Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Клаудия Кардинале

Мне повезло

Нашим детям: Патрику и Клаудии, Франческе и Микеле
Вступление

Ла-Бастид, Франция.

2 августа 1962 г.

Дорогая Клаудия!

Пишет Вам горячий поклонник вашей красоты. Я был почти на всех представлениях фильмов, в которых участвовали Вы, но «Девушка с чемоданом» самый замечательный… Я молодой крестьянин, живу в Ла-Лазер, в маленькой деревушке. Я не больно богатый, но имею постоянный доход. У меня семь коров, которые дают хорошее молоко и масло, тридцать три овцы и один козел. Есть у меня и свой домик, но… для настоящего счастья чего-то в нем не хватает. Дорогая Клаудия, если Вы захотите, то сможете стать самой счастливой и самой обожаемой женщиной в мире. Если мое предложение Вас заинтересует, напишите мне как можно скорее, потому что я очень Вас люблю. Я буду Вам очень благодарен, если Вы пришлете мне фото, на котором Вы вся как есть, как Богиня. В надежде на скорый ответ, дорогая Клаудия, примите от одного из Ваших претендентов самый горячий привет.

Серж А.



Рим — Париж, ноябрь 1993 г. — декабрь 1994 г.

Дорогая Клаудия!

Сегодня мне примерно столько же лет, сколько тебе, и, думаю, тому крестьянину из Ла-Лазер, с домом, хлевом с коровами, козлом и тридцатью тремя овцами, который в 1962 году хотел на тебе жениться.

В то время мне повезло больше, нем ему: я не только видела тебя в «Девушке с чемоданом» (а также в «Рокко и его братьях», «Красавчике Антонио», «Дофинах», «Дряхлости», «Ла Виачче» — «Леопард» вышел на экраны немного позднее), но и познакомилась с тобой лично. Знакомство это состоялось в твоей большой, как и подобает кинозвезде, вилле с парком, статуями, сторожевыми собаками, бассейном и гостиной, не уступавшей залу Квиринальского дворца.

Помнится, дело было вечером и ты вышла ко мне в тот самый «Квиринальский зал», освещенный лишь торшером в углу и лампой на столе, которые давали больше теней, чем света, и создавали какую-то мягкую, чувственно-таинственную атмосферу. Твой вид удивительно гармонировал с этим залом и с этим неярким светом. Ты появилась в чем-то длинном, до пола. Руки были, кажется, обнажены, сейчас уже не помню, так же как не помню, какой вырез был у того платья. Зато помню, что ткань его была мягкой, скользящей, теплых тонов: в нем превалировал коричневый цвет, но было еще что-то темно-красное. Возможно, потом ты скажешь, что у тебя никогда не было такого платья. Но, знаешь, у воспоминаний свои права, в том числе и право на частичную правду или даже вовсе на неправду.

Помню, что платье очень тебе шло: ты тоже была, как говорят французы, fonce[1]. Такого же темного и теплого цвета была твоя кожа — не знаю, от загара или из-за слабого освещения. Очень темными были твои распущенные волосы, но как они были причесаны, уже не помню. Больше всего меня потрясли твои глаза — marron fonce, mais brillants et lumineux[2] — так ты сама определила их в разговоре с Альберто Моравиа, создавшим в те годы в своём знаменитом интервью твой портрет. Твой взгляд был исполнен такой жизненной силы, такого света и такой таинственности, каких я совершенно не ощутила в твоих словах. В то время ты была одной из тех актрис, от которых мои коллеги-интервьюеры уходят разочарованными и, сплетничая в редакционных коридорах, говорят: «Она, конечно, красивая, но…»

Не помню, что я написала о тебе после той нашей первой встречи (в ту пору я работала в одном весьма популярном женском журнале). Однако у меня от нее осталось очень отчетливое впечатление полноты, а не пустоты, о которой, казалось бы, говорили скупые, немного избитые и, пожалуй, даже банальные твои слова. Эта полнота мне, тогда очень далекой от темы родины и корней, все же что-то говорила, и притом гораздо громче, чем твой красивый, выразительный голос. Я слышала человека (тебя, тебя), почерпнувшего свою силу, характер, внешность и мысли где-то в другом месте, знакомом мне только понаслышке, — в Африке, в твоем Тунисе.

Уже тогда — надеюсь, ты не обидишься — я абсолютно безотчетно, вовсе не собираясь писать об этом в статье, мысленно сравнивала тебя с красивыми, сильными, быстрыми и бесшумно двигающимися дикими животными твоих пустынь и зарослей. Не придавая значения словам, я продолжала думать о тебе как о тигрице или пантере, которых в темноте выдает только сверканье глаз. А тигра или пантеру, конечно же, не втиснешь в уничижительное клише «красивые, но глупые», позволяющее многим, в том числе и моим коллегам, спокойно переносить неизбежный шок от твоей красоты… «Она, конечно, красивая, но…» За этим «но» слышится: «Я умнее ее».

Так, в отличие от других, я ничуть не удивилась, когда спустя много лет ты начала говорить, — и как говорить! — отстаивая свои принципы в борьбе за развод, за право на аборт, за свободу женщин. Когда ты оставила Франко Кристальди (мне лично он очень нравился — правда, я не жила с ним, а только брала у него интервью) и кинокомпанию «Видес», потеряв в результате привилегии и статус кинозвезды, чтобы сойтись с человеком, которого полюбила, вдруг выяснилось, что ты вовсе не была, как казалось многим, этакой монашкой, верной обету молчания и послушания.

Любопытно: я всегда интересовалась тобой, так как сразу же поняла, что ты не пустышка, что я имею дело с характером и темпераментом, с личностью смело мыслящей, волевой. Но мне не удавалось найти подходящих слов, чтобы как можно более точно выразить полноту твоего «я». Еще и потому, что ты не помогала мне и не помогаешь, а по-прежнему говоришь мало, очень мало, даже во время этой работы, которую мы делаем вместе на протяжении многих дней подряд. Смеясь и поедая ветчину с салатом («никакого кофе, избави Бог!»), ты говорила так, как привыкла, то есть главным образом о фактах твоей жизни. Потому что во всем, что касается твоих мыслей, ты сохраняешь своего рода осмотрительность и сдержанность, которым не хочешь, а главное, не можешь изменить. Это своеобразная черта твоего характера. Характера сильной женщины, ибо мысли, когда их вынашиваешь, лелеешь и особенно высказываешь вслух, почти всегда навевают несвойственные тебе грусть, депрессию. Ты не хочешь быть такой.

Сколько раз на протяжении этого интервью, длившегося с интервалами почти целый год, ты говорила: «Я смотрю вперед, хочу смотреть вперед, не желаю уступать депрессии, которую порождают сомнения и ностальгия…» Слушая твои слова, я поняла, как много общего у тебя с Анжеликой из «Леопарда», с ее упорством, жаждой победы, жизнелюбием. И я еще раз убедилась в том, что знала всегда: нет хороших актеров, а есть люди, «наполненные» личной историей, характером, слезами и смехом (возможно, еще и тем, что психоаналитики называют неврозом), которые, оказавшись перед объективом кинокамеры, в костюме и образе того или иного персонажа, дарят миру часть своего огромного личного богатства.

С того далекого 1962 года, когда ты получила письмо от крестьянина из Ла-Лазер и когда мы с тобой встретились впервые, до появления на свет этой книги, выстроенной на материале всей твоей жизни, прошло тридцать три года. Но за все эти тридцать три года тебе, на мой взгляд, удалось сохранить в неприкосновенности свою тайну. Думается мне, что в ней и тайна твоего успеха: людям все еще так хочется смотреть на кого-то, о ком интересно узнать что-то новое, понять что-то еще… Если все ясно, зачем смотреть, знать и понимать?

Общаясь с тобой, я стала увереннее судить об очень важных вещах. Одна из них — это потребность в свободе. В свободе вполне осязаемой и конкретной. В свободе, так необходимой тем африканским зверям, на которых ты похожа. В свободе уходить и приходить, прятаться, чередовать периоды притворной дремотности с моментами отчаянной смелости и риска. В свободе, которая позволяет тебе все так же отстаивать право не быть всегда одной и той же скучной Клаудией, а иметь два… три своих двойника. В общем, Клаудией бунтаркой и Клаудией смиренной. Клаудией простой, почти неприметной и Клаудией кинозвездой, время от времени повторяющей свои успехи. Клаудией независимой и Клаудией… зависимой…

И еще в одном я сегодня совершенно уверена — в твоей искренности. Книга, которую мы с тобой вместе написали, абсолютно искренна. Кто любит молчание, как ты, любит его из величайшего уважения к словам. «Слова — камни», — говорил поэт… А твое молчание — это молчание твоей Африки, ее бескрайнего звездного неба, ее безграничных горизонтов, ее пустынь. Есть еще молчание тех, кто привык ценить не только то, что говорит он сам, но и то, что говорят ему другие. Это необычно для актера или актрисы, чья профессия — притворство.

Ты же, Клаудия, как явствует из этой книги, не только актриса…

С нежностью Анна Мария.

Девочка по имени Клод

С чего же все начинается?

С Африки, моей Африки. С Туниса — города, в котором я родилась. В памяти сразу же воскресает образ первого дома, где мы жили, дома на проспекте Жюля Ферри… Теперь он переименован в честь президента страны Хабиба Бургибы.

Идет война. Вероятно, объявлена воздушная тревога, но либо я ничего не слышу, либо это уже выветрилось из памяти.

Начинается бомбежка, грохот невероятный, ужасный. Мы все дома: отец, мать, я и моя сестра Бланш. Детский рев заглушают разрывы бомб. Отец и мать берут нас на руки: я на руках у отца, сестра — у матери. Мама сует нам в рот кусочки рафинада: этим проявлением нежности и неожиданного расточительства надо отвлечь нас от страшного грохота… Ну да, ведь мы тогда жили бедно, примерно так, как и все во время войны, когда нельзя было достать никакой еды, тем более — соли или сахара.

Странным был дом, в котором я родилась, — что-то вроде приюта для ветеранов войны — огромный, с тремя дворами.

Помню нашу квартиру на первом этаже — длинный коридор, справа гостиная, где стоит и кровать, на которой мы спали вместе с сестрой.

Мы с Бланш начали свою жизнь в прилично обставленной гостиной среди папиных книг. Вокруг книжные шкафы и другая традиционная для 40-х годов мебель, громоздкая и тяжелая, — сейчас она во Франции снова вошла в моду и стоит бешеных денег.

Особенно мне запомнился стол — большой, внушительный, прочный. Мать покрывала его кружевной скатертью, спускавшейся чуть не до пола, и мы с сестрой устраивали себе под ним свой «домик».

Дальше по коридору шла спальня родителей, кухня и тесная ванная комната, вернее, крошечный закуток с умывальником и тазом — ванны не было, купались в больших лоханях, стоявших снаружи.

Папа работал инженером на железной дороге, занимался там всякой техникой, например укладкой рельсов. Он был сицилийцем, сыном сицилийских коммерсантов, переехавших в Тунис еще тогда, когда страна была не французским, а английским протекторатом. Помню, что он прекрасно говорил — как, впрочем, и сейчас — на сицилийском диалекте итальянского и на французском, а также на арабском. Помню и его родителей: бабушку — толстушку с большими синими глазами, и дедушку — очень высокого усатого красавца.

Папа тоже очень высокий, как дед. Моя мать его обожала, говорила, что он просто чудо — вылитый Кларк Гейбл. О том же свидетельствуют и фотографии: папа на них очень хорош, такой элегантный, стройный. Одевался он во все белое и водил автомобиль с откидывающимся верхом. Не знаю, всю ли жизнь было так, но для матери он до сих пор остался таким, как на фотографиях. Не просто мужчиной, а легендой.

Моя мать… У нее тоже сицилийские корни, она из семьи корабелов. В Тунис дедушка приплыл на собственноручно построенном суденышке и обосновался в районе старого порта, где осело особенно много итальянцев. Там он продолжал заниматься своим ремеслом. До сих пор помню его элегантнейшие парусные лодки — дерево и белая парусина…

Мама была предпоследней из оставшихся в живых пятерых детей. А всего в семье было то ли семь, то ли восемь детей, не помню точно.

Я родилась дома, на супружеском ложе родителей. Историю моего рождения мне рассказывали десятки раз. Я чуть не умерла от удушья, так как пуповина обвила мою шею четырьмя петлями и лицо у меня уже посинело. Принявшая меня мамина свекровь закричала даже: «О, Господи, она чернокожую родила!»

Мать рассказывает об этом со смехом, а ведь бедная бабушка была и испугана, и шокирована.

Меня долго звали мужским именем Клод, и довольно долго я была «мальчишкой» не только по имени, но и по повадкам, яростно отвергая всякую женственность.

Моя мать постоянно смеялась, она была очень улыбчивой, жизнерадостной. Вот такой я ее и помню с самых первых дней моей жизни: светлое, сияющее лицо и губы, всегда, даже в самые тяжелые минуты жизни, готовые улыбаться. И еще она пела, пела дома, у плиты, хлопоча по хозяйству. Голос у нее был прекрасный. А отец обожал скрипку и иногда даже выступал с ансамблем перед публикой.

Папа был — и все еще остается — красивым мужчиной, но и мама ему не уступала. Брюнетка с короткой стрижкой, она всегда носила одежду мужского покроя и берет. Красивая фигура, красивые волосы, очаровательная улыбка. В школе она хорошо училась, но учение не продолжила: в те времена девочкам редко давали возможность учиться дальше. Мама была веселой в отличие от отца — человека хмурого и тихого. Правда, в проявлении чувств и мама была сдержанна: нас с Бланш и обоих младших братьев растили без сюсюканья и бесконечных поцелуйчиков, как водится сегодня.

Возможно, это обычная ностальгия, но я вспоминаю те лица, те места, тот дом и даже бомбежки, как что-то прекрасное и даже веселое.

Потом была бомба. Это случилось во время одной из первых бомбардировок города. Все мы были дома. Очевидно, летчики метили в порт, а наш дом находился от него в двух шагах. И вот, когда мама запихивала нам в рот кусочки сахара, чтобы унять наш рев, одна из бомб упала прямо во двор и разрушила дом почти полностью. Наша квартира чудом уцелела. Помню, посреди двора я увидела валявшуюся вверх ногами убитую лошадь — первый труп в моей жизни.

Отец решил, что нам надо переехать. Наше новое жилище находилось в районе аэропорта. В отличие от того, первого, большого здания это был маленький домик на берегу Средиземного моря.

Опять мы занимали первый этаж. Вход был прямо с пляжа: небольшая лесенка вела на просторную террасу. Потом шли передняя, кухня, коридорчик, наша с сестрой комната, большая комната родителей с балконом. Затем еще одна лестница вела вверх, на другую террасу, где стояли большие лохани для купания и стирки белья. Замечательное для нас, детей, место между небом и морем: было где разгуляться фантазии и совершенно свободно придумывать всякие игры, не опасаясь бомб.

Там же, в районе аэропорта, где мы прожили несколько лет, родились два моих брата. Сначала на свет появился Бруно. Помню, как мы с отцом и с Бланш проводили маму, у которой уже начались схватки, до места, куда должен был подъехать грузовик, чтобы везти ее в больницу: другого транспорта не было. В памяти воскресает картина: мама, с большущим животом и искаженным от боли лицом, удаляется от нас на каком-то странном и даже страшном грузовике, а я, Бланш и папа, стоя на дороге, машем ей вслед.

А потом появился на свет Адриано, наш самый младший.

Чтобы не отдавать какой-нибудь из дочек предпочтения, мама одевала нас одинаково: я помню наши одинаковые наряды из «зефира», состоявшие из блузочки и коротенькой, присобранной спереди юбочки, державшейся на бретельках-крылышках. Такие миленькие. Мама очень следила за тем, чтобы мы были хорошо одеты и ухожены, она заплетала нам тугие косички и покупала красивые туфельки, несмотря на финансовые трудности во время войны и в первые послевоенные годы.

Мы с Бланш, можно сказать, почти близнецы — между нами всего лишь год разницы, всегда жили дружно, хотя заметно различались по характеру. Она — медлительная, рассудочная, а я — сущее землетрясение, так что своей неуемной энергией, этакой «частицей черта» я в детстве порабощала сестру. Помню, после обеда у нас в семье было принято спать. Мы, дети, называли это «великим сном». И хотел ты или не хотел подчиняться этому коллективному ритуалу, а полную тишину соблюдать был обязан.

Я пользовалась этим, чтобы всячески досаждать сестре, которая в такой ситуации не смела ни сопротивляться, ни плакать. Во время сиесты я наряжала ее — чаще всего арабкой: мне нравились переодевания и всякая театральщина. Потом причесывала Бланш на свой лад и гримировала, короче говоря, всячески измывалась над ней. Она пыталась протестовать и едва не плакала, но я зажимала ей рот рукой: «Смотри у меня… не смей плакать и тем более кричать, ведь все спят». Вот так, сама того не желая и не отдавая себе в этом отчета, я воспитывала в Бланш детское безволие…

Наши отец и мать были родившимися в Африке сицилийцами, и естественно, что мы, дети, получили суровое воспитание. Мы должны были точно в назначенную минуту садиться за стол и во время еды не разговаривать. Никакой информации об интимной стороне жизни мы, понятно, не имели. Я довольно легко перенесла первую менструацию, так как была уже подготовлена подружками в школе. Но для сестры это была целая трагедия: она ничего не ждала и совершено ничего не знала. Помню, как она выбежала из ванной с криком «Папа!», за что получила от матери вместо разъяснения хорошую взбучку.

Сицилийцы народ суровый. Но даже в нашей, сицилийской семье атмосфера и порядки были совсем иными, чем в арабском семействе, жившем по соседству. Его глава был человеком богатым и могущественным, кажется, он ведал всеми тунисскими школами. У него было много дочерей. Помню, как они поднимались по деревянной лестнице на маленькую веранду. Низко опустив голову, они протягивали отцу большие блюда. Пищу он брал, разумеется, руками. А они ждали, когда отец насытится. Затем на тех же блюдах они уносили остатки еды вниз — для слуг и женской половины семьи…

Не знаю, запечатлелась ли в моем сознании реальная действительность или память подсовывает мне детские фантазии, но в том доме я видела рабыню в настоящих цепях. Стоя на коленях, она мыла полы… Она всегда стояла на коленях и терла и терла эти полы. Помню, как я, девчонка, проходя мимо, смотрела на нее и в душе ужасно возмущалась. Не думаю, что моя мама когда-нибудь позволила бы отцу подняться из-за стола и налить себе стакан воды: стакан она подносила ему всегда сама. И я бунтовала, с самого детства меня все это бесило. Хотя, когда мать заставляла меня и сестру (но только не братьев!) помогать ей накрывать на стол или убирать посуду, я подчинялась.

Я отыгрывалась за это в своих фантазиях и играх. Моей мечтой было стать, когда вырасту, следопытом. Играя с сестрой, я всегда выбирала мужскую роль. Игрушек у нас не было, они были недоступны, и я с помощью ножниц, карандаша и деревянной шкатулки создавала для себя воображаемый мир, которым забавлялась не один год. Ножницы служили мне мужским персонажем сказки: раскрытые лезвия заменяли пару брюк. Этот персонаж звался у меня «месье Пантэн», то есть синьором Буратино. И конечно же, у него была жена — карандаш — «мадам Пантэн».

Мы с Бланш передвигали ножницы и карандаш, придумывали всякие ситуации и диалоги: сестре, разумеется, отводилась женская роль — она управляла карандашом, а я — ножницами. Да, в детстве я вела себя как настоящий мальчишка, наверно, потому, что мне очень рано пришлось научиться защищать себя, никому не давать спуска…

В те времена итальянцам в Тунисе приходилось туго. В Тунисе, бывшем тогда французским протекторатом, считалось, что все итальянцы фашисты, союзники немцев и, следовательно, враги. Так, в первый день занятий в школе, когда учительницы, делая перекличку, интересовались национальностью учеников и я отвечала; «Итальянка», весь класс оборачивался. Все были готовы, едва начнется перемена, наброситься на меня с кулаками. Дело доходило до того, что учительницы, обычно любившие меня, стали произносить мою фамилию на французский лад, опуская в конце звук «е», чтобы выдать меня за француженку и спасти от враждебно настроенных соучеников. В то время мы были так бедны, что мама выкраивала нам пальто из одеял, а папа сам мастерил ранцы из легкой и тонкой фанеры. Я помню их прекрасно. Светло-коричневые, гладкие, они мне очень нравились. Но когда я впервые пришла в школу с таким ранцем, на меня накинулись с пинками и тумаками: такой ранец, видите ли, был слишком хорош для итальянки, я его не стоила…

В школе я училась в общем-то хорошо: французский и правописание шли у меня прекрасно, а вот с математикой дело обстояло хуже, она мне не давалась. Учились мы с сестрой в монастырской школе в Карфагене. Чтобы добраться туда из района аэропорта, нужно было ехать на маленьком беленьком поезде, который делал остановку неподалеку от нашего дома. Сестра вечно опаздывала, а я отличалась пунктуальностью.

Помню свои ежедневные мучения, когда приходилось волочить за собой нерасторопную Бланш. Я знаком останавливала поезд, и иногда приходилось вскакивать в него уже на ходу. Машинист специально давал тихий ход, чтобы мы успели сесть: он знал моего отца, работавшего на железной дороге. Папа всегда был в курсе того, что происходило в поездах, и о наших опозданиях ему тоже становилось известно.

Школа Святого Иосифа была очень красивая. Занятия заканчивались поздно, и еду мы брали с собой. Другие ребята ели горячую пищу: они вносили определенную плату, и их кормили отдельно в погребке. Нам же ради экономии давали завтрак с собой. Мне не нравилась эта холодная еда, но приходилось делать хорошую мину при плохой игре. Зато я брала реванш на другом. Характер у меня был бешеный, и меня то и дело наказывали. Так и вижу себя стоящей на коленях перед статуей Мадонны на лестничной площадке — это было самое легкое, но и самое частое наказание. И всегда подвергалась ему я — сущий дьяволенок. А моя сестра считалась чуть ли не святой.

Да, я была и сорванцом, и дьяволенком. В школе со мной произошел ужасный случай. Там была лестница, ведущая в сад. Я, как всегда, сломя голову неслась по ней и упала навзничь, ударившись спиной о ступени. Несколько минут я ничего не видела, не слышала и думала, что на всю жизнь останусь калекой.

Отец никогда не поднимал на меня руку. От матери я могла схлопотать оплеуху — именно за то, что была слишком «мальчишка». Я получала причитавшиеся мне шлепки и снова принималась за свое. Много движения и… мало слов. Возможно, так вышло из-за пения: в школе во время уроков пения монахини говорили мне: «А ты, Клаудия, помолчи». Голос у меня был не такой, как у моих сверстниц, не ангельский, и нарушал гармоничность хора. Вот я и стала молчать, причем не только на уроках пения, но и вообще. Молчала, отказывалась говорить. Меня спрашивали, а я не отвечала, вела себя как дикарка и жила в своем замкнутом мире, в который никому не было доступа.

Помню, какой я была несчастной в одиннадцать, двенадцать, тринадцать лет: я все отвергала, все было не по мне, а себя я считала уродкой. Зато свою сестру Бланш с ее неизбывной женственностью я находила восхитительной. Забавно: мы рассказали об этом друг другу много лет спустя, и Бланш призналась, что по той же причине она сама очень переживала, считая, что я куда красивее ее. Кто скажет почему? У Бланш были большие прекрасные глаза, от нее так и веяло мягкостью и нежностью. А я походила на арабку, была вся черная — волосы, глаза, кожа были у меня темные — и вдобавок еще неистовая и неприветливая.

Впервые я почувствовала себя женщиной и испытала огромное удовольствие от такого открытия во время первого причастия. Произошло это в Карфагене, причащал нас молодой красавец священник, в которого мы все были по уши влюблены. Меня тогда нарядили в белое кисейное платье. С тех пор религия для меня навсегда связана с красками и образами того замечательного дня: Карфаген, церковь на вершине холма, тишина, сосредоточенность, красота. И душа исполненная тепла и нежности: рядом с церковью жили мои бабушка и дедушка по материнской линии.

Родителей отца уже не было в живых: они умерли рано, и их дом перешел к нам. Мы опять жили на первом этаже, и я целый день торчала у окна, глазея на прохожих, вслушиваясь в обрывки чужой речи и придумывая всякие фантастические истории о незнакомых мне людях.

В двенадцать лет меня перевели в школу неподалеку от дома: никаких монахинь и девчоночьих классов. И здесь я сделала очень важное открытие: оказывается я, такая уродина, нравлюсь мальчикам. Они приставали ко мне и дергали за волосы — я носила тогда «конский хвост».

Неожиданное открытие не только не успокоило меня, а привело в ужасное возбуждение: я стала еще большим сорванцом, чем прежде. Это было время моих безумных выходок в поездах: я взметала пыль, чтобы люди чихали в проходах, вскакивала и соскакивала на ходу. Однажды из-за своей глупой бравады я провалилась в щель между ступенькой и платформой, в результате чего получила здоровенный фонарь под глазом, который долго не проходил.

Но подлинное осознание своей женской природы пришло ко мне позднее, когда мне исполнилось пятнадцать лет. Дело было летом. Наша семья уже переселилась в квартиру, унаследованную от родителей отца, но летом мы приезжали в дом у моря. Там, на пляже, бывало множество мальчишек. Я, как всегда, держалась в сторонке, предпочитая сидеть в одиночестве или вообще не выходить из дома. Однажды во время пресловутой сиесты меня позвала подружка. Я выскочила к ней, а она с придыханием сообщила: «Знаешь, Дуду сказал, что ты ему нравишься больше всех…» Для нас, местных девчонок, это была сенсация номер один, потому что Дуду, который был постарше меня — ему уже, кажется, стукнуло шестнадцать, — безоговорочно считался самым красивым парнем на всем пляже. Честно говоря, я приняла ее слова за шутку. Но подружка настаивала на своем. Для меня это было равносильно шоку: как же так, неужели Дуду выбрал меня, такую дурнушку?

А Дуду и впрямь был красавцем: высокий, мускулистый араб с огромными глазищами. Мысль, что я ему нравлюсь, не только не ободрила меня, а привела в полное замешательство. Спустившись под вечер на пляж, я не знала, куда глаза девать, мне казалось, что все смотрят только на меня, все узнают меня и удивляются: «Почему… почему именно она?»

Пришел Дуду. Нас там собралось много, и было решено установить истину. Опять выяснилось, что я ему нравлюсь больше всех, а в доказательство мы должны были поцеловаться. Нечего и говорить, что я ненавидела всякие там поцелуи, объятия, нежности. Представляете, сколько стыда я натерпелась из-за этого легкого прикосновения губ на глазах у всех. Когда он подошел ко мне, я сидела, упершись одной рукой в горячий песок. Целуя меня, он притронулся к этой руке. Вот тут я впервые, как настоящая женщина, почувствовала пробежавший по спине холодок: я не стремилась к этому и тем более не желала ничего подобного, однако испытала удовольствие и еще… страх.

Я не сразу отказалась от своих мальчишеских игр: вместе с другими ребятами из нашей школы мы гоняли наперегонки с поездом от одной станции до другой. В лицее, когда надо было определить профиль дальнейшего обучения, я выбрала современную технику. Это означало, что один раз в неделю я буду заниматься машинописью, тогда как Бланш предстояло учиться шить и изучать историю костюма.

Мне по-прежнему очень хорошо давались сочинения: нередко преподавательница зачитывала их вслух перед всем классом.

В то время чтение мое ограничивалось возможностями нашей школьной библиотеки: «Маленькие женщины», например, всякое «розовое» чтиво, в общем, ничего серьезного.

По воскресеньям мы ходили к мессе. Вот она — возможность совершить наконец прогулку, что в обычные дни строго запрещал отец. К сожалению, дело портил мой брат Бруно, который по возвращении домой спешил наябедничать: «А она выбрала другую дорогу, ушла от нас…» И отец устраивал мне такие нагоняи, что я до сих пор их помню.

И Бруно, и самый младший Адриано сейчас, как и я, занимаются кино: Бруно работает в производственной части, а Адриано — оператор. Но это — сегодня…

Воскресная прогулка после мессы, доносы моего братца, бег наперегонки с поездом между Карфагеном и Тунисом, мой постоянный бунт во имя свободы, право на которую признавалось только за мальчиками, — таким было мое детство. Тунис. Я — сама Африка. Африка, оставшаяся во мне навсегда, особенно ее небо. Не случайно я до сих пор так хорошо помню африканских ночных сторожей, которые оберегали дома, подремывая у ворот и поглядывая на небо. Я никак не могла понять, от кого они охраняют дома, глядя в небо, — от воров или от духов?

Мы с Бланш тоже всегда разглядывали небо, и одно из первых моих воспоминаний о том, как я выбрала свою звезду. И сестра тоже. И у нее, и у меня была собственная звезда, и мы каждый вечер перед сном смотрели на них.

К.К. — самая красивая итальянка Туниса

Парней я к себе не подпускала. В пятнадцать-шестнадцать лет за мной многие ухаживали, но я обращалась с ними ужасно. Я была преисполнена гордости, а складывалась она в равной мере из робости, необщительности и рано развившегося чувства собственного достоинства, без которого я не могла обойтись ни как женщина, ни просто как человек. И потому, чтобы не ошибиться и не попасть впросак, я ни с кем не разговаривала — была очень замкнутой, дикаркой и отвечала грубостью тем, кто приставал ко мне с разговорами.

У меня был альтернативный язык, заменявший мне слова. Например, моя манера одеваться людям понимающим ясно говорила о моей робости и стремлении к самоизоляции. Совсем еще девчонка, только-только вышедшая из подросткового возраста, я сознательно одевалась во все черное, носила высокие воротники и «конский хвост». И страшно затягивала волосы на висках, чтобы глаза казались более удлиненными. Никакая косметика не допускалась — в этом отношении отец был невероятно строг. Иногда в классе я обычным карандашом пыталась кое-как навести тонкую тень над ресницами. Карандаш был твердый, следов не оставлял, и я только портила себе веки. Образцом для подражания была для меня, разумеется, Б.Б. — Брижит Бардо: я смотрела все фильмы с ее участием. Так что в Тунисе, не без моей подсказки, меня стали называть К.К.

Я до безумия любила кино и, когда могла, вернее, когда папа разрешал, ходила в Киноклуб. Там я пересмотрела все фильмы с моим кумиром — Марлоном Брандо, а также фильмы режиссеров Де Сика, Росселлини…

Моя первая встреча с кино уже не в качестве зрительницы, а своего рода героини произошла в Тунисе, когда мне было четырнадцать лет.

Тунисское Министерство культуры поощряло создание художественных и документальных фильмов. Тогда-то меня и выбрал знаменитый французский документалист Рене Вотье для участия в картине, которая снималась в монастыре. Там были заняты все — моя сестра, я, многие наши подружки и соученицы. Всех нас обрядили в покрывала, так как мы должны были изображать группу арабских женщин, жен рыбаков. В финальной сцене мы, стоя на скале, провожали своих мужчин в море. Режиссер захотел, чтобы только у меня в последнем кадре ветром сдуло с лица покрывало. Так появился мой первый крупный план… И, надо сказать, удачный, потому что фильм взяли на Берлинский фестиваль, где он был удостоен главного приза по разделу документального кино.

Кто-то обратил на меня внимание, и посыпались предложения, запросы: у моей матери спрашивали, не разрешит ли она мне участвовать в проводившемся в Тунисе показе молодежной моды. Сначала мама ответила отказом, но я столько ее уговаривала и так настаивала, что она в конце концов сдалась. Показ состоялся: я демонстрировала присланную из Европы коллекцию для самых молодых. Это было не бог весть что, потому что тогда, в свои четырнадцать-пятнадцать лет, я была довольно плотной девочкой: какая уж там из меня манекенщица! Но местные журналы не обошли это событие своим вниманием и поместили большие снимки, запечатлевшие меня на подиуме.

В народе говорят: лиха беда начало. В моем случае именно так и произошло. Сначала документальный фильм. Потом демонстрация моды. Третий шаг на пути к тому, что стало впоследствии моей профессией, был сделан, когда я еще училась в школе. Однажды у выхода меня ждали Омар Шариф и режиссер Жак Баратье. Они намеревались снять какой-то фильм вместе с тунисскими кинематографистами. Меня спросили, не хочу ли я сыграть роль героини, да еще с Шарифом.

То был как раз пик моей добровольной некоммуникабельности: я не разговаривала, на вопросы отвечала резко. И им я ответила примерно так же, чуть ли не к черту их послала. И это Омара Шарифа и режиссера! Но они не отступили, а пошли к нашей директрисе, которая сообразила, что надо послать за моим отцом. Она ему объяснила, что дело это серьезное и не стоит пренебрегать таким случаем. Отец неожиданно сказал: «Что ж, ладно».

Как-то в субботу, во второй половине дня, меня пригласили на пробу в один из тунисских отелей. Я, настороженная, как обычно, явилась с тремя подружками, и все вместе мы поднялись в номер, где меня ждал режиссер. Ему это не очень понравилось, и он заставил меня сыграть какую-то сцену. Подробностей я не помню, но сценка была несколько сомнительного свойства.

В результате роль героини мне не дали, так как тунисская сторона захотела, чтобы ее играла настоящая туниска, а не какая-то итальянка. Но со мной все же подписали контракт на исполнение роли служанки героини — арабской танцовщицы или певицы, если не ошибаюсь. Я вижу себя в восточных одеждах, с косами, посреди апельсиновой рощи…

Потом был благотворительный вечер в Гаммарте, на самом севере Туниса. Потрясающее, волшебное место, сплошные дюны, почти настоящая пустыня. Там был отель, тоже очень красивый, «Белая башня», где и проводился бал, к которому имела отношение и моя мать, бывшая членом комитета по оказанию помощи самым бедным и обездоленным итальянцам в Тунисе.

Бал был костюмированный. Я выступала в национальном сицилийском костюме. А Бланш нарядилась древней римлянкой. Вместе с ней мы продавали лотерейные билеты. Между тем на сцене выбирали самую красивую итальянку Туниса. Мне и в голову не приходило принять участие в этом конкурсе. Я продавала свои билеты и время от времени поглядывала на сцену: интересно же было узнать, что там происходит. Вдруг не знаю уж кто, как и почему подсадил меня на сцену: «Вот она, самая красивая итальянка Туниса…» Я растерялась, испугалась, стала звать сестру: «Иди сюда…» Но меня сразу же провозгласили победительницей и надели мне через плечо широкую ленту.

Мне тогда было восемнадцать лет. В качестве приза я получила право поехать на кинофестиваль в Венецию. Конкурс устраивала компания «Униталиа-фильм».

Шел 1957 год. На Лидо я приехала вместе с матерью и выглядела довольно броско, так как догадалась надеть на себя несколько африканских бурнусов. Это обстоятельство, по-видимому, поразило воображение всех фоторепортеров, и они сразу стали снимать только меня. С утра до вечера я была окружена камерами.

В том году на Венецианском фестивале я впервые увидела фильм в настоящем кинозале. Это были «Белые ночи» Лукино Висконти. Отлично помню церемонию вручения призов. Первую премию получил Сатьяджит Рей из Индии, Висконти достался Серебряный Лев. Рей, поднявшись на сцену, не без иронии заметил: «Индийцем быть лучше».

Мы с мамой жили в маленькой гостинице на Лидо. Оттуда я каждое утро добиралась до стоявшего на берегу отеля «Эксцельсиор», где жили итальянцы. Помню Ренато Сальватори, невероятное число режиссеров, продюсеров. Был там и Франко Кристальди…

Насилие — это незнакомец в большом автомобиле

Жить, спать или мучиться без сна. Есть или совершенно не иметь аппетита. Говорить, отвечать тем, кто к тебе обращается. Смеяться, прикидываться смеющейся. Смех и улыбка всегда, особенно с тех пор, как я стала актрисой, — вот оружие, которым я чаще всего оборонялась от других. Я много смеюсь, но смех для меня — не средство общения. Я всегда использовала и его, и улыбку, чтобы не дать другим возможности копаться в моей душе. Улыбка обычно всех ставила на место, не обижая. А я? Я оказывалась вне опасности: дверь закрыта, замок же, на который она закрывается, всего лишь очаровательная улыбка.

Что только не кроется за улыбкой! И прежде всего ужасная боль внутри, где-то между сердцем и желудком, не отпускающая меня вот уже тридцать пять лет. Нет, больше, ведь все началось тридцать семь, точнее, тридцать восемь лет тому назад. Эта боль со временем вылилась в конкретную, материальную форму: она — как тугой, твердый словно камень клубок, застрявший в грудной клетке. Клубок всегда там, на месте, и я не могу, да и не хочу его разматывать. Потому что моя боль — я сама. Эта история наложила отпечаток на всю мою жизнь. Началась она в Тунисе, за год до того, как меня пригласили на Венецианский фестиваль.

Я должна об этом рассказать… Может быть, мне это даже необходимо, но в то же время и очень трудно: речь идет о том, как я зачала и родила моего сына Патрика. Но это не любовная история, а мучительная и унизительная история насилия. Я, надевшая на себя личину девушки, знающей о жизни все, сильной и задиристой, как парень, не тратящей слов попусту, не поддающейся на лживые комплименты мужчин, позволила обвести себя вокруг пальца.

Вернемся немного назад. В пятнадцать лет я втюрилась в одного парня, старше меня, лет двадцати пяти, наверное. Он постоянно проходил мимо моего окна. В то же время я заметила машину, которая всегда следовала за мной, стоило мне выйти из школы: за рулем сидел какой-то тип, приглашавший меня прокатиться. Я неизменно отказывалась, и у меня это сразу же вылетало из головы.

Как-то одна моя подружка, красивая блондинка, сказала: «Пойдем, Клод, я хочу тебя с кем-то познакомить». И вдруг я вижу, что протягивающий мне руку «кто-то» — тот самый тип, который преследует меня на машине.

Впервые я посмотрела на него внимательно. По сравнению со мной он был взрослым, лет двадцати восьми. Я ужасно разозлилась на подружку, которая, сама того не подозревая, подстроила мне ловушку. Дать бы ей хорошего пинка.

Не знаю, может быть, потому, что на протяжении многих лет я старалась все это отстранить от себя, забыть, дело было и не совсем так. Возможно, в первый раз она нас только познакомила, а я прореагировала очень резко, полагая, что на том все и кончится. Так нет же…

Этот тип продолжал преследовать меня, поджидал у дверей школы. Он сказал мне о предстоящей вечеринке и пригласил меня, дав откровенно понять, что там будет и тот, другой, который мне нравился. Он удивительно хорошо знал все обо мне, о моей жизни, о моих привычках и даже о моих мыслях и мечтах. И объяснялось это не только тем, что жил он неподалеку от нас.

Я позволила себя убедить, согласилась, чтобы он меня проводил. А он сказал: «Я заеду за тобой на машине в таком-то часу». Я вышла точно в назначенное время, села в машину. Он вел ее с серьезным видом. Когда мы подъехали к какому-то незнакомому месту, он остановился: «Это здесь». Я вышла из машины и, только переступив порог какого-то дома, поняла, что меня обманули, что никакого праздника там нет.

Слишком поздно! Подойдя вплотную, он подтолкнул меня вперед и закрыл за собой дверь — я слышала, как поворачивается ключ…

Выйдя в отчаянии из того дома, я хотела покончить с собой.

А потом… А потом не знаю, что случилось с моей головой. Я вела себя так, словно решила, будто должна понести наказание за происшедшее. И после того проклятого вечера я еще продолжала какое-то время встречаться с ним. Он приставал, преследовал меня, настаивал. Я уступала, соглашалась, жалея его, себя, мучаясь из-за того, что случилось… Каждый день приносил новые страдания, все большее отвращение… Мужчинам никогда не понять той способности, того стремления причинить себе боль, которые даны женщинам. Этой неодолимой тяги к пропасти, этого внутреннего ощущения фатальности зла, приводящего к мучительному смирению, этой необходимости признать в самой себе ту отвратительную слабость, которая во весь голос заявляет о тяге к мужчине-покровителю, хотя сама ты тщетно пытаешься его отвергнуть… Или еще что, не знаю…

Для меня этот опыт был страшным. И пережила я его в абсолютном одиночестве. Только отец стал замечать, что со мной творится что-то неладное, и встревожился, не находя, впрочем, никаких конкретных доказательств. А мама ничего, совершенно ничего не заметила.

Он был французом. Вроде бы из состоятельной семьи. Но мне, в сущности, мало что было о нем известно. Похоже, он был человек сомнительный, возможно, даже занимавшийся какими-то темными делами. В те времена это было просто, так как существовало движение борцов за независимость, а к ним примешивалось множество всяких темных личностей: из-за них исчезали девушки, которых потом так и не находили.

Нечто подобное произошло и со мной: ко мне пристали, чуть ли не силой усадили в машину в самом центре Туниса. К счастью, я все же сумела, как всегда, призвать на помощь свою мальчишескую отчаянность, освободиться…

Мне известно, что изнасиловавший меня француз имел отношение к авиации, но пилотом не был. Я не знала точно, а может, и не хотела знать, кем же он был на самом деле.

Красив ли он был? Тоже не знаю, это определение не приходило мне в голову, когда я смотрела на него или вспоминала о нем. «Скользкий» — вот единственный эпитет, который приходит на ум, когда я воскрешаю в памяти эту ужасную историю…

Он был высокий, очень высокий. Но мне вспоминается не столько его внешний вид, сколько его настойчивость: он мучил меня, подстерегал за каждым углом, в каждой подворотне, вечно стоял у меня на пути, всегда был там, где была я, перехватывал на улице, когда я переходила дорогу, внезапно вырастал передо мной, когда я останавливалась. Это было какое-то наваждение… Даже сейчас, вспоминая, я чувствую дурноту.

Чем омерзительнее все это было, тем труднее становилось с кем-нибудь поделиться, попросить помощи. Меня все глубже затягивала темная пучина.

Тут как раз мне и присвоили титул «самой красивой итальянки Туниса», затем последовало приглашение в Венецию. Вернувшись в Тунис, я поняла, что беременна.

Кроме него, мне не с кем было поговорить. А он предложил сделать аборт: сказал, что знает одну женщину и может отвести меня к ней. И я пошла, но в последний момент передумала: «Надо отвечать за свои поступки до конца».

В общем, наступил момент, когда я должна была рассказать все хотя бы семье. От одной мысли об этом я несколько ночей не спала, меня терзали кошмары. Решила начать с сестры, поделилась с ней. Тут трагедия началась для нас обеих: ни я, ни она не видели выхода из создавшегося положения.

Однажды я услышала по радио, что Моничелли собирается снимать какой-то фильм и что нужна новая актриса — тунисская девушка. В Тунисе всем было ясно, что это как раз мой случай. Я — самая подходящая. И действительно, вскоре отец получил письмо из «Униталиа-фильм», в котором официально сообщалось, что фирма «Видес-продуциони» намерена заключить со мной эксклюзивный контракт. Первым фильмом в рамках этого контракта должен был стать именно фильм Моничелли.

Отец был в растерянности, а меня словно молнией озарило: я поняла, что забрезжила возможность спасения. Несмотря на растерянность отца, я приняла предложение и вместе с ним отправилась в Италию. Отец ничего не знал. Никто не знал, кроме сестры и моей подруги Моники.

Приезжаю в Рим. Снимаюсь в фильме Марио Моничелли «Опять какие-то неизвестные» с Витторио Гассманом, Ренато Сальватори, Марчелло Мастроянни, Тото и симпатичнейшей Карлой Гравиной. Моей беременности никто не замечает: ничего не видно, так как я ужасно затягиваю живот — до дурноты, до рвоты, лишь бы никто не заметил.

Во время беременности я снялась не в одном, а в трех фильмах: за картиной Моничелли последовали «Три иностранки в Риме» режиссера Клаудио Гора и «Первая ночь» Кавальканти, где я играла вместе с Мартин Кароль и Витторио Де Сикой. Я уже была на седьмом месяце. Меня больше не рвало, просто хотелось умереть. Стоя под юпитерами, я послушно выполняла указания режиссера: «Да, так. Нет, не так. Молодец, давай дальше». Я двигалась, хмурилась или улыбалась, как требовалось по сценарию, и все время думала о самоубийстве. Единственной отдушиной были письма к сестре: ей я рассказывала обо всем, даже о желании умереть. И она страдала вместе со мной, разделяя мое отчаяние. Будущее представлялось черной дырой. Ни она, ни я не видели просвета.

На седьмом месяце, когда уже никакие утягивания, никакие корсеты — даже с китовым усом — не могли скрыть живот, я написала тому господину в Тунис: «Я в отчаянии…»

Много лет спустя, когда мы с ним встретились, он сказал, что писал мне и что, не получая ответа, послал письмо даже моему агенту. Похоже, он действительно писал, но до меня его письма не доходили. По-видимому, кто-то вскрывал их, читал и уничтожал… Это был не Франко Кристальди: тогда он еще ничего не знал о моей трагедии и не мог о ней догадаться, видя адресованные мне запечатанные конверты. Вероятно, это был кто-то другой. Я, кажется, даже знаю, кто именно, но называть его не буду, так как человек этот еще жив и очень известен.

Время идет. Я пишу этому господину, прошу помощи, но ответа не получаю. Компания «Видес», с которой я заключила контракт, настаивает на съемках еще одного фильма. А я знаю, что сниматься больше не могу. И тогда я решаюсь: из дома, где я живу в Риме вместе в матерью, которая, к ее счастью, ничего не замечает, я иду пешком до конторы «Видеса» и там спрашиваю патрона — Франко Кристальди. Сажусь перед ним и говорю: «К сожалению, я вынуждена расторгнуть контракт с вами…» Я думала, что, решив этот более или менее бюрократический вопрос, уеду куда-нибудь подальше, чтобы сгинуть. Окончательно.

Кристальди серьезно меня выслушивает. А потом, естественно, спрашивает: «Но почему?» Затем, как бы размышляя вслух, говорит: «Три фильма, все идет прекрасно, вы на подъеме, вас еще ждут другие фильмы и другие режиссеры…» Но я перебиваю его: «Я решила уйти из кино». Тут его вдруг осеняет и он спрашивает в упор: «Вы что, беременны?» Я, опустив голову, отвечаю: «Да». А он продолжает задавать вопросы: «Ваши родители знают об этом?» — «Нет». — «Почему вы с ними не поделились?» — «Смелости не хватило…»

И тут Франко Кристальди делает великолепный жест. Он поднимается и говорит: «А ну-ка, пойдем к вашей матери… Я сам с ней поговорю».

Его встреча с матерью вылилась в настоящую трагедию: больше всего ее обидело, что рассказал ей об этом посторонний человек. Она пришла в отчаяние от того, что сама ничего не заметила, хотя постоянно была рядом со мной.

Франко Кристальди подождал, когда мы обе наплачемся, и обещал помочь мне, помочь нам. Он отправил нас в Лондон — якобы для того, чтобы я изучала там английский. Каждое утро я ходила на занятия, но и там благодаря одежде — в моде тогда были платья стиля «трапеция» — мне удалось скрыть, что я в положении. Пока не наступил день…

Однажды утром я просыпаюсь и говорю маме: «Ну вот, пора в клинику». Врач меня осмотрела (я до сих пор ее помню: такая она была красивая, чудесная) и говорит: «Нет, еще рано, приходите вечером». После этого мы весь день осматриваем Лондон, пересаживаемся с автобуса на автобус, а у меня схватки, и никто не уступает мне места, потому что даже тогда ничего не было заметно…

Ребенок родился в полночь 19 октября 1958 года. Я назвала его Патриком, потому что еще девчонкой, играя в куклы, в папу-маму, я решила, что, если когда-нибудь у меня будет сын, я дам ему имя Патрик, а если родится девочка, назову ее Анийя — в честь двух своих французских друзей, кажется бретонцев, таких красивых, богатых, элегантных, счастливых, какими мне хотелось бы видеть своих детей.

Роды прошли прекрасно. Через несколько дней я вышла из клиники, и, когда встретила с ребенком на руках свою преподавательницу английского, та чуть в обморок не упала: «Да как же это возможно?!»

Когда я возвратилась в Рим, отец не хотел меня больше видеть — он очень долго со мной не разговаривал. Мои братья ничего не подозревали, они узнали обо всем много позже. С сестрой, мамой и ребенком я переселилась в квартал Париоли. Ситуация была не вполне ясной. На «Видес» не пожелали, чтобы я официально признала Патрика своим сыном. Он был с нами, и нам пришлось выдавать его за младшего ребенка моей матери — то есть за моего брата. Ужаснее всего было то, что мы его, ребенка, заставили в это поверить.

Я не могу, да и не хочу оправдываться. Лишь иногда мысленно листаю своего рода альбом воспоминаний: даты, факты, числа, лица. Мне было семнадцать, когда какой-то незнакомец, воспользовавшись моей неопытностью и доверчивостью, изнасиловал меня в загородном доме. За тем первым разом последовали и другие: как это ни парадоксально, я терпела их из чувства стыда, как наказание за тот первый раз, позволявшее мне еще сильнее, еще глубже себя презирать. И забеременела… От аборта я отказалась… Все пережила молча: у кого же я могла просить помощи? Только один человек мгновенно оценил ситуацию и протянул мне руку — Франко Кристальди… Но за все надо расплачиваться.

Мне уже почти девятнадцать. Я — мать-одиночка с ребенком, плодом физического и морального насилия. И тут неожиданно передо мной открывается возможность жить дальше и перспектива блестящей компенсации за все перенесенные мной страдания. И эта возможность зависит от одного человека — Франко Кристальди. Но не только это привязывало меня к нему: я была бесконечно благодарна ему за то, что он меня понял и принял, не требуя никаких объяснений. С ним я наконец перестала чувствовать себя одинокой, это я-то, всегда с гордостью, хотя и не без боли, считавшая, что так и должно быть. Еще более одинокой я чувствовала себя на съемочной площадке сразу после рождения Патрика. Я работала, улыбалась фотографам, тая в душе ужасную горечь от своей великой тайны… Сын, которого надо скрывать, любить, но и стыдиться. Эта мысль не давала мне жить, ценить по достоинству успех у публики и профессиональные удачи. О личной жизни я уже не говорю: я становилась все более молчаливой, замкнутой. Я работала, но во всем остальном жила как бы по обязанности: что бы я ни делала, я всегда рассматривала это только как расплату.

Конечно, потом уже — в тот момент я вообще не в состоянии была думать — я поняла, что мне следовало обратиться за помощью к психоаналитику. Моя боль осталась бы со мной навсегда — так оно и должно было быть, но, возможно, он помог бы мне устоять перед диктатом, который я, увы, приняла. Это была трагедия в трагедии: я согласилась скрыть Патрика, отказав ему в праве называть меня мамой.

А я… Я снова вместе с матерью пошла к Кристальди… Я кричала, как одержимая: «Не хочу, не могу смириться с отсутствием всякой ясности. Не хочу, чтобы мой сын был тайным… Не хочу, не могу…» Он же, такой спокойный, продолжал твердить, что я не могу признать перед всеми Патрика своим сыном. Не могу и не должна. Главное, чтобы ребенок об этом не знал, в противном случае я предала бы зрителей, которые обожали меня и видели во мне «невесту Италии». Моей карьере придет конец, к тому же у него, Кристальди, хранится подписанный мною контракт по американскому образцу: я не имею права шагу ступить, не испросив разрешения — у него и у «Видес». Не могу волосы подстричь или, Боже упаси, что-нибудь сделать со своим лицом, даже макияж изменить. За оказанную мне помощь я должна была превратиться в вещь, лишиться собственной воли и способности принимать самостоятельные решения. И это я, с самых ранних лет боровшаяся за свою независимость…

Моя жизнь женщины началась в семнадцать лет с насилия, которое отняло у меня юность и право на беспечность. Потом мне пришлось пройти через много других насилий. Да, тут я сама виновата: не сумела взбунтоваться. В свое оправдание я могу только попытаться тихо, очень тихо сказать, что след, который оставляет — и не только на теле — неожиданное насилие, как глубокая борозда роковым образом все углубляется, за одним насилием следуют все новые и новые… Насилие накладывает печать на твою жизнь, на твои отношения с миром, с людьми, изменяет твой характер. Вероятно, выйти из этого состояния ты можешь, если кто-то действительно захочет тебе помочь, ничего не требуя взамен. Если ты встретишь человека, который, любя свободу как таковую, возвратит тебе и твою собственную. Такой человек пришел в мою жизнь спустя много лет. Это был Паскуале Скуитьери.

Я спасу тебя, сказало мне кино

Моя жизнь как бы остановилась. Но не кино. Кино шло вперед. Патрик только родился, а я уже начала сниматься в одном из самых важных в моей актерской карьере фильмов, по крайней мере, в первой действительно значительной картине — «Проклятой путанице» Пьетро Джерми.

В моем положении артистическая карьера могла бы окончиться самой настоящей шизофренией или, во всяком случае, серьезной неудачей: с одной стороны, была моя жизнь со всеми ее ужасными ошибками, обидами, переживаниями и незаживающими душевными ранами, а с другой — полное забвение в вымысле, в «чудесном мире зрелища» с его огнями, мишурой, мотовством, фальшивой любовью и фальшивыми страданиями, которые начинаются и заканчиваются ударом хлопушки.

Но со мной этого не произошло, должна добавить — «к счастью»: так получилось, что совершенно непреднамеренно и непроизвольно работа в кино превратилась для меня в своего рода самоанализ. И осознала я это во время съемок «Проклятой путаницы»: играя, я очень много черпала из своей внутренней жизни, так как считала, что актриса должна вкладывать в свои персонажи всю себя. Суть ремесла киноактера не в том, чтобы бежать от жизни, а в том, чтобы прожить ее лучше, чем в действительности: ну хотя бы более искренно и осознанно.

Фильм Валерио Дзурлини «Девушка с чемоданом» был фильмом о моей жизни. Помню одну сцену: мы с Джан-Марией Волонте сидим вместе на вокзале, передо мной тарелка с лапшой, и я, жуя, должна рассказать ему о своей жизни — жизни матери, которой приходится скрывать своего ребенка.

Мне не давалась эта сцена. Валерио всячески старался помочь мне, но я была скованна: ну не было у меня сил изображать то, что в действительности было такой мучительной частью моей собственной жизни, как бы выставленной напоказ совершенно не относящимся ко мне, придуманным киносценарием.

Понадобилось время, терпение и мягкость Дзурлини, чтобы я наконец справилась с ролью и сыграла ее на одном дыхании. На экране эта сцена длится семь минут — на протяжении семи минут я рассказываю, ем, смеюсь, плачу. Говорят, что это самая удачная сцена фильма. Дзурлини ничего не знал ни обо мне, ни о моей жизни, но понял все, увидев, как я сыграла эту сцену.

Думаю, что жизнь, моя жизнь больше помогла мне в моей актерской работе, чем те несколько месяцев занятий в Экспериментальном центре, который я стала посещать сразу по возвращении в Италию. Это было в 1957 году, после поездки на Венецианский фестиваль. Первыми надоумили меня сотрудники «Униталиа-фильм»: «Попробуй, а вдруг у тебя есть качества, необходимые для такой работы…» Я упиралась: «Не хочу быть актрисой, хочу быть учительницей». Но потом сдалась: после своеобразного вступительного экзамена я стала учащейся Экспериментального центра в Чинечитта.

Помню, среди экзаменаторов был и Орацио Коста. Этот экзамен был довольно необычным. Меня попросили что-нибудь прочитать. Я отказалась. Мне сказали: «Простите, вы пришли сюда, чтобы поступить в Центр, но не желаете говорить… Тут какое-то противоречие…» Я не отреагировала и продолжала молчать. Члены экзаменационной комиссии начали о чем-то перешептываться. Слышу: «Наверное, в ее жилах течет арабская кровь». По-итальянски я тогда еще не говорила, но понимать понимала, так как на итальянском говорила моя бабушка. В общем, я все поняла и смертельно обиделась. Сказала по-французски что-то оскорбительное, что именно — уже не помню, встала и вышла, хлопнув дверью. В результате из тысяч абитуриентов я оказалась третьей или четвертой в списке принятых — «за темперамент и фотогеничность».

Чтобы посещать курсы Экспериментального центра, мне приходилось каждый день ездить в Чинечитта на автобусе из Монтеротондо, где меня приютила одна из сестер матери. Это длилось три месяца — с октября по декабрь. Ничего особенного там не происходило: я не разговаривала, всегда держалась в сторонке, и было очевидно, что по характеру я совершенно не подхожу к специальности, к которой меня готовят. Зато сразу же обнаружилась моя необыкновенная фотогеничность: все слушатели режиссерского факультета стали выбирать меня для своих учебных картин, и все приходившие в Центр фотографы желали снимать только меня. Наступил декабрь. Я хотела вернуться в свою страну, в свой город, к себе домой, в Африку. Рим казался мне сумасшедшим домом, где говорят слишком много и слишком громко. И потом, в Риме было ужасно холодно. Мне, приехавшей из Африки, этот город казался Северным полюсом еще и потому, что одеваться я продолжала как в Тунисе — только в хлопчатобумажные платья, из-за чего схватила страшный бронхит.

Я сказала директору, что хочу бросить курсы, уехать, и, возможно, навсегда. Но он не собирался меня отпускать: говорил о моей фотогеничности, о том, что у меня есть в кино будущее, заметил, что мной заинтересовались такие продюсеры, как Кристальди и Де Лаурентис. Но я ничего не желала слушать и собиралась в дорогу.

В аэропорту я встретила очень известного журналиста Доменико Мекколи. Результатом этой встречи стал большой репортаж с фотографией на всю обложку в рождественском номере еженедельника «Эпока». Меня там изобразили как персонаж рождественских сказок — этакую Золушку, отвергающую принца.

Не скрою, прочитанный материал произвел на меня сильное впечатление. И все-таки я не могла решиться…

В общем, чем упорнее я говорила «нет», тем больше оказывалась нужна кино. Еще когда я посещала курсы Экспериментального центра и ездила взад-вперед на автобусе, за мной как-то поехал на машине занимавший в то время очень солидное положение в «Видес» Пьетро Нотарианни, чудесный, высококультурный человек, редкой интеллигентности и душевности. Он хотел поговорить со мной от имени компании, сделать какие-то предложения. Но я даже не удостоила его ответом…

Впоследствии, перебирая в памяти всю свою жизнь и историю своей карьеры, я поняла одно: в кино я оказалась потому, что упорно отворачивалась от него. Я знала прекрасных людей, мужчин и женщин, которые отдали бы все, лишь бы ступить на киностезю, причем людей совсем не бесталанных, но у них ничего не получилось — не получилось потому, что они слишком этого хотели.

А мужчины как ни в чем не бывало продолжали подкатываться ко мне. Помню, один очень известный продюсер позвал меня к себе в кабинет, чтобы поговорить о новом фильме. Он запер дверь и попытался буквально вскочить на меня. Я дала ему хорошего пинка в самое чувствительное у мужчин место и ушла. Разумеется, в том фильме я не снималась, как не снималась в нем и Моника Витти, которую пригласили на съемки вместе со мной.

Желание мужчин… Кто знает, действительно ли это желание или просто жажда победы… Целая жизнь — и трагедия, и комедия — проходит в противостоянии этой жажде. Лично мне, возможно, потому, что начало у меня было таким опаленным, это приносило лишь одну горечь, сделало меня недоверчивой, даже жестокой. Их желание вынуждало меня из-за недоверия, ярости и боли отвергать даже невинные комплименты, вызывавшие у меня просто физическое отвращение…

Думаю, Пьетро Джерми выбрал меня для своей «Проклятой путаницы» из-за фотографий: по-видимому, кто-то подсунул ему мой альбом. На него произвело впечатление мое лицо, и он решил взять меня на главную роль — молоденькой служанки героини Элеоноры Росси Драго, еще одной несчастливой красавицы.

Джерми первый показал мне, что такое на деле ремесло актера: он научил меня играть. Во время работы над фильмом он был рядом, объяснял каждую сцену, раскрывал ее смысл, говорил, какие чувства я должна выражать в том или ином месте. Он даже научил меня плакать перед объективом кинокамеры.

Благодаря Пьетро Джерми я впервые почувствовала себя раскованной перед кинокамерой, начала понимать, что могу стать единым целым с направленным на меня объективом, лишь бы он был правильно установлен. Я оценила камеру как свою союзницу, стала естественнее, свободнее.

С того момента я поняла, что, чем меньше делаешь перед объективом, тем лучше результат. Крупный план в кино так велик, что жестикулировать и играть надо мало, совсем мало, не то рискуешь выглядеть слишком самоуверенной и манерной. Джерми научил меня понимать всю важность освещения: он первый снял меня по-своему, использовав свет, чтобы подчеркнуть особенность моего лица, глаз, рта.

В результате получился удивительный фильм, заслуживший прекрасную рецензию Пьера Паоло Пазолини: прекрасную и для меня, потому что и обо мне, и о моей первой настоящей роли он написал замечательные слова. Он написал, что в его памяти от фильма осталось главным образом мое лицо, мои глаза, «которые все время смотрели куда-то в угол…».

Эта рецензия послужила мне своего рода рекомендательным письмом к Анне Маньяни: она посмотрела фильм, прочитала рецензию и как бы удочерила меня… Я стала очень часто бывать в ее доме. Несмотря на свой трудный характер, она относилась ко мне с искренней симпатией.

А после Джерми я снималась у Дзампы в «Судье», у Нанни Лоя в «Дерзком ограблении». «Красавчик Антонио» свел меня еще с одним выдающимся человеком в моей актерской карьере — режиссером Марио Болоньини. У него я снялась в лучших, как мне кажется, моих фильмах: «Ла Виачча» и «Дряхлость». Во всех его картинах я была сердцеедкой, этаким кузнечиком-богомолом. Когда он стоял за камерой, я, как и с Джерми, испытывала уверенность в себе и в своих действиях, хотя указаний он делал совсем мало.

В «Красавчике Антонио» мы играли вместе с Мастроянни, причем все время вместе, от первой до последней сцены. И он влюбился в меня по уши. Сегодня, когда мы встречаемся, он всегда говорит: «А помнишь, как ты заставляла меня страдать?» И мы оба умиляемся и смеемся.

Утром, приехав гримироваться, он ставил на проигрыватель пластинки с ностальгической музыкой и не сводил с меня глаз, а я вела себя как ни в чем не бывало…

Как-то вечером пришел режиссер: «Марчелло куда-то пропал», и мы отправились на поиски. В конце концов нам удалось найти его в каком-то кабаке, и, пьяный, он встретил меня такими словами: «Ты гадюка… ты меня не понимаешь…»

Вскоре в отеле, где мы жили, была вечеринка. Мы с ним танцевали, и он опять принялся за свое: «Я и ты… Ты и я… Клаудия, я тебя люблю…» Я посмотрела ему в глаза и сказала: «Ты просто шут гороховый…» Эти слова он до сих пор мне припоминает: «И как только ты могла сказать такое… Ты мне не верила… никогда не верила. Но, клянусь, я был искренен…»

Лукино Висконти… Мой первый фильм с ним — «Рокко и его братья». У меня там была крошечная роль. Помню первую съемку — на натуре, в Милане. Мы играли сцену встречи по боксу, знаменитой драки, которая запомнилась многим. Там снимался Ален Делон. И я тоже — в публике, среди сотен дерущихся. Не знаю, что я испытывала сильнее — страх или растерянность. Я стояла перед камерой, позади меня все молотили друг друга кулаками, а Висконти был очень далеко… Вдруг весь этот адский шум перекрыл его голос. Он кричал в мегафон: «Не убейте мне Кардинале…» И с той минуты я, раньше думавшая, что маэстро меня даже не видит, поняла: да, он мой защитник, он помнит обо мне, следит за мной. И так было потом всегда.

Лукино Висконти… Он относился ко мне так трепетно.

Говорили, что он бывает ужасно злым, особенно с мужчинами. Могу засвидетельствовать, что злым он бывал в равной мере и с мужчинами, и с женщинами. Мне рассказывали, что однажды во время съемок — то ли «Одержимости» с Кларой Каламаи, то ли «Чувства» с Алидой Валли — он вдруг сказал: «Стоп! Синьора должна пойти и воспользоваться биде…» Что-то страшное! Начав работать с ним, я была запугана — наверное, потому, что тогда еще не вышли мои главные фильмы, не было ничего, кроме моих первых проб. Я только отснялась в «Девушке с чемоданом», но никто этого фильма еще не видел.

А потом? Потом появился Франческо Мазелли со своими «Дофинами». Тоже выдающийся режиссер, и тоже очень внимательный. После «Дофинов» я опять снималась у Болоньини в картине «Ла Виачча». Там я впервые встретилась с актером, который мне очень нравился и с которым у меня завязался даже короткий роман. Он был такой робкий, такой забавный, весь сотканный из веселых проделок и смеха. Я говорю о Жан-Поле Бельмондо. С ним же вскоре мне довелось сниматься в фильме Филиппа де Брока «Картуш», принесшим мне известность во Франции.

В те годы вся моя жизнь была посвящена только работе. Один фильм следовал за другим: «Картуш», «81/2» Федерико Феллини, «Леопард» Висконти, «Невеста Бубе» Луиджи Коменчини, «Равнодушные» по роману Моравиа снова с Мазелли. А потом Америка, работа с американскими режиссерами: «Розовая пантера» с Блейком Эдвардсом и «Мир цирка» с Хэтауэем. В этой картине я снималась с Ритой Хейуорт — уже тогда очень больной, несчастной и накачивающейся алкоголем с утра до вечера…

Франко Кристальди

Франко Кристальди. «Видес». Его «Видес»…

С первых же наших встреч меня больше всего поразило, что он сразу понял меня: почти единственный из всех, включая и моих родных, он угадал весь драматизм ситуации, в которой я оказалась. И протянул мне руку. Взамен я подписала контракт, ставивший меня в полную зависимость от «Видес».

Вначале у нас с ним были чисто деловые отношения: он — продюсер, я — актриса. То личное, что было между нами, началось лишь два года спустя…

Контракт с «Видес» был подписан в 1958 году, то есть почти сразу после того, как я ушла из Экспериментального центра и снова приехала в Италию из Туниса. И было это, если не ошибаюсь, в мае…

В Италии, словно мне не хватало всех моих злоключений, со мной произошла еще одна серьезная неприятность: меня обокрали. Унесли все, в том числе и сейф с моими личными бумагами, среди которых был и тот старый контракт.

Так что восстановить его я могу только по памяти.

Помню прежде всего его объем — не контракт, а целая книга. Десятки и десятки страниц, предусматривавшие все до самых мелочей. Бесконечное множество примечаний, обязывавших меня не изменять свою внешность и даже не подстригать волосы. Одним словом, я перестала быть хозяйкой и своего тела, и своих мыслей. Все было в руках «Видес». И так на протяжении десяти лет по первому контракту, за которым последовал второй — еще на пять лет — и третий — на три года… В общем, я попала в «конюшню» «Видес» в 1958 году и вышла из нее в 1975-м.

Мой ежемесячный гонорар (я это отлично помню) равнялся ста пятидесяти тысячам. Но это же были 1958–1959 годы. Потом постепенно он стал расти — ежегодно на пятьдесят тысяч в месяц. Так было первые десять лет. Второй контракт предусматривал некоторые изменения: мой заработок рос пропорционально доходам от фильма. Но все равно цифры были весьма скромными: два, три, четыре миллиона в месяц — это уже когда я, можно сказать, достигла вершины. Однако «Видес» оплачивала мои расходы: весь гардероб и все поездки. Разумеется, я должна была представлять подлинные квитанции. Никаких случайных расходов, и ничего, в сущности, мне не дарили.

Вначале на таких условиях там работали многие. Вспоминаю, например, Томаса Милиана. И Розанну Скьяффино, мою предшественницу: когда пришла я, она уволилась. Думаю, что на тех же условиях какое-то время работал и Джулиано Джемма. Под конец осталась я одна — все постепенно поуходили.

Между тем мои отношения с Кристальди переросли в любовную связь.

Не помню даже, в какой именно момент между нами все изменилось: где это произошло, по какому случаю. С уверенностью могу лишь сказать, что инициатива исходила от него. Но вообще ответственность лежит на нас обоих: наша связь с самого начала если и не была загадочной — о ней знали в наших кругах, — то оставалась бесперспективной в смысле дальнейшего официального закрепления. Так, например, все годы, что мы были вместе, мы никогда не жили под одной крышей: у каждого была своя квартира, своя, как говорят сегодня, «холостяцкая» постель. Лишь во время путешествий мы вели жизнь супружеской пары.

Дело было не в «уважении законности»: со своей женой он уже давно разошелся. Мне неловко говорить, но, по-моему, здесь имела место известная толика лицемерия, и речь шла не столько о матримониальном положении Кристальди, сколько о его туринском происхождении и характере: всем нам хорошо известна приверженность туринцев к формализму, и Кристальди, конечно же, не был исключением.

По-моему, по крайней мере какое-то время, это был так называемый роман продюсера с актрисой. И мириться с этим мне было мучительно трудно. Я говорю «мучительно» потому, что с рождения я стремилась к свободе и независимости и росла бунтаркой с обостренным чувством собственного достоинства. Но действительность каждодневно старалась у меня это чувство отнять. В отношениях с Франко Кристальди я оказалась в невыгодном положении, так как бунтовать не могла и не хотела, ибо знала, что обязана ему если не всем, то очень многим. Главным образом, я обязана ему — и не устану это повторять — тем, что он помог мне разобраться с моей семьей, когда я не знала, как подступиться к маме и папе, чтобы сообщить им о ребенке, которого я втайне ждала и у которого не было и никогда не будет отца.

Наша история началась довольно банально, но со временем все стало меняться: так получилось, что на протяжении первых пяти лет Франко с каждым днем становился по отношению ко мне все большим собственником. Он совершенно лишил меня личной свободы, всякой самостоятельности. Наблюдение за мной он поручил своему пресс-агенту Фабио Ринаудо, который должен был сопровождать меня во всех поездках, ни на минуту не спускать с меня глаз. Трагикомическим в этой ситуации было то, что Ринаудо панически боялся транспорта, особенно самолетов. Но из-за меня ему приходилось много ездить: он следовал за мной, а я только и делала, что пересаживалась с самолета на самолет, летала в Америку и из Америки, в Рио-де-Жанейро, в Амазонию, по пути заглядывала в Швецию — в общем, никогда не сидела на месте.

Чтобы не пасовать передо мной и выдерживать мои головокружительные перемещения, Ринаудо приходилось принимать транквилизаторы или для разнообразия напиваться. А путешествовать в подобном виде было действительно трудно: он доводил себя до такого состояния, что мне иной раз приходилось делать вид, будто мы с ним не знакомы. Иногда он не выдерживал и прямо в аэропорту, на глазах у всех, становился на колени и молил: «Прошу тебя, не заставляй меня ехать».

Кроме того, роль сторожей, которым вменялось в обязанность ежедневно отчитываться перед шефом, то есть перед Франко Кристальди, выполняли еще и мой шофер, и моя секретарша. Много лет я не смела выйти одна даже за какой-нибудь пустяковой покупкой.

Секретаршами за время моей работы в «Видес» были Моника, моя дорогая Моника, подруга и единственный, кроме Бланш, человек, посвященный в мою «великую тайну», а после нее — Керолайн, очаровательная и очень толковая молодая американка, моя учительница английского. Потом у меня недолго была одна благородная дама, невероятная снобка, и, наконец, Маргарита, бывшая моей спутницей и сотрудницей на протяжении семи лет. Компания «Видес» приставляла их ко мне в качестве «сдерживающего начала»: они должны были уравновешивать на съемочной площадке свойственную мне готовность идти всем навстречу: «Хватит, рабочий день окончен, синьору ждут другие дела».

И еще был шофер, проработавший со мной пятнадцать лет — неаполитанец Савино (три года тому назад он умер), с виду немного смешной и внешне поразительно похожий на Амедео Надзари. Он занимался машинами, на которых я должна была ездить по усмотрению «Видес», в том числе и «роллс-ройсом». Савино называл все эти машины по именам (мне запомнилась одна — «Каролина», остальных я уже не помню) и разговаривал с ними, как с живыми.

Меня он обожал, словно я — единственная женщина во вселенной, даже не женщина, а богиня. Савино отличался неслыханным рвением и преданностью и потому считал своим долгом защищать меня от всех и вся, даже от меня самой.

Я ненавижу всякое угодничество и лесть, и если что-то может вызвать у меня недоверие, так это комплименты: я сразу понимаю, когда они фальшивы, когда это чистый подхалимаж. И как только закончился срок контракта с «Видес», я первым делом убрала из своей жизни всех этих секретарш, шоферов, пресс-аташе, от заботы которых я при всем моем уважении к ним просто задыхалась.

Прежде чем обрести свободу, я долгие годы мучилась, не осмеливаясь взбунтоваться. Только однажды я пошла на это, когда дело коснулось моего сына Патрика: пошла к Кристальди и, чтобы выразить все свое отчаяние, стала плакать, кричать, орать, насколько позволял мой слабый голос. Я хотела покончить с фарсом, требовавшим скрывать правду обо мне и ребенке прежде всего от самого ребенка.

Я всегда сожалела, вспоминая, как вела себя во время той встречи: надо было не кричать и не плакать, а говорить холодно и держать себя в руках. То есть быть такой, каким предстал в тот момент Кристальди: он выслушал все мои крики, стенания, нападки и абсолютно спокойно заявил, что ничего сделать нельзя и что, если я открою правду о себе и Патрике, моей карьере сразу придет конец. А на случай, если я сочту недостаточно убедительными его аргументы, он напомнил о подписанном контракте, который привязывал меня к нему и к его компании. Ни он, ни кто другой не позволял мне признать свое материнство.

С Кристальди мы провели вместе много лет. Но я никогда не чувствовала себя по-настоящему его спутницей жизни: мы с ним никогда не были на равных. Я оставалась облагодетельствованной им Золушкой.

Кристальди был выдающимся продюсером, одним из самых крупных в Италии. Он даже возглавлял Ассоциацию европейских продюсеров, и именно он представлял Европу на переговорах с американцами.

Кристальди был необычайно умным и смелым продюсером, обладавшим силой, решимостью и способностью вмешиваться даже в работу над сценариями.

Дело в том, что он никогда не переставал быть профессионалом. Очень трудно, пожалуй, даже невозможно было отделить отношения с ним как с продюсером от обычных человеческих отношений, потому что Франко Кристальди всегда и прежде всего оставался предпринимателем.

Подтверждением тому может быть один лишь на первый взгляд незначительный факт: за долгие годы я так и не научилась называть его по имени. Даже сейчас, когда я о нем пишу, меня что-то сдерживает. Для меня он был и остается Кристальди. Я задумывалась над причинами такой странности. Думаю, это объясняется тем, что он вошел в мою жизнь как продюсер и навсегда остался им: я работала в компании Кристальди. Именно она поглощала его, меня — нас. Так я и не поняла, что за узы нас связывали: отношения мужчины и женщины, просто двух человеческих существ или продюсера и актрисы. Даже подарки, которые он мне делал, я находила оскорбительными, потому что он всегда ограничивался классическими драгоценностями, какие продюсер обычно дарит своей подружке или очередной любовнице. Вот уж чего я никак не могла принять и перенести.

А потом вдруг сюрприз — бракосочетание в Атланте. В то время я снималась в каком-то фильме в Америке. Когда у меня выдались два или три свободных от съемок дня, мы с ним решили совершить маленькое путешествие. И тут я узнала, что Кристальди втайне от меня организовал наше бракосочетание.

Мы жили в отеле Атланты. Утром он мне и говорит: «Пойдем поженимся. Нас уже ждут свидетели и мэр». Мне было велено надеть розовый костюм от Нины Риччи, традиционного букета у меня, естественно, не было, и мы пошли жениться.

Церемония проходила очень скромно и длилась недолго. Сначала расписался он, потом я. Расписались и свидетели — какие-то посторонние люди, первые попавшиеся ему под руку. Это бракосочетание не имело ровно никакой силы в Италии: да, я теперь была замужем, но никакими правами жены похвастаться не могла.

Можно ли назвать Кристальди щедрым? Да, но щедрым умеренно. Об этом свидетельствует и наше так называемое бракосочетание, и усыновление Патрика. Я не хотела этого, считая Патрика своим, только своим сыном. Я одна имела на него право, физически и психологически расплатившись за его появление на свет, и любила его я одна. Но Кристальди сам принял решение, действовал без моего согласия и поставил меня в известность лишь тогда, когда все бумаги были уже готовы.

Вот так Патрик получил фамилию Кристальди. Но только фамилию, без всякого права на наследство. И опять на мою долю выпало одно лишь унижение, ибо я сознавала, что это решение, так же как и решение о нашей женитьбе, было продиктовано не душевным порывом, а желанием покрепче привязать меня к себе, лишить права распоряжаться собой и своей жизнью.

Вначале я склонила голову, приняла его решение. Но потом, с течением лет, мне становилось все труднее переносить это. Кристальди был мужчиной, почти не способным к диалогу, очень замкнутым. И у меня сложилось впечатление, что в его душе прежде всего, если не всегда, верх одерживает продюсер со своими интересами и делами. Я не вполне соглашалась и с профессиональными решениями, которые «Видес» принимала за меня. Одной из главных причин, побудивших меня положить всему этому конец, стал последний навязанный мне фильм — «Так начинается приключение» Карло Ди Пальмы с Моникой Витти.

Дело было в 1974 году. Сценарий совершенно никуда не годился. Моника, с которой мы встречались очень часто и которая всегда была мне по-человечески симпатична, на съемочной площадке становилась просто невыносимой, работать с ней было трудно. Она всячески старалась оттеснить меня на задний план.

И вот однажды монтировавший картину Руджеро Мастроянни, брат Марчелло, позвонил мне домой: «Клаудия, в материале, который я уже отсмотрел, а это почти все, ты похожа на принца Эдинбургского, который на два шага отстает от королевы Елизаветы… В общем, мне не удастся смонтировать ленту: тебя там нет, тебя там совсем не видно, а когда видно, ты в тени…»

Этот фильм стоил мне нервного истощения и стал последней — хотя и одной из множества — каплей, переполнившей чашу моего терпения, потому что навязали его мне именно люди из «Видес» во главе с Кристальди. Я до конца участвовала в съемках, но сразу же после них уехала в Америку: с некоторых пор в мою жизнь вошел Паскуале Скуитьери. Это с ним я, наконец-то свободная и одинокая, решила встретиться в Нью-Йорке…

Говоря по правде, несколько попыток ослабить свои цепи я уже предпринимала и раньше: во время съемок «Поджигательниц» с Брижит Бардо в Испании меня вдруг охватило огромное чувство здоровой радости и веселья, желание дурачиться и развлекаться. Возвратившись со съемочной площадки, я приглашала массажистку, а потом мы всей группой отправлялись на танцы. За мной повсюду таскался мой шофер, он же надзиратель, а если точнее — шпик. Но как бы он ни держал меня под контролем, нельзя же было запретить мне ходить на танцы с моими коллегами, хотя и это он всячески осуждал: слишком громко хлопал дверцей машины, слишком торопливо закрывал ее, когда со мной садился кто-нибудь еще, рискуя оттяпать руку неугодному пассажиру.

Желание порвать с Кристальди и с «Видес» зрело во мне годами. Все началось именно там, в Испании, в 1971 году, когда мы работали вместе с Б.Б., а закончилось моим бегством в 1975-м.

Поначалу Кристальди отказывался верить, что это серьезно. По приезде из Америки я позвонила ему — мы уже были вместе с Паскуале, — но он рассмеялся: «Да брось, Клаудия, это ребячество… Не тяни, возвращайся…»

Нечего и говорить, что я разъярилась еще сильнее: в бешенство приводила сама мысль, что он не принимает меня всерьез. В общем, этот телефонный разговор оказался действительно последним: с тех пор, живя по соседству, практически совсем рядом, мы с ним больше никогда не встречались и не разговаривали.

Вскоре он женился на Зеуди Арайя, а мне пришлось заниматься разводом — аннулировать бракосочетание, оформленное в Атланте. По этому случаю он мне позвонил, нет, кажется, я сама ему позвонила — не помню уже, и выяснилось, что необходимости в официальном разводе нет, поскольку в Италии наш брак все равно считался недействительным. Но он настаивал на разводе: Зеуди должна стать его полноправной женой. А главное — я не должна была ничего просить и тем более ни на что претендовать ни для себя самой, ни для Патрика.

Разрыв с Кристальди и с «Видес» не был для меня легким и безболезненным. То ли из мести, то ли по злобе Кристальди позаботился, чтобы вокруг меня образовалась пустота, и я довольно долго оставалась без работы, а это влекло за собой всевозможные, в том числе и экономические, трудности. Первым нарушил этот заговор Франко Дзеффирелли, пригласив меня сниматься в фильме «Иисус из Назарета». И я всегда буду благодарна ему за это.

Два года назад Кристальди умер. Интересно: после развода мы столько лет были вдали друг от друга, а случилось так, что в день его смерти я оказалась рядом с ним.

Дело было в Монтекарло, где снимался фильм «Сын розовой пантеры» Блейка Эдвардса с Роберто Бениньи. Я была на съемочной площадке — снималась сцена свадьбы, и впервые за тридцать четыре года моей работы в кино кто-то из производственной части сказал: «Немедленно позвоните своей матери». Я едва в обморок не упала, подумала: что-то случилось с отцом.

Бросилась бегом к телефону, но мать меня успокоила и тихо проговорила: «Сядь… Кристальди умер. Это случилось несколько минут назад. И именно возле места, где ты работаешь». Я выглянула наружу и увидела, что напротив церкви, где шли съемки, высится здание клиники. Он был там.

За одну минуту у человека может пронестись в голове миллион мыслей. Именно так произошло и со мной: пока я сидела перед телефоном в нелепом наряде невесты, потеряв всякую способность и говорить, и плакать, казалось, пролетела вечность. Помнится, одной из первых у меня промелькнула мысль: а не знал ли Кристальди, что я снимаюсь именно здесь? В этой мысли меня укрепило, в частности, то, что в клинике он пролежал несколько дней и все эти дни газеты писали о фильме, снимавшемся в двух шагах от нее. Но я сразу же назвала себя дурой: он лежал в таком тяжелом состоянии, до газет ли ему было?

Во всяком случае, это совпадение причинило мне сильную душевную боль.

На следующее утро я взяла машину: хотелось окончательно проститься с ним, оставить письмо, цветок. Но когда я приехала в клинику, мне сказали, что на рассвете сын увез его тело.

На похороны я не пошла. Мне казалось, что это будет проявлением дурного тона, особенно если вспомнить о вездесущих фотографах, которые обязательно сосредоточат свое внимание на моей персоне. Туда пошли моя мать и братья, они сказали, что все надеялись увидеть и меня. Но я осталась дома и позвонила Патрику в Нью-Йорк, чтобы сообщить ему о случившемся. И еще послала телеграмму сестре и сыну Кристальди — Массимо, от которых получила теплый ответ.

После похорон окончательно завершился долгий период моей жизни, период, воспоминания о котором не вызывают у меня ни сожалений, ни обиды.

Я могу повторить слова Эдит Пиаф: «Je ne regrette rien» — ни от чего не отказываюсь, ни о чем не сожалею. Я знаю, что обязана Кристальди и компании «Видес» своими главными фильмами: именно они «сделали» меня, они дали мне возможность красоваться на обложках журналов всего мира, но они же лишили меня свободы и права на личную жизнь. Много лет я чувствовала себя глупой и бесталанной: всегда находился кто-то, кто говорил за меня, решал за меня, что я должна делать, произносить, думать. Много лет я терпела это, сама себе запрещая взрываться. Потом наконец я это сделала…

Да, сделала, и без сожалений. Но и без обид. Жаль, что Кристальди ушел из жизни, а мы так и не смогли выяснить наши отношения, простить друг друга, если это слово уместно. Я всегда отдавала себе отчет в том, что такое выяснение отношений в действительности невозможно. Но я довольна, что никогда, ни на минуту, не позволила себе отдаться чувству, хотя бы отдаленно напоминающему обиду… Могла бы, но не хотела. Сегодня эта мысль утешает меня.

Паскуале Скуитьери

Как все было? Почему?

С Паскуале, пусть и не напрямую, мне довелось встретиться дважды. В первый раз я аплодировала ему в римском кинотеатре «Куирино» как герою комедии «В память об одной милой даме» режиссера Франческо Рози. В фильме снимались также Лилла Бриньони и Джанкарло Джаннини. Спустя несколько лет кто-то потащил меня в кино смотреть фильм молодого режиссера Скуитьери «Каморра», дававшего рекордные кассовые сборы и заслужившего восторженные отклики критиков. Продюсером этого фильма был Витторио Де Сика.

С него-то все и началось: и мой бунт, и разрыв с Кристальди и «Видес», и мое осознание счастья, которое доступно всем и в котором мне было отказано. Я имею в виду чувство личной свободы.

А вот факты. Скуитьери пришел ко мне домой, когда я была еще связана контрактом с «Видес», чтобы предложить мне роль в своем фильме «Молодчики». По правде говоря, он сделал это под нажимом своего продюсера, так как сам предпочел бы, чтобы все исполнители в фильме были неаполитанцами. А я, как известно, к Неаполю никакого отношения не имела.

Лишь много позже Скуитьери рассказал, что когда-то он посылал мне свой первый сценарий. Это была история женщины, убившей своего новорожденного ребенка, история, взятая из жизни: Скуитьери занимался ею в тот краткий период, когда был адвокатом.

Странно, но сценарий этот до меня не дошел. Кто-то, по-видимому, перехватил его, не желая, чтобы я, прочитав рукопись, вступила в контакт с автором.

Мы жили тогда с Патриком на моей вилле под Римом, в шестнадцати километрах от центра города. И вот однажды приходит Скуитьери и начинается тихое, но заметное противоборство между ним и моим сыном, который был безумно ревнив и испытывал по отношению ко мне невероятное чувство собственника. Я приглашаю Скуитьери в гостиную, он идет за мной, явно раздосадованный необходимостью заводить знакомство с Актрисой, с Дивой, принадлежащей к тем кругам в кино, которые ему всегда были не по душе. Так что наша первая встреча решительно не удалась.

Он даже не снял темные очки, и у меня сложилось неприятное впечатление, что он слишком напорист и самоуверен.

Он же, восстанавливая в памяти тот день, в свою очередь говорит о моей агрессивности. Ему показался чересчур вызывающим мой вид: вечернее длинное, до полу, платье, «очень секси», оставляющее открытой — я лично этого не помню — часть груди. Не знаю, как он, но я, несмотря на взаимное недоверие и откровенную неприязнь, сразу же поняла, что наша встреча не просто дело случая, что он мне чем-то интересен. Очень…

Что мне сразу же понравилось в Паскуале? Наверное, в этой его напористости ощущались и жизненная сила, и, если угодно, какое-то безрассудство. А мне, как воздух, нужны были такая жизнеспособность и такое безрассудство. Ведь я на протяжении долгих лет пребывала в путах размеренности и рациональности: каждая минута, каждое мое движение были регламентированы и запрограммированы во всех деталях. Едва увидев Паскуале, я тотчас поняла, что этот человек сумеет стать для меня мостиком к «моей» жизни, к той жизни, которую я оставила в Африке, к моей бунтарской юности. Он поможет мне обрести беспечность и веселье…

Паскуале был красив: прекрасные серые глаза, светившийся во взгляде живой и ироничный ум. В общем, это был беспокойный человек, отличавшийся от всех, кого я знала, и к тому же не признающий никаких условностей… Да-да, я понимаю: за мной ухаживало столько красавцев, но до этого момента мне никто не был нужен.

Почему Скуитьери? Наверное, потому, что он не ухаживал за мной, не преследовал, не умолял, никогда не ставил себя в смешное положение и не относился ко мне как к актрисе, чье имя может украсить список покоренных им женщин. Он тоже сразу же понял, что у нашей встречи будет серьезное продолжение, и в какой-то мере боялся этого. К тому же он, безусловно, был очень притягателен физически, сулил что-то новое в близких отношениях, какие-то сюрпризы. Так почему бы и нет? В конце концов, и ему и мне было немногим более тридцати.

Я сразу сказала Кристальди, что влюбилась, влюбилась по-настоящему, бесповоротно. Можно было ожидать, что человек, которому я подарила семнадцать лет своей жизни, который постоянно говорил мне об «открытых парах» и прочих модных новинках, огорчится, но все же поймет меня. Однако реакция его была страшной. Главное, что его интересовало и терзало: «Кто? С кем?» Бесполезно было объяснять, что проблема не в этом. Проблемой было «почему», и ответ содержался в наших отношениях. Он, как в дешевой мелодраме, сделал вид, будто вскрыл себе вены, предпринял несколько попыток шантажировать меня, и это было низко для человека такого уровня. Дошло до того, что он протянул мне пистолет и предложил вместе с ним покончить жизнь самоубийством.

Я уже говорила и еще раз повторяю: для меня Паскуале Скуитьери был и остается свободой. Познакомившись с ним, я поняла — и до сих пор так считаю, — что передо мной человек свободный, не принадлежащий ни к какому клану, занимающийся делом, которое избрал для себя сам, и никому ничем не обязанный. Вот эта абсолютная его свобода меня и покорила.

Мы стали жить вместе в 1973 году, а официально объявили об этом в 1975-м.

Я знала, что теперь уже никто и ничто не заставит меня повернуть назад. Всегда такая недоверчивая по отношению к мужчинам, в Паскуале я влюбилась, как говорится, по уши, делала все, чтобы быть с ним, и не давала ему покоя с той первой встречи у меня в гостиной.

Когда я стала сниматься в «Молодчиках», сплетники из мира кино нередко по чьему-то наущению информировали меня ради моего же блага о том, что Скуитьери человек непредсказуемый, с холерическим темпераментом, коллекционер женщин и тому подобное. Я хорошо знала цену циркулировавшим в кинематографе диким сплетням обо всех, в том числе и о самом Кристальди, и, по-видимому, обо мне тоже.

Ну а на съемках я увидела Паскуале с потрясающе красивой женщиной, и на меня он не обращал совершенно никакого внимания: ведь я считалась подругой Кристальди, к которой на протяжении пятнадцати лет никто и приблизиться не смел… Конечно, моя «команда» — секретарша, пресс-агент, шофер, гример, парикмахер, портниха — все вместе были не просто стеной, а целой крепостью, отгораживающей меня от остального мира.

В общем, когда я познакомилась с Паскуале и влюбилась в него, они, то есть «моя крепость», потеряли надо мной всякий контроль. Никто и ничто не могло побороть мое новое чувство, даже самые злые и хорошо информированные сплетники. Мое прежнее бунтарство заявило о себе с новой, небывалой силой, зачеркнув целых пятнадцать лет пассивной жизни. Да, я сделала невыносимой жизнь Паскуале, так как звонила ему в любое время дня и ночи, утратив всякий контроль над собой, чувство меры и приличия. Я сама знаю, что преследовала его, как одержимая.

Под конец работы над нашим первым совместным фильмом «Молодчики» впервые в нашу жизнь вошел Париж.

Так получилось, что Паскуале надо было съездить в Париж. Я тоже поехала туда — со своими родителями: почему-то мне было совершенно необходимо, чтобы Паскуале познакомился там с моей семьей.

Я вспоминаю об этом дне, как о каком-то кошмаре. Мы назначили встречу перед собором Сен-Жермен, в двух шагах от исторических кафе «Флор» и «Де Маго». Я предупредила родных, что мне необходимо представить им одного человека. Кто этот человек они примерно знали: до них уже дошла эта история, а если и не сама история, то сплетни о ней в более или менее искаженном виде. Родители были настроены против Паскуале и не хотели с ним знакомиться, но мне все-таки удалось их уговорить.

Приехали. Паскуале ждал их в своей машине. Чтобы произвести хорошее впечатление, он купил себе пару чудесных английских ботинок самой знаменитой фирмы, которые оказались так ему тесны, что на ногах образовались кровавые волдыри.

Я сидела в машине вместе с ним. Увидев приближающегося отца, предупредила Паскуале: «Вот он…», а сама поспешила папе навстречу со словами: «Сейчас он подойдет…» Но Паскуале все не шел, и папа начал терять терпение: «Почему он не выходит из машины? Может, он ждет, когда я пойду к нему на поклон?» Я успокаивала его: «Сейчас, сейчас, подожди минуточку…» А Паскуале не шел: он просто не мог выйти из машины и встать на ноги — так сковала его острая боль. Конечно, он мог бы снять ботинки и выйти в носках, но… не вышел. То ли ему это не пришло в голову, то ли он надеялся, что боль отпустит. Короче, отец смертельно обиделся и ушел со словами: «Интересно, за кого он нас принимает, и вообще, кто он такой?» Между тем Паскуале делал ему какие-то знаки, но… тщетно…

Потом был Нью-Йорк. Из Парижа мы оба вернулись в Рим, но порознь. Паскуале решил, что ему надо отправиться в Нью-Йорк, чтобы обсудить там один из своих проектов с продюсером Дино Де Лаурентисом.

Он уехал. Я осталась в Риме, но через несколько дней приняла великое решение — ехать к нему. Я чувствовала, что должна быть с Паскуале, хотя даже не знала, где он: у меня был только номер телефона его нью-йоркского друга. Прямо из аэропорта позвонила ему: «Простите, говорит Клаудия Кардинале, я ищу Паскуале Скуитьери. Вы не знаете, где он может быть?» Оказалось, что ответивший мне человек знал, где его можно найти. «Тогда передайте ему, пожалуйста, что я с вещами в аэропорту и жду его».

Часа через полтора явился Паскуале. И, явно взволнованный, не веря своим глазам, направился ко мне. Еще бы: такое странное зрелище. Я стояла как вкопанная со своим огромным чемоданом в аэродромной сутолоке… Вид у меня после двухчасового гадания — «придет, не придет» — был, вероятно, достаточно красноречивым, так что слов почти не понадобилось: «Я приняла решение. Хочу быть с тобой». С нежностью вспоминаю его ответ: «Если наступит трудное время, возникнут сомнения, напомни мне эту минуту, этот твой приезд сегодня ко мне, в Америку».

«Брось, Клаудия, давай сделаем вид, будто ничего не произошло. Садись в самолет и возвращайся», — сказал мне режиссер Гоффредо Ломбардо, оказавшийся в то время по делам в Нью-Йорке. Да и Дино Де Лаурентис тоже попытался убедить Паскуале покончить с этой «нелепой историей». Между тем в Нью-Йорке я повисла на телефоне и обзванивала всех, чтобы сообщить, прежде всего моим родителям, о своем намерении не возвращаться к Кристальди.

Мы отметили начало нашей истории чудесным путешествием. В непрерывных ссорах мы исколесили вдоль и поперек всю Америку — на автобусах, знакомых нам по множеству фильмов. Наконец ко мне вернулась молодость, в которой мне было отказано (да я и сама себе в ней отказала). А молодость — это безграничная свобода ссориться, чтобы потом мириться, смеяться, шутить, совершать всякие безумства. Отвоевывать ту часть жизни, которая, казалось, уже навсегда потеряна, особенно если это целых двадцать отнятых у тебя лет… Да тут такая волна чувств, что и передать невозможно!

Америка, путешествие по ней на автобусе было чудесным сном. Суровая действительность заявила о себе потом, когда мы вернулись в Рим.

Поначалу в Риме мы ощутили вокруг себя пустоту: друзья старались держаться от нас подальше. Паскуале не мог найти работу… Ужасно. Трудные годы. Но какое большое, какое огромное личное счастье!

Все ополчились против Паскуале из-за истории со мной. Первое время ему даже присылали какие-то странные письма, звонили по телефону и угрожали. Конечно же, это не облегчало наши отношения. Долгие годы он попрекал меня — и я его понимала и сейчас понимаю — тем, какой ценой ему пришлось расплачиваться за наши отношения: когда мы познакомились, он как режиссер пользовался большим успехом, все хотели с ним работать. Потом он вдруг стал безработным, никто ничего ему не заказывал, все двери перед ним захлопнулись.

То, что мы все это пережили, доказывает серьезность наших отношений: будь они хоть чуточку более легкомысленными или непрочными, им бы не сохраниться.

Чтобы восстановить в памяти один неприятный случай с фоторепортерами, мне надо вернуться немного назад: я должна сначала объяснить, в какой обстановке все это произошло.

Скуитьери с самого начала хотел иметь от меня ребенка. Но я была не готова к этому, мне еще не удалось изжить травму первого материнства. Я решилась на такой шаг лишь спустя несколько лет: отношения с Паскуале становились все более важными для меня, и мне показалось наконец правильным, нормальным родить от него ребенка.

Мне было сорок лет. Свою вторую беременность я переживала с огромной радостью, но не без опаски: ведь после тридцати пяти в таких случаях нужно быть очень осторожной. Так что я постоянно находилась под наблюдением врачей, проходила все необходимые обследования и довольно скоро узнала, что у меня будет девочка.

Помню, мы сидели за столом, ели, и тут позвонила мой врач-гинеколог: «Клаудия, это потрясающе, уже есть результаты, у тебя девочка!» Я чуть в обморок не упала… Сама не знаю, почему мне так хотелось мальчика. Да какое там хотелось — я была уверена, что иначе и быть не может. Кто знает, возможно, мне безотчетно хотелось повторить свой первый опыт, пережить его в атмосфере покоя и радости, которые когда-то у меня отняли. Я хотела мальчика, надеясь восполнить таким образом недоданное первому сыну счастье.

Я положила трубку. Паскуале спросил, кто звонил. Но я боялась сказать ему правду. Ответила только: «Это мой гинеколог, она назначила день и час очередного анализа».

У меня родилась девочка, и это было чудесно. Паскуале с первого же дня потерял от нее голову. Наверное, еще и потому, что она была абсолютной его копией.

Он следил за ее появлением на свет поминутно, так как присутствовал при родах в одной из римских клиник 28 апреля — пятнадцать лет назад.

Нас осаждали фоторепортеры, которые не давали мне покоя на протяжении почти всей моей беременности, и поэтому пришлось решать, как оставить их с носом. Клаудия родилась в одиннадцать утра, а ночью я сбежала из клиники через служебный вход и уехала на машине «скорой помощи». С нами была и врач, жившая в двух шагах от нас и имевшая, таким образом, возможность наблюдать за мной постоянно у нас дома.

А что же фоторепортеры? На следующее утро, убедившись в том, что их обвели вокруг пальца, они сфотографировали в клинике младенца другой женщины и продали снимки в газеты: «Вот вам дочь Клаудии Кардинале и Паскуале Скуитьери». Естественно, этого мы им не могли простить…

В тот день мы были дома: я, Паскуале, малышка и дети Паскуале от предыдущего брака, в том числе и самый младший — его семилетний сын. Именно он, испуганный, вбежал в дом с криком: «Там к нам вор лезет!..» Время, кстати, было очень напряженным: из-за терроризма все мы жили в постоянной тревоге… И никому не пришло в голову, что ребенок мог увидеть не грабителя, а фоторепортера, который пролез через дыру в садовой ограде и подкрадывался к окнам. Мы действительно подумали, что это злоумышленник, во всяком случае — опасный человек.

И тут Паскуале, схватив пистолет Кристальди, выскочил и пальнул в воздух…