Домой возврата нет
Рано или поздно это случается с каждым домом. Вот и нашему пришла пора ремонта. Узнав, что прораб родом из Аргентины, я приложил все усилия, чтобы в поисках общего языка не заговорить с ним о Борхесе.
- Марадона! - закричал я вместо этого.
- Что - Марадона?
- Наше все. Вернее - ваше все.
Хозе вяло кивнул и перешел к смете. Чтобы покрасить стены, пришлось вынести книги в гараж. На второй день Хозе не выдержал:
- Вы - священник? - спросил он.
- Почему?! - опять закричал я.
- О чем еще можно написать столько книг, если не о Боге, - веско сказал Хозе, и я подумал, что все-таки надо было спросить его о Борхесе.
Впрочем, когда маляры ушли, выяснилось, что книги на полки засунуты без всякого понятия - австрийских авторов перепутали с немецкими. Спасая их от второго аншлюса, я расставлял тома в правильном порядке, пока один не упал на пол. Книга раскрылась на фотографии. Черно-белый снимок - ослепленное вспышкой смутно знакомое лицо с острым носом, длинное старомодное пальто, шляпа, которых вообще не носят. Косо в угол уходят библиотечные полки, набитые пухлыми книгами в неярких по нынешним временам переплетах.
- Конец тридцатых, - навскидку определил я и поднял книгу, чтобы прочесть, кого изображал снимок. Неожиданно фотография отделилась от листа. Она была не напечатана, а вложена между страницами - вместо закладки. Тут уж я и без очков узнал себя, только не вспомнил, где снимался. Зато памятной была книга.
В Америке мы с ней появились в одном и том же году. Я купил эту книгу на первую зарплату (грузчика), ибо она обещала предсказать будущее. Вряд ли автор угрюмой монографии о судьбе немецких писателей-антифашистов в изгнании думал, что его труд будут читать как Сивиллину книгу. Называлась она \"Каменная скрипка\".
Из них всех в Америке по-настоящему преуспел австрийский еврей Билли Уайлдер. Фамилию для Голливуда он себе выдумал сам, зато именем ему стала детская кличка - в честь Буффало Билла. Его мать обожала американское кино, но языка он все равно не знал. Добравшись до Калифорнии, Уайлдер принялся учить английский с истерическим усердием - по 300 слов в сутки, пока друзья и коллеги собирались на кухне за шнапсом, чтобы ругать Америку по-немецки. В результате он стал лучшим сценаристом Голливуда. Фразы из его фильмов вошли в идиоматическое сознание нации, причем не одной, - если вспомнить \"В джазе только девушки\".
Став звездой Нового Света, Билли Уайлдер отдал дань Старому, сняв по нему реквием - \"Сансет бульвар\". На самом деле, как все в Лос-Анджелесе, это не бульвар, а шоссе. Да и закат в фильме происходит внутри, а не снаружи. Под видом героини - сошедшей с экрана великой актрисы немого кино - Уайлдер изобразил своих соотечественников, оставшихся в Америке без языка той - предыдущей - культуры, что принесла им славу.
Нельзя сказать, чтобы Уайлдер недооценивал заблуждения своих соотечественников.
- Австрийцы, - говорил он, - замечательный народ, сумевший убедить мир в том, что Гитлер - немец, а Моцарт - австриец.
Уайлдер понимал, что Европа сама во всем виновата, в том числе и в том, что не хочет - в отличие от него - переучиваться. Он знал, что выхода нет, но он понимал, как много потерял мир с тех пор, как искусство перешло на доступный массам язык - вроде того, каким пользовалось звуковое кино.
В Америку немцы приезжали в ореоле культуры, которую они не без основания считали самой высокой в мире. Веря, что ей принадлежит будущее, Марк Твен учил своих детей немецкому, которым сам он безуспешно пытался овладеть 30 лет. Брехт, Фейхтвангер, Верфель, Стефан Цвейг, Генрих, но главное - Томас Манн привыкли к тому, чтобы их любили. До того, как нацисты запретили \"Буденброков\", роман выдержал больше 100 изданий.
- Где я, там Германия, - сказал Томас Манн.
В другой раз, посетив дом Фейхтвангера в его еще французском изгнании, Манн выразился яснее:
- Хорошо бы показать вашу виллу Геббельсу, чтобы тот лопнул от зависти.
В Новом Свете все быстро кончилось. Не все они бедствовали в Америке так страшно, как можно было того ожидать. Одних, правда, ненадолго, приютил Голливуд. Других поддерживала слава, третьих - связи, четвертого - ферма в Вермонте. Америка не мешала им писать. Среди сотни книг, выпущенных эмигрантами в годы фашизма, - \"Иосиф и его братья\" Манна, \"Смерть Вергилия\" Броха, брехтовский \"Галилей\". Но даже те, кому Америка ни в чем не отказывала, не могли с ней ужиться.
- Хорошо, что он вернулся в Европу, - сказал мне профессор, помнивший Томаса Манна по Принстону, - уж слишком он придирался к Америке.
И было за что! Америка, о чем ясно написано на цоколе статуи Свободы, привыкла видеть в эмигрантах отбросы, а не соль Старого Света. Второй шанс она обещала тем, у кого не было и первого. По отношению к остальным Америка позволяла себе быть высокомерной до глупости. Дочку Ферми не хотели пускать в страну из-за слабоумия: девочка не знала, кто такие скунсы, а эмиграционный чиновник не мог себе представить страну, где их нет.
Америка спасала жизнь эмигрантов за счет их статуса. Для авторов, успевших прославиться дома, эта, в сущности, честная сделка оказалась столь же безнадежной, как та, в которую ввязался их земляк Фауст. Их личность, как у всех настоящих писателей, исчерпывалась на бумаге. Все они (кроме того, Карла Цукмайера, что пахал в Вермонте) не умели делать ничего другого. В том числе - пользоваться английским, которого не признавали даже выучившие язык.
- Приблизительный английский, - жаловался Генрих Манн на своих более решительных коллег, - приблизительные мысли.
Чтобы писать на другом языке, надо стать другим человеком. Живые классики, киты пера и акулы мысли, они были слишком полны собой, чтобы второе \"я\" сумело потеснить первое.
Дело еще в том, что в другой язык, как в другую веру, переходят, расставаясь с родной средой, которую писатели зовут контекстом. Чем он шире и глубже, тем труднее без него обходиться, ибо вместе с контекстом исчезает почва для индивидуального творчества. Всякий писатель кормится - тайно и явно - цитатами. Но только зрелая, перенасыщенная культурой жизнь сплошь иронична, ибо она заключает себя в невидимые кавычки.
Опознанная цитата служит пропуском в стаю. Вот так псы - от дога до таксы - узнают, что принадлежат к одному собачьему семейству. Это, конечно, не мешает им драться, но лошади, скажем, их вообще не интересуют.
- \"Только детские книги читать\", - причитал я, потеряв очки, корректирующие возрастную дальнозоркость.
И гости сразу разделились на тех, кто узнал Мандельштама, и тех, кто помог найти очки.
- \"Чому я не сокол?\" - спросил я в другой раз.
И молодой москвич вежливо поправил:
- Теперь говорят - \"почему\".
Радость изощренного чтения в том, чтобы узнать неназванное, заметить спрятанное, развернуть укутанное. В этой - \"бисерной\" - игре писатель с читателем попеременно меняются местами, составляя замысловатые фигуры литературной кадрили.
Танцы, впрочем, бывают разными. В истории каждой культуры наступает золотая александрийская осень, пускающая в разлив накопленную летом страсть. Обыгранные цитаты составляют суть острословия от Диогена до Венички Ерофеева.
В Японии я видел, как такую манеру увековечили. В самых живописных местах страны стоят валуны с хокку, высеченными на них еще в средневековье. Пускаясь в дальние и мучительные странствия, великие поэты прошлого месяцами брели от одной цитаты к другой, стремясь постичь красоту, опосредованную чужим вдохновением.
- Эрос текста в контексте, - подстегивает себя стареющая культура. - Путь творчества - вообразить целое по части и воспламениться им.
- Зачем, - спрашивал поэт, - вся дева, раз есть колено?
Бродского, кстати, обременяла зависимость от контекста (от слова \"текст\" его просто тошнило). Поэтому он завидовал Фросту, который, в отличие от своих английских коллег, видел в дереве дерево, а не тех королей и монахов, что сидели под ним на всем протяжении утомительно долгой европейской истории.
Но и Бродскому жизнь вне контекста не давалась даром. Во всяком случае, он обрадовался цитате, которую мне однажды довелось ввернуть в беседу. Речь зашла о его любимом Овидии, слагавшем гекзаметры среди не знавших латыни варваров.
\"Это все равно, - писал римский поэт в \"Скорбных песнях\", - что \"миму мерную пляску плясать в темноте\".
Беда эмигранта в том, что контекст нельзя перевести, его можно только освоить. Любовь космополита определяет произвольность выбора. Но это значит, что жить ему приходится внутри комментария.
Понятно, что в Америке бежавшим от нацистов авторам не хватало внимающих и понимающих поклонников. Хуже, что они исчезли навсегда. Когда кошмар кончился, выяснилось, что эмигранты и метрополия больше не нужны друг другу.
- Все вышедшие при нацистах книги, - объявил Томас Манн, - нужно пустить под нож - они запятнаны \"стыдом и кровью\".
- С ваших и начнем, - запальчиво ответили немцы, отказавшие в праве учить себя тем, кто не перенес фашизма на собственной шкуре.
Не только романы лучшего немецкого прозаика, вся эмигрантская литература вновь осталась без читателей, обвинивших изгнанников в ангажированности.
- Политика, - говорили им, - отравила ваши чернила, от ненависти окоченел язык.
Эмиграция состарила живших в изгнании писателей сразу на несколько поколений, превратив их из современников в классиков. Со всеми вытекающими из этого факта неприятностями: их язык стал казаться сухим и сложным, трезвым и холодным, ироничным и чужим.
К тому же за годы разлуки германская словесность заговорила на своем и тоже хорошем языке. После войны немцы понимали Генриха Белля лучше, чем Томаса Манна. Поэтому самый знаменитый, но отнюдь не самый любимый писатель Германии умер на ничьей земле - в Цюрихе.
\"Домой, - писал даже не покидавший родину американский романист Томас Вулф, - возврата нет\".
Раньше других это понял Стефан Цвейг, безбедно живший во время войны в Бразилии. Он покончил с собой в 42-м, не дождавшись, пока выйдет в свет его последняя книга - \"Вчерашний мир\".
- Это нам, - сказал другой изгнанник, - за то, что Бога забыли.
- Талибы вспомнили, - ответил наш общий знакомый Пахомов, не отрицая, впрочем, мужества вернувшегося в Россию Солженицына.
От того, что писатель изменился меньше своей родины, их первая встреча отдавала аттракционом. Уехав на Запад, Солженицын вернулся с Востока, вместе с солнцем, по пути, как оно, выслушивая жалобы и претензии. Так началась бодрая осень патриарха, живущего, как все мы, в той параллельной реальности, где ничего не меняется.
- Мало того, что Земля круглая, - поделился со мной Пахомов недавно приобретенными знаниями, - она еще вертится, и только мы стоим на месте, потому что нам не с кем идти в ногу.
27.04.2007
Карассы, дюпрассы, гранфаллоны
Памяти Воннегута
Мои сверстники вряд ли удивятся, если я сравню Воннегута с \"Битлз\". Мы находили у них много общего - свежесть чувств, интенсивность эмоций, напор переживания, духовный голод, а главное - анархический порыв со смутным адресом. Можно было бы сказать и проще: свободу. Как ей и положено, она не обладала содержанием, только - формой. Ею-то, свободной от потуг дубоватого реализма, Воннегут нас и взял, когда стал фактом русской литературы. В ее еще не написанном учебнике он станет рядом с другими иностранцами, экспро-приированными отечественной словесностью, - между Хемингуэем и Борхесом.
В отличие от американцев, прославивших Воннегута за его антивоенную \"Бойню №5\", резонировавшую с Вьетнамской эпохой, мы влюбились в другую книгу, написанную за шесть лет до этого, - \"Колыбель для кошки\". На русском она вышла в 1970-м. И вот, 37 лет спустя, в день смерти ее автора, я держу в руках рассыпающуюся книжку со все еще хулиганской обложкой Селиверстова. На ней ядерный гриб, но если перевернуть - вздымленный фаллос, смерть и жизнь, причем в шахматном порядке.
Еще более знаменит перевод Райт-Ковалевой. Довлатов считал, что по-русски она пишет лучше всех. Он же приписал знакомому американцу ядовитую фразу:
- Романы Курта сильно проигрывают в оригинале.
Воннегут знал о своей русской славе и был безмерно благодарен переводчице. Он даже просил конгресс официально пригласить ее в Америку.
\"Райт-Ковалева, - писал Воннегут, - сделала для взаимопонимания русского и американского народов больше, чем оба наши правительства вместе взятые\".
Теперь я в этом не так уверен, как раньше. Пожалуй, в книгах Воннегута мы искали - и находили - все-таки не то, что их американские читатели. Конечно, страх перед бомбой, безумные физики, оголтелая наука - магистральный сюжет того времени. Об этом писали и Дюрренматт, и Солженицын. Но нас у Воннегута интересовало другое: опыт современной мифологии, получившийся от комического скрещения высокой научной фантастики с философией скептика и желчью сатирика.
В \"Колыбели для кошки\", например, Воннегут придумал Бога, который не нуждается в том, чтобы в него верили, и религию, которая сама зовет себя ложной. И все же эта пародийная теология с ее \"карассами, дюпрассами и гранфаллонами\" вела наружу - к свободе от взрослой лжи и державной истины.
В Америке Воннегут был апостолом контркультуры, в России в нем видели своего, вроде Венички Ерофеева. Тем более что и Воннегут умел выпить. Особенно, как говорят сплетни, когда не получил Нобелевскую премию. Я не виноват: в Нью-Йорке про него все все знают - Воннегут слишком долго был незаменимой достопримечательностью. Частый гость литературных дискуссий и телевизионных перепалок, он даже в художественных фильмах играл самого себя. Но видел я его только на экране. Однажды, правда, напал на след.
Дело было на небольшом экскурсионном судне, курсирующем по Галапагосам. В дорогу я взял одноименный роман Воннегута. Расчет оказался верным: капитан рассказал мне, что книга написана на борту.
- Правда, на сушу, - признался шкипер без сожаления, - мы с ним так ни разу и не выбрались, предпочитая экзотике хорошо снаряженный бар.
Не удивительно, что этот самый капитан оказался самым ярким персонажем в книге. Воннегут изобразил его кретином, не умеющим пользоваться компасом. Но это и не важно, потому что, как всегда у Воннегута, герои все равно погибают.
\"У нас, - объясняет в романе автор, - слишком большая голова, а выживают лишь те, у кого мозг с орех\".
\"Такие дела\", - любят повторять знаменитую фразу из \"Бойни\" поклонники Воннегута.
В сущности, эти грустные слова, как дзенские рефрены, ничего не значат: смиренная констатация нашей беспомощности перед сложностью жизни.
\"Не делать ее хуже, чем она есть, - всеми своими книгами говорил Воннегут, - единственная задача человека на земле, но как раз с этим мы никак не справляемся\".
Прожив очень долгую жизнь, Воннегут так и не смог с этим примириться. Он вел себя, как придуманный им пророк Боконон, который \"где только возможно становился на космическую точку зрения\".
Последнюю книгу Воннегута, сборник эссе \"Человек без страны\", завершает \"Реквием\", написанный от лица Земли, окончательно опустошенной людьми.
\"Видимо, - говорит планета, - им тут не понравилось\".
20.04.2007
Война за австрийское наследство
Австрию я полюбил, как Платон - Атлантиду: за то, чем она могла быть, за то, что ее нет, за то, что ее, вероятно, никогда не было
- Прототип всемирного содружества народов, - говорится в лучшем романе этой страны, - Австрия - истинная родина духа.
У Музиля эту фразу, конечно, произносит напыщенная дура, но меня-то как раз всегда интересовало, куда деваются наши благие намерения. Что становится с нереализованными идеалами? Вскрывая подноготную, история обнаруживает неприглядную изнанку в парадных декларациях. Но что происходит с лицевой стороной? На какой архивной свалке хранят разоблаченные мифы - короля-философа, благородного дикаря, сталинскую Конституцию?
Державные идиллии - утиль-сырье истории, и в этом - залог их бессмертия. Исчезнув из учебников, идеалы ждут нового назначения, чтобы воскреснуть под иной широтой и другим именем. Круговорот идей, как всякая метаморфоза, являет собой увлекательную драму, жанр которой постоянно меняют время действия и точка зрения.
В молодости мы смотрели на эту империю с ее окраины - глазами двух не знавших друг друга пражан Гашека и Кафки. Первый ее разоблачил и высмеял, второй увековечил и осмеял. (Томас Манн упорно считал Кафку юмористом.) Для одного власть была чужой, для другого - общей, но абсурдной она казалась обоим. Сами живя в вечной провинции, мы не могли удержаться от параллелей, еще не подозревая, насколько провидческими они окажутся.
В 70-миллионной стране Габсбургов действительно было нечто комическое, начиная с названия, почти столь же невнятного, как СССР. Обитатели этой империи тоже не знали, как себя называть. В том просвещенном веке, когда национальность заменяла религию, австро-венгр был такой же химерой, как сунито-католик.
Сегодня, однако, дефисная национальность мне представляется не врожденным дефектом, а вырванным у истории преимуществом, предохраняющим нас от ветреной любви к родине. Вы замечали, что, завоевав в кровавой борьбе независимость, алжирцы любят жить во Франции, индонезийцы в Голландии, индусы - в Англии, и все остальные - в Америке?
Опередив свой век, австрийцы, будучи столь же умозрительным народом, как советский или американский, сами решали, кем и когда они были. В казенном обиходе их страна обходилась пространным титулом, в частном - географическим эвфемизмом, который не означал ничего определенного. Кафка хотя бы пользовался немецким, служившим империи общим (но не универсальным) \"языком удобства\". Зато Бруно Шульц, писавший по-польски и живший на улице Крокодилов города Дрогобыч, был таким же австрийцем, как Рабиндранат Тагор - англичанином.
Если австрийцев, строго говоря, вообще не существовало, то, бесспорно, были австрийская музыка, кухня, литература. В совокупности они создавали этой великой, но второстепенной державе уникальную ауру, которую, как это с нею всегда бывает, невозможно не почувствовать, но нельзя и описать.
В Первую мировую, когда после Брусиловского прорыва союзная Германия объявила себя \"прикованной к трупу\", окончательно выяснилось, что Габсбургов никто не любил. Когда-то Австрия считалась колыбелью наций, потом - их школой, затем - университетом, наконец - тюрьмой. Не удивительно, что у нее не было патриотов: в лучшем случае она была меньшим злом, в худшем - исторической фикцией.
Вот тогда, когда, откровенно говоря, было уже поздно, Гофмансталь решил, наконец, создать национальную идею, благодаря которой его родина смогла бы осуществить тогдашнюю мечту измученного Старого Света и стать новой Америкой. В трактовке прославленного поэта эта идея ничего не говорила народам империи - она им пела, ибо была австрийской музыкой, которую, впрочем, сперва пришлось отлучить от немецкой:
- Величие без титанизма, - перечислял лучший венский либреттист, - приветливая ясность, блаженство без экстаза.
Другими словами: не опера, а оперетта.
- Австрия, - писал злой Музиль, - улыбалась, потому что у нее не осталось лицевых мышц.
Я, конечно, понимаю, что опера значительней оперетты, но уверен, что бОльшая часть человечества предпочитает быть персонажем второй, а не героем первой.
Австрию я полюбил, поняв, что сам на нее похож, когда мне, уроженцу другой исчезнувшей империи, пришлось столкнуться с общей для них национальной проблемой. Окончательно оставшись наедине с собственной судьбой, я заменил бессознательную родину ее осмысленной концепцией.
- Родину, - решил я, - не выбирают, а собирают, как это делали Габсбурги: из всего, что плохо лежит.
Ребенку родиной служит мать, мягкая, как сыра земля, взрослому - отец, суровый, как закон. Мне - язык, единственное, что я могу без обиняков назвать родным.
Английский я люблю, латыни завидую, русский знаю. Я не умею вбить гвоздя, зато умею делать вещи из языка, но только из своего. Тем, кто берет выше, все равно, на каком наречии излагать свои идеи. Тем, кто исчерпывается сюжетом, все равно, на какой язык их экранизуют. Но у меня - непереводимое ремесло, невыгодное, как всякая штучная продукция, требующая ручного труда и полной отдачи.
Делается это, например, так. Заготовка-идиома разминается до нужного именно тебе размера. В процессе обработки она теряет первоначальный, а иногда и любой другой смысл, заменяя его, если крупно повезет, тем, что Мандельштам называл \"диким мясом поэзии\".
И еще. Когда полируешь уже готовое изделие, главное - остановиться вовремя, преодолев соблазн функциональной краткости, которая перевозит читателя от одного абзаца к другому, надежно, как простодушный джип. Тогда уж лучше телега.
Ранний Витгенштейн утверждал, что если деталь машины не работает, она не деталь машины. Поздний в этом сомневался. Средний построил сестре дом, без всяких, мягко говоря, архитектурных излишеств. С окружающим миром этот элегантный дзот (здесь теперь болгарское посольство) говорит только пропорциями и специальными оконными шпингалетами, изобретенными для этого случая венским философом.
- Искусство, - говорил его практичный соратник Адольф Лоос, - выводит нас из себя, поэтому дом должен быть таким, чтобы нам было куда вернуться.
Устав от лишнего, Лоос написал программную статью \"Орнамент и преступление\".
- Одно, - говорилось в знаменитом среди зодчих манифесте, - не отличается от другого.
Но без орнамента все равно не обошлось, ибо дизайн австрийского зияния сложился в неповторимый и мгновенно узнаваемый узор венского модерна, стиль, который Музиль описал, словно нимфетку: \"По-весеннему тощие формы тринадцатилетней девочки\".
Аристократическая худоба этого функционализма катастрофически не идет тем, кто ее не заработал эклектикой безмерно долгой истории. Она собралась на венских бульварах, чья архитектура выглядит, как хотелось бы ленивому школьнику - все сразу, чтобы не листать страницы. Последнее завоевание старого мира, эклектика называла себя историческим стилем, который уже не творил историю, а учил ее, вроде нашего постмодернизма, только лучше.
Меня эклектика не пугает, потому что я сам такой, но дом Хундертвассера, главная достопримечательность послевоенной Вены, ставит в тупик любого. Отделавшись от назойливого в этих краях прошлого, художник заменил историческую фантазию экологической и построил сумасшедший дом веселой расцветки, где удобно жить только деревьям. У каждого из них есть право, которому мы можем лишь завидовать, - расти, как хочется. В том числе - наискосок из окна или поперек с балкона. С трудом найдя кассиршу в джунглях небольшой закусочной, я поинтересовался и ее мнением.
- Зеленая мечта идиота, - объявила она, - попробуйте каждый день поливать сто горшков.
- Ничего удивительного, - сказал мне старожил, - согласно анекдотам, в странах немецкого языка глупость распространяется не по широте (как у вас - вплоть до чукчей), а по долготе: с Севера на Юг. Жители Кельна, скажем, считаются хитрее баварцев, которые, в свою очередь, превосходят сметкой тирольцев.
- А венцы?
- Мазохисты. Мы либо читаем романы Елинек и ставим пьесы Сорокина, либо ставим пьесы Елинек и читаем романы Сорокина.
Австрию я полюбил за то, что она соединяла сразу две небезразличные мне части света.
- Азия, - говорил Меттерних, - начинается с Ландштрассе.
Поэтому страна Габсбургов считала себя евразийской державой. Как, впрочем, всякая порядочная империя - от Pax Romana до Pax Americana. В сущности, всю западную историю легко представить расширением пограничной зоны, объединяющую Европу с Азией и лежащую между двумя океанами - Атлантическим и Тихим. Как все соблазнительные гипотезы, эта не зависит от географических координат - сегодня она верна как для восточного, так и для западного полушария.
Перебравшись в последнее, я сразу обнаружил в нем австрийские реликвии. На моей окраине Манхэттена тогда еще жили венские евреи. Здесь вырос Генри Киссинджер. На нашем углу стояла мясная лавка Гарри, которого никто не видел без бабочки. Мою столетнюю соседку звали фрау Шпигель. Сквозь жидкую стенку было слышно, как она поет Шуберта, моя посуду.
- Нью-Йорк, - с далеко не заслуженным апломбом решил я, - реинкарнация Вены.
Первое впечатление оказалось и преждевременным, и верным. Нынешняя Вена - имперская столица без империи. Непомерный город для живописной страны, помещающейся на рождественской открытке. Подобная ошибка в масштабе отличает и другие города, изменившие истории: Стокгольм, Лиссабон, Петербург, но главный из них - Нью-Йорк. Ни он, ни Америка никогда не верили, что принадлежат друг другу. Жертва мезальянса между Старым и Новым Светом, Нью-Йорк так и остался столицей самого себя. Город, лишенный как генетической, так и кармической зависимости, сам выбирает, на кого стать похожим и кем быть в предыдущем рождении.
Чем дольше я здесь живу, тем чаще думаю, что австрийская утопия не умерла, а переехала в Америку. Окончательно я в этом убедился, когда к нам из Вены перебрался климтовский портрет Адели, окрещенный с присущей Нью-Йорку скромностью нашей \"Моной Лизой\". Самая дорогая (из тех, что продаются) картина изображает утонченную до болезненности деву с прозрачным лицом и изломанными руками. Климт видел в ней новую Венеру, а вышла старая Европа, умирающая от пресыщенности. Не зря ее худое тело укутывает шлейф прежних увлечений, убранный символами полузабытых вер и царств, - Крит, Египет, Византия, Габсбурги…
Влюбившись в эту декадентскую икону, Нью-Йорк решительно вступил на тропу войны за
06.04.2007
По пути в Венецию
Мировая история с Генисом
Первый раз я попал сюда из Рима, где начинающие эмигранты ждали визы в Америку и обживали Италию с помощью пообтершихся товарищей, устраивавших экскурсии на Юг или Север. Я выбрал последнее направление, хотя, казалось бы, недавно оттуда приехал.
Путь к Сан Марко лежал через барахолку с обманчивым названием \"Американо\". Русские всех национальностей торговали здесь скарбом, напоследок вырванным из империи. Хуже всего шли матрешки. Даже мы не знали, что с ними делать. Зато, как это повелось с древности, римляне ценили варяжский янтарь. И еще - ленинградский фотоаппарат \"Смена\", с цейссовской оптикой.
Держа в одной руке камеру, а в другой - бусы, я, приплясывая от нетерпения, торопился втюрить свой товар недоверчивым прохожим. Торговля шла вяло. Твердо по-итальянски я знал только одно слово - \"Чипполино\". Зато говорил на латыни:
- Exegi monumentum aere perennius.
Дальше никто не слушал. Спас меня пожилой священник, решивший, что я учился в иезуитской школе.
Вооруженный барышом в 35 тысяч лир, которые можно было обменять на ящик сомнительного бренди, десяток замороженных кур или одну Венецию, я отправился на экскурсию с автобусом себе подобных.
К путешествию я готовился долго, точнее - сколько себя помню. Поэтому сперва я не увидел ничего, кроме чужих метафор. Но когда они стали складываться в город, неисчерпаемый, словно язык, и компактный, как словарь, я понял, что мне его хватит навсегда.
Между тем пришло время обедать.
- \"Флориан\" или \"Квадри\"? - спросил опытный вожатый.
Выбор был непростым: перед каждым кафе стояло по белому роялю, и музыка звучала одна и та же - из \"Крестного отца\".
Как это водится у русских, за нас решили писатели. Я вспомнил, что во \"Флориане\" сидел Гете. Вслед за ним мы перешли площадь и, устроившись в тени колоннады, чтобы не лишать себя звуков и запахов, открыли по банке \"Завтрака туриста\", сопровождавшего нас от Бреста до Форума.
Примерно так я себе представлял переход Суворова через Альпы. В отличие от него, я решил сюда вернуться.
В этот раз я начал добираться к Венеции с тех ее колониальных окраин, что раньше назывались Далмацией.
На этом побережье любил отдыхать Тито - во дворце Карагеоргевича. Вышло так, что мы все трое жили в его доме, но в разных странах. Генералиссимус - в Югославии, мы с королем - в Черногории. Ее заново открыли всего за месяц до нашего визита, но марки новорожденной страны уже напечатали. Жалко, что невзрачные. Помимо них, Черногорию выделяли три непроизносимые, но, видимо, незаменимые буквы в алфавите. К сожалению, я так и не выяснил - какие, потому что об этом горячо спорили все, кого я спрашивал. Несмотря на лишние буквы, меня читали здесь не меньше, чем в Сербии, так что от раскола я ничего не проиграл, но и не выиграл. Как обычно, моих читателей можно было собрать под одной крышей. На этот раз она была XII века.
Встреча началась с дипломатических даров. Хозяева принимали меня как образованного скифа. Чтобы поразить мою и впрямь восприимчивую фантазию, в соответствии с еще живыми в этих краях византийскими традициями мне преподнесли ископаемую диковину - двуглавого орла.
- Отечественная разновидность этой державной птицы, - уверяет Татьяна Толстая, - носит на одной голове тюбетейку, а на другой - кепку.
В Черногории, однако, орла венчала корона.
- Неужели так и летает? - спросил я приветливого бургомистра.
- Только на парадах, - успокоил он меня.
Теперь на вопросы предстояло отвечать мне. Сидя в прохладной часовне, история которой была существенно длиннее американской, я купался во внимании черногорцев, путавших меня с кем-то куда более значительным, чем мне удавалось казаться.
Чтобы не растерять благодушия, публика стремилась найти общий язык, помимо славянского. Я предложил грибы, которые заметил с утра на базаре. Затем, борясь за внимание и привыкнув считаться с национальными чувствами, особенно - молодыми и ранимыми, я уверял хозяев, будто вижу разницу между ними и остальными югославами. Они в ней, впрочем, не сомневались.
- Мы, - без затей объявил мне директор музея, - выше всех в мире.
- Это потому, что не сдались туркам?
- Да, нет, просто длиннее.
- Рост был наиболее ценным, чтобы не сказать - единственным, приданым наших бедных принцесс. Они улучшали породу выродившихся монархов всей Европы. Итальянский, скажем, наследник был таким шпендриком, что его чуть не застрелили на свадьбе.
В черногорской воинственности не приходилось сомневаться - музей устилали простреленные в боях знамена.
- В Вене флагов, может, и больше, но они в них сами дырки вертели, а у нас - от турецких пуль.
Я, конечно, не спорил, тем более что директор вел себя по-европейски. В графе \"национальность\", поспешно введенной в анкеты юной страны, он честно написал: \"Не колышет\".
- А где, собственно, Черногория? - спросил я, когда мы с ним поднялись на заповедную вершину.
- От горизонта до горизонта, - показал рукой директор, - если, конечно, не смотреть на юг - там, за озером, уже Албания. Ну и равнина - не в счет. Зато горы наши. Тут уж точно ничего не растет. Бедность - лучшая крепость.
Моря отсюда видно не было, но раньше оно тоже было чужим. В древнем городе Будва пролегала граница между Турцией и Венецией. В сущности, так оно и осталось, но теперь границу между Востоком и Западом отмечали русские. Они стремительно скупали недвижимость, ибо, потеряв одну империю, торопились сколотить другую, обойдя на этот раз проклятые проливы.
- Splendid! - сказал мне местный, тыча в поросший пиниями берег.
- Да уж, красотища.
- Да нет, отель так называется. Говорят, жена Лужкова строит.
Не зная, что сказать, я извинился.
- Ничего, эти хоть не бомбят, как янки.
Я опять извинился.
- Но пляж подчистую скупили. У нас ведь можно до ноября купаться. Русским, конечно.
- Лучше моржи, чем медведи.
- Тем более что охоту запретили.
Убедившись, что в новой стране по-прежнему удобно быть русским, я отправился в Котор, расположенный в устье самого южного фьорда Европы. Закрученный, словно на бигуди, залив ввинтился в черные горы, расступившиеся у пристани. В этом углу кончалась Венецианская империя. С другой - исторической - стороны она завершилась моим нью-йоркским знакомым. Он вырос на Гранд-канале в семейном палаццо, говорил на венецианском диалекте, носил фамилию дожа и оказался мелким жуликом, утаившим часть моей зарплаты.
Проведя меня сквозь крепостную стену Котора, мой гид обвел рукой карликовую площадь и процитировал с эмфазой:
- \"Вечного обилья почиет тень над мирными краями, где новый Феникс расширяет крылья\". Кто это?
- НАТО?
- Если верить Гоцци, вам бы отрубили голову. Это - загадка принцессы Турандот. Вот он - венецианский Лев Адрии.
Только тут я заметил над воротами дружелюбную дворнягу с застенчивой улыбкой. Присобаченные известкой крылья указывали на геральдическое происхождение зверя, мирно воплощавшего мечту просветителей.
- Чтобы смирить природу, - сказал гид, - надо научить ее читать.
- И голосовать.
- Именно. Венецианская республика прожила тысячу лет, чего уже не скажешь об Афинах или еще об Америке. А все потому, что лев с книгой - это и есть цивилизация.
- Тогда лев в очках - культура.
- Это когда ничего другого не осталось.
\"Чтобы быть счастливым, - писал состарившийся Казанова, - довольно хорошей библиотеки\". Кроме мемуаров он оставил нам энциклопедию сыров и труд об удвоении куба. Однако его превзошел соотечественник, опубликовавший в Венеции бестселлер \"Учение Ньютона для женщин\".
- Надо быть кретином, - вежливо сказал Умберто Эко, - чтобы провести в Венеции больше двух дней. Там же нет ни одного дерева.
Спорить со знаменитостью у меня не хватило наглости еще и потому, что я уже испортил ему настроение, угостив щами. Откуда мне было знать, что, женившись на немке, писатель невзлюбил квашеную капусту?
Надо, однако, признать, что я уже сталкивался с латинским темпераментом сидя за столом, когда мы жили в Риме и собирались в Америку. Подружившись с соседом, я позвал его на гречневую кашу, контрабандой вывезенную с родины. Впервые попробовав это блюдо, итальянец схватил кастрюлю и опорожнил ее в унитаз.
- Ни одно разумное существо, - придя в себя, объяснил он, - не должно есть такую гадость.
- И он, бесспорно, прав, - выслушав меня, сказала венецианская славистка, преподававшая здешним студентам \"Ночной дозор\" и прочую классику. - Что касается Умберто Эко, то у нас принято бранить Венецию, как у вас - Диснейленд.
- Не вижу сходства.
- Китч, вроде венецианской люстры. Безнаказанно ее можно повесить только в Венеции.
- Ну, да. В ковбойских сапогах можно ходить только в Техасе.
- И только - Бушу.
- Но вы ж тут живете?
- Зимой. Это же не настоящий город. По вечерам горит одно окно на сто. Дворцы сдуру раскупили американцы и держат пустыми. Тут и школ почти не осталось, даже кинотеатра нет. У нас ничего не строили с XVIII века. Венеция - аппендикс истории. Как говорил Паунд - шелковые лохмотья.
- За это мы ее и любим.
- Еще бы не любить, - неожиданно быстро согласилась собеседница и указала на лавку гондольеров.
На витрине лежало все необходимое: золотые флажки со львом, канотье, тельняшки, презервативы.
- Вы же знаете, каждый гондольер - поэт, певец и сводник.
Мы не знали, но голос понизили: вокруг говорили по-русски. Что и понятно. Самая большая страна Европы, вернувшись в нее после нелепой разлуки, не может наглядеться. Особенно зимой, когда дни короче, а цены ниже.
Присматриваясь к приезжим, я сунулся за одной в магазин. Продавщица участливо, как в разговорнике, обратилась к вошедшей:
- Вы говорите по-немецки? Французски? Английски?
- Нет, - взвесив, ответила женщина по-русски.
- Вот и хорошо, я сама из Молдавии.
- Даки, - с умилением, вспомнил я любимую книгу школьных лет \"История СССР с глубокой древности\". - Не зря у них гостил Овидий.
Ночью выпал туман, и в лагуне отменили навигацию. До вокзала добрались на водном такси. С катера даже в самых узких каналах не видно было домов. Венеция исчезла, как женщина под одеялом. Но я знал, что она там есть, и жадно смотрел в мокрую тьму, не желая расставаться.
Не удивительно, что домой я приехал простуженный. Звоню врачу и шепотом спрашиваю:
- Доктор, как же мне работать?
- Молча.
- Но я на радио работаю.
- Well…
Послушав врача, я сел к столу, чтобы рассказать, где был, не открывая рта.
02.03.2007
Урок немецкого
\"Возможно, другим евреям это покажется странным, но именно немецкую книгу я прикладываю к больному месту, как подорожник к ранке\"
Знакомство началось с порога, которым книге служит - форзац. На черном развороте играл чужой праздник. Кокетливая дама машет с качелей ногой в белом чулке. Неизвестно кому учтиво кланяется статный кавалер. Бродячие музыканты в средневековых костюмах поют серенады под лютню. С неба в нас целится купидон, на тротуаре сидит торговка яблоками, обыватель с зонтиком под мышкой любуется луной, под фонарем спит пьяный. Сквозь цветущий сад просвечивает силуэт летнего дворца. Балюстрада выходит на бюргерскую улицу.
Пренебрегая всякой, а не только повествовательной логикой, белый штрих с беглой уверенностью очерчивает пойманное внутренним взором. Экономный рисунок белилами дополняют несколько оранжевых пятен. Лучшее - окно едва намеченного дома. Таким оно бывает зимой в незнакомом городе, когда кажется, что только ты в нем чужой.
Боясь спугнуть тайну, я долго сидел над открытой книгой, твердо зная, что такого не может быть нигде, а главное - никогда. Поженив эпохи, как календарь - сезоны, художник изобразил роман с историей. Хотя стили безнадежно перемешались, а фигуры возникали урывками и невпопад, изображение обладало бесспорной - подсмотренной - реальностью. Воображению немало помогал черный фон. Белая бумага заменяет свет дня, черная - в цвет ночи: тут можно что-нибудь увидеть только во сне.
- Человек спящий, - говорил философ,- и человек бодрствующий - разные люди.
Я не уверен, что они между собой знакомы. У того, что спит, слишком много преимуществ: он хоть что-то знает наверняка. Сон - отмычка гносеологии. А то наяву все - параноики.
- Жизнь моя, - причитаем мы вместе с поэтом, - иль ты приснилась мне?
Зато во сне никто не сомневается в подлинности происходящего. Удивить нас оно способно только поутру. Во сне, как в окопах, нет агностиков. Что покажут, в то и верим: сплю - значит, существую.
И еще как! Сны не бывают скучными, если их не пересказывать. Но как раз от этого художника трудно удержать. Рано или поздно он норовит подменить портрет действительности ее дремой, как это случилось на черных форзацах, где романтическая Европа увидела себя во сне.
Книга была Гофманом, иллюстратором - Свешников.
Намного позже я узнал, что Борис Свешников почти 10 лет сидел при Сталине. Уже в Америке мне довелось увидеть его лагерные рисунки и прочесть, что о них написал Синявский:
- Существа, живущие на рисунках, снятся сами себе.
Тут сюжеты были другими - зона, конвой, зэки, один уже повесился. Но манера та же: \"фантазии в стиле Калло\". Мелкие фигурки, замысловатый рисунок, анахронизм, гротеск, вид сверху, точнее - ниоткуда. И вместо щедрой тьмы ночи слепящая белизна снега. Опять Синявский:
- Его рисунки положены на партитуру истории, графика ведь все равняет - белым полем.
Такими, наверное, и должны быть сны наяву - дневные кошмары. Поразительно другое: волшебство осталось. Насытив лагерный пейзаж чужой, не пережитой им историей, художник вывел свой опыт из зоны страдания, снабдив жизнь сюрреальной изнанкой.
В темном процессе изготовления шедевра обратная сторона служит проявителем сна, закрепителем фантазии и смягчителем реальности. Рабски следуя покрою, изнанка радикально отличается материалом: снаружи - дерюга, внутри - волшебный шелк. Не замахиваясь на внешний облик, она прячет нас от него - будучи ближе к телу.
Искусство проверяет себя в кризисе. Особенно в лагере, где оно конспиративно золотится на подкладке ватника. Написавший свои лучшие книги в письмах на волю, Синявский выше всего ценил спасительную потенцию вымысла. Этого писателя зэки уважали за артистичность натуры. Чтобы он не делил со всеми общую скамью на киносеансах в лагерном клубе, они сколотили для Синявского персональную табуретку.
- Ты - царь, - сказал поэт, - сиди один.
Возможно, другим евреям это покажется странным, но именно немецкую книгу я прикладываю к больному месту, как подорожник к ранке. Германские авторы чаще других учили меня тому, как примириться с жизнью.
Дело в том, что отвращение к окружающему, как и вера в его монопольную власть над душой, - бесплодные эмоции. Но достаточно намека на спрятанную под штукатуркой параллельную вселенную, чтобы судьба стала терпимой, а книга - убежищем. По-моему, это и имела в виду самая богатая - немецкая - ветвь романтизма, чьими плодами я пользуюсь добрых полвека, если считать с братьев Гримм.
Сегодня, однако, в обильном вымыслом сюжете меня интересует лишь то, что он существует. Главное - не перипетии магических превращений, а их возможность. Сказка декларирует: то, что есть, не все, что есть. Примерно это же я вынес из идеалистической философии, не забывшей присовокупить неожиданный совет:
- Счастье, - заодно со всем остальным учил Гегель, - составляют жена и служба.
Конечно, из романтических фантазий можно сделать и другие выводы.
- Под Сталинградом, - написал во время войны британский журналист, - левое гегельянство сражалось с правым.
Но если романтизм, как не без оснований утверждают историки, ведет к фашизму всякого толка, то тем больше оснований любить немецкий дух молодым и практически беспомощным.
- Кант, - говорил бургомистр Кенигсберга, - не мог бы управлять и курятником.
Зато его земляк Гофман с выгодой для себя сменил карьеру музыканта на службу чиновника - превосходного, но не безобидного. Работая в канцелярии тогда еще прусской Варшавы, Гофман выполнял предписание начальства, повелевшего раздать всем местным евреям фамилии. В хороший день от него выходили Апфельбаумы, в плохой - Каценеленбогены.
Жизнь Гофмана пришлась на лучшие годы в немецкой культуре, которые вовсе не совпадали с периодом исторического величия и военной мощи. Напротив, тевтонский гений чахнет от побед и возрождается от поражений. Так было с Веймаром - и с тем, в котором жил Гете, и в том, где возникла республика.
Третий Веймар мне довелось увидеть не вовремя - то ли поздно, то ли рано. ГДР была уже бывшей, но в ней еще ничего не успело измениться. Упраздненную границу можно было увидеть невооруженным глазом. Особенно в Берлине, где я гостил у дальновидного историка, за бесценок купившего квартиру на улице, упиравшейся в исчезнувшую, как он и предсказывал, Стену. По ее западную сторону безалаберно жили турки, за восточной начиналась бледная немочь социалистической архитектуры.
Впервые попав на Восток с Запада, я отправился в город, всех жителей которого я знал из Эккермана. Как все индустриальные монстры, Веймар начинался задолго до того, как хотелось бы. Уродливая незрелость рабочих кварталов казалась издевательской бестактностью в центре ветхой Европы. Новостройки ведь не стареют, а разрушаются, как мертвые дети. Зато центральная площадь с гостиницей \"Белый слон\" не позволила себе измениться, потому что на ней стоял дом Гете. Меня всегда волновал географический адрес эстетической утопии, доказывающий возможность ее воплощения. Но мне еще не приходилось встречать такую скромную обитель для столь глобальных амбиций. Веймар всегда был маленьким, но не случайно именно из захолустья открывался вид на изобретенную Гете \"мировую литературу\": отсюда, в общем-то, и смотреть больше не на что.
- Провинция - думаю я, разделяя наши с ней закоренелые убеждения, - рождает самоучек, мечтателей и космополитов. Чаще столичного жителя провинциал мечтает стать гражданином мира, надеясь, что чужая культура компенсирует ему дефицит своей.
Самые витиеватые письма от своих слушателей я получаю из мест, которые не могу найти на карте. На днях одно такое послание пришло из казахской деревни: \"Трудно согласиться, - писал корреспондент, - с вашей трактовкой Витгенштейна…\".
Не Борат.
Немецкий (как, впрочем, и любой другой) золотой век мог бы уложиться в одну человеческую жизнь - вряд ли счастливую, точно, что не спокойную. В разгар наполеоновских войн Гофман пробирался по Берлину мимо телег с трупами, чтобы дирижировать \"Волшебной флейтой\". Ему помогал Моцарт, другим - Кант.
\"Дела мои идут не хуже, чем раньше, - в августе 14-го писал с фронта немецкий студент философии. - Хотя из-за грохота 24 орудий у меня чуть не лопнули барабанные перепонки, я и сейчас полагаю, что важнее всей мировой войны третья антиномия Канта\".
Ее составляет противоречие между рабством природы и свободой духа. Справиться с этой антиномией нельзя, но очень хочется, ибо иначе нам не добиться независимости второго от первой. И ведь действительно нет задачи важнее в жизни философа.
- Его удел, - говорят скептики, - жить в хижине, примостившейся к возведенному им воздушному замку.
На мой взгляд, это - преимущество, ибо безопасным может быть только тот храм, который нельзя построить. Собственно, вся культура состоит из воздуха - мираж, за которым, однако, можно спрятаться. И уж тут немецкая культура - пример остальным. Ей так не повезло с поклонниками, что она научилась стойко отстаивать свою независимость от выходок истории. В результате ее не скомпрометировали трагические катаклизмы. Во всяком случае - в моих глазах. Хотя Вуди Аллена я тоже люблю. Помните, как он себя спрашивал:
- Кем бы я был тогда в Германии? Абажуром.
Но это ничего не меняет. За историю нельзя расплачиваться культурой. Если сын не отвечает за отца, то и отец за сына, хотя бы - взрослого. Поэтому я не слишком удивился, узнав из тюремных дневников Шпеера, что разделяю любовь Гитлера к маленьким городам с фахверковыми домами, оставляющими балки нагими. На открытках эта конструкция лучится добродушием, как буржуй в подтяжках, снявший пиджак после обеда.
В таком доме жил Гофман. Мне он сразу понравился, потому что очень похожий стоял у нас с XVI века в переулке Живописцев. Друзья занимали в нем квартиру с покатым полом и косыми дверьми. Одну комнату, в которой все равно не закрывалось окно, отвели под бочку с брагой. Во вторую я затащил по средневековой лестнице холодильник \"Саратов\". За его белой дверцей хозяева хранили писчую бумагу и пивные дрожжи - с продуктами были перебои.
Может быть, поэтому Гофмана больше любят в России, чем на родине. Немцы в нем ценят сказку, мы еще и быль. Это - тоска по устоявшемуся осмысленному быту, освещенному бесконечной историей и вечной музыкой.
Приобщение к немецкому уюту бывает пронзительным, как просветление. Со мной такое случилось в Мюнхене. Лежа на той бесценной перине из пуха серых гусей, что позволяла хозяину скромного отеля экономить на отоплении, я смотрел на белесое небо, укрытое тюлевой фатой занавески. Сквозь форточку вползал запах воскресного - свежесмолотого - кофе. По булыжникам к Старому рынку шлепали хозяйки с корзинами. На башне причудливо били городские часы. Важно, конечно, что была зима, когда время никуда не торопится. Наверное, поэтому в одном мгновении, будто пинцетом вынутом из вечности, сконцентрировалась такая блаженная безмятежность, которую только безнадежный атеист мог бы назвать пошлой.
Я всегда с удивлением читал про то, что Гофман высмеивал филистерские будни. По-моему, он их еще и воспевал. Его вышедшим за грани правдоподобия героям всегда было куда вернуться. У Достоевского истина способна раздавить героя, подбивая его убить себя или товарища. Романтикам проще. Когда персонажу из комедии Тика надоела его роль, он кончает с собой, уходя со сцены в партер.
Хитрость германского романтизма в том, что он вырос дома. Его нерв был укутан бытом. Магическая реальность служила продолжением обыкновенной. Простые вещи оказывались сложными, знакомое - непонятным, мертвое - живым. Сила германской музы в прищуре, открывающем читательскому взору иное измерение не отходя от кассы. Минимальный сдвиг создает убежище, подвигая банальное к метаморфозе.
Дороже всего мне те авторы, кто во всем обнаруживает тайную энергию роста, спрятанную от посторонних жизненную силу вещи, прикидывающейся трупом.
Как-то в тропическом аэропорту я купил запаянную в полиэтилен палку, которая, обещала инструкция, вырастет в пальму, если ее опустить в воду. Посмеявшись над собственной наивностью, я все-таки сунул в стакан мертвую деревяшку, чтобы на следующий день обнаружить у нее белые хвостики. К лету пальма, уже захватив спальню, так рвалась наружу, что ее пришлось расчленить специально купленной пилой. С тех пор я с надеждой смотрю на всякую чурку.
Очень долго я жил в живописном углу, образованном двумя культурами, бесцеремонно игнорирующими третью, ту, что случилась на окраине посторонних ей миров - славянского и немецкого. Наша столица была глухой провинцией, и этим она еще больше походила на классическую, то есть - раздробленную - Германию. \"Русскими\" в Риге были мы, \"немецким\" - окрестности. Ревнуя к чужой и длинной истории, советская власть справлялась с городской стариной испытанным способом: не снести, так замазать.
Попав недавно в Таллин, я обедал с краеведом в лучшем ресторане города - только из его окна открывался вид на всю кафедральную площадь.
- А знаете, - спросил меня собутыльник, дождавшись десерта, - что здесь было раньше?
- Райком? - прикинул я на себя.
- Ремонт обуви.
Что говорить, я сам работал на самой узкой улочке Риги. Когда-то здесь располагались мастерские оружейников, но моя контора называлась комитетом по госнадзору, правда, всего лишь - за измерительными приборами.
Власть прятала красивое, как школа - литературу: не запрещая, а смешивая - высокое с глупым и ценное с никаким. От тевтонского средневековья Риге оставили ровно столько, чтобы хватило на съемки фильма про Штирлица.
Красивое, однако, как выяснили маловеры, можно срыть, скрыть, но не уничтожить. Поэтому любимым зрелищным спортом всей новой Европы стала регенерация истории, которая, как ящерица - хвост, восстанавливает все, что того стоит.