от этого рукопожатия. — Мы бы хотели заплатить за себя.

Это было мужественное заявление. Думаю, что стоимость заказанного в тот вечер была сравнима с нашим парижским бюджетом. Я выложил на стол бумажник, с пьяным бесстрашием выводя нас с Настей из категории приглашенных. Настя одобрительно кивнула. Воспоминание о нашей решимости платить вызывает сейчас у меня улыбку: в тот момент в бумажнике оставались только немецкие марки, о чем мы с Настей совершенно забыли. Все франки, которые мы получили в валютном обмене, были уже потрачены. Скрестив Руки, Анри следил за происходящим без видимых эмоций.

— Это лишнее, мой друг. За все уже заплачено.

— Кем? — спросил я для чего-то.

— Кем? Дайте-ка вспомнить. Скорее всего, Северо-атлантическим альянсом. — Указательным пальцем он потер переносицу. — Шучу.

Я пожал плечами и встал, за мной последовала Настя. Анри продолжал сидеть все в той же позе — вжав голову и плечи, глядя на нас снизу вверх.

— До свидания…

Я произнес это неуверенно, почти вопросительно. Неторопливым движением Анри достал из кармана визитную карточку и протянул ее мне.

— Здесь мой парижский телефон. Позвоните.

Мы вышли в прохладную апрельскую ночь, которая всего лишь через час должна была превратиться в майскую. Я подставил пылающее лицо ночному ветру. Спускаясь по брусчатке какой-то узкой улочки, я споткнулся, и только Настина поддержка не позволила мне упасть. На мгновение меня удивила сила Настиных рук. Я обнял ее на манер раненого, и мы продолжали наш путь вниз. Мысль о ранении по мере нашего спуска материализовалась в виде общего недуга, обернулась тяжестью в животе и полным отсутствием сил. На смотровой площадке у фуникулера мне стало совсем плохо. Искрящаяся огнями панорама Парижа поплыла перед глазами, и меня начало рвать. Настя стояла, обхватив меня одной рукой, а другой держа за лоб. Из меня выливались все те яства, названий которых я так никогда и не узнал. Строгая очередность блюд — не говоря уже об их красоте — была безнадежно потеряна. Постепенно я почувствовал, что мой желудок пуст. Последние судороги не приносили ничего, кроме рези в животе. Тошнота исчезла, но я все еще не мог разогнуться, тупо глядя на свисавшие с подбородка гирлянды слюны. Настя достала бумажные носовые платки и аккуратно вытерла мне рот. Я подумал, что отныне буду ей отвратителен, но она, словно опровергая эту мысль, притянула мою голову к себе и ласково погладила.

— Легче?

— Легче.

В моих глазах стояли слезы, и вид ночного Парижа развернулся передо мной во всем своем импрессионистическом блеске. Я растер их тыльной стороной ладони. Во рту все еще чувствовался скверный привкус желудочного сока. Вспомнив, что утром купил жевательную резинку, я полез в карман. Вместе с мятной пластинкой я достал прямоугольный кусочек картона. Это была визитная карточка Анри. Я взял карточку двумя пальцами и, рассмотрев ее зачем-то с обеих сторон, легким кистевым движением бросил в направлении раскинувшегося внизу города. Подхваченная ветром, она растаяла в темноте трепетной ночной бабочкой.



14

Несмотря на то что я не помнил ни того, как мы вошли в дом, ни того, как легли в постель, наутро я проснулся раздетым и лежащим со своей стороны кровати (обычно я спал справа от Насти). Настя уже встала. На фоне негромко включенного радио из кухни слышался крепнущий свист чайника. На столике у моего изголовья стояли бутылка минеральной воды и стакан. Ночью меня поили водой. Как ни странно, свое теперешнее состояние я не мог бы назвать похмельным. Мной владело ощущение размытости и покоя, которое, если бы не чувство вины и сивушный запах изо рта, можно было бы назвать приятным. Я не торопясь встал и оделся. Босиком прокрался к кухне и с порога наблюдал за приготовлением завтрака. Настя жарила яичницу, прикрывая глаза от лопающихся желтых шаров на сковородке. Я стоял неподвижно и совершенно невидимо. Прислонясь к дверному косяку — как говорится в одном стихотворении, которое мы с Настей читали по-русски. С каждой секундой моя невидимость ужасала меня все больше.

— Настя, — произнес я, наконец, с облегчением.

— Привет! — сказала Настя и, вытерев руки о передник, крепко меня обняла. — Я хотела подать тебе завтрак в постель.

— Ты меня презираешь? — задал я хотя и заранее приготовленный, но совершенно искренний вопрос.

— Я тобой горжусь, — проговорила Настя мне в самое ухо, и я ощутил ее улыбку — не столько в интонации, сколько в прикосновении губ. — Настоящий русский мужчина, всегда о таком мечтала.

Мы стояли, положив друг другу головы на плечи. Помимо красивой — лошади на лугу — композиции, для меня это было еще и возможностью не дышать на Настю.

Раздался звонок в дверь. Я был уверен, что пришли с уборкой, и открыл дверь, даже не спросив, кто там. В полумраке коридора стоял Анри.

— Вы?!

Это было, может быть, не самым вежливым приветствием, но ничего лучшего мне в тот момент в голову не пришло.

— Я, — не колеблясь подтвердил Анри.

Он помахал замершей за моей спиной Насте.

— Не разбудил?

— Нет, — сказала Настя, приглашая гостя войти.

Сегодняшний облик Анри составлял полную противоположность вчерашнему. Он явился в потертых джинсах и футболке с портретом Че Гевары, но смотрелся не менее эффектно. При нем была довольно большая сумка.

— Вас не удивляет, что я вас нашел?

Это нас удивляло.

— Понимаю. Вы еще ничего не обнаружили. Хотелось бы придумать что-то из области спецслужб, на худой конец — ясновидения, только все гораздо прозаичнее.

Вздохнув, он полез в карман и достал оттуда мой кошелек.

— Вчера вы так сильно хотели расплатиться, что забыли на столе бумажник. Там лежал ваш парижский адрес.

Анри небрежно бросил бумажник на журнальный столик. Я кивнул, не прикасаясь к бумажнику.

— Спасибо.

— Хотите позавтракать с нами? — спросила Настя.

— Врать не буду, хочу.

Со звуком разрубающей воздух сабли Анри расстегнул молнию сумки и достал пакеты с черешнями, клубникой и какими-то экзотическими фруктами.

— Как видите, я бессовестно рассчитывал на ваше приглашение. — Он достал бутылку шампанского. — Это для поправки здоровья. Как вы себя чувствуете после вчерашнего? Я — довольно скверно.

— Мне было плохо вчера, — признался я, — а сегодня — ничего.

Я хотел было добавить, что сегодня, тем не менее, не могу смотреть на алкоголь — пусть даже и на дорогое шампанское — но не добавил. Сегодня мы были принимающей стороной.

— Могу вам лишь позавидовать. С точки зрения сегодня, вчера — это так несущественно. Самое разумное, естественно, — это сразу же возвращать потребленное природе. Надеюсь, вам это удалось.

— Еще как!

— Тогда я вам завидую вдвойне. Мне — нет. Эту маленькую тайну знали еще римляне, предпочитавшие очищать желудок сразу же, во время пира. Это позволяло им продолжать обжорство с новыми силами.

Придерживая пробку, Анри открыл шампанское и разлил его по бокалам. Мы выпили. Я пил из вежливости, но после первых же сделанных глотков ощутил несомненный подъем. Анри также заметно оживился и дочиста съел поданную Настей яичницу.

— У меня есть предложение, — сказал он, вытирая губы салфеткой. — Немного неожиданное и даже отдающее дурным вкусом. Вы не хотите поехать в Диснейленд?

Предложение было действительно неожиданным. Ехать в Диснейленд нам до этого просто не приходило в голову. Тем более после такой бурной ночи. Тем более в компании Анри. Не говоря уже о том, что, с точки зрения вкуса, идея и в самом деле была сомнительна. Я коротко взглянул на Настю и сказал:

— Поехали.

— Если не ошибаюсь, так говорил перед стартом какой-то русский космонавт. — Наше согласие доставляло Анри явное удовольствие. — Так что посещение Диснейленда мы начнем с космического полета.

— Не какой-то, — пробормотала Настя, — первый в мире. Об этом почему-то склонны забывать.

— А что, разве первыми были не американцы?

— Представьте, русские.

— Знаю, знаю, — захохотал Анри. — Это я нарочно. Но только забывают об этом не «почему-то». На то ведь поставлены специальные люди, чтоб забывали. Это и есть, упрощенно говоря, моя профессия. И никто нас не знает — вот что по-настоящему обидно.

— Вам хочется славы? — спросил я его.

— Скорее — любви. — Он посмотрел на меня вчерашним грустным взглядом. — Любви и понимания. Может быть, уважения — называйте это как хотите. Если отбросить все романтические сопли, мы выполняем огромную работу. Да, мы не строим, не копаем, не пилим и не создаем ничего такого, что способно существовать в трех измерениях. — Анри набросал ладонью все три измерения. — Но ведь эти измерения — не более чем иллюзия. На самом же деле, все существует в головах, по преимуществу — не очень умных. Вот там мы и работаем. В определенном смысле проще первым полететь в космос, чем заставить потом забыть, кто именно это сделал. Кто здесь помнит вашего Юрия Гагарина? Отвечаю: никто. Все помнят только американцев и их лунный променад. Мы не способны влиять на факты, да и не пытаемся этого делать. Наша сфера-восприятие фактов. Так что любите меня и не стесняйтесь этого чувства.

Он подмигнул и налил себе еще шампанского.

— За любовь ко мне!

— Очень мило, — Настя явно отвергала шутливый тон. В ее голосе я почувствовал те же интонации, что звучали у нее в разговоре с американским врачом. — Это, знаете ли, даже забавно. Что вы такого замечательного делаете, чтобы пользоваться всеобщей любовью?

— Я не говорил о всеобщей любви, — холодно ответил Анри, — она мне не нужна. Мне достаточно любви некоторых. Может быть, даже одного. — Он аккуратно сложил нож и вилку на своей тарелке. — Позже я хочу вам рассказать о своих занятиях, и если вы отрешитесь от нескольких предрассудков, то оцените их как… — он с шумом выдохнул сквозь неплотно сжатые губы, — ну, скажем, как искусство для искусства. Я спущусь вниз, чтобы не мешать вам собираться. Жду вас в машине.

Не торопясь он вышел в коридор и, уже открыв входную дверь, остановился.