Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Рафаэль Кардетти

Парадокс Вазалиса

Когда легенда сильнее реальности, нужно печатать легенду. «Человек, который застрелил Либерти Вэланса»
Я никогда не пускаюсь в путь, не захватив с собой книг, — ни в мирное время, ни на войне. Они — наилучшее снаряжение, каким только я мог бы обзавестись для моего земного похода. Мишель Монтень, «Опыты»
Пролог

Альбер Када был человеком тихим и скромным. Вопреки глубоко укоренившемуся университетскому обычаю, он никогда не стремился к известности. Он не питал склонности к полемике и ни разу в жизни не высказывался громче своего собеседника. Вероятно, именно в этой черте его характера следует искать причину, по которой судьба не вознесла его на те вершины, для которых он, как казалось, был предназначен.

Не успел Альбер отпраздновать восемнадцатилетие, как неугомонный ум и жажда знаний открыли перед ним двери Эколь Нормаль Сюперьёр [1] Тремя годами позднее он направился в Оксфорд, где успешно написал докторскую диссертацию, посвященную «Доктрине категорий в учении Дунса Скота», которую прославленный Фрэнсис Йейтс назвал в день ее защиты «базилярным камнем хрупкой системы Скота».

Несмотря на прочную репутацию человека светлого ума (а скорее именно по причине таковой), место заведующего кафедрой средневековой философии Сорбонны [2] Альбер Када прождал долгие десять лет. Наиболее шустрые из его однокашников давно уже делились знаниями с молодежью в престижных учебных заведениях, усердно посещая издательства и министерские коридоры, поэтому в день, когда Када получил назначение на должность, к радости примешалась немалая доля горечи, ставшей вечной его спутницей.

На закате карьеры Альбер Када воспринимался всем университетским сообществом как живой анахронизм. Он принадлежал к той древней расе исчезнувших из аудиторий многие годы назад эрудитов, которые способны без всякой предварительной подготовки расшифровать гностический манускрипт одиннадцатого века или процитировать по памяти целые абзацы из «Summa theologica» Генриха Гентского.

При всем том в повседневной жизни эта невероятная масса познаний давила на него обременительной ношей. Энциклопедический ум Альбера не позволял жить в согласии с тем обществом, в котором он обитал. Интернет и цифровая революция были так же чужды ему, как и большинство вверенных его попечению студентов.

Последние, впрочем, тоже оставались безучастными к его лекциям, поэтому Альбер Када расточал знания перед на три четверти пустыми аудиториями, единственными слушателями в которых были рассеянные по галерке сонливые учащиеся, по всей видимости, лишь из-за чрезмерной лености не пожелавшие присоединиться к своим товарищам в экспериментальных кинотеатрах квартала или на скамейках Люксембургского сада.

Его редкие последователи выходили с занятий изнуренными, с таким чувством, словно за два часа перед ними с ошеломляющей быстротой пронеслась вся западная культура. Заметно сутулясь, словно под несоразмерной тяжестью возложенных на слабые плечи знаний, пожилой профессор мог в одну и ту же фразу так ловко ввернуть имена Уильяма Оккама и Жиля Делёза, что это их соположение отнюдь не выглядело педантским или искусственным. В такие моменты вдохновения голос его воодушевлялся, и слушатели почти забывали, из сколь тщедушного и дряблого тела он исходит.

Разрыв Альбера Када с университетским миром принял тонкую, почти неосязаемую форму. Со временем профессор окончательно перестал посещать коллоквиумы и семинары. Преподавание он свел к минимуму, сосредоточившись на горстке студентов, которые продолжали работать под его началом. Имя его все реже и реже появлялось в специализированных журналах, а когда и вовсе из них исчезло, и это не вызвало у коллег ни малейших эмоций.

Сфера его профессиональных интересов не распространялась за пределы тех трех этажей, что вели к кабинету, расположенному под самой крышей, но Альбер Када давно уже осознал, что не в этом главное.

Разумеется, порой стреляющая боль в груди напоминала о почестях, которыми он мог быть окружен. Однако нескольких рюмок выдержанного арманьяка оказывалось достаточно, чтобы задвинуть это мрачное чувство в отдаленные уголки мозга. С затуманенной алкоголем головой, он вытягивался тогда на кровати и читал вслух любимый отрывок из «Исповеди» Августина Блаженного: «Verum tamen tu, medice meus intime, quo fructu ista faciam, eliqua mihi». [3]

Как и его вдохновитель, Альбер Када нуждался в том, чтобы ему указали путь, которым должно следовать. К несчастью, в его случае Бог доказал свою полную бесполезность. Он зашел в дали столь неизведанные, что никто не мог помочь ему из них выйти, даже Господь, сколь всемогущим бы тот ни был.

В глубине души Альбер Када понимал, что попал в безвыходное положение, выбраться из которого ему не по силам. Будь такая возможность, Альбер Када охотно вернулся бы на тридцать лет назад, в то время, когда он еще не знал, куда заведут его искания.

Одно уже то, что он десятки лет разделял мысли и озарения стольких великих умов только для того, чтобы на закате жизни не иметь иной прочной опоры, могло показаться смешным, но признание сего факта пробуждало в нем лишь ужасающее ощущение бессилия и пустоты.

В данный момент, однако, подобные метафизические соображения Альбера Када интересовали мало.

Он думал лишь о том, что должен бежать еще быстрее.

Грубым жестом он отстранил двух дежуривших у входа в Сорбонну охранников в синей униформе и фуражках, для которых его отказ от обычной медленной и степенной походки стал подлинным откровением. Со съехавшим набок галстуком, Альбер Када, извиняясь, безотчетно помахал им рукой и побежал дальше по просторному мощеному двору, среди кишащей толпы студентов, спешивших в аудитории на первые послеполуденные лекции.

Возмущенный подобным несоответствием профессорскому званию, декан мимоходом наградил Альбера Када тяжелым, преисполненным немого укора взглядом, но тот его даже не заметил. Промчавшись мимо входа в библиотеку, он в один миг преодолел те несколько обрамленных малопривлекательными статуями Луи Пастера и Виктора Гюго ступеней, которые служили выходом на трансепт часовни, и через боковую дверь ворвался в главный университетский корпус.

С трудом переводя дух, он начал подниматься по старой лестнице, что вела к верхним этажам. Несмотря на отсутствие лифта и необходимость ежедневно преодолевать три лестничных проема — а любое физическое усилие давалось ему с трудом, — Альбер Када неизменно отказывался переезжать в другой кабинет, полагая, что его местоположение под крышей по-прежнему является лучшим способом обескуражить тех, чьего общества ему хотелось бы избежать. В этот день, однако, чувствуя, как горят легкие, он горько пожалел о своем упрямстве.

С горем пополам добравшись до двери кабинета, он вытащил из кармана плаща тяжелую связку ключей, вставил один из них в замочную скважину, но наткнулся на некую преграду, когда попытался провернуть ключ в замке.

Дверь не была заперта.

В том, что он не мог ее оставить открытой, уходя накануне, Када был уверен. Он отлично помнил, что дважды проверил, заперта ли она. С непривычной для себя резкостью он налег на дверь плечом и бросился к служившему сейфом металлическому шкафу.

Створки были распахнуты настежь, на левой болтался навесной замок. Ни разу за почти сорок лет работы в Сорбонне Альбер Када не покидал кабинета, оставив шкаф незапертым, и даже в мыслях не мог допустить, что забыл закрыть его накануне. Конечно, он часто бывал рассеянным, но только не тогда, когда дело касалось значимых для него вещей, а запирание шкафа всегда стояло на первом месте в списке забот.

Заглянув внутрь, он понял, что опасения оправдались.

Альбер Када мог смириться с тем, что его карьера погрязла в заурядности. Он мог молча сносить адресованные ему, с потерянным видом и в измятой рубашке бредущему по коридорам Сорбонны, презрительные взгляды коллег и кривые усмешки студентов. Но осознание того, что его лишили самого ценного достояния, единственного материального предмета, имевшего для него реальную ценность, было совершенно нестерпимым.

Он так долго убеждал себя в том, что в университете ему ничто не грозит, что пренебрег теми знамениями, которых со временем становилось все больше и больше. Он полагал, что Сорбонна являет собой гораздо более безопасное место, чем его крохотная двухкомнатная квартирка на улице Шерш-Миди, словно один лишь престиж этих мест мог служить неприступным психологическим барьером.

Он ошибся, и вся ответственность за пропажу лежала на нем самом. Не будь он таким высокомерным, подобного несчастья не произошло бы.

Все еще не в силах отдышаться, Альбер Када бросился к окну и распахнул его настежь. Несколько долгих секунд он не сводил глаз с купола часовни, под которой покоились бренные останки кардинала Ришелье. Внезапно путь, которым надлежало следовать, предстал перед ним во всем блеске своей очевидности.

Альбер Када, заведующий кафедрой средневековой философии Сорбонны, окажется достойным своих знаменитых предшественников, многие столетия назад установивших суровый и нерушимый моральный кодекс.

Он тотчас же ощутил глубокое облегчение, словно это решение представляло собой естественное продолжение всего его жизненного пути, с тех самых пор как в пятнадцатилетнем возрасте он впервые ощутил бесподобное ощущение духовной общности с Августином Блаженным. Он больше не чувствовал никакой горечи, разве что немного сожалел о том, что потерпел неудачу тогда, когда конец исканий был уже близок.

Сняв плащ, он тщательно его сложил и повесил на спинку стула. Затем крепче затянул узел галстука, тыльной стороной руки разгладил мнимую складку на пиджаке и смахнул с него крошечную, почти невидимую пылинку.

И лишь затем закрыл глаза и шагнул в пустоту.

Так, на глазах у сотни свидетелей, в ослепительных брызгах крови и мозгового вещества, закончилась на чистом плиточном покрытии двора Сорбонны жизнь Альбера Када.

1

Услышав звон колокольчика, сигнализировавшего о приходе в мастерскую клиента, Валентина Сави даже не подняла головы. Как ни в чем не бывало, она продолжала тереть пропитанной спиртом ваткой по плесени, которая придавала Мадонне, написанной в начале девятнадцатого века рукой, лишенной художественного таланта, сходство с мегерой.

По крайней мере, виновнику этого неудачного произведения хватило такта не расписываться в своем злодеянии. Естественно, владелец холста был убежден, что в его распоряжении оказался неизвестный шедевр. В разговоре с Валентиной он называл имена Давида и Делакруа. Возвращение к действительности обещало быть тяжелым. Эта пакость не стоила и ломаного гроша; вероятно, хозяину картины не удастся выручить за нее даже того, что он потратит на реставрацию.

В сущности, ее клиенты мало чем отличались друг от друга: все они переступали порог мастерской с надеждой во взгляде, прижимая к груди засаленную картину, которая десятилетиями возвышалась над камином какой-нибудь безвестной двоюродной бабки-провинциалки. Молча они сносили бесчисленные обеды с этой старой гарпией, лелея надежду на то, что однажды она завещает им свое сокровище. Неделю за неделей они ели одну и ту же тушеную говядину с овощами, вели одни и те же беседы, не сводя глаз с будущего наследства, воображая, какое великолепие скрывается за сделавшейся с годами непрозрачной политурой. Хорошая реставрация — и у них появится достаточно средств для покупки нового авто, а возможно, и для приобретения более просторного домика.

Когда долгожданный момент наступал, когда удавалось, похоронив старушенцию, опередить других наследников, они приступали к поискам реставратора, чьи расценки казались им пристойными — в конце концов, речь шла всего лишь о простой чистке, которую, запасшись определенной смелостью, старанием и растворителем, они могли бы осуществить и сами, — и приходили в мастерскую Валентины.

Вот почему, когда звякнул колокольчик, молодая женщина даже не соизволила поднять голову. Она надеялась, что столь явное пренебрежение отпугнет возможных клиентов и избавит ее от необходимости спасать от забвения очередное прегрешение перед искусством.

Когда лицо Мадонны предстало взору, Валентина с досадой констатировала, что ей, вероятно, следовало бы сохранить плесень. Вздохнув, она выбросила испачканную ватку в мусорную корзину и отодвинула картину как можно дальше от себя, в угол рабочего стола, который занимал практически всю площадь мастерской. Она умирала от желания вернуть несчастной человеческое лицо, но реставрировать — не значит улучшать. Этот принцип не допускает отступления даже в случаях столь безнадежных, как этот.

Ничуть не обескураженный безучастностью реставратора, посетитель по-прежнему держался у входной двери, замерев в выжидательной позиции.

Валентина бросила в его направлении равнодушный взгляд. Стоявший в дверях пожилой мужчина разительно отличался от ее обычных клиентов. Кремового цвета костюм-тройка выглядел так, словно был сшит на заказ на Сэвил-Роу лет сто назад. На голове у него была идеально подходящая к костюму панама, каких годов с пятидесятых не видели, наверное, даже в Гаване. В руке незнакомец держал портфель, кожа которого была усеяна мелкими трещинами, отлично сочетавшимися с густой сетью морщин, коими был испещрен его лоб.

«Иссохшая роза, забытая в стенном шкафу, — подумала Валентина, рассмотрев посетителя повнимательней, — деликатная, элегантная и восхитительно древняя. Как те старые букеты новобрачных, что находят иногда среди пыльного барахла».

Сопроводив свой жест вежливой улыбкой, незнакомец указал пальцем на стул, стоявший напротив молодой женщины, по другую сторону от груды кисточек и бутылок с химикатами, которыми был заставлен стол. Валентина кивнула, не попытавшись тем не менее скрыть своего безразличия.

Поставив портфель на стол, старик прислонил набалдашник трости к спинке стула, после чего рукой, столь морщинистой, что она казалась покрытой веленью, снял панаму. Несколько синеватых, почти невидимых венул пробегали под кожей, исчезая на стыке искривленных артрозом пальцев. С искаженным от усилия лицом он бесконечно долго помещал сухое тело на сиденье, затем указал на висевшую за спиной Валентины небольшую картину, на которой был изображен всадник, выгнувшийся вперед в экстатической позе.

Мастерскую заполонил голос, гораздо более звонкий и сильный, чем можно было предположить по его общему виду:

— Какая замечательная выразительность при столь очевидной сдержанности! Это относится и к вашей мастерской. Марино Марини был бы рад видеть здесь одно из своих произведений.

Валентина насторожилась. Обычно никто не замечал этот рисунок, а те редкие посетители, которые обращали на него внимания, не знали, кто был его автором. Она же, однако, приобрела эту картину за баснословные для себя деньги у известного торговца с набережной Вольтера десять лет назад, в тот самый день, когда ее взяли на работу в Лувр.

Почти вся первая зарплата ушла на этот пожелтевший с годами крошечный листок тряпичной бумаги производства компании «Кансон», но она не жалела об этом безрассудстве. Валентина оставила рисунок в том состоянии, в каком он и был, даже не попытавшись устранить следы сырости, распространившиеся в нижней части. Он нравился ей именно таким, со всеми его недостатками и следами той, другой жизни, которой он жил, прежде чем попасть к ней в руки.

Взгляд старика соскользнул с рисунка на молодую женщину, затем остановился на только что вытащенном на свет божий лике Девы Марии. Губы его расползлись в снисходительной улыбке.

— Да уж… Мазня, способная восхитить разве что идиота… Вы здесь бессильны. Я всегда полагал, что произведение искусства должно гармонировать со своей оправой, — заметил он, не обидевшись на молчание собеседницы. — Поместить Пикассо или Шагала в эти жеманные апартаменты, оформленные каким-нибудь модным дизайнером, было бы абсолютной бессмыслицей. В такие, знаете ли, в которых повсюду, от пола до потолка, — мрамор, а стены выкрашены в яркие цвета. Немного кармина здесь, желтого там, пара-тройка голубых пятен… Вы со мной согласны?

Валентина кивнула. Она не понимала, к чему старик ведет, но ему удалось пробудить в ней заинтересованность или по крайней мере некоторое любопытство.

— И напротив, — продолжал он, — небольшая картина, купленная за десять евро, выглядит совсем по-другому, если сочетается со своим окружением. Мы с вами знаем, что этой Деве Марии самое место в мусорной корзине. Тем не менее она доставляла радость тем людям, в чьих руках находилась. В сущности, это лишь вопрос уместности. Ваш рисунок Марини превосходно гармонирует с вашей мастерской. Должно быть, он многое для вас значит.

Валентина не любила исповедоваться, особенно перед людьми незнакомыми. Она попыталась скрыть чувства, но губы сами собой сложились в выразительную гримасу. Этот рисунок представлял собой все ее несбывшиеся надежды. Надежды, за которые она так долго цеплялась и которые разбились вдребезги из-за нескольких поведших себя непредсказуемым образом молекул. Всадник, скакавший на этой странной лошадке, являлся воспоминанием обо всем том, что она потеряла.

— Давайте сменим тему, если вы не против.

— Конечно, простите. Я не хотел…

Молодая женщина покачала головой.

— Пустяки. Могу я узнать, что привело вас сюда?

— Я пришел предложить вам работу.

— Работы у меня хватает. Нужно спасать множество шедевров, — добавила она, кивнув в сторону гримасничающей Мадонны.

— Вижу… — только и ответил старик.

Какое-то время он раздумывал над тем, как лучше предъявить аргументы, и наконец сделал выбор в пользу самого прямого пути.

— Вы заслуживаете гораздо большего, чем это, Валентина. Мне уже доводилось видеть некоторые из ваших работ.

Он смущенно откашлялся.

— И потом… Ваши прежние работы… Они совершенно неподражаемы. Мне нужен талантливый реставратор, и вы мне представляетесь самой подходящей для этого персоной.

Валентина покачала головой.

— Это все осталось в прошлом. Посмотрите вокруг: вы видите здесь хоть унцию таланта? Я реставрирую малоинтересное старье и, если уродую что-то, никто на меня не обижается, даже напротив.

— Не можете же вы и дальше отвергать то, для чего созданы, Валентина. Вам просто не везет. Всем известно, чего вы стоите.

Реставратор ощутила прилив глухого гнева. Она попыталась обуздать накатывающую злость, но так и не смогла справиться с ней в полной мере. Запустив руку в волосы, она вытащила удерживавшие их шпильки. Длинные светло-каштановые пряди упали на плечи, подчеркнув блеск зеленых глаз.

— Вы даже представить себе не можете, что мне пришлось вынести. Я не хочу пережить это вновь.

Старик открыл портфель и, выудив из него палисандровый футляр сантиметров в десять длиной, поставил его между ними, в центр стола.

— Я хочу, чтобы вы занялись вот этим, и готов предоставить вам все необходимые средства. Вы единственная, кому я могу доверить эту работу. Когда-то вы творили чудеса.

— Вы правы. Если помните, тот рисунок исчез самым чудесным образом как раз по моей вине.

Она постаралась придать своему ответу ироничную окраску, но в голосе ее все равно прозвучала горечь.

Посетитель подвинул к ней ларчик.

— Перед тем как принять окончательное решение, взгляните на это. Если вы подтвердите свой отказ, я удалюсь и больше к этой теме мы возвращаться не будем.

Несколько долгих секунд Валентина смотрела на ларчик и наконец решилась. Дрожащей рукой развязала фермуар из ярко-красного бархата, который поддерживал футляр в закрытом положении, и приподняла крышку. Внутри находился прямоугольный предмет, который, в свою очередь, был заключен в чехол из того же бархата, что и фермуар. Все вместе было едва ли толще пакета с сахаром.

— Давайте же, вынимайте.

Старик произнес это голосом тихим, но твердым, голосом человека, привычного к тому, что ему подчиняются.

Валентина повиновалась. Натянув пару чистых перчаток, она сунула руку в чехол и извлекла из него сильно поврежденную книжицу.

На первый взгляд, то был некий средневековый кодекс формата ин-кварто, пребывавший в крайне плачевном состоянии. Лишенный каких-либо надписей переплет расползался на части; нижняя часть тома почернела — книга либо побывала в огне, либо, что еще хуже, долгое время пролежала среди догорающих головешек.

Валентина внимательно осмотрела инкунабулу со всех сторон, затем перевернула ее и с не меньшей тщательностью изучила изнанку, но так и не обнаружила ничего обнадеживающего.

— «Произведение искусства должно гармонировать со своей оправой», — повторила она слова гостя, подняв наконец на него глаза. — Вам следовало быть до конца последовательным и поместить ее в использованную картонку из-под мармелада.

Старик снисходительно улыбнулся.

— В данном случае никакая оправа, будь она даже из чистого золота, не оказалась бы достаточно роскошной для этой книги. Откройте ее.

Подчиняясь властному тону, Валентина встала и подошла к аналою, который занимал добрую половину ее рабочего стола. Чтобы ограничить давление на переплет, она поместила книгу на стеганую подкладку.

Твердо решив не выпускать эмоции из-под контроля, она все же ощутила некоторое волнение, которое тотчас же сменилось разочарованием, так как внутри Кодекс претерпел не менее необратимые повреждения, чем снаружи.

Первая страница была вырвана — от нее осталась лишь узкая, в полсантиметра длиной, полоска, не имеющая никаких надписей. Следующий лист был украшен виньеткой, обрамленной маргиналиями в виде переплетенных побегов. Валентина узнала фиалки, маргаритки и даже кустики земляники, над которыми порхали бабочки, а также странного дракона с головой льва и орлиными крыльями.

Неумелая и лишенная изящества центральная миниатюра по своему стилю приближалась к тому, что делали в начале эпохи Возрождения в Германии или Фландрии. На переднем плане были изображены двое вооруженных пиками пастухов, отдыхавших со своим стадом посреди каменистого пейзажа, над коим высился некий укрепленный феодальный замок. Судя по тому, что на краю недостающего листа сохранились незначительные следы полихронии, он тоже был иллюстрирован.

Валентине уже доводилось реставрировать несколько средневековых миниатюр, но это не было ее специализацией. Тем не менее даже беглого взгляда оказалось достаточно, чтобы убедиться — данные иллюстрации появились в книге уже спустя годы после ее создания. Под наиболее светлыми частями главной миниатюры, в частности там, где было изображено небо, проявлялись — если смотреть на свет — буквы текста, поверх которого была нанесена виньетка. Несоответствие между визуальной цветистостью первого листа и сдержанностью последующих страниц, лишенных всякой изысканности, лишь подтверждало это ощущение.

Составить представление о том, спустя какое время после написания Кодекса было сделано это добавление, позволил бы лишь химический анализ состава пигментов. Тем не менее цель этого искусственного приукрашивания была очевидной: таким образом некто хотел превратить обычный требник, весьма заурядный и не имеющий особой коммерческой ценности, в гораздо более редкий часослов. Недостающая страница была, вероятно, вырвана и продана отдельно какому-нибудь не слишком придирчивому покупателю.

Как и первые страницы, остаток книги также производил удручающее впечатление. Пергамент утратил всю свою мягкость и, казалось, листы готовы рассыпаться от малейшего прикосновения. Большинство из них все еще несло на себе старые следы сырости, на которых уже появилась багровая плесень.

Почти вся поверхность любой из страниц была сплошь усеяна греческими литерами, лишь немногим более темными, чем та основа, на которую нанес их копиист. Выцветшая краска прописных букв также практически растворилась в пергаменте. Дешифровать текст невооруженным глазом не представлялось возможным. Валентина разобрала несколько слов, но так и не смогла восстановить всю фразу.

Вдобавок ко всему прочему несколько листов отошли от переплета и теперь свободно болтались внутри тома.

— Что скажете? — спросил посетитель бесстрастным голосом.

Валентина не понимала причин его спокойствия. В конце концов, то был такой же клиент, как и прочие, ничем не отличавшийся от других, которых приходилось вежливо выпроваживать в течение дня. Он приносит наполовину разложившуюся книгу, настаивает на том, чтобы она ее осмотрела, и ожидает, что она придет в восторг от этих покрытых неразборчивыми и, по всей видимости, малоинтересными буквами.

Валентина попыталась уклониться от прямого ответа:

— Я не так часто работала с пергаментом и не думаю, что достаточно компетентна, чтобы оценить вашу рукопись. Есть специалисты, гораздо более сведущие в данной области, чем я. Их не много, но, если желаете, я могу дать вам имена и адреса.

— С этими людьми я знаком. Мне хотелось бы услышать ваше мнение.

Валентина ненавидела подобного рода ситуации. Щадя самолюбие клиентов, она обычно смягчала суровость суждения и прикрывала его целым набором непонятных технических терминов.

Однако выцветшие глаза старика словно говорили, что с ним такая тактика не пройдет.

— Мы имеем дело с требником или молитвословом. На первый взгляд, я бы сказала, что он датируется тринадцатым веком, самое позднее — началом четырнадцатого. Иллюстрация второй страницы, по всей видимости, была нанесена позднее, так как она не сочетается ни с общим видом книги, ни с ее содержанием. Происхождение вашего Кодекса сложно определить с полной уверенностью — ни опознавательных знаков, ни экслибриса или колофона я не обнаружила. Тем не менее, принимая во внимание величину прописных букв и манеру письма, я склоняюсь к тому, что он появился на свет в неком ближневосточном монастыре. Общее состояние Кодекса прямо-таки катастрофическое. На реставрацию книги, пребывающей в столь плачевном состоянии, обычно уходит немало времени и еще больше денег. Буду с вами совершенно откровенной: не думаю, что затея того стоит.

Старик остановил ее властным жестом.

— У меня нет привычки скупиться на расходы. Что до времени, то его у меня в обрез, но несколько недель я могу вам предоставить.

— Я не уверена, что эту книгу вообще можно спасти, — воспротивилась Валентина. — Повреждения слишком старые; вы опоздали лет на пятьсот. Уже чудо, что он протянул так долго. В лучшем случае мне, возможно, удастся его стабилизировать, чтобы он окончательно не рассыпался в пыль. Требники вроде этого на рынке встречаются довольно часто. Если у вас действительно есть лишние деньги, купите другой, в более хорошем состоянии. Реставрация этого обойдется вам гораздо дороже.

Эти слова не произвели на ее собеседника особого впечатления, — по выражению его лица можно было решить, что он услышал их полную противоположность. Он не проявил никакого недовольства, напротив, в глазах его мелькнули лукавые искорки.

— К вашему сведению, я отдал за эту книгу около двухсот тысяч евро. И не беспокойтесь: я не впал в старческий маразм. Будь это обычный Псалтырь, я бы не дал за него и гроша. Присмотритесь повнимательнее к десятой странице, прошу вас. Этого будет достаточно для того, чтобы вы изменили свое мнение насчет качества данной рукописи.

Раньше Валентине доводилось работать с рисунками или картинами, которые стоили несколько миллионов евро и даже больше, но никогда она не наблюдала такого контраста между номинальной стоимостью произведения и его внешним видом. Она не видела, чем эта книга может оправдать столь значительную сумму.

С бесконечными предосторожностями она начала переворачивать страницу за страницей, пока не дошла до той, на которую указал посетитель. С виду листок ничем не отличался от предыдущих. Возможно, текст был даже менее разборчивым вследствие множественных темных точек, которыми была покрыта большая часть поверхности.

В порыве внезапного вдохновения Валентина зажгла лампу, закрепленную на спинке аналоя, и выгнула подвижную основу таким образом, чтобы на двойную страницу упал боковой свет.

Проявился слабый оттиск других букв, на сей раз латинских, — они шли перпендикулярно греческим и для большей четкости были прописаны умброй.

Валентина выключила лампу, и буквы тотчас же исчезли.

— Палимпсест… — пробормотала она. — Ну конечно…

Копиист воспользовался уже побывавшим в употреблении пергаментом, как поступали в то время для экономии редкого и дорогого материала. Внешний слой кожи был размыт при помощи какого-то кислотного препарата, удалившего первичную надпись, после чего пергамент был вылощен пемзой, а листы заново вложены в требник.

Это двойное — химическое и механическое — вмешательство тем не менее не уничтожило старый текст, врезавшийся во внутренние слои пергамента, полностью. «Точно так же происходит с детскими воспоминаниями, которые уходят в наиболее отдаленные пласты памяти», — подумала Валентина. Выделяя неровности рельефа, боковой свет позволял восстановить первоначальные буквы. В общем, почти как хороший психоанализ, за тем лишь исключением, что в данном случае с выключением источника света все исчезало.

Средневековые рукописи, изготовленные на основе вторичных пергаментов, чаще всего греческих или византийских, были далеко не редкостью, но восстановить удаленный текст удавалось не часто, и еще реже он оказывался интересным.

Конечно, несколькими годами ранее научное сообщество взахлеб говорило о знаменитом архимедовом палимпсесте, но то был единичный случай. В конечном счете, на расшифровку трех сохранившихся на Кодексе текстов греческого математика владелец рукописи потратил несколько миллионов долларов. Долгие годы на него работала огромная команда реставраторов, палеографов и даже химиков и физиков Монреальского университета. И это не считая целой армады знатоков греческой Античности, ученых и математиков, которые подключились к работе на втором этапе, когда речь зашла, собственно, об изучении фрагментов текста.

Для спасения палимпсеста требовались поистине фараоновские инвестиции, причем стопроцентной гарантии того, что рукопись действительно удастся восстановить, не существовало, зато вы могли быть уверены, что даже в случае успеха возместить расходы уже не сможете. В экономическом плане то было заранее убыточное предприятие.

— Вам известно, о чем в нем идет речь? — спросила Валентина.

Старик пожал плечами. На долю секунды лицо его закрыла тень, интерпретировать которую Валентина не смогла. Тень сомнения, возможно, а может быть, и фатализма. Тем не менее почти тут же черты старика приобрели прежнюю показную безмятежность.

— Есть у меня одна мыслишка, но я не совсем уверен. Мне нужно подтверждение.

По крайней мере, обладатель архимедова палимпсеста знал наверняка, что собирается искать, прежде чем броситься в разорительную авантюру.

— Вы не могли бы хоть немного приоткрыть передо мной эту завесу тайны?

— Пока нет. Прежде мне нужно получить от вас твердый ответ. Примете мое предложение — все узнаете. Даю вам слово: вы не пожалеете.

Валентина закрыла книгу и вложила ее в бархатный чехол, который в свою очередь опустила в ларчик из ценного дерева, старательно завязала фермуар и передала все посетителю.

— Не имею привычки работать вслепую. Мне нужно знать, что именно я реставрирую, перед тем как взяться за дело.

Старик не выказал ни удивления, ни разочарования. Покачав головой, он возвратил ларчик в кожаный портфель, с трудом, опираясь на трость, поднялся на ноги, вытащил из внутреннего кармана пиджака визитную карточку и протянул Валентине.

— Если вдруг передумаете, звоните без раздумий, — сказал он, поправив панаму. — Главное, хорошенько все взвесьте.

Медленной походкой он направился к двери мастерской, но перед тем как переступить порог, обернулся к реставратору:

— Когда-то вы обладали редким талантом. Он и сейчас живет в вас. Позвольте мне помочь вам вновь обрести этот дар, Валентина.

2

— Элиас Штерн? Тот самый?

В голосе Марка Гримберга звучало недоверие. В третий раз прочитав имя, значившееся на визитке, которую оставил Валентине старик, он провел подушечкой указательного пальца по буквам, напечатанным на картонной карточке.

— Похоже, да, — отвечала молодая женщина. — Другого с таким именем я не знаю. Во всяком случае, возраст совпадает. Я видела его фотографии времен молодости и должна сказать, что определенное сходство имеется. Больше морщин, меньше плоти, но это он.

— Невероятно. Я полагал, он давно умер.

— Уверяю, это был не призрак. При желании я могла до него дотронуться. Выглядит он сейчас, конечно, неважно, но жив определенно.

Гримберг с сожалением вернул ей визитку. Даже если бы речь шла об одном из набросков Микеланджело или древней святыне католической церкви, он вряд ли разволновался бы больше.

— Собираешься ему перезвонить? — спросил он.

— Еще не знаю.

— Это шанс всей твоей жизни, Валентина.

— Я не могу принимать решение вот так, с кондачка. Мне нужно немного подумать.

— Ты не должна упускать такую возможность, — настаивал Гримберг. — Этот тип — настоящая легенда.

Словно в противовес звучавшему в голосе энтузиазму, лицо Марка оставалось бесстрастным. Как и у большинства его коллег, отношение Гримберга к Штерну было весьма сложным: очарованный им как человеком, он испытывал отвращение к тому, чем тот занимался.

Называя Элиаса Штерна легендой, Гримберг недалеко уходил от истины: тот, бесспорно, был самым известным из торговцев произведениями искусства двадцатого века. Как и все, кто вращался в этой сфере, Валентина наизусть знала его историю, если можно так назвать те разрозненные детали биографии, которыми он иногда делился с миром.

Габриэль, дедушка Элиаса, бежал из царской России, когда там начались первые еврейские погромы. В 1882 году, с женой и детьми, он объявился в Париже, не имея ни гроша за душой. Все состояние Штерна составлял небольшой портрет, приписываемый Караваджо, в который несколько лет назад он вложил все свои сбережения.

Однажды, проходя мимо лавочки папаши Танги, торговца красками с улицы Клозель, что на Монмартре, Штерн обратил внимание на несколько картин, выставленных в витрине и подписанных неким Сезанном. Ничто из виденного им прежде не приводило его в большее восхищение.

На следующий день Габриэль продал своего Караваджо и на вырученные деньги — всего лишь пятьдесят франков — купил три столь поразившие его картины, а также с десяток эскизов и этюдов. Довольно быстро он подружился с группой художников, которым немало доставалось от критиков и публики с тех самых пор, как в 1874 году Давид Леруа [4] в своей газете «Шаривари» пренебрежительно назвал их «импрессионистами». Через несколько месяцев Габриэль уже обладал несколькими произведениями Моне, Сислея и Писарро.

Присоединившись к другим ценителям импрессионизма, вроде Жоржа Шарпантье или Теодора Дюре, Габриэль вознамерился убедить парижан в обоснованности своей интуиции.

То было время, когда Гогену возвратили восхитительную «Аве, Мария», которую он преподнес в дар Люксембургскому музею, отказавшемуся, в ответ на негодующую реакцию членов Института Франции, и от семнадцати полотен из наследия Гюстава Кайботта, в числе коих, помимо прочих, находились картины Ренуара, Сезанна и Моне.

За десять лет шутки и насмешки прекратились; все это время Габриэль продолжал неустанно собирать произведения своих друзей, продавая те из них, которые ему надоели, для приобретения еще более прекрасных.

Когда импрессионисты вошли в моду, Габриэль Штерн в один миг стал обладателем значительного состояния. Он не только располагал несравнимой коллекцией картин, от которых были теперь без ума повсюду, от Лондона до Нью-Йорка, но и поддерживал с большинством художников доверительные отношения, возводившие его в ранг привилегированного посредника. Он открыл лавочку на улице Лаффит, там, где вели дела самые авторитетные его коллеги, и обзавелся особняком на улице Сен-Пер, где и поселился с семьей.

Став ровней Дюран-Рюэлю и Амбруазу Воллару, Габриэль Штерн сохранял ведущие позиции среди парижских торговцев произведениями искусства на протяжении следующей четверти века. Конец этому блестящему восхождению положила случившаяся в 1918 году эпидемия испанки. На следующий день после заключения перемирия Габриэль добился от своего друга Жоржа Клемансо пропуска в Вену, куда тотчас же и направился для встречи с Эгоном Шиле, молодым художником, о котором говорили в превосходных тонах, не зная о том, что последний скончался от свирепствовавшей в Европе болезни двумя неделями ранее.

Заразившись, Габриэль умер менее чем через двое суток в одном из номеров венской гостиницы «Захер», что на Филармоникерштрассе, вдалеке от горячо любимых им картин.

Встав во главе семейного бизнеса в результате столь трагических обстоятельств, его сын Жакоб прослыл безумцем, когда решил избавиться от импрессионистов, ставших, на его взгляд, к тому времени слишком банальными. Едва закончилась война, он переключился — когда никому до них еще не было дела — на французских мастеров восемнадцатого века. В те годы всего за сто франков можно было приобрести в «Друо» сангвину Ватто или небольших размеров Фрагонара. Когда, десятью годами позднее, котировки этих художников достигли стратосферных уровней, они перестали интересовать Жакоба, бывшего в своей профессии прежде всего первооткрывателем.

На сей раз он проникся страстью ко всем формам авангарда. Стоило какой-нибудь группе неизвестных молодых художников открыто выступить против общепринятых артистических условностей, как уже на следующий день Жакоб вырастал перед ними с чековой книжкой в руке. Он скупал все, зачастую по смехотворной цене, грузил покупки на заднее сиденье авто и увозил их к себе домой. Там он расставлял картины у стульев гостиной и демонстрировал их юному Элиасу, часами объясняя тому свой выбор. Иногда он становился обладателем ничего не стоящей мазни, но чаще всего сделки доказывали его правоту, принося баснословный доход, когда он решался продать приобретенное.

Так в запасниках Штернов, рядом с Боннаром и Сёра, стали появляться произведения Пикассо, Брака и Модильяни, к которым вскоре присоединились десятки картин Матисса и Шагала.

Габриэль принес своей семье богатство. Жакоб заработал для нее авторитет. Звезды звукового кино, представители древних дворянских родов и известные политики толпились в его лавке в ожидании советов, словно явились выклянчить конфиденциальную информацию о предстоящих скачках. И дня не проходило без того, чтобы на страницах «Матен» или «Фигаро» не говорили о Жакобе Штерне, этом образце «прекрасного французского вкуса», как называли его тогда по другую сторону Атлантики. Если он не давал пышный ужин в честь премьер-министра Эдуарда Даладье, то принимал участие в тайных переговорах по продаже Джону Д. Рокфеллеру за неслыханные по тем временам деньги «Портрета Антуана Лорана Лавуазье и его жены», одного из шедевров Давида.

Это не помешало Жакобу и его родным оказаться всеми забытыми в августе 1942 года, когда за ними пришли эсэсовцы. После непродолжительного пребывания в лагере для интернированных лиц в Дранси практически все семейство Штернов попало в Дахау. К счастью, неделей ранее некое шестое чувство подсказало Жакобу отправить старшего сына в Лондон с несколькими контейнерами картин, скульптур и предметов мебели.

Вернувшись в Париж спустя два года, Элиас обнаружил особняк на улице Сен-Пер совершенно опустошенным. Разочарованный тем, что самые ценные экземпляры из коллекции Штерна ушли буквально у него из-под носа, Геббельс потребовал, чтобы из дома вывезли все, что оставили в нем эти маленькие еврейские выскочки, вплоть до последней чайной ложки.

Кроме неоценимого запаса шедевров Элиас унаследовал от своих предков их интуицию и склонность к риску. Он раньше других понял значимость основных художественных течений послевоенного времени. Когда Пикассо находился на вершине славы, он покупал поп-арт. Стоило Уорхолу стать полубогом, как он пристрастился к нарративному искусству.

Элиас Штерн всегда на шаг опережал конкурентов. Его парижские, лондонские и нью-йоркские филиалы изобиловали диковинами, которые невозможно было обнаружить ни в одном другом месте. Элиас мог похвастаться тем, что единолично составил некоторые из самых прекрасных коллекций в мире. Соломон Гуггенхайм никогда не упускал возможности повидать его, когда бывал проездом в Париже. Что касается Калуста Гюльбекяна, то его многочисленные жилища, разбросанные по всем континентам, были сплошь увешаны картинами, выбранными Элиасом. Блистательный миллиардер всецело доверял Штерну и покупал все, что тот предлагал, даже не глядя на цену.

Элиас Штерн был лучшим в своей области, так как продавал гораздо большее, нежели просто картины: он предоставлял избранным квинтэссенцию человеческого гения. Обладая исключительной проницательностью, оформившейся за десятилетия наблюдений и анализа, он умел распознать особенное полотно, всего лишь взглянув на его не самую лучшую черно-белую репродукцию. Он находил шедевры, скрывавшиеся под написанными поверх них жалкими поделками. Лишь он один был способен на подобные чудеса.

О картинах, которые, как считалось, хранились в запасниках его особняка, ходили самые невероятные слухи. Поговаривали, что он обладает сотнями полотен, совершенно, разумеется, необыкновенных, так как Штерн не выносил посредственности. Либо лучшее, либо ничего — таким был его девиз.

Имя Элиаса Штерна стало настоящей легендой в тот самый день, как он отошел от дел, в восьмидесятых годах прошлого века. Без предварительного уведомления он продал свои филиалы и исчез с поверхности земного шара. С тех пор он больше никогда не показывался на публике, вследствие чего многие полагали его умершим.

Вот почему Гримберг выглядел столь удивленным.

— Как думаешь, это правда? — спросил он.

— Что именно?

— То, что рассказывали про его Ван Гога.

Среди бесчисленных забавных историй, которые гуляли в артистической среде по поводу Штерна, была одна еще более невероятная, чем другие. По слухам, в середине восьмидесятых Штерн отказался продать Ван Гога, восхитительную версию «Ирисов», гораздо более красивую, чем та, что хранится в амстердамском Рейксмюзеуме, некому невообразимо богатому промышленнику под тем предлогом, что тот, но мнению Штерна, был неспособен понять все тонкости шедевра. Проявив настойчивость, покупатель удвоил, а затем и вовсе утроил цену, предложив совершенно неслыханную сумму, равную внутреннему валовому продукту какой-нибудь страны третьего мира, но Штерн так и не уступил. Поговаривали, картина по-прежнему оставалась у него, но так как никто вот уже четверть века не бывал в его доме, проверить эти сведения не представлялось возможным.

— Думаешь, он действительно существует, этот Ван Гог? — повторил Гримберг, который с радостью отдал бы руку за возможность взглянуть на картину.

— Мне об этом ничего не известно.

По правде говоря, Валентине было на это наплевать. После того, что молодая женщина продолжала с завидной настойчивостью называть «несчастным случаем», она лишь через два года смогла выйти из депрессии. Борясь с повседневностью, чтобы не пойти ко дну, она с горем пополам сумела выстроить для себя некое подобие профессионального будущего. Пусть и в невзрачной мастерской, пусть и занимаясь жалкими заказами, но Валентина поднялась с такого дна, что готова была отныне довольствоваться малым. Мастерская, по крайней мере, давала ей повод вставать по утрам, и одно это уже было хорошо.

Всего за несколько минут Штерну удалось нарушить хрупкое равновесие. Он пробудил в ней мучительные воспоминания и погрузил в пучину сомнений, нисколько не заботясь о последствиях своего вторжения для Валентины. Он все разрушил, оставив ее одну посреди развалин, и за это она была жутко на него сердита. Даже если бы Штерн предложил ей поработать над свитками Мертвого моря, она все равно отказалась бы. Да пошли они к черту, он и его заплесневевший гримуар.

Остановив взгляд на своей все еще полной чашке, Валентина поднесла ее к губам. Кофе уже остыл. Она поморщилась от отвращения.

— Проклятье… Надо было раньше выпить.

Она встала и вылила содержимое чашки в раковину. На обратном пути вытащила из холодильника две поллитровые бутылки пива и, протянув одну бывшему коллеге, уселась рядом с ним на диване, подобрав под себя ноги.

— Я тебя не понимаю, — не успокаивался Гримберг. — Как ты можешь отказываться от такого? После всего того, что с тобой случилось? После…

Он замялся, подыскивая слова.

— После такой катастрофы?

Сказано это было с таким упреком, таким безапелляционным тоном — раньше он никогда не разговаривал с ней подобным образом, — что Валентина едва не разревелась. «Нужно сдержаться — сказала она себе — поплачу позднее, когда останусь одна и смогу предаться грусти без боязни показаться смешной». О том, чтобы доставить Гримбергу удовольствие насладиться этим зрелищем, не могло быть и речи.

— Ты не можешь сказать ему «нет», — настаивал последний. — Только не Элиасу Штерну. И потом, ты же не собираешься провести всю жизнь за подновлением этой ветоши… Ты заслуживаешь большего.

Гримберг был прав. Валентина и сама считала точно так же. Тем не менее слышать это во второй раз за день было выше ее сил.

Слезы вновь перешли в атаку, опасно подступив к глазам.

— Мог бы и не говорить, — заметила она с укоризной. — Ты ведь знаешь, мне и так сейчас непросто… Я не для того тебя позвала.

Тотчас же пожалев о приступе раздражения, Гримберг обнял ее за плечи и привлек к себе. Жест был преисполнен не только нежности, но и несколько неловкой похотливости.

Валентина едва заметно отстранилась. Не став настаивать, Гримберг ослабил объятие: предполагалось, что они давно уже урегулировали вопрос взаимного влечения.

Вторым ее поступком, сразу же после покупки рисунка Марино Марини, стал короткий роман с Гримбергом. Штатный реставратор отдела итальянской живописи, тот был лет на десять старше и своим успехом у женской части персонала музея был обязан приятной внешности и неоспоримому обаянию. Валентина выбрала Марка не из-за его шарма, очков в толстой оправе, кашемировых свитеров с воротником, которые он носил под бархатными пиджаками, или вечно взъерошенных волос. По правде говоря, этот арсенал меланхолического интеллектуала даже немного раздражал ее. Секс с Гримбергом стал для нее своего рода переходным ритуалом, празднованием нового цикла ее жизни, и ничем более.

В их отношениях никогда не было страсти и еще меньше любви. Гримберг просто оказался в нужном месте в нужное время, вот и все. Взаимное влечение привело их в постель, где они познали приятные мгновения. Ни он, ни она и не желали чего-то другого. Все произошло совершенно естественно, без лишних слов.

Гримберг вновь появился в жизни Валентины в тот момент, когда ей указали на дверь, сочтя нечистоплотной, через несколько недель после «несчастного случая». Из всех бывших коллег он оказался единственным, кто открыто оказал ей поддержку. Если она и выдержала тот удар, то частично благодаря Марку. Возможно, он полагал, что это даст ему право вмешиваться в ее жизнь и даже позволит вновь оказаться в ее постели.

Проявив твердость, Валентина сухо отвергла авансы. И дело было даже не в самом Гримберге. Она бы и хотела, может быть, столь простого объяснения, но после увольнения ей вообще было не до мужчин. По правде сказать, она так мало внимания обращала на себя саму, что ничего не могла предложить другим. Валентина чувствовала себя совершенно опустошенной эмоционально и ничего не могла с этим поделать.

Отлично это понимая, Гримберг решил играть роль лучшего дежурного друга.

— Заканчивай уже себя жалеть, — заключил он, поднявшись с канапе и сняв кожаную куртку со стоявшей у двери вешалки. — Другого такого шанса у тебя, возможно, уже не будет. Подумай об этом.

Не в силах уснуть, Валентина большую часть вечера размышляла над предложением Штерна, устремив взор в потолок спальни.

В половине одиннадцатого она приняла решение и набрала указанный в визитной карточке телефонный номер.

Элиас Штерн лично снял трубку после третьего гудка.

— Штерн.

— Это Валентина Сави. Простите, что звоню так поздно.

— На этот счет не беспокойтесь. У меня бессонница.

— Я согласна… Посмотрим, что мне удастся сделать с вашим Кодексом.

— Прекрасно. Я очень рад. Завтра, в первом часу, пришлю за вами моего водителя. Спокойной ночи, Валентина.

— До завтра.

Штерн уже отключился.

Валентина положила трубку рядом с собой, на кровать. Два года назад у нее появилась привычка подавлять ночные тревоги при помощи антидепрессантов, однако в этот вечер она устояла перед соблазном вытащить из ящика ночного столика упаковку «ксанакса».

3

Каждое утро, ровно в шесть тридцать, Жозеф Фарг поднимался по ступеням станции метро «Клюни-ля-Сорбонн», пешком преодолевал ту сотню метров, что отделяла его от «Бальзара», большого ресторана быстрого питания, находившегося на углу улицы Сорбонны и улицы Эколь, и дожидался, пока появится хозяин и откроет дверь.

Фарг посещал это заведение еще в те времена, когда сам был студентом, и с тех пор, на протяжении почти полувека, каждый день приходил сюда завтракать, неизменно заказывая дежурное блюдо, бутылочку «Виттель» (только не из холодильника — слишком охлажденные напитки вызывали у него изжогу, и он потом не мог как следует сосредоточиться на работе) и крем-брюле на десерт.

Он так давно здесь завтракал, что стал таким же привычным атрибутом интерьера, как и ярко-красный бархат банкеток, латунные перила и скатерти в красную и белую клетку. Он был столь невыразительным, что никто не обращал внимания на молчаливую фигуру, забившуюся в дальний от входной двери угол.

По утрам вопрос о природной сдержанности Жозефа Фарга даже не вставал, потому что в такую рань он был единственным клиентом ресторана. Выпив кофе, Фарг поднимался из-за столика, неопределенным взмахом руки приветствовал только начинавший прибывать персонал и поднимал стоявший у ног кожаный портфель, подаренный матерью в тот день, когда он получил степень бакалавра, и на который он каждый вечер с маниакальной тщательностью наводил глянец при помощи специального питательного крема для нежной кожи.

Затем он степенной походкой доходил до главного входа в университет и дожидался семи часов — в это время должны были открываться ворота. Более чем пятиминутная задержка стоила провинившемуся охраннику рапорта, который Фарг лично приносил начальнику службы безопасности.

Жозеф Фарг был воплощением пунктуальности. И то, что имело значение для него, должно было иметь значение и для других. Иначе могла начаться анархия.

Анархию он познал в 1968-м. Он видел, как изображавшие из себя студентов революционеры возводили баррикады и разбирали мостовые, как метали булыжники в полицейских и представителей власти. На протяжении почти двух месяцев, потрясенный, он присутствовал при всеобщем параличе страны. Его даже едва не линчевали, под тем предлогом, что он требовал возобновления занятий и исключения из университета зачинщиков беспорядков.

Фарг знал, что такое анархия, и не испытывал ни малейшего желания наблюдать ее вновь. Избежать ее можно было лишь одним-единственным способом: установить строгие правила и неукоснительно им следовать.

К несчастью, немногие мыслили так же. В обществе все больше распространялась атмосфера вседозволенности и распущенности. Каждый чувствовал себя вправе поступать так, как ему хочется. Никто больше ничего не уважал, как никто и не соблюдал элементарных правил хорошего тона. Люди теперь разговаривали по телефону в автобусах, нисколько не заботясь о том, что соседи испытывают немалые неудобства от их бесед, бросали, словно назло кому-то, использованную бумагу мимо урн или дни напролет ходили с наушниками в ушах.

Ничего подобного не происходило бы, если бы власти научились вовремя искоренять этот ползучий хаос.

Мир распадался на части. Тем не менее вряд ли это можно было считать достаточным основанием для того, чтобы открывать ворота Сорбонны в семь ноль пять вместо регламентарных семи ноль-ноль.

Жозеф Фарг чувствовал себя обязанным всегда приходить первым во вверенный ему Центр исследований. Как секретарь-администратор первого класса он отвечал за все те справочники, раритетные книги и инкунабулы, которые составляли фонд, открытый для студентов и преподавателей. Наделенному множеством обязанностей, Фаргу, в числе прочего, приходилось отпирать помещения и следить за тем, чтобы к приходу посетителей все находилось на своем месте. В этот утренний час его коллеги, вероятно, еще валялись в постелях со своими благоверными или только начинали готовить завтрак детям. У Фарга не было ни детей, ни жены, но даже если бы таковые и имелись, он все равно являлся бы на работу раньше этой шайки избалованных лодырей.

Ничто не радовало его так, как полнейшая тишина, что царила в заставленных стеллажами комнатах. Расстановкой и организацией стеллажей он занимался лично, со свойственной ему тщательностью и кропотливостью. Здесь, в этих помещениях, где он чувствовал себя полновластным хозяином, Жозеф Фарг на протяжении многих лет создавал для себя тихую гавань. Убежище, основанное на порядке и доведенном до высочайшего уровня эстетства знании классифицирования.

«Всякая вещь на своем месте, каждый делает то, что должен, — и мир станет лучше» — таким был девиз, коим руководствовался Фарг в повседневной жизни, и если бы другие тоже прониклись этой мыслью, анархия отступила бы и цивилизация вернула бы себе утраченные за последние десятилетия позиции.

После девяти часов, когда в читальные залы начинали стекаться студенты и преподаватели, настроение Фарга лишь ухудшалось, стремительно и неумолимо. Он заранее знал, что эти варвары сейчас же станут во весь голос обсуждать абсолютно пустые темы или же возвращать книги, оставленные в свободном доступе, совершенно не на те места, на которых им положено находиться. Тогда уж ему приходилось вмешиваться, чтобы отчитать провинившихся и пригрозить им выставлением за дверь, а то и аннулированием читательского билета.

Без всех этих плохо воспитанных оккупантов жизнь была бы куда приятнее. Расстановка книг, классификация карточек и полная тишина — вот и все, что было нужно секретарю-администратору первого класса для счастья. Стоило Жозефу Фаргу представить себе эту идеальную вселенную, как от удовольствия по спине его начинали бегать мурашки.

Как всегда, он начал с того, что извлек из своего кожаного портфеля авторучки и штемпельную подушечку. Он положил их на главный стол, рядом с карточками, на которых пользователи отмечали ссылки на те произведения, с которыми желали ознакомиться. Затем сунул портфель в верхний ящик стола, который тут же запер на ключ. Он и близко старался не подходить к компьютеру, присутствие коего было навязано одним из тех некомпетентных хозяйственников, которые упорно полагали, что дела Центра способен вести лишь тот, кто в совершенстве владеет пятью или шестью различными информационными системами. Фарг подавал рапорт за рапортом, пытаясь денонсировать эту нелепость, но избежать установки компьютера так и не сумел. Машина с тех пор высилась на его рабочем столе, словно бесполезный и запыленный символ суетности эпохи.

Первым делом по утрам он должен был классифицировать вчерашние заявки, а затем, исходя из имени и статуса просителя, распределить карточки по снабженным соответствующими ярлыками металлическим коробкам. Все его коллеги относились к этому занятию как к обязанности неприятной и скучной, Фарг же напрасной потерей времени подобную работу не считал и выполнял ее не без удовольствия.

Фарг опустился на стул и взглядом поискал вчерашние карточки. Обычно таковых бывало штук тридцать, однако этим утром он не увидел ни одной. Конечно, с приближением экзаменов студенты все реже появлялись в читальном зале, и даже преподаватели охотно предпочитали Центру исследований залитые солнцем террасы окрестных баров.

Разочарование Фарга материализовалось в недовольное ворчание. В его время, будь то конец семестра или его начало, преподаватели преподавали, студенты учились, и все шло своим чередом.

Накануне Фарг присутствовал на собрании, которое продлилось все утро, и когда, уже после обеда, около половины второго, вернулся в Центр, то узнал от одного из сторожей, что вследствие произошедшей в Сорбонне трагедии декан постановил распустить учащихся и закрыть все университетские помещения до конца дня.

Во исполнение этого указания Фарг вынужден был выставить всех посетителей Центра в рекреацию и собственноручно запереть за ними дверь.

Озадаченный, он придвинул к себе телефон и набрал номер одного из коллег.

— Алло? — пробормотал заспанный голос.

— Франсис? Это Фарг.

— Жозеф… Еще только десять минут восьмого…

— Знаю, спасибо. Скажи-ка, вчера утром у вас не возникало никаких проблем с карточками?

— Нет, никаких, — ответил коллега после секундного замешательства. — Все было, как всегда. Около десятка заявок. Обычная рутина.

— Спасибо, Франсис, — сказал Фарг, вешая трубку.

Исчезновение карточек должно было иметь логическое объяснение. Закрытие происходило в спешке, и их вполне могли забыть где-нибудь или засунуть невзначай в какой-нибудь ящик. В этом случае рано или поздно они бы обязательно объявились, но Фарг не мог удовлетвориться столь неопределенной вероятностью. Будучи человеком дотошным, он должен был все проверить.

Он принялся осматривать Центр исследований, комнату за комнатой, и примерно через полчаса отыскал наконец карточки — они завалились в небольшую щель между двумя металлическими шкафами, расположенными в конце читального зала, под окнами. «Должно быть, — сказал себе Фарг, — какой-нибудь шутник, недовольный тем, что пришлось покидать библиотеку столь внезапно, выразил таким образом свою обиду».

Просунув руку в зазор, он сумел дотянуться до стопки карточек, но при этом слегка оцарапал запястье об угол шкафа. Он коротко выругался, вытер выступившие капли крови и, вернувшись к столу, приступил к просмотру заявок.

Фарг поморщился, увидев на одной из них имя Альбера Када. Заявка была подана в десять двадцать. Взволнованный, он некоторое время смотрел на листок, испещренный немного дрожащим почерком старого профессора. Судя по всему, посещение Центра исследований стало одним из последних в его жизни поступков. Фарг даже ощутил некую гордость по этому поводу.

Название заказанного Када произведения привлекло его внимание. Речь шла о первом издании «Theatrum Orbis Terrarum» [5] фламандского географа Абрахама Ортелия, которое вышло в свет в Антверпене в 1573 году и считалось первым атласом в истории. Насколько Фаргу было известно, география отнюдь не входила в область интересов Альбера Када. Как человек добросовестный, он открыл металлический ящичек, в котором хранились заявки, исходящие от преподавателей, и сразу же перешел к литере «К».

За последние пять лет Альбер Када запрашивал сорок три различных произведения. Самое позднее из них датировалось четырнадцатым веком, к тому же все они имели отношение либо к философии, либо к теологии. География профессора нисколечко не интересовала. Впрочем, Жозеф Фарг и сам помнил, что Када в его присутствии всегда заказывал лишь те книги, которые касались истории средневековой мысли. В этом отношении — сей факт ни для кого не был секретом — профессор отличался завидным постоянством. Что же послужило причиной столь внезапного интереса к «Theatrum Orbis Terrarum» и картографическому отображению мира?

Желая избавиться от всяческих сомнений, Фарг переписал на листок указанный в карточке библиотечный шифр и направился в хранилище. Правом доступа в помещение, где покоились самые ценные книги, был наделен лишь персонал Центра. Отперев дверь, Фарг прошел в глубь комнаты и быстро нашел нужный стеллаж.

Он несколько раз пробежал глазами по полкам и проверил соседние стеллажи, но все же вынужден был признать очевидное: «Theatrum Orbis Terrarum» там, где он должен был находиться, не оказалось, а это, вне всякого сомнения, могло означать лишь одно — книгу украли.

Тщательно упорядоченный мир Жозефа Фарга разбился вдребезги. Анархия возвращалась, и он был не в состоянии что-либо ей противопоставить.

4

Водитель Штерна прибыл за рулем огромного черного «мерседеса». Выйдя из машины, он приветствовал Валентину легким кивком и с безучастным видом, не произнеся ни слова, открыл перед ней заднюю дверцу лимузина.

В излишне приталенном для его чрезмерно перекаченных грудных мышц костюме, он производил впечатление человека, абсолютно уверенного в себе и в своей способности производить на окружающих устрашающее впечатление. Полная противоположность Штерну. Если последний наводил на мысль об одном из стальных пауков Луизы Буржуа [6], гораздо более устойчивых, чем можно было предположить по их тонюсеньким длинным ножкам, то его водитель выглядел так, словно был вылеплен твердыми и крепкими руками Родена. Его массивное рельефное тело с трудом поместилось позади обтянутого кожей руля.

Валентина так и не успела вдоволь насладиться мягкими наклонными сиденьями и множеством прочих опций роскошного авто. Несмотря на размеры «мерседес» двигался в потоке машин легко и уверенно. Водитель за несколько секунд преодолел то расстояние, что отделяло их от Елисейских Полей, миновал сиявший свежеотреставрированными витражами Гран-Пале, после чего пересек Сену по мосту Александра III и повернул в направлении Латинского квартала.

Не прошло и десяти минут, как лимузин въехал во двор семейного особняка Штернов, располагавшегося по адресу: улица Сен-Пер, дом 12, на границе седьмого административного округа, и остановился у подножия монументальной лестницы, которая вела к главному строению комплекса.

Построенный в начале девятнадцатого века дом был окружен кирпичной стеной, достаточно высокой, чтобы защитить его обитателей от назойливых взглядов. При закрытых воротах с улицы можно было разглядеть лишь сероватый шифер крыш и на заднем плане макушки росших в саду деревьев. Было не сложно догадаться, почему почти ста годами ранее Габриэль Штерн сделал его своей резиденцией: все в этом суровом здании, не обладавшем ни особым стилем, ни шармом, дышало ревностно хранимой тайной.

Вопрос заключался лишь в том, с какой именно целью возводилась эта крепость — для защиты сокровищ, накопленных тремя поколениями ценителей искусства, или же, напротив, ради возбуждения любопытства прохожих.

В конце концов, Штерны были торговцами. Загадка поддерживала миф, который, в свою очередь, способствовал продвижению торговли. Они стали богатыми потому, что умели отличить шедевр от обычной мазни, но в то же время и потому, что были наделены, все трое, врожденным чувством того, что тогда еще не называлось маркетингом. Их особняк был таким же двигателем торговли, как и интуиция Габриэля, неустрашимость Жакоба или острый глаз Элиаса.

Автоматические ворота закрылись без малейшего шума, разве что запор при срабатывании едва слышно клацнул. Пока Валентина пыталась выбраться из «мерседеса», водитель завладел ее сумочкой.

— Получите назад при выходе, — произнес он не подразумевавшим никаких возражений тоном.

С таким великаном Валентина не управилась бы, даже если бы пустила в ход ногти, зубы и находившиеся в неудобном положении колени, поэтому настаивать она не стала.

Штерн ждал ее на верхней лестничной площадке, столь же безупречно одетый, как и накануне, с той лишь разницей, что на сей раз на нем был сероватый костюм, более гармонировавший с оттенком кожи. Накануне Валентина даже не заметила, как сильно та походила на пергамент, который показывал ей Штерн. При естественном свете сходство поражало.

Торговец опирался на руку мужчины, комплекцией нисколько не отличавшегося от водителя. Почти двухметрового роста охранник был в слишком узком для рельефных — результат долгих часов, проведенных в тренажерном зале, — бицепсов пиджаке. Сохраняя каменное выражение лица, он внимательным взглядом прошелся по фигуре Валентины, словно под ее выпуклостями могло скрываться оружие. Убедившись, что молодая женщина не представляет никакой угрозы, телохранитель потерял к ней всяческий интерес.

Валентина вдруг ощутила некое странное чувство, смесь любопытства с клаустрофобией. Приглашенная человеком, которого все полагали мертвым, она находилась в месте, которое никто — или почти никто — не посещал уже многие годы. От одной лишь мысли об этом кружилась голова.

В своей попытке убедить ее поработать с ним Штерн сумел задеть самые чувствительные струны ее души. Чем больше она думала о сложившейся ситуации, тем вернее приходила к весьма неутешительному для себя заключению: Штерн просто-напросто навязал ей свою волю. Старомодные манеры и безобидный вид оказались лишь ширмой — старик был человеком волевым и решительным. Поднимаясь по лестнице, Валентина почти пожалела, что приняла его предложение.

Несмотря на охватившее ее чувство беспокойства она пожала протянутую руку с определенным волнением — все-таки эти скрюченные пальцы касались лучших шедевров мировой живописи. Чтобы составить собственное мнение о качестве того или иного произведения, Штерну обязательно нужно было установить с картиной физический контакт. Кем она написана — Пьеро делла Франческа, Фрэнсисом Бэконом или каким-то другим мастером, — ему было не столь важно. Штерн имел обыкновение оценивать талант на ощупь.

Старик задержал ладонь Валентины в своей чуть дольше положенного, словно догадавшись о том, что творится в ее душе, хотел дать ей возможность сполна насладиться этим ощущением, а затем, отпустив плечо охранника, взял молодую женщину под руку и повел к входной двери. Телохранитель остался стоять на лестнице. Поправив полы пиджака, он скрестил руки за спиной и принялся внимательно осматривать двор.

— Добро пожаловать, — проговорил старик, едва они вошли в дом. — Я рад, что вы согласились приехать.

— Вам спасибо — за то, что позвали. Для меня это большая честь. В то же время должна признать: я здесь еще и потому, что ваше приглашение меня немного заинтриговало.

— Предлагаю вам оставить это небольшое состязание в учтивости, Валентина. Если вы не против, давайте сразу же перейдем к вещам серьезным. Не будем терять время даром. Пойдемте со мной.

Штерн провел Валентину в длинный коридор. Окрашенным в матово-белый цвет стенам придавали живости заключенные в рамки фотографии, на которых члены семейства Штернов были запечатлены в компании некоторых из их знаменитых гостей. Так, Валентина узнала Габриэля, деда Элиаса, — на снимке тот стоял между Ренуаром и Эдгаром Дега, чья долгая дружба не была еще разбита нелепой размолвкой. На заднем плане виднелись несколько образцов их продукции. Из десятка попавших в кадр картин две сейчас хранились в музее Орсэ, еще одна — в нью-йоркском «Метрополитене». Эти потенциальные сотни миллионов долларов стояли у стены, лежали на полу посреди груды картонных коробок и пустых рам.

На другом снимке улыбающийся во весь рот Жакоб позировал с Марлен Дитрих, в то время как Эрих фон Штрогейм, с неизменным мундштуком в зубах, с рассеянным видом взирал на них со стороны. На следующей фотографии уже сам Элиас, едва вышедший из юношеского возраста, стоял рука об руку со смеющимся Пикассо перед кубистским портретом (таким, по всей видимости, испанец видел в те годы Штерна), который оказался впоследствии в московском Пушкинском музее.

Не останавливаясь, Штерн и Валентина проследовали мимо комнаты, в которой несколько женщин склонились к экранам компьютеров — они были так сосредоточены на своей работе, что ни одна из них на проходящих даже не взглянула, — до массивной двери, вставленной в непроницаемую плексигласовую плиту. Столь современная установка являла собой резкий контраст со старинными бра и лепнинами особняка.

Набрав нужный код на расположенном сбоку от двери, на стене, электронном замке, Штерн приложил к считывающему устройству большой палец правой руки. Световой сигнал сменил цвет с красного на зеленый, замок щелкнул и дверь бесшумно отъехала за переборку.

— Мое убежище… — произнес Штерн заговорщическим тоном. — Святая святых, как говорят об этой комнате мои служащие. Они полагают, что, когда я в ней уединяюсь, здесь происходит нечто необычное. В действительности же по большей части я прихожу сюда лишь для того, чтобы погрузиться в мечты, но, прошу вас, не говорите им этого, не то я окончательно утрачу их доверие.