Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Рафаэль Кардетти

Слезы Макиавелли

Отсюда можно сделать вывод, многократно подтверждавшийся: горе тому, кто умножает чужое могущество… Никколо Макиавелли. Государь
Агате посвящается
1

Он открыл глаза, и сознание сразу вернулось. Он не мог понять, где находится, и ему потребовалось несколько мгновений, чтобы прийти в себя. Но дыхание быстро успокоилось и стало более размеренным. В онемевшие пальцы снова стала поступать кровь. Он прикрыл глаза, ожидая, когда стены перестанут кружиться вокруг него. Стреляющая боль, пронизывающая череп, начала стихать.

Он напряг мышцы и попытался пошевелиться. Тело осталось неподвижным. Окончательно придя в себя, он сделал глубокий вдох и снова попытался подняться — безуспешно. Как если бы его мозг работал независимо от тела, он лихорадочно изучил все возможные предположения.

На его лице отразилось изумление. Словно со стороны он очень ясно увидел, где находится: совершенно голый, он привязан за щиколотки и запястья к тяжелой столешнице из цельного дерева, туловище перехвачено широким кожаным ремнем. Голову сжимали металлические тиски, вызывая резкую боль в висках. Он почувствовал во рту терпкий привкус стального треугольника, который не давал двигаться языку.

В комнату не проникал ни один звук. Только размеренно капавшая с потолка вода нарушала полную тишину. Несколько факелов, прикрепленных к стене, бросали теплый, умиротворяющий отсвет на поросшие зеленоватым мхом стены. Метрах в четырех над его головой меж двумя стрельчатыми арками был заключен герб, почти полностью стершийся от времени.

Он находился в подвале. Здесь никто не станет его искать.

Он попытался дать знать о себе воплем, но рот был так прочно перекрыт, что он не смог издать ни малейшего звука, а попытка закончилась тем, что он сильно порезал язык о металлическую пластину.

Кровь начала сочиться сначала медленно, потом все быстрее. Он попытался ее выплюнуть, но металлический мундштук не давал этого сделать, и его глотка очень скоро заполнилась теплой и густой жидкостью.

Когда он стал задыхаться, его охватила паника. Лицо мгновенно покрылось каплями пота, и они стали стекать на грудь. Отчаянным усилием он постарался успокоиться, сумел проглотить жидкость и, находясь на грани удушья, освободить легкие.

Как ни странно, сделанное усилие вернуло ему ясность мышления. Все это было невероятно. Кто мог желать зла такому неизвестному художнику, как он? Хотя во Флоренции соперничество было суровым, его талант никак не мог равняться с талантом мастеров, к чьим услугам наперебой прибегали самые знатные семейства. Несмотря на все усилия, которые он прилагал, чтобы изменить то, что было предначертано судьбой, он оставался среди тех посредственностей, которых муза никогда не посещает.

Он знал, что он всего лишь честный ремесленник, даже если и сожалел о том, что превратности жизни помешали ему достичь безупречной техники Филиппино Липпи или драматической силы Луки Синьорелли. И когда к его услугам прибегал краснолицый торговец, довольный, что может за скромную плату заказать приличный портрет, его гордость в очередной раз несла урон, а душу охватывало неодолимое желание утопить разочарование своей участью в добром кувшинчике кьянти.

В конце концов он смирился со своими скромными дарованиями. У него был достаточно трезвый ум, чтобы понять: живопись сулит ему лишь скудные крохи в награду за все жертвы, которые он ей приносит. По крайней мере он не вызывал зависти у других художников. Со своими заурядными способностями он никого не заслонял и был слишком далек от края подмостков, чтобы его могли коснуться лучи славы.

Такое существование он влачил уже около десяти лет, с каждым днем все больше и больше погружаясь в отупение. Но теперь все это было очень далеко. То была другая жизнь, и он ее почти позабыл.

Все изменилось в тот миг, когда Пьеро Адимари переступил порог его крохотной мастерской на задворках Виа деи Маэстри. В тяжелые времена все известные мастера разъехались, а Адимари, который овдовел около недели назад, пожелал украсить могилу супруги «Благовещением». Он предложил за работу шестьдесят дукатов с единственным условием: картина должна быть окончена до конца весны.

Художник без колебаний принялся за работу с ощущением такого счастья, которое он уже давно не испытывал. Это было его истинное возрождение. Отныне он существовал лишь ради того, что станет — он с каждым днем все больше в это верил — завершением всей его жизни, посвященной искусству. После двух с половиной месяцев неустанной кропотливой работы картина была почти написана. Ангел вышел, как и полагается, пухленьким, а задний план немного размытым, но в целом все у него получилось.

Оставалось только закончить лицо Мадонны, которое он без конца переписывал и никак не мог добиться того, чего хотел. Ему все не давался тот завершающий мазок, который отличает шедевр от прекрасно выполненной работы. Надо, чтобы Мадонна, изображенная на холсте, излучала свет, а он пока не знал, как вдохнуть в нее жизнь.

Он постарался вспомнить, чем занимался перед тем, что с ним произошло, и перед его внутренним взором возникло изображение Мадонны. Он потратил целый час, пытаясь как следует отделать одну из складок ее платья. Переливчатая ткань ему удавалась хуже всего, но утомительный однообразный труд был почти завершен, когда это с ним случилось.

Звон капель, разбивавшихся об пол у него над головой, вернул его к действительности. Наверно, он, как всегда, забыл закрыть окно в своей спальне — чулане, расположенном на втором этаже, если только порыв ветра не сорвал ржавую щеколду.

Глубоко вздохнув при мысли о ветхости своей лачуги, он решился преодолеть несколько шатких ступенек, которые отделяли его от второго этажа.

В широко раскрытое окно хлестала вода. Что-то тут было не так. На полу виднелись странные грязные следы. Похожие на следы человеческих ног.

Удивленный, он нагнулся, чтобы рассмотреть их поближе, и тут же получил сильный удар в основание черепа. Ноги подкосились, и его охватило почти блаженное оцепенение.



Внезапно поток свежего воздуха наполнил его легкие. Дверь открылась, и вошли два человека. Он улыбнулся при мысли о том, что можно будет наконец расправить напряженные до предела мышцы, но надежда мгновенно рассеялась, едва он понял, что незнакомцы пришли вовсе не затем, чтобы его освободить.

Он издал невнятный звук, чтобы напомнить о своем существовании, но никакого заметного отклика не последовало. Отчаянным усилием ему удалось чуть-чуть повернуть голову. К нему приближался некто, одетый во все черное. Верхняя часть его лица была закрыта маской из темной кожи, позволявшей видеть только светлые глаза. Он тащил за собой жаровню, из которой торчали длинные стальные прутья.

Не произнося ни слова, палач схватил раскаленный металлический прут и поднес его к груди пленника. Металлические обручи, не позволявшие ему двигаться, впились в его плоть. Кожа на лбу не выдержала давления тисков, и поток горячей крови стал заливать глаза жертвы.

Палач подождал, пока художник успокоится. Несколько мгновений, казавшихся бесконечными, он выбирал идеальное место, потом решил, что лучше всего подойдет точка, расположенная на уровне последнего ребра, чуть пониже сердца. Конец стержня погрузился в живот жертвы с невероятной легкостью. Из раны повалил едкий дым, и подвал заполнил запах горелой плоти.

Пытаемый чуть было не потерял сознание. Однако в тот самый миг, когда он достиг грани беспамятства, он почувствовал, как раскаленный прут покинул его тело.

Вскоре он понял, что перед ним истинный мастер пыток. Его мучитель со знанием дела принялся ломать ему пальцы, давая почувствовать, с какой болью каждая косточка крошится под кожей. Он не раздумывал, ни каким глубоким сделать надрез, ни какое выбрать орудие: маленькие заточенные щипцы, чтобы терзать грудь, или широкие острые клещи, чтобы вырывать крупные куски мяса из ляжек.

Липкая горячая кровь непрерывно заливала его тело и стекала в горло.

Перепробовав все приспособления, какие у него были, палач устало обозрел орудия, которые он использовал для того, чтобы раздирать, резать или ломать. После недолгого колебания он выбрал новое развлечение. Улыбаясь от наслаждения, он взялся за тяжелый винт стального обруча, который стискивал лоб его жертвы, и стал медленно его вращать. Художнику показалось, что его глаза вот-вот выскочат из орбит. Он знал, что его кости не выдержат больше десятка оборотов винта, и принялся молиться, чтобы поскорее настал тот миг, когда треснет его череп.

Ему хотелось вопить от бешенства и разочарования, когда мучитель остановился как раз перед долгожданным концом. Мозг был словно пронизан тысячью игл, но все еще жил.

Тогда палач поднял над своей жертвой что-то тяжелое и резко опустил. Страшный хруст ломаемой ноги отразился от стен. Мелькнула надежда, что волна невероятной боли не даст ему почувствовать, как ломаются другие кости. Но, когда следующим ударом ему выбили левый локоть, он испытал муки грешника в аду.

Его тело представляло собой жалкую бесформенную груду изувеченной плоти. И лишь мастерство и воля мучителя еще удерживали его в этой жизни.

Теперь он мог желать только одного — чтобы все кончилось. Забыть боль и вернуться в небытие. Наконец умереть…

Тем не менее он все явственнее осознавал, что палачи привели его туда, где для него все только начинается.



Третий человек вошел в подвал, который теперь был наполнен смрадным запахом горелой плоти и запекшейся крови. Оба палача почтительно склонили головы перед вновь прибывшим, чье худое тело было облачено в черно-белую сутану ордена доминиканцев, а лицо закрывал широкий капюшон.

Его мягкий и глубокий голос разнесся как жаркое дуновение:

— Вижу, наш друг наконец готов. Вы славно потрудились, братья, благодарю вас.

Взяв в руки кровоточащее лицо художника, он провел указательным пальцем по искривленному в жуткой гримасе рту и спинке носа, от которой отделялись светлые слизистые хрящики.

— Ты дрожишь, сын мой. Тебе страшно, не так ли? Да, я чувствую, как тебе страшно.

Умирающий хотел ему сказать, что он самый распоследний сукин сын, но смог издать только хриплое рычание.

— Ах, Рафаэлло. Ты ведь позволишь называть тебя так? Ты, наверное, спрашиваешь себя, почему тебе пришлось вытерпеть все эти мучения?

Монах глубоко вздохнул. Он провел рукой по окровавленному телу человека, распростертого перед ним, посмотрел на свои испачканные в крови пальцы. Жидкость закапала на пол, затем заструилась к темной луже, которая уже натекла со стола. При свете свечей эта картина показалась ему особенно красивой.

Какое-то время он наслаждался ею, а потом снова ласково заговорил:

— Ты перенес нечеловеческие страдания, Рафаэлло, охотно признаю это. Но мы были вынуждены пытать тебя; по-другому никак нельзя было. Это не зависело ни от меня, ни от тебя, ни от этих палачей. Мы, верно, могли бы вытянуть из тебя еще несколько достойных внимания стонов, но ничего такого, чего бы мы уже не слышали сегодня вечером.

Рафаэлло дель Гарбо почувствовал, как развязывают кожаный ремешок, который удерживал его стальной кляп.

— Если ответишь на мой вопрос, я дарую тебе то единственное, чего ты еще можешь пожелать: быструю смерть. Конечно, если ты откажешься, мы откроем тебе еще по меньшей мере десять способов, как заставить невыносимо страдать ближнего. Ну что, друг мой, мы ведь договорились?

Палачи безукоризненно выполнили свою задачу. Больше выдержать он не мог. Он хотел только, чтобы настал конец, и ему плевать было на все остальное. Ему едва хватило сил невнятно вымолвить «да».

— Хорошо, — продолжал монах. — Вот мой вопрос: где ты его спрятал, Рафаэлло? Я знаю, что они доверили его тебе.

Дель Гарбо не мог скрыть изумления.

— Как? — с трудом произнес он.

— Отвечай! — приказал монах. — Где?

— Но зачем? Не стоило труда…

— Конечно же стоило! — возразил раздраженно монах. — Ты мог бы заговорить и без всех этих страданий, но смысл наших действий не всегда имеет прямую связь с обличьем, которое мы желаем им придать. Суть и форма, Рафаэлло, — все дело в этом.

Вез видимого проявления чувств монах наблюдал за жуткими гримасами, которые искажали лицо его жертвы.

— Ты принадлежишь искусству, сын мой, и не можешь не знать, насколько обманчивой может быть внешняя сторона вещей. Потому что за совершенной красотой полотна кроется подчас самый отвратительный ужас и самая невыносимая жестокость. Повинны в этом нам подобные и их поразительное простодушие. Если бы блеск крови, сочащейся из ран невинного агнца, так не притягивал их взор, они разглядели бы на заднем плане свирепый лик того, кто приносит жертву.

В подтверждение своих слов он покачал головой, как бы подчеркивая презрение, которое ему внушал род людской.

— Показать, чтобы лучше скрыть, замаскировать, чтобы лучше разоблачить, искусство возникает из очень странного парадокса! Такого простого и столь чудовищно действенного… Я хочу столкнуть этих глупцов лицом к лицу с худшими из их бесов и посмотреть, сумеют ли они понять, что скрывают образы, которые я собираюсь им представить. Ты, конечно, не в силах измерить всю значимость моего замысла, Рафаэлло. И все же знай: ты — одно из центральных звеньев этого великого дела.

Монах вынул из складок своей рясы деревянный крест с инкрустацией из слоновой кости. Он ласково погладил голову Христа и обхватил ее пальцами, а другая его рука сжалась вокруг тела Спасителя. Сильная, почти чувственная дрожь пробежала по его затылку.

Он разжал руки, и клинок стилета блеснул в свете факелов. Концом стального лезвия он провел по груди Рафаэлло дель Гарбо, вырывая у того стоны всякий раз, как задерживался на открытой ране.

— Не правда ли, странное явление — боль? Ты должен был умереть уже сотню раз, но мы этого не хотели, и твои мучения только усугублялись. Давным-давно я тоже изведал, что такое пытка. Как и ты, я жаждал смерти, и в глубине моей плоти запечатлелись следы страданий. Из этой невыносимой муки я вынес новую силу. Со временем я научился превозмогать, подавлять и даже любить боль. И теперь я с наслаждением вновь погружаюсь в нее, когда чувствую, что близок к тому, чтобы отказаться от миссии, доверенной мне Спасителем.

Монах перестал двигать свой клинок. Луч света проник под темный капюшон, мимолетно осветив дьявольскую усмешку.

— Не осмеливаюсь говорить тебе о счастье, которое я испытывал, когда в молодости вырезал у себя на ладонях стигматы крестных мук Спасителя нашего. Очень жаль, что теперь я не могу выразить свою любовь к Богу таким видимым способом. Отныне мое наслаждение принимает более сдержанные формы.

Восторженное возбуждение охватило все его тело. Речь стала еще более лихорадочной.

— Знать, что Господь наблюдает за мной и видит, как я страдаю во искупление мирских грехов, служит мне утешением, которое стоит величайшей из утех. Я вижу, как ты мучаешься, бедный мой Рафаэлло, пока я медлю, но я что-то заболтался… Покончим с этим быстрее!

Лезвие поползло вверх по горлу, задержалось на яремной вене и провело кровавую черту на щеке. Дель Гарбо завопил изо всех оставшихся сил, когда оно проткнуло левый глаз. Он потерял сознание раньше, чем стилет погрузился в другой глаз.

Однако, когда один из палачей вылил ему на лицо кувшин ледяной воды, его тело содрогнулось.

— Ну так что же, Рафаэлло, — продолжал монах медоточивым голосом, — где ты его спрятал? Мы перерыли твою мастерскую, и все впустую. Скажи мне, и это благословенное лезвие унесет тебя далеко от грешного мира.

Дель Гарбо чувствовал себя так близко к смерти, что ни за что бы не упустил возможность обрести покой.

— Книга… — прошептал он, немного поколебавшись.

— В книге? Какой?

— Данте.

— Отлично, но не хватает еще одной мелочи, не так ли, Рафаэлло?

— Библиотека… Медичи…

Рыдание прервало его речь. Монах смотрел на него еще несколько мгновений, а затем произнес те слова, которых дель Гарбо ждал целую вечность:

— Благодарю тебя, Рафаэлло. Твои страдания в этой жизни закончены. Покойся с миром, сын мой.

В тот самый миг, когда клинок вошел ему меж ребер и пронзил сердце, к Рафаэлло дель Гарбо пришло озарение. Мадонна, которую ему никак не удавалось написать, явилась к нему сияющим видением от нежного цвета лица до искусных теней, которые он стремился придать складкам ее одежды.

Кровавые слезы потекли из его пустых глазниц.

2

Первым, кому сообщили новость, был Руберто Малатеста. Колокола церкви Санта-Кроче как раз прозвонили к заутрене, когда он вышел из дома. Он не ожидал, что на улице его встретит такой пронизывающий холод, и содрогнулся, несмотря на теплый плащ, который предусмотрительно надел поверх камзола. Что ни говори, а весна в этом месяце апреле 1498 года припозднилась.

Ему не терпелось добраться до места, и он прибавил шагу. Проходя мимо крытого рынка, удивился, видя его таким безлюдным. Мало у кого из флорентийцев хватило решимости выйти под мелкий дождик, который моросил над городом всю неделю без перерыва.

Погода столь же безотрадная, как и состояние казны республики, думал Малатеста, идя по пустым рядам. Он посмотрел на почти голые прилавки. Караваи дрянного хлеба да пучки моркови и чахлые луковицы. Сколь жалким выглядело то место, которое всего несколькими годами раньше сверкало яркими красками и утопало в изобилии снеди, привезенной из богатых соседних селений.

Теперь все изменилось. Десять лет непрерывной войны превратили Италию в руины. Отданная на разграбление ордам праздношатающихся наемников, Тоскана стала свидетельницей того, как урожай разворовывали прежде, чем успевали убрать.

Флоренция, гордившаяся в прежние времена тем, что торговала своими винами и зерном со всем полуостровом, получая взамен лучшую парчу и тончайшие шелка, страдала теперь так же, как и ее соперницы. Из-за нехватки денег фасады дворцов грозили превратиться в развалины. Художники, чьи славные имена гремели по всей Европе, отправились искать счастья в более благодатные края.

Хуже всего было то, что высокомерная Флоренция день ото дня теряла власть над своими подданными. Два месяца назад, в самом начале года, восстала Пиза, и правительство оказалось не в состоянии усмирить город, при одном имени которого бледнели самые высокопоставленные сановники республики.

Зараза неповиновения неумолимо распространялась; захваченные примером пизанцев, чуть ли не все крепости Тосканы, от Ареццо до Пьетросанты, казалось, одна за другой были готовы поднять восстание и ожидали только проявления слабости со стороны центральной власти, чтобы разорвать путы, которые привязывали их к материнскому городу. Если не удастся быстро взять Пизу, другие крепости последуют ее примеру, и тогда с флорентийским господством будет покончено.

Малатеста все еще пережевывал свои мрачные мысли, когда оказался перед внушительными дверями фамильного дворца Содерини. Конечно, красивейшим зданием Флоренции его не назовешь, но обширный фасад работы зодчего Гиберти придавал ему вид достаточно величавый, чтобы все проходящие мимо ощущали могущество тех, кто воздвиг его двадцать два года тому назад.

Как всегда, привратник встретил его радушно, однако, заметив угрюмое выражение лица Малатесты, предпочел выполнять свои обязанности более сдержанно. Другой слуга проводил посетителя в просторную переднюю, украшенную портретами самых выдающихся членов семейства Содерини, а затем ввел его в слабо освещенный кабинет. Лишь одна свечка на столике посреди комнаты поддерживала зарождающийся свет зари. Наемник не сразу понял, откуда исходил голос, раздавшийся в полумраке:

— Входи, Руберто, и подойди ко мне.

Малатеста увидел Пьеро Содерини, который сидел в кресле лицом к полкам с книгами. Его подбородок уткнулся в грудь, словно он задремал. Очень коротко стриженные седые волосы придавали чертам худого усталого лица выражение леденящей суровости. Глаза сомкнуты, и сам он сидел совершенно неподвижно, только грудь поднималась и опускалась в такт дыханию. Хотя ему едва ли сравнялось пятьдесят пять лет, руки у него были скрюченные, как у старика. Костлявыми пальцами он сжимал сверток, лежавший у него на коленях.

Затянутый в бархатный камзол, который подчеркивал выпуклые мышцы, Малатеста приблизился, приветствуя его коротким поклоном.

— Эччеленца…[1] — нерешительно начал он. Гонфалоньер[2] прервал его быстрым движением руки:

— Погоди немного, пожалуйста. Дай мне еще минуту покоя, прежде чем окунуться в превратности политики.

Его голос был усталым, но властным. Малатеста не настаивал.

— Посмотри лучше, что я получил сегодня утром. Я его ждал почти десять дней. Дай мне насладиться этим мгновением. Уж ты-то знаешь, как мало радостей выпало мне за последние месяцы.

— Да, я знаю, Эччеленца.

Вот уже три года Руберто Малатеста был подручным гонфалоньера. Этот суровый воин объездил всю Италию вдоль и поперек и уцелел после почти четверти века сражений, что говорило как о его несомненной способности выживать самому, так и о бесспорном даре убивать ближних. Во всяком случае, слухи о его свирепости были, без всякого сомнения, единственной причиной, по которой гонфалоньер до сих пор ни разу не стал жертвой покушения. Потому-то он и платил Малатесте достаточно, чтобы тот не польстился на чужие посулы.

Содерини с трудом поднялся и направился к столу, на котором догорал огарок свечи. Прижимая сверток к груди, как если бы то были мощи Христовы, он очень осторожно положил его на столик из слоновой кости и погладил кожаную обертку.

Судорога свела его черты. Больше всего он любил этот миг напряжения и ожидания, который предшествует срыванию покровов. То было для него прекрасное мгновение, когда возможны любые открытия и желание еще не умерло перед скорбным лицом реальности. Ощущение было такое же, как будто совлекаешь покровы с человеческого тела — медленно, один за другим, — прежде чем им насладиться, с той лишь разницей, что в данном случае он заботился только о собственном удовольствии. Но он полагал, что в столь смутные времена достаточно уже и этого.

Его движения становились все более медленными и точными, но вот, наконец, он мог созерцать портрет Маддалены Джинори — скульптуру, созданную шестнадцать лет тому назад Лукой делла Роббиа. Красоту женщины подчеркивал тонкий слой белого фаянса, которым художник покрыл первоначальное изображение из терракоты.

Охваченный чувством восхищения, Содерини долго разглядывал овал лица, тонко очерченный скульптором в расцвете своего мастерства. Он задержал взор на глазах молодой женщины, зачарованный их прозрачным блеском.

Погрузившись в блаженство, которое он ощущал только перед бесспорными шедеврами флорентийского искусства, Содерини почувствовал, как волна наслаждения прокатилась вдоль его позвоночника. Он запрокинул голову назад, затем медленно наклонил ее набок. Суставы с сухим хрустом встали на место. Чувство удовлетворения еще больше возросло, когда он вспомнил, с какой легкостью Паоло Пацци согласился обменять скульптуру на две несчастные штуки шелка.

— Ну и глупец! — услышал он собственный голос в приятной тишине роскошной гостиной.

Паоло Пацци так никогда и не научится разбираться в красоте, тогда как Пьеро Содерини посвятил ей всю жизнь. Целую жизнь, полную бесконечных поисков, как любил он думать. Поисков своего собственного Грааля. С той лишь разницей, однако, что в его истории королеву Гвиневеру в постели короля Артура заменил Ланселот. Гонфалоньера привлекали мужские формы, та область, в которой его изощренный вкус достиг своего рода совершенства. Ничто не доставляло ему такого удовольствия, как сжимать в объятиях нежное тело женственного юноши, только что перешагнувшего порог отрочества, или скроенное более солидно тело зрелого мужчины.

Что до женской красоты, то ее он мог оценить только в застывшем состоянии, запечатленную кистью художника или резцом скульптора. Это избавляло его от нытья и вечных причитаний, которые, по его мнению, были неотъемлемой частью супружеской жизни. Не говоря уже о ее неизбежном следствии — шумных и наверняка дурно пахнущих детях (он слишком давно к ним не приближался, чтобы помнить точно).

Пьеро Содерини с сожалением отвел взгляд от Маддалены Джинори и посмотрел на своего подручного. Блаженство, светившееся в его глазах, мгновенно погасло. Он вновь стал мрачным, как обычно.

— Ну, Малатеста, так чему я обязан твоим визитом в столь неурочный час?

Поколебавшись, наемник отвечал не слишком уверенно:

— Эччеленца, я думаю, вам следует пойти со мной к Корбинелли. Мои люди уже там.

— Зачем? Что такого важного произошло?

— Мы выловили из Арно кое-что… скажем, неожиданное.

Глядя в обычно невозмутимое лицо наемника, гонфалоньер понял, что случилось нечто серьезное. Смирившись с тем, что придется покинуть свой уютный дворец, он завернулся в лазоревый плащ с золотой каймой, знак высшей городской должности, и с содроганием погрузился в серую утреннюю сырость.

Быстрым шагом они перешли через Арно по Понте Веккио, затем дошли до Оспедале делла Мизерикордиа. Наконец углубились в узкий проход, который упирался в крепостную стену города. Джироламо Корбинелли, личный врач гонфалоньера, жил в мрачной постройке, расположенной в самом конце проулка. Три солдата, стоявшие перед низкой входной дверью, молча приветствовали их поклоном.

Малатеста взялся за тяжелый дверной молоток из меди, который, в согласии с весьма своеобразным чувством юмора, присущим хозяину, был с мельчайшими подробностями отлит в форме человеческого черепа, и дважды стукнул им по дереву. Несколько мгновений звучало глухое эхо, затем дверь отворилась, и появился Деограциас, слуга врача. При виде этого уродливого существа посетители невольно вздрогнули.

Пропорции его тела были, казалось, удвоены по сравнению с тем образом, который Создатель избрал для рода человеческого. Его лицо нарушало все законы природы, настолько игривый случай перемешал в беспорядке все составляющие его части. С самого его рождения матери семейств, едва взглянув на него, невольно благодарили Господа за детей, которых Он им даровал вместо подобного чудища. Вот поэтому его и прозвали Деограциас.[3]

И только его мать, которую он иногда навещал в ее деревушке Монтемурло, называла его Анджело, она выбрала это имя, чтобы показать свою нерушимую любовь к жалкому созданию, которое произвела на свет. Он тоже испытывал к старой женщине нежность, которая отражалась в его глазах и освещала их особым светом, придавая ему почти человеческий облик.

Его отец умер более десяти лет назад, не перенеся стыда за то, что дал жизнь сыну, настолько не похожему на других. Он угас, терзаемый чувством вины за то, что не мог любить своего единственного ребенка так, как должно. Деограциас ему не простил. При жизни он его не замечал, а после смерти предал забвению.

Зато Джироламо Корбинелли стал для него внимательным и любящим отцом, способным успокоить обостренную чувствительность, порожденную его уродством. Обучив его началам грамоты, врач позволил ему трудиться сколько душе угодно в его библиотеке, где Деограциас узнал о тайнах человеческого тела больше, чем иные хирурги, которые были вхожи в богатейшие дома Флоренции. Из-за всего этого он питал к Корбинелли почти собачью преданность.

Деограциас приветствовал пришедших коротким движением широкого квадратного подбородка. Он провел их в библиотеку и приподнял драпировку, за которой скрывался проход.

— Вас ожидают в подвале, — произнес он жутким голосом, звучавшим весьма странно из-за многочисленных поворотов, которые должен был сделать поток воздуха, прежде чем выйти наружу.

— Благодарю тебя, — отвечал Содерини, — но я не вижу Марко, где он?

— Внизу, с хозяином.

И, не прибавив ни слова, Деограциас открыл дверь, дав тем самым понять гонфалоньеру, что нисколько не заинтересован в продолжении разговора. Из-за отталкивающей внешности он с давних пор привык сторониться людей и не придавал ни малейшего значения общепринятым правилам вежливости.

Несколько раздосадованный, Содерини обернулся к Малатесте и жестом велел ему спускаться первым. Наемник осторожно двинулся вперед при слабом свете, доходившем из комнаты, расположенной несколькими метрами ниже. Гонфалоньер последовал за ним, держась за шершавые стены. Но несмотря на все предосторожности, он все-таки наступил на покрытую густым слоем селитры ступеньку, потерял равновесие и едва не упал. Однако ему удалось удержаться, вцепившись в плечо наемника, и он тут же воспользовался этим, чтобы поглубже запустить пальцы в твердые накачанные мускулы своего верного помощника.

Немного погодя его охватило непреодолимое желание повторить этот жест, но уже в более мясистой части тела Малатесты. Притворившись, что он снова поскользнулся, Содерини положил руку наемнику пониже спины. Почувствовав на себе его хватку, Малатеста неожиданно взбрыкнул. Потеряв опору, гонфалоньер на этот раз растянулся во всю длину. Едва не закричав от боли, он поднялся, пытаясь сохранить достоинство, насколько это позволяли обстоятельства, и продолжил свой путь, потирая ушибленный зад.

Наконец они пришли в лабораторию врача — тесную комнату, освещенную множеством факелов. В центре стоял мраморный стол, который служил Корбинелли для операций.

Врач с истинной страстью предавался изучению человеческого тела. Он стремился совершенствоваться в искусстве вскрытия трупов всякий раз, когда ему удавалось заполучить свежевыкопанное из могилы тело. Церковь строго осуждала подобные занятия во имя моральных представлений, которые Корбинелли, как и большинство выдающихся европейских врачей, считал давно устаревшими. Скорый суд, пытка и казнь были обычным наказанием для тех, кто стремился проникнуть в тайны жизни.

Осознавая опасность, которой он подвергал себя, Корбинелли создал потайную и надежную сеть, поставлявшую ему трупы для исследований. Она состояла из Деограциаса и Марко, найденыша, которого он подобрал лет двенадцать тому назад, когда тот был еще грудным младенцем.

Роли распределялись следующим образом: Марко обходил приюты, составляя список бедняков, бывших при смерти, и приносил его Деограциасу. А тому оставалось только с наступлением вечера наведаться на кладбище, примыкающее к приюту, и выкопать мертвеца, которого не забрали близкие. С тщательно прикрытой ношей на спине он отправлялся домой, стараясь не попасться на глаза ночному дозору.

Конечно, соседи подозревали, что Корбинелли занимается чем-то не вполне законным. Они обходили его дом стороной, думая, что черный дым, который зимой и летом вьется над его трубой, связан с таинственными алхимическими опытами. Никому и в голову не приходило, что смрад на самом деле происходит от сжигания трупов, которые исследует врач.

Такое уединение полностью устраивало Корбинелли. Он никого не принимал, за исключением гонфалоньера, и довольствовался жалованьем, которое республика выплачивала за его услуги. Содерини, хорошо осведомленный о богомерзких делах, которые творил Корбинелли, нанял его по совету Малатесты на случай, если потребуется совет врача, не слишком разборчивого в вопросах морали.

Корбинелли уже пришлось выполнить несколько деликатных поручений, которые ему доверили, и он блестяще с ними справился. Так, никто и не заподозрил, что причиной смерти Фабрицио Колонны, повинного в том, что он хотел поведать всему городу о противоестественных любовных похождениях гонфалоньера, стали нескольких капель тончайшего яда, действие которого очень напоминало сердечный приступ. Истину было тем легче скрыть, что Корбинелли, будучи официальным врачом республики, сам подписал свидетельство о смерти с проворством, достойным похвал.



Над столом склонилась тощая фигура Джироламо Корбинелли, одетого во все черное, в переднике из толстой кожи, завязанном на груди. Рядом суетился Марко, всегда помогавший ему в подобных случаях. Отрок был занят тем, что укладывал на небольшой поднос чистые тряпки. На полу стоял таз с водой, в нем мокли щипцы и ножи. На столе лежал длинный сверток, с которого еще стекала речная вода.

— Вот что мои люди выловили сегодня, — сказал Малатеста. — Я велел принести его прямо сюда. Вам стоит взглянуть на него, Эччеленца.

— Покажи, о чем идет речь, — сухо произнес Пьеро Содерини.

Наемник медленно подошел к мокрому свертку. От него шел такой тошнотворный запах, что гонфалоньер вынужден был прикрыть нос и рот полой своего плаща. Словно все тлетворные испарения, которые постоянно витали над кварталом кожевников, собрались в этом мешке из грубой холстины.

Сначала Содерини увидел то, что напоминало человеческую кисть: пальцы, лишенные ногтей, были странным образом расплющены. Складки ткани, которой он зажимал рот, заглушили вопль ужаса.

По мере того как его разум принимал реальность увиденного, картина прояснялась. Теперь он уже мог различить человеческий торс, изувеченный настолько, что под жалкими клочьями плоти виднелись блестящие ребра. Из распоротого живота были вырваны внутренности.

Содерини попытался представить, каким было лицо, превратившееся в бесформенное месиво хрящей и крови без глаз и носа. Из переломанных в нескольких местах ног торчали кости.

Чем больше Содерини смотрел на эту мертвечину, тем труднее ему было оторвать от нее взгляд. Он был зачарован этим зрелищем, несравненно более ужасным, чем все, что ему довелось увидеть за свою богатую событиями жизнь. Уж чего-чего, а мертвых он повидал предостаточно, раздавленных повозками, затоптанных лошадьми, раздувшихся и позеленевших от долгого пребывания под водой. В конце концов он стал считать себя избранным свидетелем изощренности, с которой старуха с косой выполняет свою зловещую работу. Но даже он никогда не встречал подобной мерзости.

Вдруг в его памяти всплыла картина, которую он считал давно позабытой. Когда в 1489 году его назначили комиссаром лагеря флорентийцев во время осады Читта ди Кастелло, он присутствовал при длительном штурме мощных городских укреплений. Для него это было театральным представлением, развязка которого известна заранее. Нелепые движения бойцов развлекали его, напоминая комедию дель арте: капитан прекрасно исполнял свою роль, выкрикивая приказы и всячески понося своих офицеров, пехота отважно бросалась на приступ и умирала в количестве, достаточном, чтобы потешить зрителей.

Удобно устроившись в тени навеса с бокалом прохладного вина в руке, Содерини смотрел, как забавно сражающиеся в полной неразберихе нападают друг на друга, и обсуждал со своими соратниками точность отдельных ударов шпаги или грацию, с которой солдаты падали с высоких стен крепости. Он как раз смеялся над тем, как не повезло вражескому стрелку, которому снесло ядром голову в тот самый миг, когда он перезаряжал свою аркебузу, — и тут появились два наемника-гасконца, поддерживавшие одного из своих товарищей.

Содерини подошел к раненому, которого положили перед палаткой хирурга. Он вовсе не собирался оказывать ему помощь. Все, чего он хотел, — это проследить, как душа солдата отделится от телесной оболочки, чтобы устремиться к месту вечного упокоения. Душа вояки, несомненно, попадет в ад или в лучшем случае в чистилище, если, конечно, при жизни он довольствовался тем, что только убивал и потрошил без особых ухищрений, предоставляя другим пытать детей и насиловать молоденьких девушек.

В те давно прошедшие времена Пьеро Содерини еще был жаден до знаний. То, что он увидел тогда, убило в нем всякую жажду метафизических изысканий.

На наемника вылили котел с кипящим маслом, после чего с большой высоты он рухнул на землю. От кипящего жира его голова словно расплавилась. Только несколько прядей обугленных волос еще держались на черепе на обрывках кровоточащей плоти. Щеки несчастного продолжали гореть и источали отвратительное зловоние, более едкое, чем запах разлагающегося трупа.

Внезапно предсмертный хрип, вырывавшийся из перекошенного рта, стих. В тот же вечер флорентийский посланник во весь опор помчался во Флоренцию. Будучи не в состоянии прогнать видение жутко изуродованного лица раненого, он напился до судорожной рвоты желчью.

И все же увиденное им в тот далекий день не могло сравниться с тем, что было сейчас перед его глазами.

— О Боже! Какое чудовищное зверство, — только и успел он вымолвить до того, как его стошнило.



Когда через две или три минуты гонфалоньер выпрямился, он был смертельно бледен. Из угла рта стекала длинная струйка желчи. Взгляд остекленевший, словно у человека, который увидел Вельзевула во плоти и знает, что этот ужасный образ будет отныне возникать в его сознании всякий раз, стоит ему закрыть глаза.

Это могло быть только делом рук дьявола. Его охватило бешенство.

— Что с ним сделали? — прошептал он, вглядываясь в каждого из окружавших его людей.

На его вопрос взялся отвечать Корбинелли:

— Ему вырезали все, что можно, от детородных частей до сосков, включая язык и уши. Большинство костей переломаны, а кожа почти целиком содрана. Не говоря уже о выколотых глазах и вырванных зубах. И все это время он был, разумеется, жив.

— У тебя есть хоть какое-то представление о том, кто он такой?

— Сомневаюсь, что нам удастся его опознать. С первого взгляда я даже не мог понять, мужчина это или женщина.

— Но почему его подвергли таким мукам? Ты думаешь, его хотели заставить признаться в чем-то?

— Никакое признание не стоило таких страданий. Десятой части того, что ему пришлось вынести, хватило бы, чтобы заставить кого угодно отречься от своей веры. Единственная причина, какую я пока могу вообразить, — это удовольствие.

Воцарилось долгое молчание, подчеркивавшее ужас этих слов.

— А сколько времени он пробыл в воде, как по-твоему, Джироламо?

— Трудно сказать… День, может два.

И тут впервые в тяжелом сыром воздухе подвала прозвучал голос Малатесты:

— Зачем бы ни понадобились эти пытки, есть кое-что, чего я никак не возьму в толк. Почему труп просто швырнули в реку? К нему даже не потрудились привязать груз, и он спокойно плыл по течению! Гораздо безопаснее было бы его закопать где-нибудь или бросить в колодец.

— А если так поступили как раз затем, чтобы кто-нибудь его нашел? Это объяснило бы то, что ему придали столь живописный вид.

— Прекрати болтать невесть что, Корбинелли! Какой убийца оставит столь явные улики?

— Убийца хочет, чтобы мы знали о том, что он существует, только и всего.

Наемник больше не мог сдержать глухое раздражение, которое все возрастало с тех пор, как он спустился в подвал. Он стукнул по мраморному столу.

— Хватит! Я уже наслушался! Суди не дальше этого порога! Остальное касается только меня, и позволь уж я сам во всем разберусь, а ты возвращайся к своим книгам. Где это видано, чтобы убийца сам предоставлял доказательства своего преступления!

Несколько долгих мгновений они мерились взглядами. Они и прежде не испытывали друг к другу какой-либо приязни или дружбы, а теперь их соперничество стало проявляться по любому поводу. Их взаимная ненависть дошла до такой степени, что грозила разгореться от малейшей искры.

Малатеста был больше чем на голову выше Корбинелли. Он разглядывал его с вызывающей ухмылкой, которая никогда не сходила с его лица, пока он находился в присутствии врача, чья спокойная уверенность была ему ненавистна. Действовать, разить и побеждать — таков был единственный боевой клич, который признавал Руберто Малатеста. И уж чего он совсем не мог понять, так это зачем гонфалоньер связался с этим хлюпиком, которому претило насилие в любой форме: он и шпаги-то наверняка в руках не держал.

Со своей стороны Корбинелли на дух не переносил жестокость и дикость, которых не могли скрыть роскошные, шитые золотом камзолы наемника. Тот был более чем на двадцать лет моложе его и мог похвалиться лишними тридцатью килограммами мышц. Врач понимал, какое применение находил всему этому Содерини, но всеми силами старался ограничить влияние Малатесты на гонфалоньера.

— Успокойтесь! — приказал Содерини. — У вас есть чем заняться, кроме ругани. Впоследствии мы постараемся объяснить, каким образом убитый оказался в Арно. А сейчас гораздо важнее установить его имя.

— Это будет нелегко, — сказал Корбинелли. — Тело в ужасном состоянии.

— Значит, тебе предстоит предаться своему любимому занятию. Вскрой его и посмотри, что тебе удастся из него вытянуть.

Малатеста вздрогнул и повернулся к гонфалоньеру:

— Нужно ли моим солдатам оставаться у входа, Эччеленца? Не думаю, что это поможет сохранить тайну.

— Ты прав, стража не нужна. Все и так обходят этот дом, как зачумленный. А кроме того, Деограциаса вполне достаточно, чтобы отбить у соседей всякую охоту совать сюда нос. Можешь отослать своих людей, но вели им держать язык за зубами. А сам тем временем начни распутывать это дело.

Малатеста согласно кивнул и бросился вверх по лестнице, а в голове у него крутилась лишь одна мрачная и неотвязная мысль: как можно быстрее убраться из этого проклятого места.



В полной тишине врач принялся за работу. В середине комнаты на мраморном столе лежали останки, выловленные в водах Арно. От долгого пребывания в воде труп разложился гораздо быстрее. Казалось, достаточно малейшего прикосновения, чтобы отвалились куски плоти, которые повсюду свисали с тела.

Вонь была такая, что у Содерини закружилась голова. Ему пришлось опереться о стену, чтобы не упасть. Корбинелли протянул ему банку с каким-то снадобьем:

— Попробуйте эту мазь, Эччеленца. Самое лучшее средство в таких случаях, вы сами увидите.

Содерини зачерпнул пальцем немного мази, которую предлагал врач, и нанес толстым слоем на верхнюю губу. Резкий запах камфары ударил в нос, и тошнота почти сразу же прошла.

— Наш приятель в скверном состоянии, — произнес Марко безо всякого выражения.

— Он разлагается на удивление быстро. Боюсь, что внутри все уже прогнило.

При этих словах гонфалоньер не сумел скрыть гримасу отвращения. Врач предложил ему последнюю возможность не присутствовать при зловещей операции:

— Вам не обязательно оставаться, Эччеленца. Вы можете спокойно подождать наверху. Марко привык мне помогать.

— Ничего. Вряд ли внутри будет хуже, чем снаружи, в любом случае мой желудок уже пуст.

— Хорошо, тогда приступим.

Вооружившись ножом, Корбинелли провел сложную линию на том, что осталось от туловища. Затем он просунул голые руки в тонкий разрез и раздвинул его, так что открылась грудная клетка. То, что он там увидел, судя по его довольной улыбке, кое-что сулило.

— Внутренности сохранились намного лучше, чем я думал. Сердце почти не повреждено, если не считать вот этой смертельной раны.

— Чем это могли сделать? Кинжалом?

— Нет, разрез куда более тонкий и ровный. Я склоняюсь к тому, что это, скорее всего, было какое-то заостренное оружие. Стилет или нечто вроде длинной иглы. Он наверняка почувствовал просто укол.

— Его конец был легче, чем все, что ему предшествовало, — вздохнул гонфалоньер, в то время как Корбинелли продолжал разрезать ткани. — Что ты там еще нашел?

При ярком свете свечи врач внимательно осмотрел печень, потом остальные органы и не нашел ничего примечательного.

— Прежде чем его умертвить, они тщательно обходили жизненно важные органы. Этот человек мог бы жить еще много часов, если бы убийца не решил с ним покончить.

— Как ты думаешь, его пытали долго?

— Я бы сказал, не меньше часа или двух, если убийца работал быстро, а если не спешил, то часа три или четыре.

Гонфалоньер побледнел.

— Так мы ни к чему не придем. Лучше сожжем его и забудем обо всем как можно скорее!

— Сначала я хотел бы посмотреть, что у него в желудке. Как знать, что это даст.

Корбинелли отделил пищевод, затем кишки, потом вынул желудок мертвеца и положил его на холодный мрамор. Он снова взял нож и осторожно рассек внешнюю оболочку.

— На мой взгляд, последний раз он ел по меньшей мере за двадцать часов до смерти. Съел он тогда кусок кулебяки с курятиной и запил красным вином.

Не колеблясь, врач погрузил руки в желудок, что вызвало новый приступ тошноты у Содерини. Он отдал бы все на свете, чтобы не видеть этого посмертного кулинарного опыта, от которого Корбинелли, казалось, получал истинное удовольствие.

Он уже готов был незаметно уйти, рискуя пропустить описание последних составляющих меню, когда врач издал глухое восклицание.

— Что там? Ты нашел что-то интересное?

— Говорил же я вам, что желудок человека расскажет о нем больше, чем его собственный исповедник. Дай-ка мне ту тряпку, Марко, сейчас рассмотрим это поближе.

Кончиком щипцов он ухватил крошечную синюю чешуйку и осторожно положил ее на чистую тряпку. Затем снова порылся в желудке и вытащил еще одну чешуйку, на сей раз ярко-желтого цвета.

— Что это может быть? — спросил мальчик.

— Я уже такое видел однажды, когда вскрывал труп одного художника. Его желудок был забит маленькими чешуйками краски, такими же, как эти.

— Он, наверное, невольно проглотил их, когда посасывал ручку кисти, так? — предположил Содерини.

— Именно так. Теперь мы хотя бы знаем его ремесло.

Гонфалоньер в задумчивости рассматривал частицы краски.

— Первую задачу решили. Если он флорентиец, то Малатеста уже к вечеру будет знать, о ком идет речь. Теперь остается ответить на второй вопрос: зачем?

— Может, у него были долги? — предположил Марко. — Или он спал с чужой женой?

— Да прекрати ты нести чушь! Пусть Малатеста занимается расследованием. Хоть он и неженка и не выносит, когда у него на глазах вспарывают тело, надо признать, что делает он это лучше нас.

Корбинелли повернулся к гонфалоньеру, который устало улыбнулся ему в ответ. Казалось, в мгновение ока все силы оставили его. Ему тоже не терпелось покинуть подвал, но он предпочел убедиться, что труп больше не причинит ему никаких хлопот.

Деограциас сразу понял, чего ждет глава города. Он принялся расчленять останки, лежащие на столе. Твердой рукой он опускал сечку, разрубая тело и с сухим хрустом перерезая сухожилия. Для Деограциаса то была привычная работа, которую он проделывал десятки раз, столь же естественная, как отделять ножки от курицы.

Менее десяти минут ушло у него на то, чтобы разделать труп. Теперь на столе лежало с десяток кусков различной величины. Бедра и предплечья образовывали некое подобие креста, над которым располагались обе половины туловища, кисти и ступни. В основании этой невероятной скульптурной группы покоился череп.

Содерини и Корбинелли, присмотрись они повнимательнее к этому сооружению, заметили бы, что Деограциас, как человек, не лишенный вкуса, воспроизвел композицию своей любимой фрески «Распятие святого Петра» Филиппино Липпи, которой любовался каждое утро в церкви Санта-Мария дель Кармине. Пользуясь тем, что в полседьмого утра к мессе приходило мало народа, он устраивался как можно ближе к фреске, расположенной в самой глубине нефа, в сумраке маленькой часовни семейства Бранкаччи, и отводил от нее взгляд, только когда священник произносил заключительные слова благословения.

Филиппино Липпи как никто другой сумел передать в своих полотнах сложность флорентийского духа, в котором возвышенная утонченность сочеталась с жестокостью, свойственной самым варварским народам. «Распятие», без сомнения, было вершиной его творчества: точное по композиции, написанное по всем правилам живописной гармонии, оно, казалось, источало кровь. Нервные линии, словно метафоры неуправляемых чувств, присущих тосканской душе, пронизывали всю фреску, нарушая ее внутреннюю целостность.

Страшно довольный живописно разложенными на столе кусками, Деограциас с гордостью разглядывал свое творение, немного, правда, разочарованный тем, что ни его хозяин, ни гонфалоньер не поняли, как тонко он обыграл объемы и краски. Через минуту он в досаде сгреб все в кучу посреди комнаты. Затем подбросил в камин несколько поленьев, ухватил венчавшую кучу ступню и рассеянно швырнул ее в очаг.

Комнату наполнил запах, напоминающий жареную свинину, и в то же время черный дым повалил в дымоход. Когда в очаге разгорелось жаркое пламя, Деограциас бросил туда остальные куски. Последней он предал огню голову, пробормотав некое подобие молитвы.

Содерини был поражен тем, как быстро сгорело тело. Через четверть часа плоть исчезла, а кости уже начали рассыпаться под воздействием жара. Вскоре от Рафаэлло дель Гарбо не осталось ничего, кроме горстки пепла, смешанного с крошечными, не больше монетки, кусочками костей. Тогда Деограциас взял губку, пропитанную водой, и принялся мыть мраморный стол.

Предоставив слуге полностью уничтожить все следы, Содерини и Корбинелли вышли из комнаты и поднялись по лестнице. Закрыв дверь, ведущую в подвал, врач указал гонфалоньеру выход из дома.

— Все кончено, Эччеленца, никакого трупа не было.

— И слава Богу, мы сделали важное дело. Будем надеяться, что память об этом несчастном улетучится так же быстро, как исчезли его останки в пламени очага.

Не добавив ни слова, Содерини взял плащ, который подал ему хозяин дома, и вышел. Его охватил озноб, но на сей раз холод был ни при чем. Он вдруг понял, почему убийца так зверски истязал свою жертву. Мысль, проникшая в сознание, его потрясла. Содерини никак не мог от нее избавиться, ибо в глубине души он знал, что это единственно возможное объяснение.

Это истерзанное тело приводило его в такой ужас потому, что было лишено всех признаков индивидуальности. Ничто из того, что делало его человеком, не смогло устоять перед исступлением палача. У него больше не было ни имени, ни лица. Тому, кто пытал, удалось вычеркнуть его из числа людей. Обезличив его до такой степени, он обрек несчастного участи горшей, чем смерть.

Содерини тешил себя надеждой, что покрытое фаянсом изображение, которое ждало его дома, поможет избавиться от воспоминаний о трупе, но голос, идущий изнутри, убеждал его в обратном.

3

— Мессеры, у меня для вас важная новость!

— Только не говори, что ты в очередной раз потерял невинность, Франческо. Ты ведь терял ее уже по меньшей мере три раза, разве не так? В первый раз, как мне помнится, это было с дочерью Пьеро Петруцци, потом ты развратничал с женой пекаря Симоне Форначчари и, наконец, с той шлюхой, что ловит мужчин возле больницы францисканцев. И вот что странно — ни одна из них не припомнит, что там между вами было…

— Очень смешно, Чиччо… Нет, у меня правда новость, и это большая тайна. Мне ее рассказал Батиста, двоюродный брат моей матери, ну тот, что служит в городском ополчении…

— Подожди минуточку, слишком пить хочется, чтобы тебя слушать. Закажи-ка еще кувшинчик этого славного винца!

— Хозяйка! — заорал прыщавый юноша так громко, что его голос чудесным образом перекрыл гам, царивший в трактире, и достиг слуха трактирщицы с широкими соблазнительными бедрами.

Эта дородная особа неторопливо направилась к столу, за которым сидели трое молодых людей. Женщине было лет пятьдесят, и жизнь полной мерой отмерила ей горя и бед. Долгие годы, когда она торговала собой, оставили по себе мало следов, разве только постоянное выражение скуки, сковывающее ее черты, да еще нескрываемое желание оскопить кое-кого из тех многочисленных самцов, которые прошли через ее жизнь.

Несмотря на непоправимый ущерб, нанесенный ее фигуре годами излишеств, она упорно носила только такую одежду, которая подчеркивала ее более чем пышные формы. Эта привычка придавала ей ни с чем не сравнимую привлекательность в глазах забулдыг, изо дня в день подвергавших себя опасности отведать ее кулака или острого словца.

С тем же усталым видом она остановилась перед парнем, который только что кричал.

— Ну, чего вам еще, мальчики?

— Принеси-ка нам еще кувшин вина, Тереза! — потребовал юноша, попытавшись запустить руку под юбку трактирщицы, которая тут же пресекла его поползновения резким ударом по предплечью.

— Такие женщины, как я, не для сосунков вроде тебя, голубчик! — сказала она насмешливо. — Поговорим об этом, когда деревце, которое ты прячешь в штанах, дорастет до размеров, стоящих внимания.

При этих словах Франческо Веттори — ему шел девятнадцатый год, и он всерьез полагал, что редкие волоски на подбородке делают его настоящим мужчиной, — едва не поперхнулся от негодования. Под одобрительные возгласы двух других участников застолья Тереза ущипнула молодого человека за щеку. Отпустила она его не сразу, а лишь убедившись, что след от ее пальцев исчезнет не раньше, чем через несколько минут.

Затем она преспокойно развернулась и стала пробиваться сквозь толпу, расталкивая локтями тех, кто попадался ей на пути. И только тут Веттори вскрикнул от боли.

— Ну давай, Франческо, покажи нам свое деревце, а мы посмотрим, не выросли ли на нем листочки! — издевался сосед слева, высокий брюнет с оливковым цветом кожи, немногим старше его самого.

— А что это у тебя с щекой, Франческо? — подхватил пухлый паренек, сидевший напротив. — Никак Тереза оставила засос?

— Еще хоть слово — и пойдем потолкуем на улице! — грубо оборвал его Веттори, разозленный еще и тем, что его крик привлек внимание пьянчужек, набившихся в трактир.

— Когда угодно, сосунок! Только, может, лучше подождать, пока тебе дадут грудь? Не хочу, чтобы потом говорили, будто я тебя убил, когда ты совсем обессилел от голода!

При этих словах Веттори вскочил и попытался броситься на обидчика, но не устоял и тяжело рухнул на соседа.

— Извини, Никколо… Я сегодня что-то плохо держусь на ногах.

Никколо Макиавелли не принимал в попойке такого живого участия, как два его приятеля, потому и его речь была не столь бессвязной, как у них:

— А ну, успокойтесь, вы оба! Мне надоели ваши вечные перебранки! Тереза тебе не по зубам, Франческо, только и всего! Вот уже десять лет как она столь же ласково привечает всех пьянчужек, которые пытаются ей докучать.

— Ты напрасно судишь о ней по внешности, — рассудительно заметил дородный паренек, согласно спискам флорентийских граждан носивший имя Пьеро Гвиччардини, но друзьями прозванный Чиччо. — На самом деле Тереза просто святая. Она ни за что на свете не пропустит утреннюю мессу.

— Особенно когда служит любезный ее сердцу мрачный монах! — вставил Веттори, поправляя длинную прядь светлых волос, которой он чрезвычайно гордился.

— Можете смеяться, но половина женщин в городе влюблены в Савонаролу! — лукаво улыбаясь, заключил Макиавелли. — Уж эти точно не мечтают о ваших ласках!

Веттори состроил гримасу и пробурчал тоном, не оставлявшим сомнений по поводу чувств, которые у него вызывал этот монах:

— Хотелось бы знать, что они в нем нашли! Он же никогда не прикасался к женщине и вряд ли прикоснется…

— Прекратите предаваться алчности и сладострастию! Молите Господа, ибо только Он может спасти нас! — прогремел Гвиччардини, подражая звучному голосу доминиканца, чем заслужил взрыв аплодисментов.

— Посвятите все силы Господу! Не растрачивайте их на жен ваших, а лучше доверьте своих супруг заботам Франческо Веттори, этого воплощения Сатаны, который только и мечтает, что о разврате, — вопил он, между тем как оба его спутника чуть не падали со стульев, корчась от смеха.

— Перестань, Чиччо! Не могу больше! У меня сейчас кишки лопнут от хохота! — умолял Веттори, держась за живот.

Без всякой жалости к внутренностям своего приятеля Гвиччардини заорал дурным голосом:

— Так сдохни же, Франческо! Ты сеешь семя нечестивости и порока в самом сердце нашего города! Это единственный конец, которого ты заслуживаешь!

Заметив неодобрение во взгляде стоявшей поодаль Терезы, он поспешно оборвал свое представление.

— Мне кажется, почтенный Савонарола нашел бы более милосердные слова, разве не так? — спросил Веттори, воспользовавшись наступившей тишиной.

— Сомневаюсь, — отозвался Макиавелли. — Он очень серьезно относится к своей роли посланника Господа. И готов смести с дороги всех, кто будет противиться его новому нравственному порядку.