Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Евгений Водолазкин

ПОХИЩЕНИЕ ЕВРОПЫ

История Кристиана Шмидта, рассказанная им самим
ПРЕДИСЛОВИЕ К РУССКОМУ ИЗДАНИЮ



Эти записки первоначально не предназначались для постороннего глаза. Как ни странно, идея опубликовать их возникла у меня в связи с подготовкой североамериканцами войны в Ираке. Как ни странно, говорю я, потому что изложение моей личной истории не преследовало никаких общественно-политических целей. По мере приближения войны решимость моя крепла, и с первыми весенними бомбами 2002 года я, несмотря на некоторые колебания, отправил свою рукопись в издательство братьев Цвиллингер (Мюнхен). В день взятия Багдада от издателей пришел ответ, развеявший мои последние сомнения. «Книга, — писали братья Цвиллингер, — очень своевременная, и мы немедленно приступаем к ее публикации». Отметив подчеркнуто личный — порой интимный — характер мной написанного, братья, тем не менее, не сочли необходимым что-либо менять в моем повествовании. Они ограничились предложением сопроводить публикуемый текст редакторским комментарием, на что я охотно согласился. Более того, комментарий показался мне настолько уместным, что я, с любезного позволения издателей, оставляю его и в русском издании книги.

К. Ш.



1

N, бывший профессор-литературовед, сказал мне, что происшествия последнего года я непременно должен описать. По его мнению, только так и можно во всем разобраться. N, вероятно, прав, но меня вот что смущает. В письменном слове — и в этом его отличие от слова устного — я чувствую нечто такое, что мешает мне применять его к себе. Мне кажется, что к моей собственной жизни, которая представлялась такой неповторимой, оно прибавляет еще чьи-то — давным-давно прожитые и описанные. Более того, мне приходит в голову, что до меня уже писали. Писали ведь.

— Зачем вам думать о том, что было до вас? — пожимает плечами N. — Вы же не перестанете дышать только потому, что до вас это уже кто-то делал.

Я вдохнул непроизвольно, но глубоко. После таких сравнений дышать особенно приятно. Засек момент, когда солнце бесшумно коснулось плеча N. Остановись, мгновенье. Мы сидели друг против друга на теплых камнях, его ухо розово светилось в закатном луче. Он снова заговорил, двинул рукой, и солнце, скатившись с его плеча, растеклось по сонному озеру.

— Есть литература, которая считает, что все уже сказано, и стесняется самой себя. Она все время чему-то подражает, кого-то пародирует, но вы-то тут при чем?

Ни при чем. Имею конкретную задачу, которая вызывает у меня воодушевление. N ведь не зря предложил мне писать. Как человек интуитивный, он сразу же почувствовал мою любовь к бумаге. Я лишь волнуюсь, что не осталось больше ничейных слов. Все ими успели попользоваться, все оставили на них свой отпечаток.

— Всякое слово уже кому-то принадлежит, — говорю я.

— Принадлежит. Но принадлежит многим, а значит — никому. Думаю — Богу, а мы берем его напрокат. Слова возвращаются в языковую стихию. Ракушки становятся морским дном, горной породой, и никто не помнит имен живших в них моллюсков. — Опершись на руки, N откинулся назад, и мох, словно выдавленный из камня, выступил у него между пальцев. — Здесь есть два выхода: либо всегда помнить о первоначальном предназначении письма и вести себя спокойно, либо…

N вздохнул и развел руками.

— Либо?

— Я знал одного писателя, который в конце концов перешел на лай. Правда. Свои выступления перед публикой он обычно оканчивал лаем. Он был уже немолод, этот писатель, и дело кончилось инфарктом.

— Ого.

— Да, он лаял от всего сердца, можно сказать — не жалея себя. Так велик был его трепет перед словом. Он не чувствовал, что в культуре что-то изменилось — завершился очередной ее цикл, что ли? Освобождение слова было уже близко. Собственно говоря, уже можно было и не лаять.

Я встал, чтобы размять застывшие ноги. Сидя на своем камне, N напоминал мне копенгагенскую русалку.

— Не бойтесь традиционной формы. Пишите добротными немецкими фразами, что может быть лучше? Мне кажется, что высшая степень презрения к форме — это ее соблюдение. Пишите, Кристиан.

Пишу. Описываю прошлый год, как прошлую жизнь. Он истек, и теперь я вне его времени. Будучи ограничен в передвижении (все мы здесь в этом ограничены), я нахожусь заодно и вне его пространства. Вывожу строку за строкой, ссутулившись над размякшей от сырости тетрадью. Тайком смотрю на себя со стороны. В сочетании со сводчатым потолком помещения выгляжу очень живописно: так изображают средневековых хронистов. Я не виноват, что здесь такие потолки.

Меня зовут Кристиан Шмидт, я немец, светлые вьющиеся волосы, нос прямой. Не толстощекий баварский крестьянин, какими нас любят изображать за границей, а стройный и изысканный европеец. Кстати, я действительно из Баварии, но говорю на чистейшем хохдойч. Мне 20 лет. Несмотря на то что я блондин, кожу мою не назовешь нежной: она замечательно загорает. Нравлюсь ровесникам и тем, кто меня старше, женщинам и мужчинам, всем нравлюсь. Я мог бы сказать, что нравлюсь себе самому, если бы в таких вещах было принято признаваться. Пожалуй, я так и скажу. Все дело в том, что я действительно красив. Очень.

Чтобы понять, как выгляжу я на фоне моего собственного народа, следует вспомнить, что немцы скорее мужественны, чем красивы. Точнее сказать, красота их мужественна — это касается и мужчин, и женщин. Посмотрите на мюнхенскую улицу: она полна честных и мужественных лиц, точеных скул, волевых подбородков. Там есть, конечно, и другие, но при ближайшем рассмотрении они оказываются русскими или итальянцами, реже — французами. А я на этой улице — чистый немец.

Моя история — это в некотором смысле история гадкого утенка. Лет до четырнадцати я был довольно несимпатичным ребенком. Строго говоря, все дети, выйдя из первого своего семилетия, внешне малопривлекательны, но нарушение пропорций в моем растущем организме было как-то особенно заметно. Это касалось размера рук и ног, овала лица и даже цвета волос, изменивших свою структуру и отливавших самыми невообразимыми оттенками.

Будь я в ту пору просто некрасив, это было бы еще полбеды. Я был непривлекательным. Едва я начинал отвечать урок, на лице учительницы появлялась нерадостная смесь скуки и терпения. На переменах я стоял, опершись о дубовые панели коридора, руки мои были сомкнуты в замок за спиной, и я знал, что если ко мне подойдет кто-то из моих товарищей, этот замок сожмется еще крепче, до боли, до белизны пальцев. Но ко мне никто не подходил. Это дерево было мной отполировано. С каждым классом моя макушка доходила до новых изгибов резного орнамента, да и сам я стал чем-то вроде неотъемлемой его части. Из полутора десятков Шмидтов, учившихся в нашей школе, я был самым безнадежным.

Я не был изгоем, и меня никто не обижал, так что скольжение по дубовым панелям имело чисто внутренние причины. Если бы меня спросили тогда, что, собственно, со мной происходит, я бы ответил, что, когда я стою у стены, тоже хочу стать стеной. Это было бы непосредственным, но самым точным определением моих стремлений.

В непростой обстановке моего детства меня могли бы поддержать родители, но то, что происходило между нами, было общением особого рода. Это были странные отношения по касательной. Забавно, что самовыражение «по касательной» выглядит здесь неуместно, потому что как раз родительские прикосновения были тем, чего я особенно не любил. Когда, подходя сзади, отец клал мне ладонь на шею и спрашивал, все ли мне понятно в домашнем задании, я съеживался. Я отвечал «да» в том даже случае, когда мне не было понятно ничего — только бы он поскорее снял свою ладонь с моей шеи. Я с трудом выносил, когда мать поправляла что-либо на мне перед выходом из дома, и настоящим мучением было для меня терпеть, когда она, послюнив палец, стирала с моей щеки чернила.

Я никогда не строил из себя Чайльд-Гарольда, и мое одиночество не было вызывающим. Со мной не происходило ничего такого, за что могло бы зацепиться чувство моих родителей. Я не болел, не был трудным подростком, не употреблял наркотиков. При отсутствии интереса к школьной программе я мог бы быть, по крайней мере, двоечником[1], но я не был даже им. Несмотря на все, моя успеваемость была весьма неплохой. Все, кто учился в наших начальных школах, знают, что стать в них двоечником можно только при особом старании. А я не старался: мне был дорог мой покой. Только в состоянии полного покоя во мне ослабевала нить, связывавшая меня с серыми буднями моей жизни — разрисованной школьной партой или койкой, предательски белевшей в полумраке спальни. Я отрывался от того и от другого и отправлялся в свои странные путешествия, составлявшие, пожалуй, главную отраду моих ранних лет. Это были путешествия невидимки.

Сколько себя помню, из недостижимых вещей невидимость представлялась мне самой привлекательной. Моей любимой сказкой с раннего детства была сказка о шапке-невидимке, запавшая в душу после первого же прочтения мне ее вслух. Эта сказка наиболее концентрированно выражала суть самых сокровенных моих желаний. Думаю, что, полистав руководство по психоанализу, можно было бы без труда подыскать этому название, но я не стану этого делать. Мне не хотелось бы сводить дело к незатейливой научной терминологии, как бы закрывающей вопрос самим фактом своего использования. Уже одно то, что сюжет о невидимом присутствии известен большинству народов, не позволяет рассматривать его как некий особый случай и указывает на его центральное место в человеческой психике. Другое дело, что степень моего внимания к этому сюжету была, думаю, повыше, чем у других. Впрочем, и в этом нельзя быть уверенным, потому что если сны еще порой рассказываются, то никто никогда не рассказывает, где блуждал самые загадочные полчаса перед сном. Может быть, я еще расскажу об этом. Мне нужно время, чтобы решиться.

Я сказал, что не интересовался школьной программой, и это правда. Но было даже в ней кое-что, мне по-настоящему нравившееся: сочинения. В наших школах нет предмета «литература». Есть уроки немецкого языка, где нас учат правильно писать и следят не столько за ошибками, сколько за композицией, наличием аргументации — словом, за умением изложить свою мысль. Отличавшийся в устной речи косноязычием (мне ее лишь недавно подтянули), при изложении мыслей на бумаге я оказывался в своей стихии.

Никто в классе не умел так элегантно выстраивать придаточные предложения, как это делал я. Никто так любовно не относил глагол к самому дальнему их концу. В немецком предложении очень важно дочитать до глагола, не впав на полпути в отчаяние. У кого хватит терпения, тот все поймет, тот уж насладится. Фрау Майер, учительница немецкого, меня очень ценила. Она говорила, что я развит не по годам, и зачитывала мои сочинения вслух. И даже то, что некоторые из используемых мной оборотов казались ей старомодными, в разветвленности и мощи моих придаточных предложений она видела символ нашего национального духа, не склонного посредством речи примитивизировать те явления, которые в реальной действительности вовсе не так просты, и предпочитающего, напротив, отражение явлений в тексте сделать глубже, тоньше и сложнее самих явлений. Завершая чтение моих сочинений, она непременно повторяла, что своей ведущей ролью в истории культуры немецкие философы обязаны прежде всего умению пользоваться придаточным предложением. Не знаю, что добавить к словам фрау Майер. Получается так, что я не только красив, но и умен. Мне неловко.

Когда я достиг тринадцати лет, меня коснулись обычные в таком возрасте психосоматические изменения. Отмечая происходившее с моим телом, я удивлялся не столько таким естественным и очевидным вещам, как оволосение лобка, ломка голоса и так далее, сколько чему-то менее уловимому, что я мог бы назвать качественной переменой облика. Мое тело не просто приобретало взрослые черты, оно становилось красивым. Говорить так о своем новом теле мне позволяет некоторая дистанция, которую я по отношению к нему вдруг ощутил. Не потеряв прежнего тела, я чувствовал каждый неуклюжий его жест под моей новой пленительной оболочкой. Восхищение новым телом не вызывало во мне ни малейшего стеснения — так мало я соотносил его с собой самим. Это было чье-то чужое тело, неожиданно предоставленное в полное мое обладание. Точнее — наоборот. Тот маленький, нескладный и бесцветный, каким я был прежде, принадлежал неотразимому спортивного вида блондину, каким я стал уже к пятнадцати годам. Слияние наших с ним тел чувствовалось постоянно, доводя меня почти до сумасшествия.

Летом, когда мы с родителями ездили в Италию, я с наслаждением рассматривал в зеркале свое обнаженное отражение. Я выдумывал самые невероятные поводы, чтобы остаться одному в номере гостиницы, и, задерживая дыхание, ждал щелчка закрывавшейся двери. Когда я со стыдом вспоминаю, сколько театральных билетов пропало из-за моих внезапных недомоганий, мне становится жаль моих бедных родителей. Впрочем, судя по тому, как легко они покидали меня в гостинице, я думаю, что их посещали какие-то догадки, связанные с представлениями о трудностях подросткового возраста. Задним числом я благодарен им за такт, хотя при всей своей проницательности вряд ли они догадывались, свидания с кем я так нетерпеливо жду.

Едва они выходили, я срывал с себя всю одежду и становился перед огромным зеркалом в прихожей или ванной. В прихожей у меня была возможность поставить за спиной настольную лампу. Такой свет серебрил каждый волосок на моих по-юношески длинных и худых ногах. Включая мощное освещение в ванной, я любовался своей смуглой после пляжа фигурой на фоне белоснежных кафельных плиток. Загорелое отражение аккуратно делилось надвое широкой белой линией, оставшейся от плавок. Несколько светлых мазков добавляли спадавшие на плечи волосы. Возбуждал ли я себя сам? Несомненно.

Как мне кажется, выход из бесполого детского состояния часто влечет за собой такую влюбленность, для которой годится все, что попадается под руку: соседи, одноклассники, на худой конец — киноартисты. Но со сверстниками моими я почти не общался, что же касается кино, то фильмы, которые я смотрел, особого материала в этом смысле не предоставляли. Иными словами, обстоятельства моего отрочества сложились так, что ближайшим объектом для чувства оказался я сам. Я сам стал своей первой любовью.

Неожиданное чувство, которое мне так не хочется называть нарциссизмом, оказалось продолжительным, но не бесконечным. Когда увлечение самим собой перестало быть всепоглощающим, я стал открывать кое-кого из тех, кто меня окружал. Все мои открытия носили самый платонический характер, ведь, как ни странно, разительные перемены в моей внешности никак не повлияли на мою скованность. Скорее наоборот: они ее усугубили. Моя новая, совершенно мне не соответствовавшая внешность провоцировала новое ко мне отношение, она отменила обычное нежелание со мной общаться, окончательно нарушив мой покой. Эта внешность обязывала к чему-то для меня не характерному, к тому, чего мне в моем прежнем облике и не полагалось. Останься я прежним, никому бы не пришло в голову ждать от меня ухаживаний, но теперь, как мне казалось, от меня стали требовать того, что мне было по-прежнему несвойственно. Чем явственней эти требования мной ощущались, тем в большее расстройство я приходил.

В отличие от чувства к себе, чувство к другому оказалось делом хлопотным. Строго говоря, как раз делом-то оно и не стало. Испытывая влечение к некоторым из окружавших меня девочек, я не мог найти в себе силы подойти к ним. Принятые в таких случаях слова примерзали к моим губам, а при попытках заставить себя что-либо произнести я краснел так пламенно, как краснеют только блондины. Я страстно ласкал своих избранниц в воображении, не отваживаясь в действительности коснуться даже руки. Я боялся отказа, я боялся поступить неумело, боялся, наконец, того, что мой возможный провал станет всеобщим достоянием и будет сопровождать меня до конца жизни.

Находясь в кино или сидя перед телевизором, я напряженно всматривался в экран, пытаясь лучше понять технику поцелуя. Кроме способа соединения губ, меня интересовала пневматическая сторона предприятия: следовало ли втягивать воздух и если да, то как сильно? Действия языком я относил к высшему пилотажу и робко пытался повторять их, прикладывая к воспаленным от тренировок губам сложенные лодочкой пальцы.

Моя тяга к секс-шопам превышала всякие разумные пределы, но еще большим был страх, что меня там увидит кто-нибудь из знакомых или что похабного вида продавец выгонит меня как малолетнего. Единственным местом, куда я позволял себе зайти, были видеокабины на мюнхенской Зонненштрассе, поставленные вне пределов магазина в уютном и, как мне тогда казалось, никем не контролируемом полумраке. За две брошенных в щель автомата марки там можно было увидеть 60 секунд отборного порно, шедшего навстречу любым наклонностям и капризам. Видеокабины резко расширили мои знания о различных сторонах секса, кроме самой, пожалуй, для меня важной: поцелуи в губы были в тамошних сюжетах крайне редки.

Эти посещения соединяли запретность с невидимостью, что будоражило меня вдвойне. Следует отметить, что, несмотря на новые увлечения, от невидимых моих путешествий я не отказался. Более того, спальни, сауны и публичные дома я теперь посещал во всеоружии. В настоящий публичный дом и войти так и не решился, хотя сердце мое бешено колотилось, когда, проезжая на велосипеде по Франкфуртер Ринг, я видел его красные фонари и задрапированные красным же окна. Во внешнем облике этого здания как раз закрытость окон меня больше всего и волновала. Она намекала то ли на полную конфиденциальность посещений, то ли на то, что созданная во внутренних помещениях концентрация порока надежно изолирована от малейших нравственных влияний извне.

Произошедшие со мной изменения не только не отменили моей любви к невидимости, но в определенном смысле ее укрепили. Несоответствие между моей новой внешностью и прежним душевным складом рождало во мне ощущение маски, делавшей невидимым — по крайней мере, при первом знакомстве — мое истинное лицо. С одной стороны был тот, кому хотелось слиться с фоном, с другой — тот, кому это было невозможно сделать. Драматизм ситуации состоял в том, что робкий и незаметный Шмидт безвозвратно потерял соответствовавшую ему плоть, в то время как расцветший на его месте красавец все еще оставался Шмидтом, робким и незаметным.

Разумеется, новому Шмидту пришлось как-то приспосабливаться. Играть. Тогда, помнится, я был в некотором смятении, и возникновение двух Шмидтов казалось мне столь же странным, сколь и несправедливым. Но сейчас, когда я пытаюсь обдумать все происшедшее со мной, я уже не так категоричен. Может быть, превращение Шмидта Первого в Шмидта Второго и было моим путем? Я ничего не знаю о назначении этого пути, как, заворачиваясь в кокон, гусеница не слишком представляет себе цель своего превращения в бабочку. Вместе с тем возникновение бабочки — событие не только в жизни гусеницы. Оно имеет, так сказать, общественный резонанс. Эта социальная составляющая ни мне, ни гусенице не позволяет объяснять происходящее одной лишь любовью к красоте.

Внешне незаметное, но столь мучившее меня раздвоение имело и свои приятные стороны. Так, в театрах или дорогих магазинах моя люксовая внешность сразу же привлекала к себе внимание. На краткое время пребывания там у меня хватало уверенных движений и интонаций. В отличие от публики, сопровождавшей меня своими взглядами, я знал, кто к ним зашел. Я уже говорил, что не хотел бы называть свою первую любовь нарциссизмом. Я имею на это основания. Пробудившееся во мне чувство было не столько любовью к себе, сколько любовью к другому в себе.

Мало-помалу я начал привыкать к спавшему, евшему и гулявшему со мной молодому человеку. Могу сказать, что его присутствие стало меня поддерживать. Помимо театров или магазинов, был еще ряд публичных мест, где он справлялся гораздо лучше, чем я. Ему поручались дела во всевозможных бюрократических ведомствах, которыми так богата моя страна. Он оказывал магическое влияние на чиновников, открывая дверь с обворожительной белозубой улыбкой и с ходу получая от них те бумаги, которых мне пришлось бы ждать по меньшей мере месяц. Но самое удивительное — то, что, несмотря на всю свою эффектность, он был мне бесконечно предан. Он был единственным, кто понимал все мои проблемы и кто меня по-настоящему жалел, только с ним я мог обсуждать все сокровенное и несокровенное. Он возникал в самый нужный момент и покидал меня тогда, когда мне хотелось остаться одному. Все свидетельствовало о том, что мое чувство к нему не осталось безответным.

Было бы ошибочным считать, что наши отношения строились как равные. Главным был он. Иногда он капризничал и даже бывал деспотичен, но это был деспотизм влюбленного. Важно было то, что в любой момент я мог рассчитывать на его спокойствие и силу. Иногда мы менялись ролями, но это бывало крайне редко: будучи человеком умным и тонким, он оказался довольно властным. И все-таки, несмотря на все наши различия, общего у нас было гораздо больше. Так, по окончании школы он, как и я, не захотел идти в армию.

Как известно, армия в Германии — вещь почетная. Даже сейчас, когда к немцам можно отнести любое определение, кроме «воинственные». Армия — это дисциплина, это хороший заработок, это, наконец, занятие для настоящих мужчин. Именно последнее соображение оказалось решающим в моем стремлении избежать армии: больше всего мне не хотелось иметь дело с настоящими мужчинами. Их белобрысый мужественный вид, их постоянная готовность прийти на выручку и провинциальный акцент делали для меня армию неприемлемой.

Не ходить в армию в Германии просто. Следует мотивировать отказ носить оружие и отправляться на альтернативную службу. В объяснениях с армейским начальством я ссылался на свой пацифизм. Готовясь к этим беседам, я прочитал соответствующую статью энциклопедии, где кратко излагались основные тезисы отстаивавшегося мной мировоззрения. По вежливым лицам военных было невозможно понять, насколько убедительной была воспроизводимая мной энциклопедическая статья. Главным было то, что я получил право на альтернативную службу. В отношении же моего alter ego вопросов даже не возникло: его деятельность оказалась альтернативной изначально.

Выбор возможных видов деятельности оказался довольно ограниченным. Так, мне предлагалась работа санитаром в больнице. Она была сопряжена с кровью и страданиями, и от одной мысли о соприкосновении с этим мне становилось дурно. Я никогда не смог бы перебинтовать обрубок руки или убрать с операционного стола чьи-то вырезанные кишки. Другой вариант предоставлял мне возможность смотреть за умственно неполноценными, но и это требовало такого нервного напряжения, на какое я не был способен. Я знаю людей, которые работают в подобных местах, не испытывая ни малейших неудобств. Вероятно, им удается не входить в резонанс со своими подопечными, как удается это воспитательницам детских садов, преобразующим окружающие вопли в материю носков и шарфиков. Я не стал работать с ненормальными, как, кстати, не стал бы работать и в детском саду: истерика — будь то смех или слезы — обычное состояние маленького человека, и не быть ей созвучным невозможно. В конце концов я оказался в довольно спокойном месте. Меня определили в дом престарелых.

Так открылась новая страница моей жизни. Дом престарелых стал моим прощанием с детством, которое к тому времени мне порядком надоело. Дом престарелых положил начало моему знакомству с жизнью, о которой я знал очень мало. Он познакомил меня со смертью, о которой я знал еще меньше. Лучшего начала нельзя было и желать.

Первым делом я решил расстаться с родителями. Готовясь объявить им об этом, я приготовил несколько убедительных аргументов, способных сделать мой уход наименее для них болезненным или обидным. Аргументы не понадобились. Более того, в ходе нашего обсуждения выяснилось, что родители подготовились к нему гораздо лучше, чем я. Когда я сообщил им, что на зарабатываемые мной деньги хотел бы снять однокомнатную квартиру, они предложили мне другой вариант. Кто-то из их приятелей уезжал на несколько лет за границу и, не желая сдавать квартиру незнакомым людям, готов был предоставить ее моим родителям за весьма небольшие деньги. Но даже эти умеренные расходы брали на себя мои родители, так что сделанное ими предложение стало двойным подарком. Для Германии, где самостоятельность трактуется прежде всего в финансовом смысле, такие подарки нетипичны. Обеспечивая меня отдельным жильем, родители имели такой же сосредоточенно-заботливый вид, с каким во время гриппа они, бывало, входили в мою комнату с аспирином. По обрывкам их фраз и бросаемым друг на друга взглядам я заключил, что моя новая квартира рассматривалась ими как сильное, но необходимое лекарство. Лекарство от чего?

Зондермайерштрассе, на которой я поселился, находилась на севере Мюнхена, у самой границы Английского сада. Это была тихая улица с домами по одну сторону, теннисными кортами и садоводством — по другую. Неподрезанные кроны старых деревьев, их узловатые стволы и взломавшие асфальт корни придавали этой улице живой, почти деревенский вид, противоречивший общей мюнхенской стерильности. До некоторой степени Зондермайерштрассе была продолжением Английского сада, который резко не обрывался и возникал время от времени в виде небольших рощ среди жилых кварталов. Преимуществом улицы было и то, что она находилась не очень далеко от места моей новой работы. Сама же квартира превзошла все мои ожидания, оказавшись половиной изящного коттеджа. Она располагалась на двух этажах и мансарде и состояла из четырех комнат, кухни, двух туалетов и ванной.

Через полчаса после моего вселения в дверь позвонил человек в тренировочных брюках. В руке он держал открытую бутылку пива.

— Кранц, ваш сосед по дому, — представился он.

Я пригласил его войти, и походкой завсегдатая он прошел прямо в гостиную.

— Время от времени я захожу сюда поболтать, — сказал Кранц. — Вы уже третий, кто въезжает в этот дом, а я все бессменно хожу. Как кошка, знаете ли. Привыкает к дому, а не к хозяевам.

Принимая его, я испытывал тайную гордость: наряду с квартирой, его соседское посещение было как бы подтверждением моей взрослости. Сосед. Изредка заходит поболтать. Он подошел к креслу и сел, как садятся в отсутствие хозяев — непринужденно, нога на ногу, поставив бутылку на пол. На вид ему было лет пятьдесят. Черты его лица были довольно мелкими, и от этого оно казалось каким-то сморщенным. Он не принес для меня пива, а я не предлагал ему бокала. Эта независимость друг от друга сохранялась все время нашего общения. И в дальнейшем он всегда приходил с пивом, пил его прямо из бутылки и сидел только в этом кресле. Его маленькие короткие ноги с трудом лежали одна на другой, но с упорством йога он возвращал их в сплетенное состояние и всегда сидел именно так.

— Новости смотрели? — спросил Кранц.

— Нет. А что?

Кранц припал к горлышку бутылки, обиженно всхлипывая между глотками.

— Сербы уничтожают албанцев.

Ничего не зная ни о сербах, ни об албанцах, я все-таки сочувственно потупил глаза. Впрочем, уже вскоре я понял, что Кранцу и не требовалось никаких знаний. С неутомимостью телевизора он сам рассказывал мне о падении правительств и железнодорожных катастрофах, вручениях наград и выборах в парламент. Со дня появления Кранца в моем доме я был в курсе всех последних новостей — сферы, для меня прежде вообще не существовавшей. Газет, как я понимаю, он не жаловал (на письменные источники ссылки были крайне редкими), но телевизионные сообщения передавал на удивление ярко, порой даже в лицах. Несколько месяцев спустя, когда по странному стечению обстоятельств я стал включать телевизор, чтобы увидеть в нем свое собственное лицо, я обнаружил, что интонации Кранца в точности повторяли интонации ведущих телевизионных новостей. Интересно, что и сидел он у меня не более получаса — длительности итогового выпуска новостей.

Первый вечер в моей квартире я провел, поглаживая медные ручки дверей и переходя из комнаты в комнату по мягким приглушенных цветов коврам. Я открывал блестящие краны ванной, брал наугад книги с полок и взбегал по винтовой лестнице в мансарду. Я включал многочисленные торшеры и лампы, любуясь игрой света на старой, со вкусом подобранной мебели. Мебели было немного. Большая ее часть помещалась в коридорах и не портила первозданной геометрии комнат.

Накинув пальто, я вышел на декабрьскую улицу перед домом. Было холодно, и яркая иллюминация моего дома освещала полет по-южному больших и мокрых снежинок. Только полукруглое окно мансарды, где находилась спальня, переливалось голубоватым полумраком. Там беззвучно мерцал телевизор. Я вбежал в мой теплый дом, сорвал с себя всю одежду и бросился в огромное кресло. Моя кожа приятно прилипала к его коже, оставляя в местах прикосновений влажный след. Жизнь — начиналась.



2

Ездить на работу я решил на велосипеде. Те, кто бывал на юге Германии, знают, что с наступлением зимы езда на велосипеде там не прекращается. Велосипедисты в толстых куртках выглядят громоздко и ездят медленнее, но все-таки ездят — кроме редких снежных дней. Дорога в дом престарелых занимала около получаса. Она шла по новым послевоенным улицам мимо автомагазинов и убогих кварталов муниципального жилья. Сама по себе эта дорога представляла так мало интереса, что уже после нескольких поездок существование ее в моем сознании прекратилось, и путь мой от дома до работы проходил как бы вне пространства и времени.

Первый день альтернативной службы начался в восемь утра. Я закрыл свой велосипед на замок и направился ко входу в серое панельное здание, где, судя по номеру, и размещался дом престарелых. При моем приближении дверь с тихим шипением открылась. От этого механического гостеприимства мне стало не по себе, и я на минуту замер. Мне почему-то подумалось, что, шагни я в безлюдный холл, в него тут же вбегут все престарелые этого дома, бросятся меня тискать и потащат по-муравьиному в самые свои глухие закоулки. Я все-таки вошел.

Ничего не случилось. В холле было по-прежнему пусто. Где-то раздавался шум воды, и я двинулся по коридору на этот шум. За полуоткрытой дверью стояла пожилая женщина. Увидев меня, она выключила воду и вытерла руки о передник. Я объяснил ей, зачем я здесь, и она улыбнулась. Светлые крашеные волосы. Когда пожилой человек становится престарелым?

— Фрау Вагнер, — произнесла она с баварским акцентом, и я пожал ее плохо вытертую руку. — Вам следует зайти в канцелярию к фрау Хазе.

Взяв под локоть, она повела меня назад по коридору.

— Фрау Хазе, — сказала, войдя, Вагнер, — молодой человек будет у нас работать.

Фрау Хазе была лет пятидесяти. Примерно столько же было и другой находившейся в комнате женщине. Непринужденно расставив длинные ноги, она сидела на подлокотнике кресла. Ее красивое лицо отражало длительную борьбу с увяданием.

— Моя фамилия Шмидт.

— Редкая фамилия, — сказала дама с длинными ногами и подмигнула присутствующим всеми своими ухоженными морщинами. — Это правда, что вы не хотели идти в армию?

Я пожал плечами.

— Настоящий мужчина должен стремиться в армию. Вы ведь настоящий мужчина?

— Не трогайте мальчика, фрау Хоффманн, — без выражения сказала Хазе.

Фрау Хоффманн встала с подлокотника и подошла ко мне вплотную.

— Вы не обиделись? — спросила она с неожиданной нежностью.

Хоффманн была чуть выше меня, что действовало возбуждающе.

— Завтрак в девять, обед в час, — сообщила Вагнер. — Завтрак бесплатный, обед — всего семь марок, остальное берет на себя муниципалитет. Будете заказывать?

Три женщины молча смотрели на меня.

— Буду.

— И правильно, — сказала Хазе, — фрау Вагнер готовит очень вкусно.

В девять часов мы собрались в гостиной. Кроме знакомых мне дам за столом сидело еще человек семь, из которых по меньшей мере четверо были престарелыми. Хазе, чья главенствующая роль уже не вызывала сомнений, представила меня присутствующим. Затем была представлена неизвестная мне семерка, но я от волнения не запомнил ни одного имени. С первого раза в памяти осталось лишь то, что престарелых я угадал правильно, а расположившийся против меня мужчина в кожаном баварском пиджаке оказался массажистом Шульцем. Помимо крепкой фигуры и пиджака, Шульца отличали две вещи: золотая оправа очков и густые усы, развернутые пиками в стороны ближайших соседей.

Стулья вокруг стола были расставлены очень тесно, и только у моего стула я отметил зияние. Все объяснилось, когда через минуту в гостиную вкатили даму без ноги, и она причалила к столу прямо на своем инвалидном кресле. Поскольку имя ее также было связано с качением, мне удалось сразу же его запомнить: Кугель[2]. На ее строгом готическом лице чернели небольшие усики, не выдерживавшие, впрочем, никакого сравнения с пижонскими усами массажиста. Она приняла от Вагнер чашку чая и, зацепив ломтик лимона вилкой-трезубцем, осторожно погрузила его в темную дымящуюся жидкость. Чай Кугель начала пить не сразу. Из карманчика инвалидного кресла она достала пачку сигарет и не спеша закурила. Сигарету Кугель держала двумя пальцами — большим и указательным: так в старых фильмах держали мундштук. После каждой затяжки она клала руку на подлокотник кресла, так что волнистый, словно покрытый годовыми кольцами, ноготь ее большого пальца оказывался у самого моего лица. Выкурив половину сигареты, Кугель положила ее на край пепельницы и принялась за чай.

— Многие предпочитают завтракать в одиночестве, — через весь стол пожаловалась мне Хазе. — А перед вами — люди социальные, каждое утро они выходят к общему столу.

— Выходят, — подтвердил старичок с бочкообразной головой.

Он сидел в бейсбольной кепке, а на левом его рукаве виднелась желтая повязка с тремя черными кружками. Я вспомнил, что такие повязки носят слабовидящие.

— Счастье в том, — сказала Вагнер, — что все эти старики собраны здесь, а не сидят в квартирах по городу. Каково в такой квартире одному-то!

— Сдохнуть можно, — сказала маленькая старушка в чепце.

Вагнер неодобрительно посмотрела на старушку и, взяв из плетеной корзины булку, начала ее разрезать. Моя одноногая соседка весело мне подмигнула. Фрау Кугель. Я опустил глаза. Вагнер хотела что-то добавить и уже вдохнула, но старичок в бейсболке опрокинул чай. Не издав ни единого звука, он растерянно смотрел на свои дымящиеся ноги. Массажист приподнял его сзади под руки, а Вагнер уже расстегивала ремень брюк. На бледной старческой плоти ярко выделялись красные пятна. Через минуту откуда-то пришла врач, не принимавшая участия в завтраке. Брюки к этому моменту были сняты полностью, и пострадавший отправился за врачом в мокрых черных трусах.

— Стриптиз, — засмеялся, усаживаясь на место, Шульц. Он поднял указательный палец. — Мужской стриптиз.

— Редкая, должно быть, гадость, — сказала Хазе.

— В таком исполнении — да, — уклончиво ответил Шульц.

Евшая рогалик маленькая старушка прыснула со смеху, низвергнув на стол фонтан крошек.

— Простите…

Вагнер поджала губы. Вошла врач и взяла брюки старичка.

— Как наш бедный херр Кнабе? — спросила у врача Кугель.

— В порядке. Херр Кнабе смазан облепиховым маслом и теперь отправляется отдыхать в свою комнату.

— Облепиховым маслом? — Кугель медленно обвела присутствующих взглядом. — Но теперь он будет очень скользким, наш бедный херр Кнабе. Скользким и липким.

— И блестящим! — захохотала маленькая старушка. — Так смазываются перед стриптизом! Скользким, липким и блестящим. О, херр Кнабе, херр Кнабе!

В изнеможении она откинулась на спинку стула и застучала кулачками по столу. Шульц, улыбаясь, накрыл их своей волосатой рукой.

— Расслабьтесь. Откуда вы знаете, что перед стриптизом смазываются облепиховым маслом? Откуда вы вообще знаете, что делают перед стриптизом?

— Скользкий, липкий и блестящий херр Кнабе!!!

— Я знаю, что делают перед стриптизом, — неожиданно сказала дама с черным шейным платком. — Я была стриптизершей.

Маленькая старушка мгновенно пришла в себя и с любопытством посмотрела на стриптизершу.

— Вы же говорили, что в молодости танцевали, фрау Трайтингер, — нарушил тишину Шульц.

— А я и танцевала, почему бы не потанцевать? Так вот я вам скажу: никто и никогда в таких случаях не смазывался облепиховым маслом. Никто и никогда! Облепиховое масло имеет коричневый цвет и ужасно пачкает. Даже если считать, что через три минуты вся одежда будет на полу, этого достаточно, чтобы вся она стала коричневой.

Старушка всплеснула руками и снова откинулась на спинку.

— Всего три минуты! Скользкий, липкий, блестящий…

— Да прекратите же, честное слово! — крикнула Хазе.

— … и коричневый…

— Это ведь херр Шульц тему завел, — бесстрастно констатировала Вагнер. — Происходящее вас не красит, херр Шульц.

— Он нас здесь всех растлит, — прошептала маленькая старушка. — Он сядет за растление престарелых.

Шульц ласково посмотрел на меня.

— Живем, как видите, дружно. Останетесь у нас работать?

— Останусь, — ответил я уверенно. Права покинуть альтернативную службу у меня не было.

После завтрака я помогал Вагнер мыть посуду. Она собирала ее со стола, а я укладывал в посудомоечную машину. Потом мы отдыхали, полуприсев на машину. Сотрясаемая бурлением горячих вод Вагнер рассказывала мне о моем новом месте работы. Это был не совсем обычный дом престарелых. Его составляли два соединенных между собой здания, в которых размещались квартиры, для обитателей этих квартир готовили, у них убирали, для них придумывали общие развлечения. Не желавших участвовать в коммунальной жизни оставляли в покое. Но этим деятельность дома не ограничивалась: его кухня обеспечивала горячей пищей стариков из ближайших кварталов.

Вагнер же оказалась и моим непосредственным начальником. Именно она знала, какую из моих многочисленных обязанностей следовало выполнять в каждый данный момент. За посудой шла гостиная. Выданным мне новеньким пылесосом я утюжил каждый сантиметр ее коврового покрытия. Впоследствии это занятие стало у меня одним из самых любимых. Оно превратилось в захватывающую охоту за крошками, в планомерное освобождение ковра от засохших червяков вермишели, отлетевших пуговиц, потерянных пфеннигов. Попадая в трубу моего пылесоса и многократно ударяясь о ее стенки, каждый из этих предметов издавал свой особый стук. Никогда до этого понятие «польза» не представало передо мной в такой близости, никогда еще наши с ним отношения не были так интимны. Материализация его в ритмичном движении пылесоса была осязанием неосязаемого, чем-то вроде прикосновения к статуе Нельсона, прогулки по морскому дну после отлива. Я делил пространство гостиной на секторы и, погружая жерло пылесоса в ворс, с методичностью спецназа прочесывал синтетические заросли.

Около полудня наступало время разноса горячей пищи. В мой первый день я отправился к некой фрау Вольф, жившей через две улицы от дома. Как сказала мне, хихикнув, Вагнер, фрау Вольф была вдовой полковника СС. После войны она бежала с мужем в Венесуэлу, и только после его смерти несколько лет назад ей разрешили вернуться в Мюнхен.

Фрау Вольф долго изучала меня сквозь приоткрытую на цепочке дверь, а впустив, поспешила занять позицию по другую сторону обеденного стола. Она продолжала немо смотреть на меня, вцепившись в спинку стула узловатыми пальцами. Бесцветная, почти облысевшая. Глядя на фрау Вольф, я подумал, что ей, должно быть, не менее 90 лет. Впоследствии оказалось, что я не ошибся. В одно из моих посещений ей принесли подарочную корзину от бургомистра. Такие корзины вручались всем девяностолетним — со сладостями и вином. Хочу ли я дожить до девяноста?

На столе уже стояли чистые тарелки. Из одного термоса я вылил суп, из другого выкатились две паровых котлеты и комок пюре. Жестом я пригласил фрау Вольф приступать. Она с усилием оттянула стул назад и, осторожно сев на его край, взялась за ложку.

— Все остыло, — равнодушно сказала фрау Вольф.

— Да нет, обед приготовлен только что.

Рука ее, державшая ложку, напоминала игральный автомат для вылавливания призов. Весь ее механизм был уже на виду. О другую руку она опиралась лбом, что придавало приему пищи сокрушенный, почти трагический вид. С супом она справилась довольно быстро и принялась за второе.

— Жизнь прожита, — сказала фрау Вольф, отодвигая пустую тарелку.

Я вымыл посуду и оставил ее на столе.

Когда я вернулся в дом, там уже начинали обедать. Вагнер ставила тарелки на окошко раздачи, а остальные сотрудники разносили их по гостиной. На обеде людей было значительно больше, чем на завтраке. Они сидели за несколькими столами и создавали ровный гул, состоявший из голосов, кашля и звяканья столовых приборов. Служащие дома, в том числе и я, расположились за отдельным столом.

После сытного обеда пили кофе — все, кроме Шульца, взявшего из холодильника пиво. Чтобы избежать обильной пены, он терпеливо наливал пиво по стенке бокала. Содержимое бутылки вошло в бокал полностью, и его стекло покрылось мелкими капельками. Чувство, что Шульца я уже где-то видел, возникло у меня еще утром. Когда он коснулся своими усами пенной поверхности, я понял, что это была телевизионная реклама. Даже если в виденном мной ролике и не играл сидевший против меня человек, он был просто создан для рекламы пива. Шульц пил пиво не просто смачно: он его выкушивал, делая это на редкость мастеровито, особым образом складывая губы с нависшими над ними усами.

Вагнер попросила меня в этот раз не помогать ей в мытье посуды. Необходимо было срочно убрать в студии, где после обеда должны были начаться занятия живописью. Она выдала мне несколько тряпок, швабру, ведро, а также ключ от студии. Так я впервые попал в залитое светом царство фрау Хоффманн.

Первым, что бросилось в глаза с порога, было обилие плохо нарисованных сов. Оставив свои тряпки у входа, я осторожно подошел к оклеенной совами стене. Это были произведения престарелых обитателей Дома. «Конкурс на самую красивую сову», — читалось на слетевшем вниз плакате. Совы не были красивы. Если есть на свете учреждение для престарелых сов, то позировали именно его питомцы. Впрочем, отсутствие симметрии в совиных чертах не позволяло предполагать, что хоть одна из птиц была нарисована с натуры. Проставленные под рисунками фамилии становились достоянием сов, придавая изображенным портретную серьезность. Сова А. Аймтембоймер, сова Л. Хюскен. Эти были самыми торжественными.

Прежде всего я отмыл столы от краски. В студии был умывальник, и мне не пришлось далеко бегать за водой. Подметая пол, я заметил высохшие кусочки глины: помимо художников, здесь работали и скульпторы. В дальнем углу размещалась большая печь для обжига сырых изделий со множеством кнопок и толстой, почти как в сейфе, дверью. Я поставил стулья на столы, вымыл и насухо вытер пол. Все. Хоффманн должна быть довольна.

Во второй половине дня гостиная становилась клубом. Если к завтраку и обеду выходили в основном женщины, то сейчас в гостиной сидели, за редкими исключениями, мужчины. Они пили пиво и играли в шахматы или в нарды. Из окошка раздачи я наблюдал за бессильными движениями их рук, когда они трясли кожаные стаканчики для костей. В их глазах не было ни страсти к игре, ни даже особого интереса. Время от времени падали их прислоненные к стульям трости, которые до конца игры уже никто не поднимал. Старики были немногословны: они сыграли друг с другом столько партий, что вид выпавшей кости был выразительнее всех возможных слов. Белое зимнее солнце уже почти не освещало гостиную, и вошедшая Хазе включила свет. Сочетание электрических ламп с остатками солнца рождало ощущение какого-то хрупкого уюта, от которого сжималось сердце. Это был особый уют общения перед уходом, уют, тепло которого усилено ожиданием ночного одиночества.

— Сейчас вам нужно пойти к фрау Файнциммер, — сказала мне Вагнер.

Вручив мне бумажку с адресом, Вагнер объяснила, что от меня требуется помощь в уборке квартиры.

— Очень интересная фрау, — добавила Вагнер.

Дверь мне открыла невысокая женщина в домашнем халате. В сравнении с виденной мною публикой она была не такой уж старой. Лет семидесяти. Крашеные волосы, едва заметный пух над верхней губой. Родимое пятно над переносицей. Оно придавало ей немного индийский вид.

— Здравствуйте, Кристиан, — неожиданно назвала меня по имени фрау Файнциммер.

Ну конечно, ей сообщили о моем приходе.

— Здравствуйте, фрау Файнциммер.

— Можете называть меня просто Сарой.

Просто Сарой. Ее квартира походила на лавку древностей. Помимо широкой тахты, мебель состояла из старинных шкафчиков и этажерок. На них лежали мандолины, банджо, аптекарские весы и целая масса неизвестных мне предметов. Кое-что размещалось прямо на полу. Помахивая хвостом и таща за собой колечки стружек, из смежной комнаты выбежал щенок. С точки зрения уборщика, эта квартира была безнадежной. Проследив за моим взглядом, Сара сказала:

— Я покупала все это на блошиных рынках. Мне нравятся разные механизмы. Я не знаю их предназначения, но они радуют глаз, правда?

— Правда. — Я провел пальцем по струнам банджо. — Вы играете?

— Нет. Я мечтала играть в детстве, да так и не выучилась. Я, Кристиан, помню довоенные джазовые оркестры Мюнхена. Вы их не помните. — Она взяла с полки какую-то книгу и принялась ее листать. — Вы — совсем молодой человек, Кристиан. Вам лет двадцать, угадала?

— Угадали.

Наконец она нашла то, что искала, и ткнула пальцем в широкую страницу, где среди плотно набранного готического шрифта помещалась фотография какого-то оркестра.

— Это моя первая любовь.

Сара захлопнула книгу и положила ее себе на колени.

— В отличие от вас, Кристиан, я тридцатого года издания, почти раритет. — Она внимательно посмотрела мне в глаза. — А знаете, что такое быть в тридцатые годы еврейкой, да еще в Мюнхене? Это мука, Кристиан, это хуже, чем рожать. Только не кивайте мне постоянно, вы ведь, надеюсь, не рожали?

— Нет.

— Я тоже, — вздохнула Сара. — Жизнь прошла по-дурацки, совсем по-дурацки. Лучше бы уж я в самом деле кого-нибудь родила. Кофе хотите?

Несмотря на мое стремление приступить к уборке, она поставила на кухне чайник.

— Разве здесь можно что-то всерьез убрать? — спросила Сара, показывая рукой на окружающие ее вещи.

Она присела на край тахты и внимательно на меня посмотрела.

— А кроме того, имейте в виду, что большинство из тех, к кому вас в дальнейшем направят для помощи, зовут к себе не ради уборки или не только ради нее. Им нужно общение.

— А вам?

— Я — особый случай. — Она повела плечом. — Но иногда мне тоже нужно общение.

Мы сидели за маленьким столиком, и я пил кофе. Оказалось, что Сара ничего пить не будет. Расположившись напротив, она в упор смотрела на меня, отчего я испытывал особенную неловкость. Я и впоследствии с трудом выдерживал этот взгляд в глаза, внимательный и по-детски настойчивый.

— Вы фантастически красивы.

— Да, — неожиданно ответил мой смелый двойник.

Вскарабкавшись на тахту, щенок подошел к тому ее краю, возле которого на стуле сидел я. Он тщательно прицелился и перепрыгнул мне на колени. Понюхал печенье в моих руках. Осторожно откусил.

— Я ценю красивых людей, поскольку сама была дурнушкой. Говорю «была» не оттого, что сейчас похорошела, как вы понимаете. Просто старость уносит такие подробности, как красота или некрасота. — Сара помахала себе в приваленное к стене большое зеркало. — Наружу выходят какие-то другие качества. Что-то более внутреннее.

— У вас есть ваши старые фотографии?

— Есть.

Сара подошла к одному из шкафчиков и достала альбом. Я передвинул свой стул, оказавшись с ней по одну сторону стола. Это был старый альбом в массивном сафьяновом переплете и страницами, переложенными папиросной бумагой. С этих страниц на меня смотрела смуглая и действительно некрасивая девочка.

— До сорокового года мы жили в Мюнхене. Потом родители оказались в концлагере, и об их судьбе я больше ничего не знаю. То есть знаю, конечно: я прочла, кажется, все, что написано о Холокосте. Я читала это не из исторического любопытства, а из-за них. Я знала людей, которые просматривали все военные кинохроники, чтобы хоть что-то узнать о своих родственниках. Это что-то вроде болезни. — Она помолчала. — Сегодня я слышала по телевизору, как один из немецких министров назвал Гитлером какого-то Милошевича, а деятельность этого Милошевича сравнил с Холокостом. Все понемногу девальвируется. В том числе Холокост.

— Германия хочет остановить преследование албанцев, — ответил я, вспомнив Кранца.

— У меня тонкий слух на фальшь. Впрочем, я здесь не беспристрастна.

Сара едва заметно улыбнулась.

— Как сложилась ваша жизнь после ареста родителей?

— Меня удалось перевезти в Америку. Это сделали наши дальние родственники.

Сара в окружении своих родителей. Диван в библиотеке. С чем еще могли бы сочетаться эти люди? Я попытался представить их в бараке концлагеря.

— Кем были ваши родители?

— Папа был адвокатом, мама не работала. Последние годы он тоже не работал.

Сара на фоне статуи Свободы. Статуя вошла не полностью, зато Сара видна хорошо. Две черных косички. Темное, чуть ниже колен, платье, массивная послевоенная обувь. Полувоенная даже.

Сара в Лондоне. Автобусы и такси, они и сейчас там почти такие же. А она изменилась. Покрасив седеющие волосы, избавилась от своей избыточной черноты. У каждого человека есть тот особый возраст, когда он выглядит лучше всего. Ее возраст — это старость. Старость можно считать стременем ее расцвета.

Восточный пейзаж. Военные мотивы в Сариной одежде достигают своего пика: на фоне какого-то экзотического растения она стоит в полевой форме. Настоящая военная форма, с погонами.

— Из Америки я уехала в Израиль. Я, Кристиан, была девушкой неспокойной, мне в Америке не сиделось. Ну а кроме того, проблемы земли обетованной и подобные вещи, понимаете? Не понимаете, лучше не кивайте. Свою обетованную землю вы топчете с самого рождения. Все двадцать лет. А я — нет. Вот я и поехала.

Сара проглотила какую-то таблетку и запила ее водой из банки.

— Ничего хорошего из этого не получилось. Если хотите разочароваться в мечте, начните ее воплощать. Многие разочаровались, а быстрее всех, конечно же, самые активные. Они-то первыми и вернулись в Америку. А я осталась. С арабами, с войнами, бесконечным песком в глаза. Я была лейтенантом, Кристиан. Во время Шестидневной войны я командовала вертолетным взводом и была ранена. Лечилась и какое-то время еще прослужила в армии. Опять была ранена, опять лечилась. Ушла из армии, болталась без дела, а затем вообще оттуда уехала. Но только не в Америку, туда мне больше не хотелось. Я уехала сюда. Странно?

— Не знаю.

Закрыв альбом, Сара погладила его сафьяновую поверхность.

— Я вернулась не потому, что кого-то здесь простила, но и не затем, чтобы ежедневно стыдить немцев, как это делают некоторые люди моей крови. Я вернулась и не потому, что эта страна чем-то меня особенно привлекает: я не могу так сказать. Я вернулась, как птицы возвращаются в свои убогие скалы, как возвращается бумеранг, понимаете? Мне хотелось гулять по тем же дорожкам Английского сада, по которым до войны мы гуляли с родителями, видеть здешнюю мутную речку, которой так же, как и мне, безразлично, кто сейчас в этом городе живет.

После кофе по моему настоянию была все-таки произведена небольшая уборка. Я взял старый Сарин пылесос и удалил пыль, собравшуюся на полу и открытых частях полок. Пылесос шумел так сильно, что разговаривать было невозможно. Испугавшийся было щенок осторожно выполз из-под стула и с интересом следил за движениями пылесосного рукава.

Вернувшись в дом, я обнаружил, что все уже разошлись. В конце полутемного коридора светился четырехугольник незакрытой двери. В комнате за столом сидела Хазе и что-то писала. Увидев меня, она сняла очки и прикусила конец дужки. Это движение было мне знакомо по моей школьной учительнице.

— Ваш рабочий день окончен, — сказала, улыбнувшись, Хазе, и я понял, что ей пришлось меня ждать. — Вас не отпускали? У нас это бывает. Старики, знаете, ужасно разговорчивы. Разговорчивы и одиноки. Не сердитесь?

— Нет.

— И правильно. Но впредь ссылайтесь на наши инструкции и уходите вовремя. Через несколько дней мы возьмем еще одного сотрудника, и вам будет легче.

— Я не устал.

— Психологически легче, — Хазе принялась за вторую дужку. — Некоторых из наших подопечных вы сможете посещать вдвоем. Такие отношения меньше обязывают.

Когда я ехал обратно, было совсем темно. В сравнении с днем сильно похолодало, но вид моего велосипедного фонаря меня согревал. Он работал от маленького динамо на переднем колесе и, подобно работе с пылесосом, радовал меня очевидностью результатов моего труда. В этом была какая-то успокоительная замкнутость жизни. Конструкция не отличалась затейливостью, но была столь же объяснима, сколь и надежна. Я был источником этого света. От усилий моих все более и более согревающихся ног зависело, ярко он горел или начинал медленно тускнеть. Я чувствовал, как под холодной материей брюк рельефно выступали мои мышцы, кости таза все сильнее давили на кожаное седло. В тот момент красота моя казалась мне тоже мужественной.

Фонарь бросал свет на кончик велосипедного крыла и еще на три метра вперед. Начал падать мелкий снег. Он ложился на асфальт и, исчезая под колесами, превращался в едва слышный хрустящий звук. Он скользил по фонарному лучу, насыщая неправдоподобной белизной все высвечиваемое пространство. Это было единственное обитаемое пространство посреди огромного черного мира. Я отвел колесико динамо от колеса, ликвидировав одновременно и свет, и жужжание.

Невидимо и неслышно поехал я во мраке заснеженной улицы. Я стал частью этой ночи и освободился от страха перед ней. Разумеется, я испытывал страх не перед мюнхенской улицей. До очевидности ярко я представлял себе, как невидимкой еду по улицам Пекина или Москвы — недоступный их монголоидным полицейским, бритоголовым бандитам с золотыми цепями на шее, безжалостным спецслужбам, проституткам, хватающим за руки, и в целом населению. Разрешены ли там проститутки? Не знаю. Я видел их только в Гамбурге на Риппербан, они были очень настырны. Они подходили ко мне с возгласом «Хелло!» и предлагали пойти с ними. Правда, за руки не хватали. На востоке, я думаю, хватают, там нравы попроще.

Невидимый для всех, я ехал бы на своем велосипеде по Красной площади, чувствуя ладонями вибрацию руля на брусчатке. Я ехал бы, придерживаясь разметки, нанесенной белой краской для танков и ракетоносцев, для объезжающих войска маршалов, для марширующих шеренг, повернувших направо свое единое бессмысленное лицо. За моей спиной невидимо звенела бы пружина багажника, вызывая тревогу бдящих на ночной площади. От полноты своего непонимания они по-собачьи вытягивались бы в стойке и нюхали воздух, разрезая мрак квадратными подбородками.

Я спокойно мог бы подъехать к мавзолею и швырнуть в него, скажем, банку чернил. Представляю, как медленно стекали бы они по кириллической надписи «Ленин». Я мог бы зайти внутрь, бросить коктейль Молотова прямо в лежащую мумию и наблюдать в наступившей суете ее торжественное сгорание. Невидимый и прекрасный, я был бы единственным, кто сохранил самообладание среди шипения просроченных огнетушителей и полного отсутствия воды. Сморщив и исказив на мгновение черты мумифицированного, огонь поглотил бы пергаменную белизну подбородка, щек и лба. Независимо от того, чем вождь мирового пролетариата набит изнутри — допускаю даже, что простой соломой, — я уверен, что пламя при этом носило бы инфернальные оттенки (из известных мне горючих предметов такие цвета дают только автомобильные покрышки). Не приходится сомневаться, что горение протекало бы образцово — с потрескиванием, большим количеством дыма и громким причитаньем комсомолок.



3

Снег шел еще несколько дней. Все эти дни я продолжал ездить на велосипеде. Руки мои мерзли на руле даже в перчатках, а леденящий ветер врывался под шарф всякий раз, как я приподнимал голову. Входя в дом, я видел в зеркале свое раскрасневшееся лицо и примятые спортивной шапочкой волосы. Свежесть моего отражения усугублялась пепельными контурами бродивших за моей спиной старцев и стариц.

В один из этих дней ко мне домой заходил Кранц. Опустив глаза, он сообщил, что скандал «Клинтон-Левински» набирает новые обороты. Несмотря на живой интерес к сексуальной стороне жизни, о «сигарном скандале», как его называла немецкая пресса, я ничего не знал. Кранц много рассказывал о политической подоплеке дела и его возможных последствиях. Он сокрушенно повторял, что знает, что за всем этим стоит, и что такие вещи обычно (обычно!) кончаются войной. Все, в том числе и манера Кранца рассказывать, очень меня тогда развеселило, хотя, как я понимаю уже сейчас, историческое чутье этого человека я тогда недооценил.

При всей историко-политической осведомленности Кранца деталей самого происшедшего добиться от него было невозможно. Картину событий пришлось восстанавливать при помощи прессы, к которой прежде я почти никогда не обращался. Овладев материалом, я впервые почувствовал что-то вроде интереса к политике. Она оказалась более живой, чем я прежде полагал. Приключившееся с американским президентом было одновременно очень комичным и очень человеческим. Тесная связь секса и политики, прежде казавшаяся мне выдумкой исторических романистов, со всей очевидностью проявляется и в наше нерыцарское и неромантическое время. Я имею в виду и любовные приключения политиков, и многочисленные разно — и однополые связи, посредством которых пробиваются к власти. Распространенное мнение о связи политики и секса я пытаюсь примерить на свою собственную историю, представить, будто конец моей интровертированности и начало общественной деятельности напрямую связаны с моим первым сексуальным опытом. Даже если и есть в этом объяснении доля истины, оно кажется мне слишком незатейливым. Связь секса и политики в моей жизни правильнее рассматривать как временную. Вместе с тем забавная перекличка моей и Клинтона историй выразилась в том, что если начало моей политической карьеры за моим первым сексуальным опытом последовало, то клинтоновский сексуальный опыт (очевидно, не первый) его карьеру чуть было не завершил.

К концу недели снег прекратился, и в утро пятницы его размокшие остатки грустно серели на цветочных клумбах. Я подъезжал к Дому в густом тумане, переходящем в дождь. Бороздя темную жижу, автомобили почти не обгоняли моего велосипеда. Они плелись друг за другом в одной бесконечной пробке, устало отражая светофоры на перекрестках. За их забрызганными стеклами угадывались лица задумчивых мюнхенцев. Усилием воли накануне выходных они добирались до службы и там, чертя треугольники на папке, представляли себе завтрашнюю поездку в Альпы. У меня не было ни папки, ни даже стремления в Альпы: у меня было лишь чудовищное нежелание крутить педали. Уже по дороге я пожалел, что в то утро не вызвал такси.

Дом встретил меня необычно ярким освещением. Этот яркий свет был, очевидно, призван противостоять всеобщей апатии, но после полумрака улицы он был особенно неприятен. Почти в том же составе, что и в первый день, мы сидели за завтраком. Вагнер, как всегда, разливала чай, а Хазе вновь похвалила социальную ориентированность вышедших к завтраку.

— Дело здесь не в социальности, дорогая моя, — возразила ей Кугель. — Просто самый отвратительный вид у стариков как раз утром. Не все, знаете ли, имеют мужество в таком виде показаться.

— Вы считаете, что днем мы выглядим лучше? — спросила широкоскулая Трайтингер, сидевшая рядом с массажистом Шульцем.

— Лучше, фрау Трайтингер, лучше. Там морщина разгладится, здесь глаз на место встанет — все, знаете ли, симпатичнее.

— Вам чай с лимоном, фрау Кугель? — почти вызывающе спросила Вагнер, пришедшая с полным подносом чашек.

— Как всегда, дорогая моя, как всегда. — В голосе Кугель послышалась насмешка. — Честно говоря, я не понимаю причину ваших сомнений.

Вагнер обиженно расставила чашки перед сидящими.

— А я не понимаю, как это за столом можно говорить о глазах не на месте. Я так думаю, это не всем приятно слышать, верно?

Кугель сжала мне руку и наклонилась к самому моему уху.

— У нас чрезвычайно деликатный персонал. Следит за тем, чтобы не было разговоров о старости, а то кто-нибудь не дай Бог, — от смеха голос ее стал громким, — вообразит себя товаром не первой свежести!

— Ненавижу стариков, — тихо сказала Трайтингер. — Никогда не думала, что стану старухой.

Вагнер решительно нажала на клавишу магнитофона, и зазвучал вальс. Это было сочинение особого рода, из тех странных песен, что до сих пор очень популярны в приальпийских землях. Не знаю, кто их сочиняет. Может быть, те же почтальоны, садовники и домохозяйки, что самозабвенно слушают их в биргартенах. В такт этим песням они раскачиваются за длинными дубовыми столами, наводя на мысль, что быть современником народного творчества невыносимо. Возможно, годы спустя это творчество и становится приемлемым. Становится же музейным экспонатом даже обычный утюг. Лет через триста.

— То, что вы видите, — обратилась ко мне Хазе, — нетипично. Поверьте мне на слово, завтраки у нас проходят гораздо веселее.

— Дамы просто кокетничают с красивым молодым человеком, — заметила Вагнер, — ну и капризничают немного.

— Трудный возраст, — засмеялся, подкручивая усы, Шульц.

— Переходный, — мрачно сказала Трайтингер. — С этого света — на тот.

Шульц снова засмеялся, но ничего не сказал. Вагнер и Хазе подчеркнуто быстро допили свой чай и встали из-за стола. От звучания вагнеровских вальсов молчание становилось все тягостней. Нарушая общую неподвижность, Кугель сосредоточенно собирала крошки и складывала их на свою тарелку.

— Дело в том, — сказала она, обернувшись ко мне, — что вчера умерла фрау Шпац. Вы видели ее здесь в первый день. — Кугель сделала несколько характерных жестов, и я понял, что речь шла о маленькой старушке в чепце. — Так вот, она умерла.

— Бывает, — весело заметил Шульц, чей баварский акцент увеличивался с каждым сказанным словом. — И в этом никто не виноват. Никто. Так что можно расслабиться.

— И вчера же поздно вечером, — продолжала Кугель, не глядя на массажиста, — ее увезли. Подъехала небольшая легковая машина — это был даже не фургон, — из которой вынесли гроб. Через некоторое время гроб вернули в машину, и в нем уже была фрау Шпац.

— Вас оскорбляет, что за фрау Шпац приехала легковая машина, а не, скажем, большегрузный контейнер? — спросил Шульц.

— Меня оскорбляет, что сегодня об этом не было сказано ни слова. При том, что всем все известно…

— Зачем же упоминать о том, что и так всем известно?

После завтрака мне следовало убирать в студии. Вставляя ключ в дверь, я услышал «Входите!», произнесенное низким голосом Хоффманн. И я вошел. Хоффманн сидела верхом на стуле, заключив в объятия его гнутую спинку. Она была в темно-синих джинсах и футболке. На одном из столов лежал снятый ею свитер.

— Поставьте все это где-нибудь, — показала она на мои ведро и тряпку.

Движение, которым я поставил их на пол, получилось неожиданно робким (он повиновался), и я почувствовал, что краснею. Не рискуя смотреть Хоффманн в глаза, я сосредоточился на ее руках — длинных, худых, с небольшими темными волосками. Я чувствовал, как она не мигая наблюдает за мной.

— Вы не рисуете? — спросила Хоффманн.

— Не рисую.

Она встала со стула и подошла ко мне совсем близко. Я выпрямился, но все равно был ниже ее ростом. Я чувствовал запах ее духов и видел каждую маленькую морщинку на ее тонкой шее. Хоффманн коснулась моего подбородка тыльной стороной ладони — легким и каким-то в высшей степени профессиональным движением. Я поднял лицо, продолжая смотреть на ее шею. Развернув меня вполоборота, она отвела мои плечи чуть назад.

— Вы бы не согласились мне позировать?

— Позировать?

— Да. Прямо сейчас. Это ведь интересней, чем уборка, а?

Хоффманн смотрела мне в глаза. Я мельком взглянул на нее и снова покраснел.

— Я никогда не позировал.

— Вы ведь любите свое тело? — тихо спросила Хоффманн. — Я не сомневаюсь, что любите, его нельзя не любить. Рисование — это, если хотите, форма любви. Вам ведь приятно, когда кто-то наравне с вами восхищается вашим телом?

— Приятно, — ответил я со всей искренностью.

Хоффманн закрыла дверь на ключ. — Вы можете раздеться, здесь совсем не холодно — сказала она, улыбнувшись. — Так поступают все модели. Вы ведь меня не боитесь?

Мне ужасно хотелось раздеться, и я уже давно не боялся. Я знал, что в любом случае это будет делать мой дублер. И кроме того, разве мог я отказать в раздевании человеку, которым нас объединяло одно и то же чувство — чувство восхищения моим телом? Теперь мы могли любоваться им сообща. Я стоял на небольшом подиуме, расположенном в дальнем по отношению к окнам конце студии. Хоффманн укрепляла на мольберте лист бумаги.

Медленно, чтобы не выдать своего нетерпения, я стал расстегивать рубашку. Не глядя на нее и как бы стесняясь, снял брюки. Я не знал, как в таких случаях поступают с одеждой. Мне очень хотелось бросить ее на пол, как в молодые годы, несомненно, поступила бы Трайтингер, но я чувствовал, что это неуместно. Еще более противоестественным мне казалось начать аккуратно ее складывать. Я выбрал средний путь. Не складывая, медленно положил одежду на ближайший стол. В тот день я понял, что мог бы стать хорошим стриптизером, у меня был вкус к раздеванию. Я вопросительно посмотрел на носки и также снял их по кивку Хоффманн.

На мне оставалась самая интимная подробность моего туалета, но я был готов снять и ее. Я не люблю длинных, пусть и хорошо сшитых, трусов, в которых сейчас щеголяют все кино-любовники. Чем меньшее место занимает на теле исподнее, тем комфортнее и чище я себя чувствую, поскольку эта часть одежды всегда представляла для меня область нечистого. Потому я предпочитаю носить необтягивающие трусы-плавки, в каких я и стоял перед серыми глазами Хоффманн. Не уверен, что они так уж мешали процессу рисования, но Хоффманн, словно командуя на приземление, продирижировала мне необходимость моего полного раздевания. Вытащив из плавок вторую ногу, я медленно разогнулся и посмотрел Хоффманн прямо в глаза. Наши отношения были уже вне пределов стеснения. Она установила стул на подиуме рядом со мной.

— Поставьте правую ногу на стул. Повернитесь вполоборота. Ногу чуть вправо.

Хоффманн не удовольствовалась словесными объяснениями и легонько шлепнула меня по ноге, которую следовало отвести. Затем отошла, взяла карандаш и стала что-то не спеша набрасывать на листе бумаги. Зажав между зубов кончик языка, она смотрела то на меня, то на лист. Иногда брала резинку и стирала.

Несмотря на утверждение Хоффманн, в студии вовсе не было жарко. Я думаю, что даже в самом теплом помещении без одежды рефлекторно ощущаешь холод. Кроме того, моя левая нога, на которой я стоял, стала затекать. Я начал понемногу ерзать. Словно не замечая этого, Хоффманн продолжала неумолимо рисовать. Наконец, она положила карандаш и медленно подошла ко мне. Никогда еще не была она настолько выше меня. На внутренней стороне бедра я почувствовал ее руку — не столько кожей, сколько кончиками наэлектризованных волосков. Все морщины Хоффманн бросились мне в глаза, мне стало почти нехорошо, и я вздрогнул. Опустив голову, она вернулась к мольберту и села на ближайший к нему стол. Продолжать мое нагое стояние теперь было как-то глупо. Я надел трусы и рубашку.

— Простите, — спокойно, но не поднимая головы, сказала Хоффманн.

Мне мучительно хотелось ей ответить, но кроме дурацкого «ничего страшного» в голову ничего не приходило. Так и не найдя никаких слов, я сел на стул и неожиданно улыбнулся. Хоффманн тоже улыбнулась и что-то стерла на своем рисунке.

— Сейчас я работаю здесь, — сказала она. — Я работаю здесь уже восемь лет. Под моим руководством старики рисуют сов и много чего другого. Вы можете представить себе что-то более бессмысленное?

— Почему — бессмысленное? — спросил я, продолжая оставаться в трусах и в рубашке. Свой голос я слышал как бы со стороны. — Вы помогаете этим людям открыть что-то, прежде для них закрытое. Возможно, от них не приходится ждать шедевров…

— Не приходится, — перебила меня Хоффманн. — Вы — добрый мальчик. Только я здесь не для того, чтобы открывать им что-либо перед уходом на тот свет. Знаете, Кристиан, — тут она вдруг подмигнула мне, — я ведь была очень красивой в молодости.

— Вы и сейчас красивы, — сказал я в общем-то искренне.

Хоффманн упреждающе приподняла свою длинную ладонь.

— И работала фотомоделью. Не ахти какой известной, но фотомоделью. Я говорю это лишь в доказательство того, что насчет внешности своей не вру. На самом деле работа для меня никогда не являлась чем-то важным. Мне просто хотелось нравиться: скорее всего, это и было моей профессией.

Замолчав, Хоффманн потеребила мочку уха.

— А вы не стараетесь понравиться. Вы никогда не думали о том, что не ведете себя как красивый человек? Наверное, как раз это делает вас неотразимым. Вы весь внутренний какой-то, и при этом у вас такие чудные внешние данные. Я думаю, вы многого добьетесь.

Я понимал, что время надеть брюки я пропустил. Делать это теперь было бы так же смешно, как что-либо отвечать Хоффманн, сидя с голыми ногами. Но она в этом и не нуждалась.

— С какого-то времени снимать меня стали все реже и реже. Это было не просто профессиональным фиаско, понимаете? Это было крахом по всем направлениям. Женщине ведь гораздо труднее стареть, чем мужчине. Я где-то читала, что последние десятилетия своей жизни Марлен Дитрих не фотографировалась и вообще перестала показываться на публике. Я не Марлен Дитрих, но и у меня была своя гордость. Я ушла из той сферы, в которой работала все прошедшие годы. Ушла почти в никуда, стала чем-то немыслимым, агентом в какой-то страховой фирме. Как это ни смешно, но в определенный момент новая деятельность стала меня увлекать. В нелепом облике страхового агента я вновь получила возможность очаровывать, я снова стала нравиться. Я заставляла заключать абсолютно ненужные или невыгодные страховки только потому, что это было демонстрацией моего влияния. Любуясь вами, Кристиан, я хочу вам сказать: красота обладает невероятными возможностями, даже если ею осознанно торгуешь. А вы ведь этого не делаете.

Из сумки, лежавшей на подоконнике, Хоффманн достала сигареты. Слегка приоткрыла окно. Пользуясь тем, что она стоит спиной, я потихоньку одел брюки.

— Курите?

— Нет.

— Я тоже не курю в студии, а сейчас захотелось. — Она щелкнула зажигалкой и затянулась дымом. — Не знаю, насколько вас трогает откровенность стареющих дам, но мне легче оттого, что я вам все это рассказываю. Трудно стареть женщине. Особенно красивой. Мне кажется, быть законченной старухой гораздо проще, чем ежедневно и мучительно стареть. В чем-то я даже завидую своим здешним ученицам: они достигли такого состояния, когда их внешности уже ничто не грозит.

Хоффманн сделала еще несколько затяжек, потом подошла к умывальнику и потушила сигарету под струей воды.

— Когда я поняла, что старею всерьез и бесповоротно, я вспомнила о своих давних занятиях живописью и перешла работать сюда. У меня здесь, как видите, весьма благоприятный фон. — Она улыбнулась. — Это вы все портите. Ваше присутствие толкает меня на какие-то странные поступки, вам не кажется?

Мне действительно так казалось. Я не успел ответить, потому что ручка двери несколько раз дернулась, а потом постучали.

— Марта! — негромко позвали за дверью. Это был голос массажиста. Хоффманн бросила быстрый взгляд на мою экипировку и не спеша пошла к двери.

— Лучше открыть, он так просто не отвяжется, — шепнула она на ходу.

Хоффманн открыла дверь и спросила без удивления: