Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Орсон Скотт Кард

Соната без сопровождения

1

Когда Кристиану Харолдсену было шесть месяцев от роду, предварительное тестирование обнаружило у него чувство ритма и исключительно тонкий слух. Проводились, разумеется, разные тесты, перед Кристианом было открыто много других возможностей. Однако главными знаками его личного зодиака оказались ритм и слух. Тут же последовало их подкрепление. Мистера и миссис Харолдсен снабдили записями всевозможных звуков и велели постоянно их проигрывать, неважно, бодрствовал Кристиан или спал.

Когда Кристиану исполнилось два года, седьмая серия тестов окончательно определила путь, которым ему суждено было пойти. У него обнаружились исключительные творческие способности, неуемное любопытство и столь глубокое понимание музыки, что на всех листах тестов появилась помета «сверходаренность».

Именно «сверходаренность» оказалось тем словом, из-за которого его забрали из родительского дома и поместили в глухом лиственном лесу, где зима была суровой и долгой, а лето — коротким, отчаянным взрывом зелени. Он рос, за ним присматривали непоющие слуги, а слушать ему разрешалось только пенье птиц, завывание ветра и потрескивание деревьев на морозе; гром и жалобный плач листьев, срывающихся с деревьев и падающих на землю; шум дождя и весеннюю капель, верещание белок и глубокое безмолвие идущего безлунной ночью снега.

Эти звуки были единственной музыкой, которую понимал Кристиан. Он рос, и симфонии его раннего детства становились для него всего лишь далекими воспоминаниями, которые невозможно вернуть. Так научился слушать музыку в совершенно немузыкальных вещах — ведь ему предстояло находить музыку там, где найти ее было невозможно.

Он открыл для себя, что цвета вызывают в его сознании разные звуки. Солнечный свет летом представлялся ему яркими, звонкими аккордами, лунный свет зимой — тонким жалобным причитанием, свежая зелень весной — тихим бормотанием почти в произвольных ритмах, красная лиса, мелькнувшая среди деревьев, — вздохом невольного изумления.

И он научился воспроизводить все эти звуки на своем Инструменте. В мире, как и много веков назад, были скрипки, трубы, кларнеты. Кристиан же о них и понятия не имел. Он знал только свой Инструмент, этого было вполне достаточно.

В своей комнате Кристиан чаще всего находился один. У него были постель (не слишком мягкая), стул и стол, совершенно бесшумная машина, чистившая его самого и его одежду, электрический свет.

В другой комнате стоял только его Инструмент. Это был пульт со множеством мануалов, клавиш, рычагов и кнопок, и когда он касался любой его части, возникал звук. Каждый мануал имел свою собственную громкость, каждая клавиша мануала обладала особой высотой звука, каждый рычаг изменял регистр, а каждая кнопка — тембр звука.

Впервые появившись в этом доме, Кристиан (как принято у детей) игрался с Инструментом, производя странные и смешные громкие звуки. Инструмент стал его единственным товарищем по играм: Кристиан хорошо его изучил и мог воспроизвести на нем любые звуки. Сначала его приводили в восторг громкие. Потом он научился извлекать радость из пауз и ритмов, а вскоре стал чередовать громкие и тихие звуки, играть по два звука сразу, получая совершенно новый звук, и снова воспроизводить звуки в той же последовательности, в какой он их уже играл.

Постепенно в музыке, которую он создавал, зазвучал лес, завыли ветры. Лето обратилось песней, которую он мог исполнять, когда только пожелает. Зелень с ее разнообразными вариациями оттенков легла в основу изысканной гармонии. Из его Инструмента, будто сетуя на одиночество, с неистовой страстью кричали птицы.

До профессиональных Слушателей дошла молва:

«К северу и востоку отсюда появился новый голос: Кристиан Харолдсен. Он истерзает ваше сердце своими песнями».

К нему стали приходить Слушатели: сначала те немногие, кто искал разнообразия, потом, кто более всего стремился к новизне, следуя моде, и, наконец, пришли те, кто выше всего ценил красоту и страстность чувства. Они приходили, оставались в лесу Кристиана и слушали музыку, доносившуюся из динамиков безупречного качества, установленных на крыше дома. Когда музыка заканчивалась и Кристиан выходил из дома, он видел Слушателей. Он спросил, почему они приходят, и ему объяснили. Кристиан удивился тому, что музыка, которую, не думая о славе, он создавал на своем Инструменте, может представлять интерес для других людей.

Как ни странно, еще большее одиночество, он почувствовал, когда узнал, что может петь для Слушателей, но никогда не услышит их песни.

— У них нет песен, — сказала женщина, которая каждый день приносила ему еду. — Они — Слушатели. Ты — Творец. У тебя есть песни, они же слушают.

— Почему? — в невинном удивлении спросил Кристиан.

Женщина, казалось, была озадачена.

— Потому что именно этим им больше всего и хочется заниматься. Их подвергли тестированию, и они больше всего счастливы как Слушатели. Ты счастлив в качестве Творца. Разве нет?

— Счастлив, — ответил Кристиан, и он говорил правду.

Жизнь его была совершенна. Он ничего не хотел в ней менять, даже ту легкую грусть, которая охватывала его, когда Слушатели по окончании его исполнения поворачивались к нему спиной и уходили.

Кристиану исполнилось семь лет.

2

В третий раз невысокий мужчина в очках и с усами, которые совершенно ему не шли, ждал в кустах, когда выйдет Кристиан. В третий раз его покорила красота только что отзвучавшей песни, скорбной симфонии, заставившей коротышку в очках ощутить тяжесть листьев над головой, хотя еще стояло лето, и пройдет не один месяц, прежде чем они опадут. Осень неотвратима, говорилось в песне Кристиана; всю свою жизнь листья сохраняют в себе способность умереть, и это накладывает отпечаток на их существование. Коротышка в очках заплакал, но когда песня закончилась и другие Слушатели ушли прочь, он спрятался в кустах и стал ждать.

На сей раз его ожидание было вознаграждено. Кристиан вышел из дома и, прогуливаясь среди деревьев, приблизился к тому месту, где поджидал коротышка в очках. Мужчина любовался легкой походкой Кристиана. С виду композитору было лет тридцать, хотя в том, как он совершенно бесцельно шел и останавливался, чтобы просто потрогать (но не сломать) босыми ногами упавшую веточку, было много детского.

— Кристиан, — позвал коротышка в очках.

Кристиан, пораженный, обернулся. За все эти годы с ним никто из Слушателей не заговаривал: это запрещалось. Кристиан знал закон.

— Это запрещено, — сказал Кристиан.

— Вот, — сказал коротышка в очках, протягивая ему какой-то небольшой черный предмет.

— Что это?

Гримаса исказила лицо коротышки.

— Ты только возьми его. Нажмешь на кнопку, и он заиграет.

— Заиграет?!

— Музыку.

Глаза у Кристиана широко раскрылись.

— Но это же запрещено: мне не полагается слушать произведения других композиторов, это плохо отразится на моем творчестве. Я стану подражателем и лишусь какой бы то ни было оригинальности.

— Цитируешь, — возразил мужчина, — ты просто цитируешь. Это музыка Баха. — В его голосе звучало благоговение.

— Я не могу, — сказал Кристиан.

Тогда коротышка покачал головой.

— Ты не знаешь. Ты даже не знаешь, что ты теряешь. Но я услышал это в твоих песнях, Кристиан, когда пришел сюда много лет назад. Тебе это нужно.

— Это запрещено, — возразил Кристиан, ибо его поразило уже то, что человек знает о противозаконности какого-то поступка и тем не менее готов его совершить. Кристиан не мог преодолеть необычность происходящего и уразуметь, что от него ожидают какого-то действия.

Вдалеке послышались шаги, потом чья-то речь, на лице коротышки отразился испуг. Он подбежал к Кристиану, сунул ему в руки магнитофон и бросился к воротам заповедника.

Кристиан взял магнитофон и подержал его в луче солнца, пробивавшемся сквозь листву. Тот матово поблескивал.

— Бах, — проговорил Кристиан и тут же добавил: — Кто он, черт побери, этот Бах?

Но магнитофон он не выбросил. Не отдал он его и женщине, которая подошла и спросила, с какой целью задержался коротышка в очках.

— Он оставался здесь не меньше десяти минут.

— Я видел его всего тридцать секунд, — возразил Кристиан.

— И что же?

— Он хотел, чтобы я послушал какую-то другую музыку. У него был магнитофон.

— Он дал его тебе?

— Нет, — сказал Кристиан. — Разве он не у него?

— Он, наверное, бросил его в лесу.

— Он сказал, это Бах.

— Это запрещено. Вот и все, что тебе следует знать. Если ты найдешь магнитофон, Кристиан, ты знаешь, что велит закон.

— Я отдам его тебе.

Она внимательно на него посмотрела.

— А ты знаешь, что произошло бы, если бы ты послушал это?

Кристиан кивнул.

— Очень хорошо. Мы его поищем, обязательно. До завтра, Кристиан. А в

следующий раз, если кто-то заговорит с тобой, постарайся не отвечать,

просто вернись в дом и запри дверь.

— Я так и сделаю, — пообещал Кристиан.

В ту ночь была летняя гроза, с ветром, дождем и громом, и Кристиан обнаружил, что не может заснуть. Не из-за музыки погоды — в его жизни бывали тысячи таких гроз, и он прекрасно спал. Уснуть ему не давал магнитофон, который лежал у стены за Инструментом. Кристиан прожил почти тридцать лет в этом красивом диком месте, наедине с музыкой, которую сам же и создавал. И вот теперь…

Теперь он испытывал жгучее любопытство. Кто он, этот Бах? Кто? Какая у него музыка? Чем она отличается от моей? Неужели он открыл что-то такое, чего я не знаю?

Какая у него музыка? Какая у него музыка? Какая у него музыка?

Он все гадал и гадал. До самой зари, когда гроза пошла на убыль, а ветер утих. Кристиан встал с постели, в которой не спал, а лишь ворочался с боку на бок всю ночь, вытащил магнитофон из тайника и включил его.

Сначала музыка зазвучала как-то странно, больше напоминая шум: чуждые, непонятные звуки, не имеющие ничего общего со звуками Кристиана. Но форма произведения была четкой и ясной, и к концу записи, которая не длилась и получаса, Кристиан уже имел ясное представление, что такое фуга, а звук клавесина потряс до глубины души.

Однако он понимал, если что-либо из услышанного появится в его музыке, он будет тут же разоблачен. Поэтому Кристиан даже не пытался создать фугу и подражать звучанию клавесина.

А каждую ночь он слушал магнитофонную запись, узнавая все больше и больше, пока, наконец, не появился Блюститель Закона.

Блюститель Закона был слеп, его водила собака-поводырь. Он подошел к двери, и, поскольку он был Блюстителем Закона, ему даже не пришлось стучать — дверь для него открылась сама собой.

— Кристиан Харолдсен, где магнитофон? — спросил Блюститель Закона.

— Магнитофон?! — переспросил Кристиан, но тут же понял, что отпираться бесполезно. Поэтому он вытащил аппарат и отдал Блюстителю Закона.

— Ах, Кристиан, Кристиан, — сказал Блюститель Закона, и голос у него был мягким и грустным. — Ну почему ты не отдал его, не слушая?

— Я собирался это сделать, — сказал Кристиан. — Но как вы узнали?

— Ты перестал сочинять фуги. Твои песни в один миг лишились единственного, что было в них от Баха. Потом ты перестал экспериментировать с новыми звуками. Чего же именно ты старался избежать?

— Вот этого, — ответил Кристиан, сел и с первой же попытки воспроизвел звук клавесина.

— А до сих пор ты ведь никогда его не воспроизводил, правда же?

— Я боялся, что вы заметите.

— Фуги и клавесин — вот две вещи, на которые ты прежде всего обратил внимание, и только они отсутствуют в твоей музыке. Все другие твои произведения, созданные за эти последние недели, окрашены влиянием Баха. Не было только фуги, не было клавесина. Ты нарушил закон. Тебя поселили здесь, потому что ты был гением, творцом нового, использовавшим для вдохновения только то, что есть в природе. Теперь же, разумеется, твое творчество подражательно и вторично, и подлинно новые творения ты никогда не создашь. Тебе придется уйти.

— Я знаю, — сказал Кристиан. Он был напуган, поскольку даже не представлял, какой окажется жизнь за стенами его дома.

— Мы обучим тебя какому-нибудь делу, которым ты отныне сможешь заниматься. Голодать тебе не придется. И от скуки ты не умрешь. Но, поскольку ты нарушил закон, одна вещь отныне запрещена для тебя навсегда.

— Музыка.

— Не всякая музыка. Есть музыка для обычных людей, для тех, которые не являются Слушателями. Музыка, звучащая по радио, по телевидению, записанная на пленку и пластинки. Но настоящая музыка и новая музыка — вот, что тебе запрещается. Тебе не разрешается петь. Не разрешается играть на музыкальных инструментах. Не разрешается отбивать какой-нибудь ритм.

— Но почему?

Блюститель Закона покачал головой.

— В нашем мире царят совершенство, безмятежность, счастье, и мы не можем позволить неудачнику, нарушившему закон, бродить по свету и сеять недовольство. А если ты снова будешь создавать музыку, Кристиан, ты будешь сурово наказан. Очень сурово.

Кристиан кивнул, и когда Блюститель Закона велел ему следовать за ним, он пошел, оставив дом, лес и свой Инструмент. Сначала он отнесся к этому более или менее спокойно, как к неизбежному наказанию за нарушение закона, но он и представить себе не мог, что за наказание его улет и чем окажется для него отлучение от Инструмента.

Через пять часов он уже орал и набрасывался на любого, кто к нему приближался, потому что его пальцы не могли не касаться мануалов, клавиш, рычагов и кнопок на Инструменте, а их у него не было, и только теперь он понял, что никогда еще не был по-настоящему одинок.

Прошло полгода, прежде чем он оказался готов к нормальной жизни. И когда он оставил Центр Переподготовки (небольшое здание, поскольку использовалось оно очень редко), он казался усталым и постаревшим на много лет и никому не улыбался. Он стал водителем автофургона для доставки продуктов, потому как тестирование показало, что эта работа наиболее соответствует оставшимся в нем немногим способностям и интересам, что именно эта работа поможет ему меньше горевать и вспоминать о своей утрате.

Он доставлял жареные пирожки в бакалейные магазины.

А по вечерам он познавал тайны алкоголя; алкоголя, пирожков, автофургона и его сновидений оказалось достаточно, чтобы в некотором роде он оставался довольным. Гнева Кристиан не испытывал. Он мог без горечи прожить остальную свою жизнь.

Доставлять свежие пирожки и забирать черствые.

3

— С таким именем, как Джо, — говаривал Джо, — я просто вынужден был открыть гриль-бар, чтобы повесить вывеску «Гриль-бар Джо».

Тут он всегда смеялся, потому как в наши дни «Гриль-бар Джо» было и впрямь забавное название.

Но барменом Джо был хорошим, и Блюстители Закона подобрали ему неплохое местечко. Не в большом городе, а в маленьком городке, в городке по соседству со скоростной автострадой, поэтому в него частенько заглядывали водители грузовиков, в городке, отстоявшем не очень далеко от большого города, так что интересные события происходили совсем рядом, о них можно было говорить, волноваться из-за них, ругать их или радоваться им.

В общем, в «Гриль-бар Джо» приятно было зайти, и туда заходили многие. Публика нефешенебельная, но и не забулдыги. Одинокие или жаждущие общения люди — как раз в соответствующих пропорциях.

— Мои клиенты — как хороший коктейль. В меру того-другого, и получается новый букет, гораздо приятнее на вкус, чем любой из его компонентов.

О, Джо был поэтом — поэтом алкоголя, и, как многие в наши дни, любил повторять:

— Отец мой был адвокат, и в старину я бы, вероятно, тоже стал адвокатом. Я бы так никогда и не узнал, чего лишаюсь.

Джо был прав. И бармен из него вышел чертовски хороший, никем другим он стать не хотел, так что был вполне счастлив.

Как-то вечером, однако, у него в баре появился новый человек, водитель фургона для доставки жареных пирожков, на его комбинезоне было их фирменное название. Джо сразу обратил на него внимание, потому что его, куда бы он ни приходил, будто запах, обволакивало безмолвие. Люди ощущали это безмолвие, и, хотя они почти не смотрели на него, понижали голоса либо вообще замолкали, становились задумчивыми, сидели, глядя на стены или в зеркало за стойкой. Человек, доставляющий пирожки, садился в углу и заказывал разбавленный коктейль. Это означало, что он не хочет быстро напиваться, а намерен посидеть подольше.

Джо многое подмечал в людях, и от него не укрылось, что человек постоянно смотрит в темный угол, где стояло фортепиано. Это было старое расстроенное чудовище, приобретенное вместе с заведением, и Джо подивился, с чего бы это вдруг оно так привлекает этого человека. Правда, и прежде многие клиенты Джо интересовались инструментом, но те обычно подходили к нему и барабанили по клавишам, пытаясь извлечь какую-нибудь мелодию, а когда у них так ничего и не получалось — фортепиано было вконец расстроено, — они оставляли свою затею. Этот же человек, казалось, почти боялся инструмента и даже не решался подойти к нему.

Когда наступало время закрытия, мужчина продолжал сидеть в своем углу. Однажды, повинуясь какой-то прихоти, Джо, вместо того чтобы заставить его уйти, включил передававшуюся по радио музыку, погасил большую часть осветительных приборов, подошел к инструменту, поднял крышку и обнажил серые клавиши.

Водитель автофургона подошел к фортепиано. Крае значилось на его карточке. Он сел и коснулся одной клавиши. Звук вышел не очень красивый. Но мужчина прошелся поочередно по всем клавишам, после чего проиграл их вразнобой, и все это время Джо наблюдал за ним, гадая, почему этот человек испытывает такое напряжение.

— Крис, — сказал Джо.

Крис посмотрел на него.

— Ты знаешь какие-нибудь песни?

На лице Криса появилось какое-то странное выражение.

— Я имею в виду старинные песни, не модные песенки, которые передаются по радио и под которые публика вертит задом, а настоящие песни. Например, «В испанском городке» — мне ее когда-то пела мать. — И Джо принялся напевать: — «В испанском городке, в такую же вот ночь, смотрели звезды вниз в такую же вот ночь».

Джо продолжал напевать слабым невыразительным баритоном, а Крис заиграл. Но его игра была не сопровождением — сопровождением Джо ее ни за что бы не назвал. Скорее, она была противоположностью его мелодии, ее врагом. Звуки, вырывавшиеся из фортепиано, были какими-то странными и нестройными но, ей-богу же, прекрасными! Джо перестал петь и стал слушать. Он слушал два часа, а когда игра закончилась, налил ему и себе по стопке и чокнулся с Крисом, водителем автофургона с жареными пирожками, под пальцами которого ожило и зазвучало старое полуразвалившееся фортепиано.

Крис вернулся через три дня, он выглядел измученным и испуганным. Но на этот раз Джо уже знал, что произойдет (это непременно должно было произойти), и, не дожидаясь времени закрытия, выключил радио на десять минут раньше. Крис с мольбой посмотрел на него. Джо неправильно его понял — он прошел к фортепиано, поднял крышку и улыбнулся. Крис, будто против воли, на деревянных ногах, подошел и сел на вращающийся стул.

— Эй, Джо, — крикнул один из пяти последних посетителей, — не рановато ли закрываешься?

Джо не ответил, он просто смотрел, как Крис заиграл. На этот раз без всякой подготовки — никаких гамм, никакого блуждания по клавиатуре. Была лишь мощь, и фортепиано зазвучало так, как ему никогда не полагалось звучать: неверные, расстроенные звуки так сплетались в музыку, что звучали правильно, а пальцы Криса, как казалось Джо, будто игнорируя каноны двенадцатитоновой гаммы, ложились где-то в расщелинах между клавишами.

Когда полтора часа спустя Крис кончил играть, ни один из посетителей еще не ушел. Они все вместе выпили напоследок, а уж потом разошлись по домам, потрясенные пережитым.

На следующий вечер Крис появился снова — потом снова и снова. Очевидно, после первого исполнения он не приходил несколько дней, потому что в душе его шла какая-то борьба, и вот он ее либо выиграл, либо проиграл. Для Джо это было несущественно. Для него важно было только то, что, когда Крис играл на фортепиано, он испытывал чувства, каких в нем прежде не пробуждала никакая другая музыка, и он просто жаждал испытать их снова.

Посетители, очевидно, хотели того же. Перед закрытием бара стали появляться новые люди — судя по всему, только затем, чтобы послушать, как играет Крис. Джо стал переносить начало его выступления на все более и более раннее время. Ему пришлось отказаться от бесплатных выпивок после исполнения: народу набивалось столько, что он мог бы запросто разориться.

Все это продолжалось два долгих странных месяца. Автофургон для доставки пирожков подъезжал к бару, и люди расступались, пропуская Криса. Никто ничего ему не говорил. Никто вообще ни о чем не говорил, все ждали, когда он начнет играть. Пить он не пил. Только играл. А между номерами сотни людей в «Гриль-баре Джо» пили и ели.

Но веселье ушло. Не стало ни смеха, ни беспечных разговоров, ни духа товарищества. И вот, какое-то время спустя, Джо устал от этой музыки, и ему захотелось, чтобы в его баре все стало, как прежде. Он не мог избавиться от фортепиано — тогда на него разозлятся клиенты. Он подумал, а не попросить ли Криса не приходить больше, но не мог заставить себя заговорить с этим странным, молчаливым человеком.

И вот, в конце концов, он сделал то, что, он знал, ему бы следовало сделать еще в самом начале. Он позвал Блюстителей Закона.

Они явились посреди исполнения, слепой Блюститель с собакой-поводырем на поводке и безухий Блюститель, который ходил пошатываясь и придерживая руками за окружающие предметы, чтобы не потерять равновесия. Они явились посреди исполнения и даже не стали дожидаться, когда песня закончится. Они подошли к фортепиано, тихонько закрыли крышку, а Крис убрал пальцы и посмотрел на закрытую крышку.

— Ах, Кристиан, Кристиан, — сказал человек с собакой-поводырем.

— Простите, — ответил Кристиан. — Я пытался удержать себя.

— Ах, Кристиан, Кристиан, где мне взять силы и сделать с тобой то, что должно быть сделано?

— Так сделайте это, — сказал Кристиан.

И тогда человек без ушей вытащил из кармана пиджака лазерный нож и под самый корень отрезал Кристиану все пальцы обеих рук. Во время этой операции лазер сам обезболивал и стерилизовал рану, но все же кровь брызнула на униформу Кристиана. Кристиан, руки которого превратились в ни на что не годные ладони-культяшки, встал и вышел из «Гриль-бара Джо». Люди опять расступились, давая ему пройти, они внимательно выслушали, что сказал слепой Блюститель Закона:

— Это был человек, который нарушил закон и которому запретили быть Творцом. Он нарушил закон во второй раз, и закон настаивает на том, чтобы воспрепятствовать ему разрушать систему, благодаря которой вы все так счастливы.

Люди все поняли. Они погоревали, несколько часов они чувствовали себя не в своей тарелке, но стоило им вернуться в свои положенные для них дома и к своей положенной работе, как полнейшее удовлетворение жизнью заглушило кратковременную жалость к Крису. В конце концов, Крис нарушил закон. А именно закон обеспечивал им всем безопасность и счастье.

Джо тоже вскоре забыл Криса и его музыку. Он знал, что поступил правильно. Правда, он никак не мог уразуметь, во-первых, с чего бы это человеку вроде Криса нарушать закон; во-вторых, какой закон он мог бы нарушить сам? Ведь на всем белом свете не сыскать ни одного закона, который бы не ставил во главу угла счастье людей. Поэтому Джо и не мог припомнить ни одного закона, который бы ему захотелось хоть немножко нарушить.

И все же… Как-то раз Джо подошел к фортепиано, поднял крышку и прошелся по всем клавишам до единой. А потом уронил голову на клавиатуру и заплакал, потому как до него дошло: ведь то, что Крис лишился фортепиано, лишился пальцев, дабы никогда больше не играть, — все равно, как если бы Джо лишился своего бара. Ибо если Джо когда-нибудь лишится своего бара, ему уже незачем будет жить.

А что касается Криса… В автофургоне для доставки жареных пирожков к бару теперь подъезжал другой человек, а Криса в этой части света никто никогда больше не видел.

4

— Ах, какое прекрасное утро! — пел член дорожной бригады, который в своем родном городке пять раз смотрел фильм «Оклахома!».

— Укачай мою душу на груди Авраамовой! — пел дорожный строитель, выучившийся петь, когда все члены семьи собирались с гитарами.

— Нас да ведет твой свет! — пел, веривший в Бога дорожник.

Лишь рабочий с беспалыми руками, который держал дорожные знаки «Стоп» и «Тихий ход», только слушал. Он никогда не пел.

— Почему ты никогда не поешь? — спросил член дорожной бригады; вообще-то, ему нравились Роджерс и Хаммерстайн и всегда он расспрашивал только о них.

Человек, которого они называли «Сахаром», просто пожимал плечами.

— Мне не хочется петь, — отвечал он, когда снисходил до ответа.

— Почему его зовут Сахаром? — спросил как-то один из новеньких. — Не сказал бы, что он такой уж сладкий.

Ему ответил верующий:

— Его инициалы СН. Как сахар — С и Н[1], знаешь?

И новенький засмеялся. Глупая шутка, но из тех, что облегчают работу на строительстве дорог.

Нельзя сказать, чтобы жизнь их была тяжелой. Ведь и этих людей подвергли тестированию, ведь их и поставили на работу, которая доставляла им наибольшее счастье. Они гордились тем, что их кожа болит от загара, что у них гудят растянутые мышцы, а дорога, длинной и тонкой лентой тянувшаяся сзади, была для них самым прекрасным в мире. Потому-то весь день за работой они пели, полагая, вероятно, что вряд ли когда-нибудь будут счастливее.

Не пел только Сахар.

Затем у них появился Гильермо. Невысокий мексиканец, говоривший с акцентом. Всем, кто у него спрашивал, Гильермо отвечал: «Пусть я и из Соноры, но мое сердце в Милане!» Если интересовались, почему именно (правда, чаще всего его об этом никто и не спрашивал), он объяснял: «Я — итальянский тенор в теле мексиканца» и доказывал это, беря любую ноту, когда-либо написанную Пуччини и Верди. «Карузо был ничто, — хвастал Гильермо. — Послушайте-ка вот это!»

У Гильермо были пластинки, и он пел под них. А на работе по строительству дороги он, бывало, подхватывал любую песню, которую запевал кто-нибудь, развивая любую тему, либо же пел облигато тоном выше, и его тенор воспарял под облака. «Петь я умею», — говорил, бывало, Гильермо, и вскоре его товарищи по работе стали отвечать: «Точно, Гильермо! Спой-ка еще разок!»

Но как-то вечером Гильермо честно признался:

— Ах, друзья мои, ну какой из меня певец!

— Что ты такое говоришь! — раздался единодушный ответ. — Конечно же, ты певец!

— Вздор! — театрально вскричал Гильермо. — Если я такой уж великий певец, почему же вы не видите, чтобы я уезжал и записывал песни? А? И это — великий певец? Вздор! Великих певцов специально пестуют, они становятся известными. Я же всего лишь человек, который любит петь, но у которого нет таланта. Я человек, которому нравится работать на строительстве дороги с такими, как вы, и орать во все горло, но я бы никогда не смог петь в опере! Никогда!

Причем сказал он это без какой-либо грусти, сказал пылко и уверенно.

— Мое место здесь! Я могу петь для вас — для тех, кому нравится, когда я пою! Могу музицировать с вами, когда мое сердце исполнено гармонии. Только не думайте, будто Гильермо великий певец, потому что это не так!

Получился вечер честных и откровенных признаний, и каждый объяснил, почему именно он счастлив в дорожной бригаде и почему ему не хотелось бы быть больше нигде. Каждый, разумеется, кроме Сахара.

— Ну, Сахар. Разве ты здесь не счастлив?

Сахар улыбнулся.

— Счастлив. У меня хорошая работа. И я люблю слушать, как вы поете.

— Тогда почему же ты не поешь с нами?

Сахар покачал головой.

— Я не певец.

Но Гильермо окинул его понимающим взглядом.

— Не певец, как же! Так я тебе и поверил. Человек без рук, который отказывается петь, это вовсе не обязательно человек, не умеющий петь. А?

— Что все это, черт побери, значит? — спросил человек, который пел народные песни.

— А то, что человек, которого вы называете Сахаром, обманщик. Он не певец! Да вы посмотрите на его руки. У него нет ни одного пальца! А кто отрезает людям пальцы?

Члены дорожной бригады даже не пытались угадать, мало ли как человек может лишиться пальцев, не их это дело.

— Люди лишаются пальцев, потому что нарушают закон, а отрезают их Блюстители! Вот как человек лишается пальцев! А что он такое делал своими пальцами, от чего Блюстителям захотелось его отвадить? Он нарушил закон, разве нет?

— Прекрати, — сказал Сахар.

— Если ты так хочешь, — сказал Гильермо, но другие особого почтения к тайне Сахара не выказали.

— Расскажи нам, — попросили они.

Сахар вышел из комнаты.

— Расскажи нам.

И Гильермо им рассказал. О том, что Сахар, скорее всего, был Творцом, который нарушил закон и которому запретили создавать музыку. При самой мысли о том, что Творец — пусть даже и нарушивший закон — работает с ними в одной бригаде, люди исполнились благоговейного страха. Творцы были редки, они были наиболее уважаемые из мужчин и женщин.

— Но почему ему отрезали пальцы?

— Потому что, — объяснил Гильермо, — впоследствии он, наверное, снова пытался создавать музыку. А когда нарушаешь закон во второй раз, тебя лишают способности нарушить его снова.

Гильермо говорил совершенно серьезно, и для членов бригады история Сахара звучала величественно и страшно, как опера. Они гурьбой ввалились в комнату Сахара и обнаружили, что тот сидит, вперившись взглядом в стену.

— Сахар, это правда? — спросил поклонник Роджерса и Хаммерстайна.

— Ты был Творцом? — спросил верующий.

— Да, — признался Сахар.

— Но, Сахар, — сказал верующий, — Бог вовсе не велит, чтобы человек перестал создавать музыку, даже если тот и нарушил закон.

Сахар улыбнулся.

— Бога никто не спрашивал.

— Сахар, — сказал наконец Гильермо. — Нас девять человек в бригаде, нас всего девять, и мы за много миль от других людей. Ты нас знаешь, Сахар. Мы, все до единого, клянемся на могилах своих матерей, что никогда никому ничего не скажем. Да и зачем нам это? Ты один из нас. Но пой, черт тебя подери, пой!

— Не могу, — ответил Сахар.

— Но ведь именно это предопределено тебе Богом, — уговаривал верующий. — Мы все делаем то, что нам больше всего по душе, и вот тебе на: ты любишь музыку, а не в состоянии пропеть ни одной-единственной ноты. Пой для нас! Пой вместе с нами! А знать об этом будем Только ты, мы и Бог!

Они все обещали. Они все умоляли.

И вот на следующий день, когда поклонник Роджерса и Хаммерстайна запел «Взгляни, любовь моя». Сахар принялся тихонько мурлыкать себе под нос. Когда верующий запел «Бог наших предков». Сахар стал тихонько подтягивать ему. А когда любитель народных песен затянул «Опустись пониже, мой милый Возничий», Сахар присоединился к нему и запел удивительно высоким голосом. Все засмеялись и захлопали, как бы приветствуя голос Сахара.

Сахар, само собой, принялся изобретать. Сначала, разумеется, гармонии, странные, непонятные гармонии, слушая которые Гильермо сперва хмурился, а потом, немного погодя, стал улыбаться и подпевать, почувствовав, насколько мог, что именно Сахар делает с музыкой.

А после гармоний Сахар принялся петь собственные мелодии, на свои же слова. Они изобиловали повторами, слова были просты, а мелодия и того проще. Однако он облекал их в удивительные формы, создавая из них песни, каких никогда и никто прежде не слышал; они звучали вроде бы неправильно, но тем не менее были изумительно красивы. Прошло совсем немного времени, и вот уже поклонник Роджерса и Хаммерстайна, любитель народных песен и верующий радостно или скорбно, весело или сердито распевали их, знай себе строя дорогу.

Даже Гильермо выучил эти песни, и они так изменили его тенор, что его голос, самый, (что говорить!) заурядный, стал каким-то удивительно прекрасным. Наконец Гильермо однажды сказал Сахару:

— Слушай, Сахар, ведь твоя музыка абсолютно неправильная, приятель. Но мне нравится, какое чувство она вызывает у меня в носу! Эй, ты можешь это понять? Мне нравится, какое чувство она вызывает у меня во рту!

Некоторые песни были религиозными гимнами. «Держи меня в голоде, Господи» пел Сахар, и бригада пела вместе с ним.

Были у него песни о любви. «Залезь в карман к кому-нибудь другому» пел Сахар сердито, «Твой голос слышу поутру» пел Сахар нежно, «Неужто все еще лето?» пел Сахар грустно, и бригада распевала вместе с ним.

Проходили месяцы, дорожная бригада менялась: один человек уходил в среду, а в четверг на его место заступал другой, поскольку на разных участках требовались разные навыки. Каждый раз, когда появлялся новенький. Сахар замолкал, пока человек не давал слово и можно было не беспокоится, что тайна будет сохранена.

В конечном счете погубило Сахара то, что его песни невозможно было забыть. Люди, уходившие из бригады Сахара, распевали его песни в других бригадах, в свою очередь члены этих бригад выучивали их и учили им других. Рабочие дорожных бригад пели эти песни в барах и на дороге: песни людям нравились, они быстро их запоминали. И вот однажды слепой Блюститель Закона услышал их песню. Он мгновенно понял, кто спел ее первым. Это была музыка Кристиана Харолдсена, поскольку в этих мелодиях, как они не были просты, по-прежнему слышался свист ветра в северных лесах, по-прежнему над каждой их нотой ощущалась тяжесть опадающих листьев, и… и Блюститель Закона печально вздохнул. Из своего набора инструментов он выбрал один особый, сел в аэроплан и долетел до ближайшего большого города, неподалеку от которого работала дорожная бригада. Слепой Блюститель сел в нанятую машину, и нанятый шофер доставил его туда, где дорога еще только начинала захватывать полоску пустыни. Там он вылез из машины и услышал пение. Услышав, как высокий голос поет песню, от которой заплакал даже незрячий.

— Кристиан, — сказал Блюститель, и песня прекратилась.

— Это ты, — сказал Кристиан.

— Кристиан, даже после того как ты лишился пальцев?

Остальные ничего не понимали — все остальные, кроме Гильермо.

— Блюститель, — обратился к нему Гильермо, — он не сделал ничего плохого.

Блюститель Закона криво улыбнулся.

— Никто и не говорит, что сделал. Но он нарушил закон. Вот скажем тебе, Гильермо, понравилось бы работать слугой в доме богача? Или не хотел бы ты стать кассиром в банке?

— Не забирайте меня из дорожной бригады, — сказал Гильермо.

— Именно закон определяет, где люди будут счастливы. Но Кристиан Харолдсен преступил закон. И с тех самых пор бродит по земле, смущая людей музыкой, которая вовсе не для них.

Гильермо понимал, что проиграл спор еще до того, как его затеял, но остановится уже не мог.

— Не делай ему больно, приятель. Мне было суждено слушать его музыку. Клянусь Богом, она сделала меня счастливее.

Блюститель грустно покачал головой.

— Будь честным, Гильермо. Ты честный человек. Его музыка только сделала тебя несчастным, разве нет? У тебя есть все, чего ты только ни пожелаешь в жизни, и однако из-за его музыки ты испытываешь грусть. Все время испытываешь грусть.

Гильермо хотел было возразить, но как честный человек заглянул в собственное сердце. И он понял, что эта музыка полна печали. Даже счастливые песни что-то оплакивали, даже сердитые песни почему-то рыдали, даже в любовных песнях, казалось, говорилось о том, что все умирает, а удовлетворенность — мимолетней всего на свете. Гильермо заглянул в собственное сердце, и там перед ним предстала вся музыка Сахара, и он заплакал.

— Пожалуйста, не делай ему больно, — пробормотал Гильермо, плача.

— Не сделаю, — ответил слепой Блюститель.

Он подошел к Кристиану, который покорно стоял и ждал, и поднес особый инструмент к его горлу. У Кристиана перехватило дыхание.

— Нет! — сказал Кристиан, но слово лишь оформилось у него на языке и на губах. Никакого звука не послышалось. Всего лишь шипение воздуха. — Нет!

— Да, — сказал Блюститель.

Члены дорожной бригады смотрели, как Блюститель увел Кристиана. Много дней они не пели. Затем, в один прекрасный день, Гильермо забыл о своем горе и запел арию из «Богемы». С тех пор они снова стали петь. Иногда они пели песни Сахара — эти песни невозможно было забыть.

В большом городе Блюститель Закона дал Кристиану блокнот и ручку. Кристиан тут же зажал ручку в складке ладони и написал: «Чем же я теперь буду заниматься?»

Слепой Блюститель засмеялся.

— У нас для тебя такая работенка! Ах, Кристиан, Кристиан, у нас для тебя такая работенка!

АПЛОДИСМЕНТЫ

На всем белом свете было всего две дюжины Блюстителей Закона. Это были замкнутые люди, которые надзирали за системой, почти не требовавшей надзора, потому как она и впрямь почти всем доставляла счастье. Это была хорошая система, но, как и самая идеальная система, она то тут, то там давала сбои. То тут, то там кто-нибудь вел себя как сумасшедший и наносил вред себе самому. И чтобы защитить всех и каждого. Блюстителю полагалось обнаружить это сумасшествие, поехать и устранить его.

В течение многих лет лучшим из Блюстителей был человек без пальцев на руках, человек без голоса. Облаченный в униформу, величавшей его единственным именем, которое было необходимо, — Власть. Он молча появлялся там, где требовалось его присутствие и, бывало, находил самый добрый, самый легкий и в то же время самый действенный способ решения проблемы, исцеления от сумасшествия и сохранения системы. Системы, благодаря которой мир впервые в истории стал отличным местом для жизни. Практически для всех.

Правда, по-прежнему находились лица — один-два человека в год, — которые попадали в плен собственных коварных замыслов, которые не могли приспособиться к системе, но и не могли причинить ей вреда, люди, которые продолжали нарушать закон, хотя и понимали, что он их уничтожит.

В конце концов, легкие увечья и лишения не излечивали их от сумасшествия и не возвращали обратно в систему, им давали униформу, и они тоже работали, блюдя закон.

Ключи власти отдавали в руки тех, у кого было больше всего причин ненавидеть систему, которую им полагалось блюсти. Сожалели ли они об этом?

«Я — да», — отвечал Кристиан в те моменты, когда осмеливался задавать себе этот вопрос.

В скорби исполнял он свой долг. В скорби он постарел. И вот, наконец, другие Блюстители, относившиеся к этому немому с почтением (ибо они знали: когда-то он пел великолепные песни), сказали ему, что он свободен.

— Ты отслужил свой срок, — сказал безногий Блюститель и улыбнулся.

Кристиан вскинул брови, будто желая сказать: «И что теперь?»

— Иди поброди по свету.

И Кристиан отправился бродить по свету. Униформу он снял, но поскольку он не испытывал недостатка ни в деньгах, ни во времени, редко какая дверь оказывалась перед ним закрытой. Он бродил там, где когда-то жил. Дорога в горах. Городок, где когда-то ему был знаком служебный вход в каждый ресторан, кофейню, бакалейный магазин… И наконец, то место в лесу, где от времени или непогоды разваливался, рассыпался дом, простоявший пустым сорок лет.

Кристиан был стар. Гремел гром, а он лишь понимал, что вот-вот пойдет дождь. Все эти старые песни, он оплакивал их в душе, и не потому, что считал свою жизнь особенно печальной. Нет. Просто он не мог вспомнить ни одной из них.

Однажды, сидя в кофейне близлежащего городка, укрываясь от дождя, он услышал, как четыре подростка, отвратительно бренча на гитарах, исполняют знакомую ему песню. Эту песню он придумал, когда жарким летним днем дорога заливалась асфальтом. Подростки были не музыканты и, безусловно, не Творцы. Но они пели эту песню от всей души, и, хотя в ней пелось о счастье, у всех кто ее слушал, на глаза наворачивались слезы.

Кристиан написал на блокноте, который всегда носил с собой, и показал свой вопрос мальчишкам: «Откуда эта песня?»

— Это песня Сахара, — ответил лидер группы. — Эта песня, которую сочинил Сахар.

Кристиан поднял бровь и пожал плечами.

— Сахар работал в дорожной бригаде и сочинял песни. Правда, его уже нет в живых, — ответил мальчик.

Кристиан улыбнулся. Потом написал (а ребята с нетерпением ждали, когда этот немой старик уйдет): «Разве вы не счастливы? Зачем петь грустные песни?»

Ребята растерялись и не могли найти ответ. Правда, лидер все же заговорил. Он сказал:

— Разумеется, я счастлив. У меня хорошая работа, девушка, которая мне нравится, и знаешь, приятель, большего я не мог бы желать. У меня есть моя гитара. У меня есть мои песни. И мои друзья.

А другой мальчик сказал:

— Эти песни не грустные, мистер. Конечно, слушая их, люди плачут, но они не грустные.

— Да, — поддержал его третий. — Дело в том, что они были написаны человеком, который знает.

Кристиан нацарапал на бумаге: «Знает что?»

— Ну, он просто знает. Просто знает — и все.

И тут подростки снова неумело заиграли на гитарах и запели молодыми, непоставленными голосами, а Кристиан направился к выходу, поскольку дождь прекратился и поскольку он прекрасно знал, когда уйти со сцены. Он повернулся и слегка поклонился в сторону певцов. Они этого не заметили, но их голоса звучали для него дороже всяких аплодисментов. Оставив их, он вышел на улицу, где уже начинали желтеть листья. Скоро они с легким, неслышным звуком оторвутся от деревьев и упадут на землю.

На мгновение ему вдруг показалось, будто он слышит, как поет. Но это был всего лишь последний порыв ветра, по-сумасшедшему проносившийся между уличными проводами. Это была яростная песня, и Кристиану показалось, будто он узнал собственный голос.