Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Умирающий изнутри

Robert Silverberg. Dying Inside (1972). Пер. – В. Гриценко. – _

1

Итак, я вынужден ехать в центр, в Университет и снова искать доллары.

Мне не много нужно – 200 долларов в месяц вполне достаточно, – но работы немного, а занять еще раз у сестры не отважился. Вскоре студентам понадобятся первоклассные курсовые работы – это постоянный бизнес. Снова потребуется изношенный, размытый мозг Дэвида Селига. В это прекрасное золотое октябрьское утро я смог бы заработать долларов семьдесят пять.

Воздух чист и словно накрахмален. Нью-Йорк защищен от влажности и туманов куполом системы высокого давления. При такой погоде моя угасающая сила вновь расцветает. Давай пойдем, ты и я, когда заблещет утро. К метро Бродвей-ИРТ. Приготовь, пожалуйста, жетон.

Ты и я. К кому я обращаюсь? Я еду один. Ты и я.

Конечно же я обращаюсь к себе и к тому созданию, что живет во мне, пробравшись, как к себе в логово, и шпионит за ничего не подозревающим смертным. Это зловредное чудище во мне, это болезненное чудовище умирало даже быстрее, чем я. Йейтс написал однажды диалог между собой и душой. Так почему же Селигу, разделенному таким образом, что бедолаге Йейтсу никогда бы и не понять как, почему бы Селигу не поговорить о своем уникальном и скоропортящемся даре, словно о поселившемся в его черепе захватчике?

Почему нет? Тогда пойдем, ты и я. Вниз, в вестибюль. Жми на кнопку. Лифт.

Разит чесноком. Крестьяне, кишащие кругом пуэрториканцы, что повсюду оставляют свой характерный запах. Мои соседи. Я их люблю. Вниз. Вниз.

Сейчас 10:43 по-восточному дневному времени. Температура на табло в Центральном парке 57 градусов. Влажность 28 процентов, а давление 30.30.

Барометр падает, а скорость северо-восточного ветра 11 миль в час. Прогноз обещает ясную солнечную погоду на сегодня и завтра. Возможность осадков сегодня равна нулю, а завтра 10%. Уровень качества воздуха – нормальный.

Дэвиду Селигу сорок один год и он выглядит на свой возраст. Рост его немного выше среднего, стройная фигура холостяка говорит о скудном питании, а выражение лица обычно загадочное. Он часто моргает. В своей вылинявшей голубой джинсовой куртке, тяжелых ботинках и полосатых клешах последнего писка моды 1969 года он кажется почти юным, по крайней мере если не смотреть на лицо. На самом же деле он выглядит, словно беглец из подпольной исследовательской лаборатории, где лысеющие морщинистые головы изможденных мужчин среднего возраста пересаживают на тела подростков. Как это случилось? Когда начала стареть его голова и лицо? Кабели лифта осыпали его скрипящими насмешками, пока он спускался из своей двухкомнатной норы на двенадцатом этаже. Возможно лифт был старше, чем он сам. Он родился в 1935 году. А этот дом мог быть построен между 1933 и 1934 годами. Фиорелло X. Лагвардиа, мэр. Хотя, может быть, он и моложе.

Скажем, прямо – предвоенной постройки. (Вы помните 1940-й Дэвид? В этот год мы вошли в мировое сообщество. Это – трилон, это – перисфера). И все-таки дома стареют. А что не стареет?

Лифт с грохотом останавливается на седьмом этаже. Еще до того как открывается искореженная дверь, я уже чувствую резкий выброс женских флюидов испанского типа. Нет ничего удивительного в том, что в лифт входит молодая пуэрториканская жена, – дом полон ими, а мужья в это время на работе. Но все равно я уверен, что читаю ее физические сигналы, а не просто играю в гадалки. Я вполне уверен. Невысокая, смуглая, ей около двадцати трех лет и она беременна. Я отчетливо поймал двойной сигнал: ртутную подвижность ее поверхностного чувственного разума и пушистые расплывчатые сигналы существа примерно шести месяцев, заключенного в ее теле. У нее плоское лицо и широкие бедра, маленькие, влажно поблескивавшие глаза и тонкий сжатый рот. За мамин большой палец уцепилась грязная девчушка двух лет. Когда они вошли, малышка захихикала, а ее мать одарила меня быстрой подозрительной улыбкой.

Они стояли ко мне спиной. Плотная тишина. Буэнос диас, сеньора.

Прекрасный денек, не правда ли, мэм? Какое прелестное дитя! Но я по-прежнему нем. Я ее не знаю, она похожа на всех живущих в этом доме и даже ее мысли стандартны, неотличимы, не индивидуальны: неясные размышления о посадках и рисе, о результатах лотереи на этой неделе и вечерних телепередачах. Она – скучное создание, но она – человек, и я люблю ее. Как ее зовут? Может быть миссис Альтаграсия Моралес. Миссис Амантина Фигейро. Миссис Филомена Меркадо. Мне нравятся их имена. Чистая поэзия. Я рос с пухленькими девочками, которых звали Сондра Венер, Беверли Шварц, Шейла Вайсбард. Мэм, возможно вы миссис Иносенсия Фернандес? Миссис Кнодомира Эстеноса? Миссис Бонифация Колон? А может, миссис Эсперанца Домингес. Эсперанца. Эсперанца. Я люблю вас, Эсперанца. Эсперанца – вечная весна в сердце человека. (В прошлое Рождество я видел там бой быков.

Эсперанца. Спрингс, Нью-Мехико; я остановился в отеле Холидэй. Нет, шучу.) Первый этаж. Я проворно шагнул вперед придержать дверь. Прекрасная беременная чикита не улыбнулась мне при выходе.

Теперь к метро. Нужно пройти один длинный квартал. Подземка здесь на самом деле наземная. Я поднимаюсь до уровня станции по трещащей, ветхой лестнице. Я почти не запыхался. Результат правильного образа жизни.

Простая диета, не курю, мало пью, никаких будоражащих средств. В этот час станция практически пустынна. Но через мгновение я слышу скрежет тормозящих колес, стук металла о металл и одновременно улавливаю целый рой мыслей, стремящихся ко мне со стороны севера из пяти или шести вагонов приближающегося поезда. Спрессованные в единую массу мысли пассажиров с невероятной силой давят на меня. Они дрожат, как желеподобная масса планктона, жестко втиснутая в аквариум, создавая единый организм, в котором утрачены индивидуальности. По мере того как поезд приближается к станции, я могу уже уловить отдельные всплески и звуки конкретных личностей: мощный укол желания, всплеск ненависти, муку сожаления, бесцельное внутреннее бормотание, поднимающееся из глубин, словно страшные скрипы и вздохи музыки, исполняемой оркестром симфонии Малера. Сегодня я удивительно силен. Я улавливаю очень многое. Давненько у меня такого не было. Несомненно, влияет низкая влажность. Но я себя не обманываю. Когда начали выпадать мои волосы, у меня был счастливый период всплеска способностей и чужие глубинные мысли улавливались мгновенно. Но поразмыслив здраво, я решил, что это не чудесное превращение, а лишь причуды игры гормонов, временная отсрочка приговора, на которую нельзя положиться. И через какое-то время все вернулось на свои места. Так и сейчас. Когда кто-то знает, что что-то умирает в нем, он учится не слишком доверять случайным улучшениям. Сегодня моя сила велика, хотя завтра я могу не услышать ничего, кроме невнятного бормотания.

Я нашел себе место в углу второго вагона и раскрыл книгу, чтобы скоротать время поездки в центр. Я снова перечитываю Бекетта «Мэлони Диас». Она великолепно отвечает моему настроению, в котором, как вы заметили, есть и жалость к себе. \"Мое время ограничено. Отсюда следует, что в один прекрасный день, когда вся природа улыбается и сияет, раскаяние утратит свои черные незабвенные одежды и навсегда отметет голубые.

Положение мое действительно деликатно. Какие прекрасные вещи, какие мимолетные вещи. Я буду скучать по ним сквозь страх, страх отчаяния. В последний раз, в последнем всплеске тоски, бессилия и ненависти.

Существует множество форм, в которых неизменные страдания освобождаются от своей бесформенности\". О да, добрый Самуэль, у тебя всегда найдется пара мрачных слов.

Примерно в районе 180-й улицы я поднял глаза от книги и увидел, что сидящая наискосок от меня девушка внимательно изучает меня. Ей вероятно чуть больше двадцати, довольно привлекательная, с длинными ногами, большой грудью и копной волос. У нее также была книга – по обложке я узнал «Улисса», – но ее позабыли на коленях. Она заинтересовалась моей? Я не читаю ее мысли. Когда я вхожу в поезд, я автоматически снижаю прием до минимума, этому я научился еще ребенком. Если я не отвлекусь от этих шумных мыслеизъявлений толпы, наполняющей поезд, я вообще ни на чем не смогу сконцентрироваться. Даже не делая попытки исследовать ее сигналы, я представляю, что она обо мне думает. Я часто так играю. \"Он выглядит очень умным… Он, должно быть, много страдает, его лицо намного старше, чем тело… В глазах нежность… Они такие грустные… Поэт, ученый… Спорю, он очень страстный, весь изливается в физической любви… Что он читает?

Бекетт? Да, должно быть, поэт или романист… Возможно, знаменитый… Хотя мне не следует быть слишком напористой. Это его оттолкнет. Робкая улыбка, это его поймает… Одно ведет к другому… Приглашу его на ланч…\" Затем, чтобы проверить правильность моих предположений, я настраиваюсь на ее мысли. Сначала никаких сигналов. Моя чертова угасающая сила снова дразнит меня! Но вот что-то появилось – сперва общий фон всех пассажиров, окружающих меня, а затем ясный, чистый тон ее души. Она думает о классе каратэ, который собирается посетить сегодня утром на 96-й улице. Она влюблена в инструктора, смуглого, рябого японца. Она встретится с ним вечером. Смутно всплывают обрывки воспоминаний о вкусе сакэ и образ его сильного обнаженного тела, распростертого над ней. Обо мне она вовсе не думает. Я просто предмет обстановки, как карта линий метрополитена, висящая на стене над моей головой. Селиг, твоя эгоцентричность все время убивает тебя. Я вижу робкую улыбку девушки, но она не для меня, и как только девушка замечает, что я уставился на нее, улыбка сразу же гаснет. Я снова возвращаюсь к книге.

Поезд втащил меня в длинный, пропахший потом тоннель между станциями к северу от 137-й улицы, вот он снова движется и доставляет меня к 116-й улице, Университет Коламбия. Я выбрался на солнечный свет. Впервые я поднялся по этой лестнице добрую четверть века назад, в октябре 51-го, напуганный ученик старшего класса, стриженный ежиком, приехавший из Бруклина на вступительное собеседование. Светлый университетский зал.

Экзаменатор ужасно взрослый и уверен в себе – ему, должно быть, было лет двадцать пять. Меня все же приняли. С тех пор я каждый день приезжал на эту станцию, начиная с сентября 52-го, пока не оставил дом и не перебрался поближе к Кампусу. В те дни вход в метро отмечали столбики чугунного литья, стоявшие посреди дороги между двумя потоками транспорта, и рассеянные студенты, чьи головы были забиты Кьеркегором, Софоклом и Фицджеральдом, постоянно попадали под машины и погибали. Теперь столбики убрали, а входы в метро сделаны более рационально.

Я иду по 116-й улице. Справа широкая зеленая лента Южного поля, слева невысокие ступени, ведущие к Нижней Библиотеке. Я помню Южное поле во времена, когда оно было атлетическим полем в центре Кампуса: коричневая грязь, дорожки, забор. Первый год я играл там в софтбол. Мы переодевались в раздевалке университетского холла и затем, надев кеды, рубашки-поло, унылые серые трусы и, чувствуя себя голыми рядом с другими студентами в костюмах или форменной одежде, сбегали по солнечным ступенькам к Южному полю, чтобы часок погонять мяч. Я хорошо играл в софтбол. Не слишком много мускулов, но быстрая реакция и хороший глаз; к тому же я имел преимущество, зная, что замышляют соперники. Он стоял и думал: «Этот парень слишком дохлый, подам-ка я ему высокий и быстрый пас». Я был готов к этому и, отбивая мяч в левое поле, подбегал к нужному месту раньше, чем остальные соображали, что происходит. С другой стороны, применяя такую стратегию бей-и-беги, я без всяких усилий передвигался по полю, организуя всю игру. Конечно, это был всего лишь софтбол и мои соученики в большинстве своем не умели даже бегать, не то что читать мысли, но я наслаждался незнакомым счастьем быть выдающимся атлетом и в своих фантазиях играл за «Доджеров». «Бруклинские Доджеры», помните? Позднее Южное поле превратили в прекрасное, покрытое травой место для зрелищ, разделенное мощеными дорожками. Это сделали к 200-летнему юбилею Университета, что случилось в 1954 году. Господи, как давно это было. Я старею… Я старею… Поют русалки. Не думаю, что они поют для меня.

Я поднялся по ступенькам и сел в пятнадцати футах от бронзовой скульптуры Альма Матер. Это – мой офис и в прекрасную погоду, и в скверную. Студенты знают, где меня искать, и слух о том, что я здесь, распространяется быстро. Услуги, подобные моим, оказывают еще пять или шесть человек – в большинстве своем безденежные неудачливые студенты старших курсов, – но я – самый быстрый и надежный. Впрочем, сегодня дело движется что-то слишком медленно. Я сижу уже двадцать минут, поерзывая, то глядя в Бекетта, то уставясь на Альма Матер. Несколько лет назад какой-то террорист проделал дыру в ее боку, но теперь от повреждения не осталось и следа. Я помню, что был шокирован этой новостью. Думаю, это случилось году в 1969-м.

– Мистер Селиг?

Я увидел большого загорелого парня. Колоссальные плечи, пухлое невинное лицо. Он был ужасно смущен. Ему срочно был нужен реферат по романам Кафки, которые он не читал. (Шел футбольный сезон. Он – начинающий полузащитник и очень-очень занят.) Я изложил ему условия, и он поспешно согласился. Пока он стоял здесь, я быстренько пробежал его мысли, узнавая его интеллектуальный уровень, возможный словарь, стиль изложения. Он умнее, чем выглядит внешне. Как и большинство из них. Они довольно хорошо писали бы отчеты сами, если бы имели на это время. Я набросал заметку, основываясь на моем впечатлении от него, и он ушел весьма довольный. После чего дело пошло на лад: он передал другу, Друг своему другу – и дальше эта цепочка тянулась до полудня. Наконец я понял, что сделал все, что мог. Я знаю свои способности. Итак, все отлично. Две или три недели я буду регулярно питаться, не открывая кран ворчливой щедрости сестры. Юдифь будет рада не слышать ничего обо мне. Домой, сейчас же, исполнять свою задачу. Я хорош – красноречив, усерден, глубокомыслен на убедительно второкурсный лад – и умею менять стили. Я знаю достаточно о литературе, психологии, антропологии, философии, всех гуманитарных предметах.

Благодаря Господу я сохранил свои собственные рефераты. Даже спустя двадцать с лишним лет их еще можно использовать. Я беру 3,5 доллара за печатный лист, а если знаю, что у моего клиента водятся деньжата, то и больше. Им гарантируется минимальная оценка Б+ или я не беру плату. Но этого никогда не случалось.

2

В свои семь с половиной лет он доставлял много хлопот учителю третьего класса, и маленького Дэвида послали на проверку к доктору Гитнеру, школьному психиатру. Он учился в дорогой частной школе на тихой, зеленой улице в районе Парк Слоуп Бруклина. Ориентация школы была социально-прогрессивной с елейным педагогическим толкованием марксизма и фрейдизма, а также дуализма. Психиатр, специалист по расстройствам школьников средних классов, каждую пятницу являлся взглянуть в самое сердце детских проблем. Теперь наступила очередь Дэвида. Конечно, с согласия его родителей. Они очень тревожились за его поведение. Все соглашались, что он – блестящий ребенок: развитой не по летам. Взрослые находили его даже пугающе умным, но в классе он был неконтролируем, резок, неуважителен. Вся школьная работа, безнадежно элементарная для него, утомляла его до отчаяния. Его единственными друзьями были второгодники, которых он жестоко наказывал. Большинство детей ненавидели его, а учителя боялись его непредсказуемости. Однажды он разбил в холле огнетушитель только для того, чтобы посмотреть, будет ли он прыскать пеной, как это было обещано. Так и случилось. Он притащил в школу змей и выпустил их в аудитории. Он с непостижимой точностью передразнивал товарищей и даже учителей.

– Доктор Гитнер хочет немного поболтать с тобой, – сказала ему мать. – Он слышал, что ты особенный мальчик, и хочет получше узнать тебя.

Дэвид отказывался, перепутав имя доктора.

– Гитлер? Гитлер? Я не хочу говорить с Гитлером.

Стояла осень 1942 года, и детский испуг был вполне понятен, и он повторял с удивительной настойчивостью:

– Доктор Гитлер хочет меня видеть. Доктор Гитлер хочет со мной познакомиться.

Мама умоляла:

– Да нет же, Дэвид, он Гитнер, Гитнер, через \"н\".

Он упорствовал. В кабинете психиатра доктор Гитнер приветливо улыбнулся и сказал:

– Ну, здравствуй, Дэвид.

Дэвид выбросил вперед руку и выпалил:

– Хайль!

Доктор Гитнер удивился:

– Ты перепутал. Я – Гитнер, с буквой \"н\".

Возможно, он уже слышал такие шутки. Это был огромный мужчина с длинным лошадиным лицом, широким мясистым ртом и высоким лбом. Водянистые голубые глаза мерцали за очками без оправы. Кожа его была мягкая и розовая, от него приятно пахло и он очень старался казаться дружелюбным, заинтересованным, словно старший брат, но Дэвид не мог не понять, что это всего лишь игра. Он чувствовал нечто такое у большинства взрослых: они много улыбались, но внутри думали примерно так: «Какой противный, недоверчивый малыш». Даже его мать и отец иногда так думали. Он не мог понять, почему взрослые говорят своим лицом одно, а разумом совсем другое, но он привык к этому. Это было нечто, что он должен был ожидать и принимать.

– Давай поиграем в разные игры? – предложил доктор Гитнер.

Из жилетного кармана он вытащил маленький пластиковый шарик на металлической цепочке и показал его Дэвиду. Затем убрал цепочку, и шарик распался на восемь или девять частей разного цвета.

– Смотри внимательно, как я их соберу, – сказал доктор Гитнер. Его толстые пальцы ловко собрали шарик. Затем он снова разобрал его и придвинул частички к Дэвиду.

– Твоя очередь. Сможешь их собрать?

Дэвид вспомнил, что доктор начал сборку с белой части, потом голубой.

Затем следовал желтый кусочек, но Дэвид не смог его приладить. Он немного посидел озадаченный, пока доктор Гитнер мысленно не показал ему картинку нужных манипуляций. Дэвид приставил желтый кусочек, остальное было уже совсем просто. Пару раз он сбивался, но всегда мог вытащить нужный ответ из мозга доктора. Интересно, почему он думает, что тестирует меня, если он дает мне столько подсказок? Что он доказывает? Когда шар был собран, Дэвид положил его на стол.

– Хочешь его взять? – спросил доктор.

– Он мне не нужен, – ответил Дэвид, но все же сунул его в карман.

Они поиграли еще. Одна игра была с маленькими карточками, размером с игральные карты. На них были изображены животные, птицы, деревья и дома.

Дэвиду предложили разложить их так, чтобы получился рассказ, и затем пересказать его содержание доктору. Он наугад разложил их на парте и составил рассказ:

– Утка идет в лес, понимаете? И встречает волка. Потом превращается в лягушку, перепрыгивает волка и попадает прямо в рот слону. Только спасшись из глотки слона, она попадает в озеро, а когда вылезает оттуда, то видит прекрасную принцессу, которая говорит: «Иди домой и я дам тебе имбирный хлеб». Но она читает мысли принцессы и видит, что на самом деле это злая ведьма, которая…

В другой игре участвовали листочки бумаги с большими синими кляксами.

– Эти кляксы на что-нибудь похожи? – спросил доктор.

– Да, – ответил Дэвид. – Вот слон, видите, это его хвост, а вот его хобот, а вот отсюда он делает пи-пи.

Он уже понял, что доктор Гитнер становится очень внимательным, когда он говорит о хоботе или пи-пи, поэтому дает доктору массу интересной информации, отыскивая такие вещи в каждой кляксе. Игра показалась Дэвиду очень глупой, но она очевидно была важной для доктора Гитнера, который записывал все, что говорил Дэвид. В то время как психиатр делал записи, Дэвид изучал его мысли. Большинство слов, которые он уловил, невозможно было понять, но он узнал некоторые, обозначающие части тела. Этому учила его мать: пенис, вульва, ягодицы, прямая кишка. Очевидно доктор Гитнер придавал этим словам большое значение и Дэвид начал их использовать.

– На этой картинке орел, схвативший маленького барашка и улетающий с ним. Это пенис орла, здесь внизу, а вот здесь – прямая кишка барашка. На следующей картинке мужчина и женщина, они оба голые и мужчина пытается засунуть свой пенис в вульву женщины, но он не влезает и…

Дэвид посмотрел на авторучку, порхающую по бумаге. Он усмехнулся и перешел к следующей кляксе.

Потом они играли в слова. Доктор произносил слово и просил Дэвида сказать первое, пришедшее ему на ум слово. Дэвид нашел более забавным произнести слово, пришедшее на ум доктору. Это занимало лишь долю секунды, и доктор Гитнер ничего не замечал. Игра шла примерно так:

– Отец.

– Пенис.

– Мать.

– Кровать.

– Малыш.

– Покойник.

– Вода.

– Живот.

– Туннель.

– Совок.

– Гроб.

– Мать.

Были ли эти слова правильными? Кто победил в этой игре? Почему доктор Гитнер казался расстроенным?

Наконец они перестали играть и стали просто беседовать.

– Ты очень умный малыш, – сказал доктор. – Я не боюсь испортить тебя, сказав это, потому что ты это уже знаешь. Кем ты хочешь быть, когда вырастешь?

– Никем.

– Никем?

– Я хочу только играть, читать книжки и плавать.

– Но как ты будешь зарабатывать на жизнь?

– Когда будет нужно, я возьму деньги у людей.

– Если узнаешь как, надеюсь, ты раскроешь мне секрет, – сказал доктор.

– Ты счастлив здесь, в школе?

– Нет.

– Почему нет?

– Учителя слишком строгие. Работа слишком тупая. Дети меня не любят.

– Ты когда-нибудь интересовался, почему они тебя не любят?

– Потому что я умнее, – ответил Дэвид. – Потому что я… – О-о-о. Чуть не проболтался. Потому что я вижу, что они думают. Я не должен никому это говорить.

Доктор Гитнер ждал, пока он закончит предложение. -…потому что я доставляю в классе много хлопот.

– А почему ты так делаешь, Дэвид?

– Не знаю. Думаю, это дает мне что-то.

– Может быть, если бы ты не причинял всем хлопоты, люди бы больше любили тебя?

– Ну и что? Мне это не нужно.

– Всем нужны друзья, Дэвид.

– У меня есть друзья.

– Миссис Флейшер говорит, что у тебя их немного и что ты их обижаешь и делаешь несчастными. Почему ты бьешь своих друзей?

– Потому что я не люблю их. Потому что они тупые.

– Значит, они не настоящие друзья, раз ты так думаешь о них.

Пожав плечами, Дэвид сказал:

– Я могу обойтись и без них. Мне весело одному.

– Ты счастлив дома?

– Думаю да.

– Ты любишь маму и папу?

Пауза. В мозгу доктора нарастает напряжение. Это важный вопрос. Дай верный ответ, Дэвид. Дай ему тот ответ, который он ждет.

– Да, – говорит Дэвид.

– Ты когда-нибудь мечтал о маленьком братике или сестренке?

На этот раз колебаний не было.

– Нет.

– На самом деле нет? Тебе нравится быть одному?

Дэвид кивнул.

– Самое хорошее время – после полудня. Когда я прихожу из школы и дома никого нет. Зачем мне братик или сестричка?

– Ну я – то не знаю. Это дело мамы и папы, да?

– Вы же не попросите их завести еще кого-нибудь? Я имею в виду; что вы можете им сказать, что для меня было бы хорошо иметь кого-то еще, и они постараются, но я правда не хочу. – Я в опасности, внезапно понял Дэвид.

– Почему ты думаешь, что я могу сказать такое твоим родителям? – тихо спросил доктор, перестав улыбаться.

– Не знаю. Это просто мысль. – Которую я нашел у тебя в голове, доктор.

А сейчас я хочу убраться отсюда. Я не хочу больше говорить с тобой. – А, вас правда зовут Гитнер? С буквой \"н\"? Спорим, я знаю ваше настоящее имя.

Хайль!

3

Я никогда не мог послать кому-нибудь свою мысль. Даже когда моя сила была очень велика, я не мог передавать. Я мог только принимать. Может быть и есть люди, которые могут передавать мысли даже тем, у кого нет особого дара принимать их, но я не из их числа. Поэтому меня приговорили быть в обществе уродливой жабой, вечно подслушивающим типом. Старая английская пословица: «Тот, кто подглядывает в дырку, может видеть, что ему досаждает». Да. В те годы, когда я особенно легко читал мысли, я до пота старался внушить людям свои мысли. Я сидел в классе, уставясь в спину девочки и думал: «Хелло, Анни, это Дэвид Селиг, ты меня слышишь? Ты меня слышишь? Я люблю тебя, Анни. Повторяю…». Но Анни никогда не слышала меня и ее мысли перекатывались, как спокойные воды реки, не потревоженные существованием Дэвида Селига.

Таким образом, я не мог разговаривать с другими умами, только шпионить за ними. Сила моя проявляла себя самыми разными способами. Я никогда не мог сознательно контролировать ее, мог только снизить интенсивность приема и сделать получше настройку. Первоначально, я принимал все сигналы, идущие ко мне. Часто я ловил внешние мысли человека, то, что он хотел или собрался сказать. Это происходило в чисто разговорной форме, словно он говорил это, разве что голос отличался от производимого звуковым аппаратом. Я не помню, чтобы я, даже в детстве, перепутал разговорную речь с мыслительной. Возможность читать поверхностные мысли была очень полезна: я мог предвидеть словесные выражения, особенно если говорил с человеком, имевшим привычку репетировать будущие фразы.

Я также мог и иногда еще могу предвидеть намерения, как например, послать короткий правый в челюсть. Я по-разному узнаю такие вещи. Я могу уловить внутреннее словесное утверждение – сейчас дам ему в челюсть – или, если в этот день сила работает на более глубоком уровне, я могу просто поймать серию бессловесных приказов мускулам, которая опережает на долю секунды процесс поднятия правой руки для удара. Назовем это языком тела или телепатическими волнами.

Иногда я могу выйти на самый глубокий уровень разума – там живет душа.

Где сознательную ложь омывает пена непостижимого бессознательного феномена. Здесь кроются надежды, страхи, предположения, страсти, воспоминания, философские позиции, моральные установки, голод, печали, целая куча событий и отношений, которая создает личность. Обычно до меня доходят лишь обрывки даже при очень хорошем мысленном контакте: я не могу уловить некоторую информацию об окраске души. Но иногда – а теперь уж едва ли – я забрасывал крючок в подлинные глубины, охватывая всю личность. Это просто блаженство. Такой контакт электризует. Конечно, это совокупление с чувством вины, ибо в этом проявляется мой вуайеризм: насколько может подглядеть человек? Душа говорит на всеобщем языке. Когда я, скажем, смотрю в разум миссис Эсперанцы Домингес и нахожу там нечто испанское, я действительно не знаю, что она думает, так как я не очень понимаю по-испански. Но если бы я заглянул в глубины ее души, я бы понял все, что уловил. Мозг, разум может думать по-испански, по-баскски, по-венгерски или фински, но душа думает на безъязыковом языке, доступном каждому.

Но это не имеет значения. Все эти возможности ушли от меня теперь.

4

Пол Ф. Бруно

Комп. Лит.18, проф. Шмиц 15 октября 1976 Романы Кафки В мире ночных кошмаров «Процесса» и «Замка» лишь одно является определенным: то, что центральный персонаж романов, известный под инициалами «К.», обречен на неудовлетворенность. Все остальное подобно снам: комнаты разрастаются в особняки, таинственные тюремщики пожирают свой завтрак, человек, зовущийся Сордини, на самом деле оказывается Сортини. Центральный факт определен, хотя К. провалит свою попытку достигнуть милости.

Два этих романа развивают одну и ту же тему и имеют приблизительно ту же структуру. В обоих романах К. ищет милости и приходит к окончательному пониманию, что ее скрывают от него. («Замок» не окончен, но его заключение можно легко предугадать.) Кафка различными способами усложняет ситуации, в которые вовлекает своих героев: в «Процессе» Йозеф К. остается пассивным, пока не включается в действие неожиданным появлением двух тюремщиков; в «Замке» К. с самого начала показан как активный персонаж, пытающийся сам достичь таинственного Замка. Поняв, что на деле он вызван Замком, действие придумал не он сам, К. в результате становится таким же пассивным, как Йозеф К. Различие в том, что «Процесс» открывается в более ранний период повествования, в самом раннем возможном пункте. «Замок» приближен к древнему правилу начинать с середины, когда К. уже позвали и он пытается найти Замок.

В обеих книгах стремительная завязка. Йозефа К. арестовывают в самом первом предложении «Процесса», а К. прибывает к предполагаемой последней остановке перед Замком на первой странице романа. И уже отсюда начинается борьба обоих К. (в «Замке» – просто достичь вершины горы, в «Процессе» надо сначала понять природу свой вины, а затем, отчаявшись, добиться оправдания без понимания). На деле оба романа следуют далее намеченных целей. «Процесс» достигает вершины в великолепной сцене в Соборе, вероятно, самой жуткой отдельной сцене в произведениях Кафки вообще, в которой К. осознает, что он виновен и не может быть оправдан. Следующая глава, описывающая наказание, не что иное, как разочаровывающий придаток повествования. «Замку», менее законченному, чем «Процесс», явно не хватает аналога сцены в Соборе (может быть Кафка не смог повторить ее?) и посему в художественном плане менее выразителен, чем более короткий, более напряженный и тщательно выстроенный «Процесс».

Несмотря на кажущуюся безыскусность, оба романа состоят из трех частей, что свойственно романам трагедийного жанра, определенного критиком Кеннстом Берном, как «цель, страсть, восприятие». «Процесс» более успешно следует этой схеме, чем незавершенный «Замок». В «Процессе» цель добиться оправдания – показана как через мучительные страсти, так и через конец героя, где Йозеф К. меняет свое вызывающее и самоуверенное отношение ко всему боязливым и робким образом мыслей и готов капитулировать под давлением Процесса к заключительному моменту произведения.

Человек, ведущий его к кульминационной сцене, классический персонаж Кафки – таинственный «итальянец, который впервые прибыл в город и имеющий влиятельные связи, делающие его важной фигурой для банка». Тема, идущая сквозь все работы Кафки, – невозможность человеческого общения, повторяется и здесь: хотя Йозеф К. половину ночи изучает итальянский, готовясь к предстоящему визиту, и в результате полусонный встречает посетителя. Тот говорит на незнакомом южном диалекте, который Йозеф понять не может. Затем – великолепная комическая ситуация: иностранец переходит на французский, но все равно его трудно понять, а читать с губ Йозефу мешают густые пышные усы итальянца.

Когда Йозеф К. вступает в Собор, который его просили показать итальянцу, напряжение возрастает. Йозеф бредет по пустому, темному и холодному зданию, освещенному лишь отдаленным мерцанием свечей, а в это время снаружи стремительно наступает ночь. Затем он слышит зов священника, и тот рассказывает ему аллегорию о страже врат. И только когда рассказ окончен, мы осознаем, что совсем не поняли его. На самом деле он кажется далеко не таким, как простая сказка, он сложен и труден. Йозеф и священник долго обсуждают рассказ, как обсуждают Талмуд ученики раввина. Медленно мы начинаем улавливать смысл, и видим вместе с Йозефом, что свет, струящийся из дверей к Закону, станет для него видимым слишком поздно.

Таким образом структура романа ясна. Йозеф получил окончательное подтверждение, что помилование невозможно. Его вина установлена и он не получит милости. Допрос окончен. Последний элемент трагедийного жанра восприятие, которое завершает страсти, – достигнут.

Известно, что Кафка планировал в последующих главах описать процесс над Йозефом и закончить повествование наказанием. Биограф Кафки Мак Брод говорит, что книгу можно было продолжать бесконечно. Это действительно так. Характеру вины Йозефа К. присуще то, что он никогда не сможет предстать перед Высшим судом, как и другой «К.», скитающийся в поисках замка, но так и не в состоянии достичь его. Но все же роман заканчивается сценой в Соборе. Все остальное, что намеревался написать Кафка, не добавляет ничего существенного к самосознанию Йозефа. Сцена в Соборе показывает нам то, что мы знали с первой страницы, – помилования не будет.

Действие заканчивается этим ощущением.

«Замок» – более длинная и тщательно построенная книга, но ей не хватает мощи «Процесса». Это блуждание. Страсти К. менее определены и он менее постоянный персонаж и не такой интересный, как герой «Процесса». Тогда как в более ранней книге герой обретает активность, как только осознает опасность, в «Замке» он быстро становится жертвой бюрократии из-за своей пассивности. Характер героя «Процесса» меняется от пассивного к активному и обратно к пассивному после сцены в Соборе. В «Замке» К. не подвергается таким явным переменам. В завязке романа он – активная личность, но вскоре теряется в кошмарном лабиринте деревушки поблизости от Замка и все глубже и глубже погружается в деградацию. В то время как Йозеф К. почти героический образ, К. из «Замка» едва ли патетический. Две книги являют собой разные попытки пересказать одну историю о свободном человеке, внезапно вовлеченном в ситуацию, из которой нет спасения, и человек этот после безрезультатных попыток добиться милости, которая освободит его от его предначертания, погибает. Романы живут и сегодня. Прочно выстроенный под постоянным контролем автора «Процесс» имеет более высокую художественную ценность. «Замок», или, вернее, тот его фрагмент, который мы имеем, потенциально великий роман. Все, что было в «Процессе», должно в большей или меньшей степени повториться и в Замке. Но чувствуется, что Кафка прекратил работу над «Замком», ибо увидел недостаток выразительных средств, чтобы закончить его. Он не совладал с миром «Замка», с его сельской жизнью с такой уверенностью, с какой он построил городской мир «Процесса». В «Замке» не хватает и остроты: нас не может глубоко тронуть гибель К., потому что она не очевидна, а Йозеф К. сражается с более осязаемой силой, и до самого конца у нас остается иллюзия, что победа для него возможна. Стиль «Замка» более тяжеловесный. Он содрогается под собственной тяжестью, как симфония Малера. Интересно, как собирался Кафка закончить «Замок»? Возможно, он вообще не имел намерения завершать роман, а хотел оставить К. бродить по все расширявшемуся кругу, никогда не придя к трагическому ощущению, что он не сможет добраться до Замка. Возможно, в этом заключается причина сравнительной бесформенности этой поздней работы: открытие Кафкой подлинной трагедии К., его архетипа герой-жертва, лежит не в окончательном восприятии невозможности получить милости, а в том, что он никогда не достигнет даже этого окончательного восприятия. Здесь мы видим трагедийный жанр, найденный в литературе, близко подошедший к временному человеческому состоянию – состоянию ненавистному для Кафки. Йозеф К., который в действительности достигает какой-то формы милости, таким образом принимает подлинный трагический образ. К., который просто опускается все ниже и ниже, может символизировать для Кафки временную индивидуальность, уничтожаемую общей трагедией времени, что любая личная трагедия для него ничто. К. – патетический образ, а Йозеф К. – трагедийный. Йозеф К. более интересный персонаж, но возможно Кафка более глубоко понимал именно К. И для истории К. вполне возможна незаконченность, чтобы сохранить бесцельность чьей-либо смерти.

Совсем неплохо. Шесть двойных печатных листов. По 3,5 доллара за каждый, это дает мне 21 доллар меньше чем за два часа работы, а загорелому полузащитнику мистеру Полу Ф. Бруно – уверенную оценку Б+ от профессора Шмица. Я знаю это, поскольку точно такая же работа, за исключением нескольких цветистых выражений, дала мне оценку Б от очень требовательного профессора Дюпи в мае 1955 года. Сегодня стандарты значительно снизились, и мистер Бруно может даже рассчитывать на А– за работу о Кафке. Она свидетельствует о хорошем уровне ранней интеллигентности, с нужным сочетанием мудреных взглядов и пассивного догматизма. В мае 55-го Дюпи нашел работу «ясной и сильной», согласно его заметке на полях. Теперь все в порядке. Пора выйти прогуляться и теперь можно заказать яичную булочку.

А потом я займусь трудом «Одиссей как символ общества» или «Ахиллес и трагедия Аристотеля». Тут уж я не смогу использовать свои старые работы, но это и без того несложно сделать. Старая добрая пишущая машинка, старый добрый гамбургер поддерживают мое хорошее состояние сейчас и всегда.

5

Олдос Хаксли думал, что эволюция придала нашему мозгу вид фильтра, отсеивающего все, не представляющее реальной ценности в нашей повседневной борьбе за хлеб. Видения, мистические опыты, психологические феномены, такие как телепатические послания в другой мозг, и все такое прочее, постоянно наполняющее нас, не действует на нашу психику из-за – как выразился Хаксли в маленькой книжечке, озаглавленной «Небеса и Ад», – «мозгового понижающего клапана». Господи, спасибо тебе за этот клапан!

Если бы он не работал, мы бы все время были подавлены сценами невероятной красоты, духовным ошеломляющим великолепием и откровенным контактом от разума к разуму с другими человеческими существами. К счастью, работа клапана защищает нас – большинство из нас – от таких вещей, и мы свободно ведем свою повседневную жизнь, покупая подешевле и продавая подороже.

Конечно же, некоторые из нас кажутся рожденными с пороком клапана. Я имею в виду таких художников, как Босх и Эль Греко, чьи глаза видели мир не таким, каким он открывается вам или мне. Я имею в виду мечтателей философов, восторженных людей и людей, погруженных в нирвану. Я имею в виду тех случайных уродов, которые могут читать чужие мысли. Все мы мутанты. Генетические мутации.

Тем не менее, Хаксли верил, что эффективность мозгового понижающего клапана может снизиться вследствие различных искусственных мер, что дает обычному смертному возможность экстрасенсорных способностей, присущих лишь избранным. Таким эффектом, считал он, обладают психоделические наркотики.

Он предположил, что те вторгаются в энзимную систему, которая регулирует мозговые функции и тем \"снижает эффективность мозга, как инструмента, фокусирующего разум на жизненных проблемах. Это… возможно открывает вход в сознание некоторым ментальным событиям, которые обычно не допускаются, ибо не несут ценности, направленной на простое выживание. Подобные вторжения биологически бесполезны, но эстетически и подчас духовно ценны.

То же может произойти в результате болезни или усталости. Они могут быть индуцированы ускорением, а также заключением в темноте или полной тишине\".

Что касается лично его, Дэвид Селиг очень мало мог рассказать о психоделических наркотиках. Он лишь однажды проделал опыт с ними и тот оказался неудачным. Это случилось летом 1968 года, когда он жил с Тони.

Хотя Хаксли так высоко отзывался о психоделиках, они были не единственным средством, открывающим ворота в мозг. Распутство и физические истязания ведут к тому же результату. Он писал о мистиках, \"которые регулярно хлестали себя кнутами, сплетенными из кожи, завязанной узелками, или стальной проволоки. Эти истязания по своей силе равны хирургическому вмешательству без наркоза и влияют на мозг, извлекая химические вещества в значительных количествах. При ударах кнута боль, следующая за ударом, высвобождает огромное количество адреналина и гистамина, а когда раны, начинают гноиться (что случалось постоянно в древние времена, когда еще не изобрели мыло), различные токсины, производимые разлагающимся протеином, устремляются в поток крови. Гистамин приводит к шоку, и шок действует на мозг не менее глубоко, чем на тело. Более того, большое количество адреналина может вызвать галлюцинации, а некоторые продукты разложения приводят даже к симптомам, схожим с шизофренией. Что касается токсинов из ран – они расстраивают энзимную систему, регулирующую мозговую деятельность и снижают ее эффективность в восприятии мира, как средства выживания. Этим можно объяснить, почему кюре д\'Арс обычно говорил, что в те дни, когда он не истязает себя беспощадно, Бог ему ничего не дает.

Другими словами, когда угрызения совести, самоотвращение и боязнь ада высвобождают адреналин, когда самобичевание освобождает адреналин и гистамин, а инфицированные раны поставляют в кровь продукты распада белка, эффективность мозгового клапана снижается и в сознание аскета вливаются незнакомые аспекты Большого Разума (включая психофеномены, видения и, если он подготовлен философски и этически, мистические опыты).\" Угрызения совести, отвращение к себе и боязнь ада. Распутство и молитва. Кнуты и цепи. Гниющие раны. У каждого свой путь и пусть так и будет. Когда моя сила иссякнет, когда священный дар умрет, я попытаюсь оживить его при помощи искусственных мер. Кислота, мескалин, псилоцибин?

Не думаю возвращаться туда. Умерщвление плоти? Это кажется устаревшим, как Крестовые походы или ношение вериг: это просто не подходит к 1976 году.

Сомневаюсь, что смогу глубоко погрузиться в хлыстовство. Что же остается?

Распутство и молитва? Я не сумею распутничать. Молиться? Кому? О чем? Я бы чувствовал себя идиотом. Господи, дай мне снова мою силу. Святой Моисей, помоги мне, пожалуйста. Чушь какая-то. Иудеи не молят о благах, потому что знают: никто не ответит. Что же тогда остается? Угрызения совести, самоуничижение и страх попасть в ад? У меня есть все и пока это не приносит пользы. Нужно испробовать другие способы вернуть силу к жизни.

Изобрести что-то новое. Я буду избивать себя метафорической дубинкой.

Бичевание больного, слабого, дрожащего, распустившегося разума.

Предательского, ненавистного разума.

6

Но почему Дэвид Селиг хочет, чтобы вернулась его сила? Почему не позволить ей угасать? Это же всегда было его проклятием. Это отрезало его от товарищей и обрекло на жизнь без любви. Ты долго жил один, Дэвид. Пусть себе гаснет. Но с другой стороны, что ты без силы? Без этого непредсказуемого неудовлетворительного средства связи с ними, как ты вообще сможешь общаться с ними? Твоя сила связывает тебя с человечеством на горе или на радость, это единственное, что вас соединяет: ты не можешь потерять ее. Прими это. Ты любишь и ненавидишь этот свой дар. Ты боишься потерять его несмотря на все, что он тебе сделал. Ты цепляешься за последние его отголоски, даже зная, что борьба бессмысленна. Сражайся.

Перечитай Хаксли. Если сможешь, попробуй лекарства. Я перешагну через себя. Я проживу и так. Заправим-ка в машинку чистый лист и подумаем об Одиссее как символе общества.

7

Я встрепенулся от серебристой трели телефонного звонка. Час поздний.

Кто звонит? Олдос Хаксли пытается подбодрить меня из могилы? Доктор Гитнер с важным вопросом по поводу пи-пи? Тони – сообщить что она поблизости с великолепными таблетками и узнать нельзя ли забежать? Осторожно.

Осторожно. Я с недоумением смотрю на аппарат. Моя сила, даже в момент ее расцвета, никогда не могла с такой мощью вторгаться в сознание, как Американская телефонно-телеграфная компания. Вздохнув, я снимаю трубку на пятом гудке и слышу сладостное контральто моей сестры Юдифь.

– Я тебя отвлекаю? – Типичное начало для Юдифь.

– Тихая ночь дома. Пишу семестровую работу «Одиссей». У тебя для меня что-нибудь приятное, Джуд?

– Ты не звонишь две недели.

– Я был раздавлен. После той сцены в последний раз я не хотел касаться денежного вопроса, а это было единственное, о чем я мог говорить, поэтому я и не звонил.

– Черт, – сказала она, – я на тебя не рассердилась.

– Ты была зла как черт.

– Совсем нет. Почему ты думаешь; что это серьезно? Только потому что я орала? Ты правда веришь, что я считаю тебя… Как я назвала тебя?

– Кажется, вечным приживалой.

– Вечным приживалой. Черт. Я была жутко раздражена в ту ночь, Дэйв.

Личные проблемы, да и мои женские дела вот-вот должны были начаться. Я потеряла контроль. Я просто выпалила первую попавшуюся чушь, пришедшую в голову, но почему ты поверил, что я так думаю? Тебе-то уж не следовало принимать меня всерьез. С каких это пор ты принимаешь за чистую монету то, что люди произносят вслух?

– Джуд, твой разум говорил то же.

– Да? – Ее голос внезапно осел. – Ты уверен?

– Я слышал это четко и громко.

– О, Господи, Дэйв, имей совесть! В тот момент я могла думать что угодно. Но под этим гневом, под ним, Дэйв, ты должен был увидеть, что я совсем не то имею в виду. Что я люблю тебя, что я не хочу потерять тебя.

Ты – все, что у меня есть, Дэйв. Ты и малыш.

Ее любовь была мне неприятна, а ее сентиментальность еще менее по вкусу. Я сказал:

– Я больше не читаю глубин, Джуд. В последнее время я не могу. И все же не нужно было так шипеть. Да, я вечный приживал, и я занял у тебя больше, чем ты могла дать. Черная овца твой старший брат чувствует себя очень виноватым. Будь я проклят, если еще когда-нибудь попрошу у тебя денег.

– Виноватым? Ты говоришь о вине, когда я…

– Нет, – перебил я ее, – не надо винить себя сейчас, Джуд. – Не сейчас.

Ее угрызения совести за прошлую холодность ко мне были еще неприятнее вновь обретенной любви. – Что-то мне сегодня не хочется выслушивать признания.

– Ладно-ладно. С деньгами у тебя все в порядке?

– Я сказал тебе, что делаю семестровую работу. Перебьюсь.

– Придешь завтра на ужин?

– Я лучше поработаю. Много работы, Джуд. Сейчас самый сезон.

– Будем только мы вдвоем. И малыш, но я его уложу пораньше. Только ты и я. Мы бы могли поговорить. Почему ты не придешь, Дэйв? Тебе не следует, так много работать. Я приготовлю для тебя что-нибудь вкусненькое. Сделаю спагетти и горячий соус. Что хочешь? Скажи.

Она умоляет меня, моя ледяная сестра, за двадцать пять лет не давшая мне ничего, кроме ненависти. Приходи, я буду твоей мамой, Дэйв. Позволь мне любить тебя, братик.

– Может быть послезавтра. Я тебе позвоню.

– А завтра? Никак?

– Не думаю, – сказал я.

Молчание. Она не хочет просить меня. В наступившей тишине я говорю:

– А что ты сама сейчас делала, Юдифь? Есть кто-нибудь интересный?

– Вообще никого. – Ее голос твердеет. Она развелась два с половиной года назад и спит со всеми подряд. Ей тридцать один год. – Я сейчас между мужчинами. А может быть, вообще без мужчины. Я не собираюсь снова вляпаться.

Я спрашиваю с черным юмором:

– Что случилось с тем агентом из бюро путешествий, с которым ты встречалась? Мики?

– Марти. Это рекламный трюк. Он прокатил меня по всей Европе всего за 10-процентную плату. Иначе я бы не потянула. Я просто использовала его.

– Ну?

– Мне надоело и я его бросила в прошлом месяце. Я его не любила. Думаю, он мне даже не нравился.

– Но все же ты была с ним довольно долго, если сумела объехать всю Европу.

– Ему это ничего не строило, Дэйв. Я была вынуждена лечь с ним в постель. Ну и что ты скажешь, Дэйв? Что я – шлюха?

– Джуд…

– Хорошо, я – шлюха. Но я, по крайней мере, пытаюсь быть прямой. Много свежего апельсинового сока и много серьезного чтения. Сейчас я читаю Пруста, поверишь ли? Я только что закончила «Путь Сванна», а завтра…

– Мне еще надо поработать, Джуд.

– Извини. Я не хотела тебе мешать. Придешь ужинать на этой неделе?

– Я подумаю и дам тебе знать.

– Почему ты меня так ненавидишь, Дэйв?

– Это не так. И мне кажется, мы собирались закончить.

– Не забудь позвонить, – сказала она. Хватается за соломинку.

8

Тони. Теперь мне следует рассказать о Тони.

С Тони я прожил семь недель однажды летом восемь лет назад. Раньше я не жил ни с кем, кроме моих родителей и сестры, от которых я ушел при первой возможности, и себя самого, от кого мне вообще не уйти. Тони – одна из двух женщин, которых я очень любил, другой была Китти. Когда-нибудь я расскажу и о Китти.

Могу ли я воссоздать образ Тони? Попытаюсь сделать это в нескольких строчках. Ей было двадцать четыре года. Высокая девушка, пять футов шесть или семь дюймов. Стройная. Одновременно ловкая и неуклюжая. Длинные ноги, длинные руки, тонкие запястья и щиколотки. Очень прямые блестящие черные волосы каскадом обрушивались на плечи. Теплые, быстрые карие глаза, живые и насмешливые. Остроумная, проницательная, не очень хорошо образованная, но необыкновенно мудрая. Лицо не сказать, что красивое – слишком большой рот, слишком большой нос, слишком высокие скулы, – но все вместе производило впечатление сексуальности и большой привлекательности. Когда она входила в комнату, все поворачивали головы ей навстречу. Полная, тяжелая грудь. Я обожаю грудастых женщин: моей усталой голове необходимо уютное местечко для отдыха. Она ведь так часто устает. У моей матери был большой размер лифчика – никаких тебе уютных подушек. Она бы не смогла вынянчить меня, если бы даже захотела. А она не хотела. (Прошу ли я когда-нибудь, что она меня родила? Ну же, Селиг, покажи свое сыновнее благочестие, ради Бога!) Я никогда не заглядывал в разум Тони, кроме трех раз: первый – в тот день, когда мы познакомились, второй – через пару недель после первого, и третий – в день, когда мы расстались. Этот третий раз был просто чудовищной случайностью. Второй тоже более или менее был случаен. И только первый был преднамеренной пробой. Когда я понял, что люблю ее, я старался никогда не шпионить за ее мыслями. Тот, кто подсматривает в дырку, видит помеху. Урок, который я выучил очень рано. Кроме того, я не хотел, чтобы Тони заподозрила существование моей силы. Мое проклятие. Я боялся, что это отпугнет ее.

Тем летом я работал за 85 долларов в неделю референтом известного профессионального писателя, который писал огромную книгу о политических махинациях вокруг основания государства Израиль. По восемь часов в день я просматривал для него подшивки старых газет в запасниках библиотеки Коламбия. Тони работала младшим редактором в издательстве, которое собиралась печатать эту книгу. Я встретил ее в прекрасный весенний полдень в его шикарных апартаментах на Ист-Энд авеню. Я принес писателю вырезку речей Гарри Трумэна 1948 года, и там случайно оказалась она. Они обсуждали с писателем какие-то места в ранних главах. Ее красота меня поразила. У меня месяцами не было женщин. Я автоматически решил, что она – любовница писателя. Мне говорили, что это обычная практика в некоторых высоких литературных кругах, но мой старый пи-пи инстинкт дал мне правдивое объяснение. Я быстро протестировал его мысли и обнаружил, что они полны неудовлетворенных желаний. Он жаждал ее, но она не обращала на это никакого внимания. Затем я погрузился в ее разум. Я нырнул глубоко и оказался в теплой, богатой почве. Меня бомбардировали фрагменты ее биографии. Не простая жизнь: развод, хороший и плохой секс, учеба в колледже, путешествие по Карибскому морю. Все это плавало вокруг в обычном беспорядке. Я пробежался по прошлому и перешел к более поздним событиям.

Нет, она не спала с писателем. Физически он для нее абсолютный ноль. (Странно. Мне он показался привлекательной, романтической и призывной фигурой насколько могла судить моя гетеросексуальная душа). Я узнал, что ей не нравится даже, как он пишет. Затем, продолжая свои поиски, я узнал нечто еще более интересное. Мощный сигнал исходил от нее: «Интересно, свободен ли он вечером». Она смотрела на стареющего исследователя, тридцати пяти лет, уже начавшего усыхать, и не находила его противным. Я был так потрясен этим – блеском ее темных глаз, длинноногой сексуальностью, направленной на меня, – что поскорее убрался из ее головы.

– Вот материалы по Трумэну, – сказал я моему работодателю. – Большинство из библиотеки Трумэна в Миссури.

Мы несколько минут поговорили о моем новом задании, а потом я собрался уходить. Быстрый взгляд в ее сторону.

– Подождите, – сказала она. – Мы можем пойти вместе. Я уже все закончила.

Письмоводитель бросил на меня ядовитый завистливый взгляд. О Боже, еще один влюбленный. Но он вежливо попрощался с нами. В идущем вниз лифте мы стояли – Тони в одном углу, а я в другом. Лихорадочная стена напряжения и тоски разделала и соединяла нас. Я старался не читать ее мысли, я был ужасно напуган, получив ее призыв. На улице мы так же постояли, на минуту заколебавшись. Наконец я сказал, что поеду в Верхнюю Западную часть на такси – на такси, при зарплате 85 долларов в неделю! – и спросил можно ли ее куда-нибудь подбросить. Она ответила, что живет на 105-й в Вест-Энде.

Довольно близко. Когда такси остановилось у ее дома, она пригласила меня подняться выпить. Три комнаты, беспорядочно обставленные: в основном книги, пластинки, плакаты, разбросанные вещи. Она пошла было налить нам вино, но я схватил ее, обнял и поцеловал. Она задрожала в моих объятиях, а может, дрожал я сам.

Позднее, в тот вечер после миски горячего и кислого супа в Большом Шанхае, она сказала, что через пару дней переезжает. Квартира принадлежала ее дружку, с которым она разошлась всего три дня назад. Ей негде жить.

– У меня всего одна пустая комната, – сказал я, – но в ней двуспальная кровать.

Смущенные улыбки – ее и моя. Итак, она переехала. Я не думал, что она влюбилась в меня, но не собирался даже спрашивать. Если то, что она испытывала ко мне, не было любовью, все же это было прекрасно и я не мог надеяться на лучшее. Я же любил ее. Она нуждалась в надежном пристанище в шторм. Я случайно предложил ей это. Если я значил для нее только это, то так тому и быть. Так тому и быть. Время для созревания.

В первые две недели мы очень мало спали. Не то чтобы мы все время занимались любовью, хотя и этого было достаточно, но мы беседовали. Мы ничего не знали друг о друге: самое лучшее время отношений, когда люди делятся всем своим прошлым, когда изливают душу и не нужно искать, о чем бы поговорить. Единственное, о чем я не рассказал ей – о самом главном в моей жизни. Она говорила о своем замужестве в 20 лет – коротком и пустом и как она жила три года после развода: успех у мужчин, увлечение оккультизмом, посвящение себя карьере редактора. Головокружительная неделя.



И вот наша третья неделя. Мое второе вторжение в ее мысли. Душная июньская ночь, полная луна льет свой холодный свет сквозь жалюзи. Она сидит на мне верхом – ее любимая поза – и ее очень бледное тело светится в жуткой темноте. Надо мной ее длинное стройное тело. Лицо наполовину скрыто распущенными волосами. Глаза закрыты, губы расслаблены. Грудь снизу кажется даже больше, чем на самом деле. Клеопатра в лунном свете. Она извивается в экстазе и ее красота и отстраненность ошеломляют, я не могу удержаться, чтобы не смотреть на нее в момент блаженства, смотреть на всех уровнях, и я ломаю тщательно возведенный барьер и, когда она кончает, мой разум словно любопытный палец касается ее души и принимает сокрушительную, вулканическую интенсивность ее наслаждения. Чисто животный восторг вырывается из каждого нерва. Я видел это в других женщинах, до и после Тони, когда они кончали: они становились одинокими островами в пространстве, осознавая лишь свое тело и возможно вторгнувшийся в него жесткий стержень. Когда их охватывает наслаждение, они все ведут себя одинаково, независимо от их личности. То же было и с Тони. Я не возражал, я знал, чего следует ожидать, и не почувствовал разочарования или обмана.

Мое слияние с ее душой в этот блаженный миг подтолкнул меня к концу и усилил его интенсивность. Я потерял контакт. Сдвиг в момент оргазма прерывает телепатическую связь. Позже я чувствовал некоторую неловкость от того, что шпионил за ней, но сильно себя не винил. Быть с ней в тот момент было все же прекрасно. Участвовать в ее радости не просто чувствуя непроизвольное биение ее лона, но погружаясь в яркий свет, пробивающий темные глубины ее сознания. Невозможно забыть эту красоту, и чудо, и свет.

Но нельзя и повторить. Я еще раз решил сохранить наши отношения чистыми и честными. Не иметь несправедливого преимущества перед ней. Навсегда оставить в покое ее мысли.



Несмотря на принятое решение, несколько недель спустя я снова влез в мысли Тони. Третий раз. Случайно. По чертовски глупой случайности. О, этот третий раз!

Это несчастье…

Это катастрофа…

9

Ранней весной 1945 года, когда ему исполнилось десять лет, его любимые мама и папа подарили ему маленькую сестричку. Именно так они и сказали.

Мама улыбнулась самой теплой и милой улыбкой и сказала своим лучшим тоном таким, каким мы разговариваем с умными детьми: «У нас с папой есть для тебя чудесный сюрприз, Дэвид. Мы собираемся подарить тебе маленькую сестричку».

Для него это, конечно, не было сюрпризом. Они обсуждали этот вопрос месяцы, а может и годы, не задумываясь, что их сын достаточно умен, чтобы понять, о чем они говорят. Думая, что он не в состоянии сопоставить один отрывок разговора с другим, не в состоянии расставить нужные акценты, в их нарочно неясных фразах об «этом» и о «нем». Он, естественно, читал их мысли. В те дни его сила была ясной и острой. Лежа в спальне, он без труда улавливал, что происходило за закрытой дверью, в пятнадцати футах от него.

Это напоминало ему бесконечную радиопередачу без рекламы. Чаще всего он слушал станцию ПМС, Пол и Марта Селиг. Секретов для него не существовало.

Он не стеснялся шпионить. Преждевременно став взрослым, уединенный в своей личности, он ежедневно погружался в супружескую жизнь: финансовые волнения, моменты сладкой любви и ненависти, радости и разочарования совокуплений, таинство неудавшихся оргазмов и слабой эрекции, интенсивная и пугающая концентрация на правильном развитии Ребенка. Их мысли напоминали клубы дыма, окутывающего мальчика. Читать их мысли было его игрой, его игрушкой, его религией, его местью. Они и не подозревали, что он это делает. В одном он чувствовал неуверенность, об одном горячо молился и постепенно поверил: они не знали о его даре. Едва ли они думали, что он невероятно умен и никогда не интересовались, откуда он знает такие невероятные вещи. Возможно, если бы они дошли до истины, они бы придушили его еще в колыбели. Но они не имели представления. И год за годом он следил за ними, его восприятие углублялось по мере того, как он все лучше и лучше понимал материал, предлагаемый его родителями.

Он знал, что доктор Гитнер, озадаченный до самой глубины души странным ребенком Селигов, верил, что для всех было бы лучше, если бы у Дэвида был «сиблин». Именно это слово он употребил, сиблин, и Дэвид выудил значение слова из мозга доктора Гитнера, словно из словаря: брат или сестра. Ах ты предатель, ублюдок с лошадиным лицом! Единственное, о чем юный Дэвид просил Гитнера, не предлагать этого, а он, конечно, предложил. Но что можно было еще ожидать? Необходимость иметь еще одного ребенка засела в голове Гитнера, как неразорвавшаяся граната. Дэвид однажды ночью уловил в мозгу матери текст письма Гитнера. «Единственный ребенок эмоционально обделен. Без игры с ровесниками он не может познать наилучшую технику отношений с партнером, так как его отношения с родителями развиваются в опасном направлении. Он становится для них компаньоном, а не зависимым».

Универсальное средство Гитнера: побольше братьев и сестер. Словно в больших семьях не бывает невротиков. Дэвид сознавал безумные попытки родителей выполнить предписания Гитнера. Нельзя терять времени: мальчик быстро растет, каждый день ощущая недостаток отношений с ровесниками. И поэтому ночь за ночью, нестатные стареющие тела Пола и Марты Селиг пытались разрешить проблему. Они трудились в поте лица, но каждый месяц потоки крови обрушивали на них плохие новости: на этот раз ребенка не будет. Но наконец семя дало побег. Они ничего ему на сказали, возможно стесняясь столь откровенных подробностей для восьмилетнего ребенка, но он узнал. Он узнал, почему начинает выступать мамин живот и почему они до сих пор не решаются ему рассказать. Он также узнал, что загадочный мамин «аппендицит» в июле 1944 не что иное, как выкидыш. Целый месяц после этого их лица имели трагическое выражение. Он узнал, как доктор сказал той осенью Марте, что она вряд ли сможет выносить ребенка в свои тридцать пять, и если они хотят иметь второго, то лучший способ – усыновление. Он узнал реакцию отца на это предложение: почему я должен поднимать чужого ребенка лишь потому, что психиатр говорит, что это пойдет на пользу Дэвиду? Какую обузу я притащу в свой дом? Как я смогу любить этого ребенка? Откуда я узнаю, что это еврейский ребенок? Его мог сделать любой ирландец, или итальянский мафиози, или плотник. Все эти мысли вполне устраивали Дэвида. Наконец старший Селиг решился переговорить с женой, старательно отредактировав свои мысли: возможно Гитнер ошибается, может это только фаза в развитии Дэвида и второй ребенок не даст нужного результата. Нужно учитывать расходы и перемены в их жизни: они не молоды, жизнь их установилась, а ребенок – это подъем в четыре утра, плач, пеленки. Дэвид молчаливо разделял мнение своего отца, потому что кому нужен этот захватчик, этот нарушитель спокойствия? Но Марта, рыдая, боролась с мужем, апеллируя к письму Гитнера, зачитывая выдержки из книг по детской психологии, приводя ужасающую статистику несчастных случаев от неврозов, болезней и гомосексуальности среди единственных детей. Муж сдался к Рождеству. «Хорошо, хорошо, усыновим, но давай не будем брать что попало, слышишь? Он должен быть евреем». Зимние недели скитания по приютам и агентствам по усыновлению представлялись, как поход по магазинам. Но Дэвида не одурачишь. Только взглянув в их головы, он понял, что они покупают. Его единственной надеждой оставалось то, что им трудно будет найти того самого ребенка. Шла война: если ты не можешь купить новую машину, может, нельзя найти и ребенка? Долгое время случай не подвертывался. Попадалось немного детей, да и те имели дефекты: сомнительные евреи, слишком уродливые, слишком капризные или не того пола.

Было несколько неплохих мальчиков, но Пол и Марта решили подарить Дэвиду сестричку. Это значительно снижало возможность выбора, но однажды снежной мартовской ночью Дэвид уловил несомненное удовлетворение матери, только что вернувшейся из очередного похода, и, приглядевшись повнимательнее, понял, что вопрос решен. Она нашла очаровательную четырехмесячную крошку.

Ее девятнадцатилетняя мать не только была чистокровной еврейкой, но даже училась в колледже и описывалась агентством, как «очень умная». Не такая уж умная, очевидно, если не смогла избежать последствий от встречи с капитаном-летчиком, тоже евреем, прибывшим в феврале 1944 года домой в отпуск. Хотя он и испытывал угрызения совести за свою беспечность, но не смог жениться на жертве своей похоти и принимал сейчас участие в боевых действиях на Тихом океане, где его могли уже десятки раз убить. Родители девушки заставили ее отдать ребенка в приют. Интересно, почему Марта не притащила малышку домой в тот же день? Но скоро Дэвид обнаружил, что впереди лежат еще семь долгих недель оформления и только в апреле мама наконец объявит: «Дэвид, у нас с папой есть для тебя чудесный сюрприз».

После усыновления ее назвали Юдифь Ханна Селиг. Дэвид ненавидел ее. Он боялся, что ее поместят к нему в спальню, но нет, они поставили кроватку к себе. Тем не менее каждую ночь ее плач заполнял всю квартиру. Просто невероятно, что она могла производить такой шум. Пол и Марта тратили почти все свое время на ее кормление, играя с ней и меняя пеленки, но Дэвид не обращал на это внимания, так как постоянная занятность снижала их давление на него. Но он совершенно не выносил присутствия Юдифь. Он не видел ничего симпатичного в ее пухлых ручках, вьющихся волосиках и щечках с ямочками.

Наблюдая за ее переодеванием, он находил некоторый академический интерес в созерцании этого чужого розового тельца, но это любопытство вскоре иссякло. «Итак вместо этой штуки у них щелка. Хорошо, ну и что?» А вообще-то она была досадной помехой. Из-за производимого ею шума он не мог как следует читать, а это было его единственным удовольствием. В квартире постоянно толклись родственники и друзья, приходившие с традиционным визитом к новорожденной, и их тупые общие мысли заполняли дом вместе с бестактностями, которые ранили восприимчивое сознание Дэвида. Он то и дело пытался прочесть мысли малышки, но там не было ничего, кроме неясных, расплывчатых сигналов, которые он мог уловить у кошки или собаки. У нее, казалось, вообще не было мыслей. Все, что он мог прочесть, было чувство голода, сонливости и приятного освобождения, когда она пачкала пеленки.

Примерно через десять дней после ее появления в доме, он пытался телепатически убить ее. Когда родители покидали комнату, он входил туда и, уставившись на сестру, сосредотачивался со всей силой на уничтожении еще не сформировавшегося разума. Если бы ему удалось как-нибудь лишить ее интеллекта, превратив в бессмысленную пустую оболочку, она несомненно погибла бы. Он запускал крючки в ее душу. Он смотрел в ее глаза и раскрывал всю свою силу, собирая все ее выходы целиком и вытаскивая все.

«Иди… иди… Твой разум скользит ко мне… Я его беру, я беру его целиком. Я взял его!» Не обращая внимания на эти призывы, она продолжала гулить и махать ручонками. Он смотрел еще напряженнее, удваивая концентрацию. Улыбка ее исчезла, лобик наморщился. Знала ли она, что он нападает, или просто испугалась вида рожи, которые он ей строил? \"Иди…

Иди… Твой разум движется ко мне…\" На мгновение он решил, что уже добился успеха. Но она взглянула на него с холодной злобой, страшной, потому что взгляд этот исходил от младенца, и он попятился, испуганный, в ужасе от этой внезапной контратаки. А через мгновение она уже снова гулила. Ему нанесли поражение. Он продолжал ненавидеть ее, но больше никогда не пытался причинить зло. Когда она подросла и смогла понять, что такое ненависть, она поняла чувства своего брата и возненавидела его в ответ. Она смогла намного сильнее ненавидеть, чем он. О, она была специалистом по ненависти.

10

Тема этого сочинения – мое самое первое знакомство с наркотиком.

Первое и последнее, восемь лет назад. На самом деле наркотик приняла Тони. Д-кислота диэтиламида, по правде говоря, никогда не проходила через мой пищеварительный тракт. Я просто совершил это путешествие вместе с Тони. Это было очень плохое путешествие. Сейчас я вам расскажу.

Все произошло летом 1968 года. Само лето было плохим. Вы помните 68-й?

В тот год мы все очнулись с мыслью, что дело разлетается. Я имею в виду, американское общество. Странное чувство упадка и неизбежного конца, так знакомое нам всем, – оно ведь берет свое начало в 1968 году, не так ли?

Когда мир вокруг нас приобрел процесс жестокого распада, это вошло в наш разум, по крайней мере, в мой.

В то лето хозяином Белого дома был Линдон Бэйнс Макберд, едва тянувший службу после отречения в марте. Бобби Кеннеди наконец встретил свою пулю, как и Мартин Лютер Кинг. Эти убийства никого не удивили. Удивило то, что они так долго не происходили. В ответ на это черные сжигали города, они сжигали своих соседей, помните? Обычные повседневные люди стали носить на работу совершенно неожиданные вещи: клеши, водолазки и мини-юбки, а волосы отрастили даже те, кому уже больше двадцати пяти. Это был год бакенбардов и усов. Джин Маккарти, сенатор из… – откуда? Миннесота? Висконти? читал на конференциях стихи, пытаясь добраться до поста президента демократов, но было ясно, что демократы отдадут его Губерту Горацию Хэмфри, когда соберутся в Чикаго. (А разве эта конвенция не явилась прекрасным праздником американского патриотизма?) А в другом лагере Рокфеллер мечтал сцепиться с Трики Диком, но все знали, где он может его обойти. В местечке Биафра умирали от недоедания младенцы, а русские ввели войска в Чехословакию в знак демонстрации социалистического братства. Во Вьетнаме, о чем бы вы желали и вовсе не вспоминать, мы применили напалм для установления мира и демократии, а лейтенант Уильям Келли спланировал ликвидацию еще 100 зловещих и опасных стариков, женщин и детей в городке Майлай, только мы об этом не знали. Все читали книги «Пары», «Майра Брекенридж», «Исповедь Ната Тернера» и «Денежная игра». Я забыл про кино.

«Легкий всадник» еще не сняли, а «Выпускник» был годом раньше. Может в тот год шел «Ребенок Розмари». Да, звучит похоже: 1968 был несомненно дьявольским годом. Он также был годом, когда множество людей среднего возраста и среднего класса стали использовать слово «травка» для обозначения понятия «марихуана». Некоторые покуривали ее. (Я. Окончательно прекратил к 33 годам.) Посмотрим, что еще? Президент Джонсон назначил Эба Фортаса Генеральным Судьей Верховного суда вместо Эрла Уоррена. Где ты теперь Генеральный Судья Фортас, ты так нужен нам. Тем же летом, хотите верьте хотите нет, начались мирные переговоры в Париже. Позже казалось, что мирные переговоры существовали всегда, как Большой Каньон или республиканская партия, но нет, их изобрели в 1968 году. Денни Маклейн стремился выиграть 31 игру в том сезоне. Думаю, что Маклейн был единственным человеческим существом, считавшим 1968 благоприятным. Хотя его команда проиграла мировую серию. (Нет. Что я говорю? Тигры выиграли, четыре игры против трех. Но в этих играх блистал не Маклейн, а Мики Лолих.) Вот такой был год. О Господи, я же забыл важный кусок истории.

Весной 68-го в Коламбии вспыхнул мятеж. Радикально настроенные студенты оккупировали кампус (Керк, убирайся!), никто не учился (Закройте!). На последний экзамен прибыла полиция, и в результате ночной потасовки многим выпускникам раскроили черепа и в сточные канавы лилась высококачественная кровь. Как смешно, что я упустил из виду это событие. Хотя из всего вышеперечисленного, только в нем я принимал участие. Я стоял на углу Бродвея и 116-й улицы и смотрел, как к библиотеке Батлера стягивались части «тупиц» с холодными глазами. (Мы называли их «тупицами», хотя позднее, в том же году, стали звать их «свиньями».) Я держал руку с растопыренными пальцами – знак победы – и выкрикивал идиотские лозунги в их адрес. Когда одетые в голубое ночные бригады заполнили все вокруг, мы укрылись в вестибюле Ферналд-Холла. Обсуждали тактику с неким редкобородым гаулейтером, который в итоге, брызгая слюной, назвал меня вонючим либералом. Мы видели прелестных девушек, расстегнувших свои блузки и размахивавших голыми грудями перед носом озверевших копок, одновременно выкрикивая англосаксонские слова, как девушки той отдаленной эпохи, о которой те и не слыхивали. Видели группу оборванных парней из Коламбии, ритуально писающих на книгу документов, добытых из кабинета какого-то ученого, сочиняющего докторскую. Я понял, что для человечества нет надежды, даже если лучшие из нас способны озвереть во имя любви, мира и равенства людей. В те темные ночи я заглядывал во многие умы и находил только безумие и истерию. Однажды, отчаявшись, осознав, что я живу в мире, где две фракции лунатиков сражаются за контроль над сумасшедшим домом, после одной особенно кровопролитной схватки, меня вырвало в Риверсайд-парке и там меня врасплох захватил (меня врасплох!) 14-летний черномазый бандит, и улыбаясь, освободил меня от 22 долларов.

В 68-м я жил недалеко от Коламбии в обшарпанном отеле на 114-й улице, где имел одну довольно большую комнату, удобства в виде кухни и ванны и бесплатных тараканов. В том же месте я жил и заканчивал университет в 1955-56 годах. Дом все время приходил в упадок, и когда я вернулся туда через двенадцать лет, он стал похож на преисподнюю: двор был замусорен сломанными иглами для инъекций, как другие дворы сигаретными окурками, но у меня возникало странное, отчасти мазохистское желание вспомнить прошлое, каким бы уродливым оно ни казалось, и когда мне понадобилось жилье, я выбрал это. Кроме того, оно было дешевым – 14,5 долларов в неделю, – а мне нужно было жить поближе к Университету, так как моя работа связана с поисками материалов для книги. Вы еще помните с чего я начал? С той истории с наркотиком, который на самом-то деле приняла Тони.

Почти семь недель мы делили ободранную комнату – часть мая, весь июнь и кусочек июля – через удачи и неудачи, жару и дожди, непонимание и примирение, это было счастливое время, – возможно, самое счастливое в моей жизни. Я любил ее и, думаю, она любила меня. В моей жизни было не много любви. Я не взываю к вашей жалости, а просто устанавливаю факт объективно и холодно. Сама моя природа снижает возможность любить и быть любимым.

Человек моего типа, открытый для самых сокровенных мыслей других людей, не может иметь большой опыт в любви. Он не способен давать любовь, потому что не слишком доверяет своему партнеру: он знает слишком много их грязных маленьких секретов, и это убивает его чувства. Неспособный давать, он не может и получать. Его отвердевшая в изоляции душа становится невосприимчивой, и для других становится непросто полюбить ее. Волк замыкается в себе. Тем не менее я любил Тони, специально стараясь не заглядывать в ее глубины, и я не сомневался, что она возвращает мне любовь. Что же определяет любовь? Мы предпочитали общество друга друга любому другому. Мы возбуждали друг друга всеми мыслимыми способами. Мы никогда не надоедали друг другу. Наши тела, как в зеркале, отражали близость наших душ: у меня всегда была отличная эрекция, у нее не было недостатка в смазке, и наши отношения заканчивались обоюдным экстазом. Я называю это параметрами любви.

В пятницу нашей седьмой недели Тони вернулась из офиса с двумя маленькими пакетиками из белой промокательной бумаги в кошельке. В середине каждого пакетика виднелось слабое голубовато-зеленое пятнышко. Я несколько секунд изучал их, но так и не понял.

– Кислота, – наконец сказала она.

– Кислота?

– Понимаешь, ЛСД. Мне их дал Тедди.

Тедди – ее босс, главный редактор. Да, ЛСД. Я понял. Я читал у Хаксли о мескалине еще в 1957 году. Меня охватило волнение и искушение. Годами я заигрывал с экспериментами по психоделикам, однажды даже пытался стать подопытным в исследовательской программе по ЛСД Колумбийского Медицинского центра. Но слишком поздно записался, а затем, так как наркотики стали моим пунктиком, я собирал все жуткие истории самоубийств, психозов, плохих концов. Зная свою уязвимость, я решил, что будет умнее оставить наркотики другим. Хотя я все еще интересовался ими. А теперь Тони держала на ладони эти квадратики промокашки.

– Говорят, это атомная вещь, – произнесла она. – Абсолютно чистые, лабораторное качество. Тедди уже попробовал штучку из этой серии и сказал, что они очень мягкие и чистые, без всяких примесей. Я подумала, что мы можем принять их завтра и путешествовать до воскресенья.

– Мы оба?