Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Петр Вайль

Карта родины

О ВЕЧНОМ И ЛИЧНОМ

Я родился в первой половине прошлого века. Так выглядит 1949 год из нынешних дней. Так время помещает тебя без спросу в эпос. Пространство — в историю. Москвич-отец с эльзасскими корнями и ашхабадка-мать из тамбовских молокан поженились в Германии, я родился в Риге, много лет прожил в Нью-Йорке, эти строки пишу в Праге. Важно, что все происходит почти без твоего участия. Людей можно разделить на тех, которые живут, и тех, которые строят жизнь. Я отношусь к первым. Больше того, люди, строящие жизнь, вызывают недоверие: за ними кроется неуверенность и неправда. И еще — наглость: попытка взять на себя больше, чем человеку дано. Стоит раз и навсегда понять, что жизнь умнее и сильнее тебя. Ты только можешь в силу отпущенных тебе возможностей что-то слегка подправить, но полагать, что способен определить ход своей судьбы, — необоснованная дерзость. Масштабный пример явлен был календарем. Человечество умудрилось устроить встречу тысячелетия дважды. Сначала объявили, что новая эпоха грянет 1 января 2000 года. Потом решили отпраздновать еще раз, по-настоящему, 1 января 2001 года. Однако на вторую полноценную гулянку энергии не хватило. Современный человек оснащен разнообразно и мощно, но в сути своей уязвим и слаб, ничуть не прибавив по ходу истории эмоционально, душевно, интеллектуально. Мы не выдерживаем даже двух подряд больших праздников, которые сами же придумали и назначили. Если на радости недостает сил, может, и на злодейства не хватит?

У меня ощущения смены эпох не было и нет, не увлекаюсь цифрами. Если уж подводить итоги столетия, главным представляется не событие, не факт и не дата, а длящееся отторжение от какой бы то ни было единой доктрины, общей идеологии, маршировки строем. Никакого хорового пения — только сольные партии: даже если нет ни слуха и голоса, голова работает и сердце бьется.

Однако массовый психоз по поводу миллениума радует: убедительный пример торжества формы над содержанием. Ведь ровным счетом ничего не произошло, когда 1999-й сменился 2000-м, 2000-й — 2001-м. То и замечательно, что поменялось лишь начертание: единица-двойка, девятка-ноль — но, сколько волнений, каков восторг и ужас. Наглядная победа иррационального чувства над рациональной мыслью.

В формуле Достоевского «красота спасет мир» речь как раз о том, что красота спасет мир от разума. Внедренные в практику попытки устроить жизнь по логике и уму неизменно приводят в тупик в лучшем случае; в худшем — к магаданам, освенцимам, хиросимам, чернобылям на массовом или личном уровнях. К счастью, сокрушительный разум корректирует красота — неведомая, неисчислимая, непостижимая сила, которая побуждает не строить жизнь, а жить.

Жить — и делиться наблюдениями, впечатлениями, соображениями по ходу жизни. Без претензии, а так, как сказал Басе: «Видя в этом один из способов уподобиться облакам и подчинить себя воле ветра, начинаешь записывать все, что остается в твоей памяти, собираешь воедино случившееся позже и происшедшее раньше, полагая при этом, что люди, принимая твои записи за невнятное бормотание пьяного или бред спящего, отнесутся к ним не всерьез, а как придется».

Наблюдения, впечатления, соображения нескольких лет (1995-2002) на пространстве от Белоруссии до Сахалина, от Соловков до Каракумов переплелись с долгим опытом жизни в империи — моей семьи и моим собственным. Так сложилась и легла «Карта родины».

ЕВРОПЕЙСКАЯ ЧАСТЬ

ТРАМВАЙ ДО МОТОВИЛИХИ

Прямоугольная планировка сразу обозначает промышленный город. Красота здесь лишена очарования естественности, как жизнь по приказу. Приказом царицы Пермь назначили городом, и она стала обзаводиться не историей, которой не было, а мифологией, которая есть всегда, если есть желание. Трамвай номер четыре по пути от Пума к цирку и дальше на Мотовилиху проходит над Егошихинским оврагом — отсюда, от заложенного здесь медеплавильного завода, и пошла Пермь. Сейчас это особая центровая окраина, сдвинутая не по горизонтали, на край, а по вертикали, вниз. Провожатый кивает на овраг: «Вон там, за кладбищем, речка Стикс». Законная гордость: где еще на свете есть Стикс? На этом — нигде. Над Егошихой — трамплин, прыжки бесстрашно совершаются в долину реки смерти, а там шпана.

Из трамвая жизнь вокруг видна сквозь чужую мудрость: окна в общественном транспорте мэрия украсила изречениями великих. Имеются муниципальные афоризмы для детей: «Любовь и уважение к родителям, без всякого сомнения, есть чувство святое. В. Белинский». Для родителей: «Без хороших отцов нет хорошего воспитания, несмотря на все школы. Н. Карамзин». Для школы: «Лень — это мать. У нее сын — воровство и дочь — голод. В. Гюго» — с категорией рода не все ладно, но изъяны грамматики искупаются дидактикой.

Двое в солдатских ушанках не обращают внимания на заповедь: «Судите о своем здоровье по тому, как радуетесь утру и весне. Г.Торо». Во-первых, уже полчетвертого, во-вторых, снежная зима, в-третьих, о здоровье проще судить по цвету и запаху друг друга, в-главных, увлечены разговором. «Я его еще поймаю», — угрюмо обещает один. Второй кивает: «Даже двух мнений быть не может. Ну, даже двух мнений быть не может». Первый воодушевляется: «Я его еще поймаю. Убью обеих». Слова звучат громко и веско, пассажиры ежатся и отворачиваются к окнам. «Из всей земной музыки ближе всего к небесной — биение истинно любящего сердца. Г.Бичер», Та, что ли, Бичер, которая Стоу? Дяди Тома в четвертом трамвае только не хватало. Хижины обступают Уральскую улицу, сменяя блочные и кирпичные дома.

Трамвай идет вдоль реки, спускаясь к ней. Если выйти, с высокого еще берега видна широченная Кама, за ней — Верхняя Курья, далеко слева скрыт за излучиной Закамск, по здешней мифологии — потустороннее место, вот и не видать. Спуск делается круче, тут полудеревянная старая Мотовилиха, которая завораживала с той стороны Камы пастернаковскую Женю Люверс. «Доктор Живаго» разместился в центре Перми, переименованной Пастернаком в Юрятин. На нарядной Сибирской — «Дом с фигурами» и библиотека на углу Коммунистической, где встретились Живаго и Лара. И — удвоение культурного мифа — дом «Трех сестер», о чем рассказывают в Юрятине доктору. Здание пестренько выложено красным и белым кирпичом, здесь теперь «Пермптицепром», порадовался бы реалистичный Чехов. На Сибирской — и длинный низкий дом, в котором провел юные годы Дягилев, и губернаторский особняк желтоватого ампира, каков обычно ампир в России, и Благородное собрание с плебейски приземистыми колоннами, ныне клуб УВД, и в глубине парка Театр оперы и балета, где к пермским морозам бергамаск Доницетти подгадал «Дона Паскуале» (Пермь-Бергамо или, еще лучше, Пермь-Парма: насторожись, краевед), и среди многоэтажек новенький Пушкин с нашлепкой снега на цилиндре. Мимо тянется троллейбус номер три, желто-зеленый, с алой надписью «Лапша Доширак» — не секундант ли Дантеса?

Сибирская проходит сквозь центр по бывшему каторжному этапу от Камы до Сибирской заставы. Раньше она была Карла Маркса, почему-то из всех новых-старых героев пострадал один Маркс. Володя Абашев, автор отличной книги «Пермь как текст», рассказывает, что некогда улицы, выходящие к Каме, носили названия уездов (Чердынская, Соликамская, Ирбитская), вписывая город в край. Теперь они — Комсомольский проспект, улицы Куйбышева, 25 Октября, Газеты «Звезда», а Сибирская одинока в окружении Большевистской, Коммунистической, Советской. Контекст поменялся, обновились коды. На высоком холме над Мотовилихой — мемориал 1905 года в виде парового молота.

Внизу — старинные мотовилихинские оружейные заводы. Шоу-рум под открытым небом — скорее шоу-двор — с изделиями пермских мастеров. Занесенные снегом орудия и пусковые установки выглядят брошенными в повальном бегстве — так отчасти и есть. Двадцатидюймовая «Уральская царь-пушка» с ядром в полтонны. Самоходка «Акация», гроздья душистые. Самого плодовитого конструктора зовут Калачников — никак брат-близнец. В центре города в бывшей духовной семинарии — ракетное училище: горние выси остаются под контролем.

Плетение мифологической ауры увлекательно и неостановимо. Вряд ли имели в виду нечто значительное екатерининские шутники-интеллектуалы, когда назвали Стиксом ручей в Егошихинском овраге. Но в мифе каждое лыко в строку. Он выручает в тяжелые времена, работает на самоутверждение, ослабляет всероссийский комплекс столицы, приглушает стон пермских сестер: «В Москву! В Москву!» Пермь как сандвич: снизу — невесть какал память о Перми-Биармии, куда викинги ходили за невестами (российское хрестоматийное утешение: самые пригожие у нас); сверху — трогательная смешная всемирность с Сенекой и Леонардо на трамвайном стекле; между-та непридуманная жизнь, которая течет двадцать четыре часа в сутки триста шестьдесят пять дней в году. По пути из аэропорта, за деревнями Крохово и Ванюки, справа долго виден нефтеперерабатывающий завод — источник существования. На придорожном плакате: «Оксфорд-побратим Перми». Повезло Оксфорду-побрататься с первым европейским городом. «Европа начинается в Перми» — лозунг с напором, исключающим законный, но нежелательный вариант: «Европа кончается в Перми». Откуда смотреть. Как утверждает популярный в здешнем общественном транспорте автор, «в конце концов люди достигают только того, что ставят себе целью, и поэтому ставить целью надо только высокое. Г.Торо». Мифотворчество как способ выживания — вызывает уважение.

Здесь много всероссийской мешанины: кафе-бар «Кредо», магазин «Ком иль фо», фестиваль «Мини-Авиньон», призыв «требуется повар для изготовления пельменей на конкурсной основе». Но много подлинного своего, не только умозрительного, но и того, что можно потрогать, увидеть, восхититься. Таково явление пермской деревянной скульптуры XVIII века. Местные резчики подправили облик Христа по своим идолам, создав редкой силы образ Спасителя с плоским скуластым лицом и широко расставленными раскосыми глазами. Почти кощунственное распятие: маленький, корявый, руки разведены в жесте недоумения. Домашний полуязыческий Никола с выпуклыми складками на лбу держит город, прикидывая вес на ладони. Статичные фигуры замерли в причудливых позах: в опасном наклоне вперед с какой-то чуть не удочкой в руках; с поднятой будто для голосования рукой и выражением полной готовности. До обидного недавно эти шедевры стали робко внедряться в мировой обиход. Слишком свое, чересчур вещественное: не викинги, не пермский геологический период, не центр мира и начало Европы. И легко догадаться, что в собрании Пермской художественной галереи всегда, особенно зимой, куда большим успехом пользовались «Римские бани» Федора Бронникова, где эта на переднем плане в одних лиловых тапочках.

Лиловый негр в красной жилетке неподалеку от Спасо-Преображенского собора, где размещен музей, приглашает в заведение «Солнечный блюз». Здесь, на Комсомольском проспекте, в мороз — негр из фанеры, другой бы не выдержал.

Мороз обрушивается на город ночью, внезапно, в обход прогнозов. С утра по телевизору рассказывают о технике безопасности при снятии сосулек. После обеда становится чуть легче: пошел снег-все гуще, крупнее. Молодая кондукторша подмигивает, кивает на заднюю площадку и громким шепотом говорит: «Уже третий сегодня». Видя недоумение, поясняет: «Мороженое в минус двадцать пять, я бы с ума сошла!» Мужчина с эскимо, шевеля губами, дочитывает надпись: «Истинный показатель цивилизации не уровень богатства и образования, не величина городов и количество урожая, а нравственный облик человека, воспитываемого страной. Р.Эмерсон» и выходит с мороженым из трамвая, сразу пропадая в снежной завесе. Бабка с картошкой в авоське вглядывается в стекло: «Землепашец, стоящий на своих ногах, гораздо выше джентльмена, стоящего на коленях. Б.Франклин». Снег идет густо-густо, едва угадываются дома Мотовилихи. Старуха боится пропустить остановку, разворачивается и глядит в окно напротив: «Умственные наслаждения удлиняют жизнь настолько же, насколько чувственные ее укорачивают. П. Буаст». Старуха вздыхает.

МАКАРЬЕВСКАЯ ЯРМАРКА

Макарьев встает из волжских вод постепенно — шатровая колокольня, купол Троицкого собора, кресты Михайло-Архангельской церкви, потом уже и длинные белые стены. Плоской земли не видно, и долго монастырь кажется растущим прямо из воды. Завораживает так, что не верится, и радостно оттого, что не верится. Теплоход идет медленно, почти бесшумно, ощущение чуда не нарушается ничем. И никем: даже досадно, после первого потрясения хочется поделиться, но на всех трех палубах «Александра Суворова» пусто. Последние разошлись перед рассветом, на траверсе Сциллы-Харибды посильней Одиссеевой: по правому борту — Ленинская Слобода, по левому — Память Парижской коммуны.

Ночью про Коммуну тоже никто не желает слушать, все о своем, одно слово — артисты. «Я, старик, хочу тут человеческую красочку добавить.

Понимаешь, человеческую красочку. — Ты молодчинка! Пошли, за тебя выпьем». Крупная пожилая женщина горестно делится: «Я только раскатала хобот, а они говорят! — пробы кончились». Администратор из бывших дипломатов прижимает кого-то к борту: «В то время, доложу я вам, наблюдалась пауза в политическом диалоге. Повестка дня отношений была несколько укороченная. — Типа херовые отношения? — Типа того». Актер с популярным лицом в центре кружка рассказывает: «В Тюмени аншлаг! В Сургуте аншлаг! В Ханты-Мансийске аншлаг! В Челябинском политехе слетела крыша». Кружок повизгивает.

Десант с Московского кинофестиваля, отгуляв в Нижнем Новгороде — завтрак в «Колизее», Кремль, встреча с земством, домик Каширина, — с вечера держит курс на Макарьевский монастырь. В салоне и на палубе накрыты столы, поют попеременно казаки и цыгане, легко и властно командует режиссер-лауреат, рядом — кудрявый губернатор в джинсах. Теперь все спят. «Суворов» тычется в причал под монастырскими стенами. Видно, как слева на берегу натягивают брезент над длинными столами Поодаль котлы, ящики, пестрые колонны, которые оказываются стопками хохломских мисок. Задумана стерляжья уха с водкой. Ложки, миски, стаканы — все хохломское: нарядное, неудобное. Спецпартия деревянной посуды доставлена из Семенова, стерлядь поймана на месте. Звучит бодрая радиопобудка: «Негаснущий очаг веры, жемчужина русского церковного зодчества…». Опухшие киношники сходят по трапу, хмуро косясь налево: до ухи еще экскурсия по монастырю. Томительный час духовности — и все гурьбой, во главе с лауреатом, бредут к воде, сгоняя с привычного места стадо коров.

Из утлой деревеньки, некогда богатого села, одно время даже города, тянется поглазеть народ. Под угловой башней — компания в ранний час уже две пустые бутылки. Глаза круглые: «Скажите, а в косынке, значит, сама вот эта? — Сама, сама — Ух ты, простая какая». Захлебываясь, рассказывают, что приехали в выходной просто посидеть («тут, знаете, душевно»), а вдруг такое: «Мы не местные, вот повезло. Мы вон оттуда». Карта изучена, можно щегольнуть: «Из Лыскова, что ли?» Пунцовеют от смущения: «Ну что вы, Лысково — большой город, мы с Красненькой».

Охрана помогает размещаться. Сама садится вчетвером на отшибе, розой ветров глядя на все стороны. У одной лишь охраны гладкое лицо, твердая походка, внимательный глаз. Она единственная в белой рубашке и галстуке среди маек, шортов, джинсов. Она вежлива и настойчива: «Зачем вам с иностранцами? Вы, пожалуйста, сюда» — и усаживает за стол клира. Во главе игуменья, молодой отец Кирилл, церковные чины помельче, из киношных — питерский сценарист, с храпом засыпающий после тоста. У отца Кирилла ухоженная борода, изящный наперсный крест. Под локтем — синяя клеенчатая папка, которую по приказу игуменьи он то и дело подсовывает на соседний стол губернатору. Тот, веселый и расслабленный, усмехается, но подписывает монастырские потребы. Отец Кирилл пьет в четыре приема: подняв расписной деревянный стакан, озирается, хотя начальница вдохновенно багровеет рядом, прикрывает папкой крест, опрокидывает и, выдыхая, прижимает клеенку к губам.

У воды цыганский хор чередуется с казацким. Лауреат с одними поет про шмеля, с другими — истошную волнующую песню. Казаки перетаптываются, шашки путаются в ногах, из-под фуражек висят потные чубы. Они дико вопят, вроде вразнобой, но мелодия строится, равняется, набирает скорость и мощь, разворачивается лавой. Слов не разобрать, только рефрен, мотающий душу: «Не для меня! Не для меня-я-я-я!!!» Застольное производство в работе: цвета побежалости игуменьи, рокот сценариста, четырехтактный двигатель отца Кирилла. Он достает из-под рясы баночку соленых грибов, важно говорит: «Лучшее послушание — грибы собирать» и снова прячет. Он здешний уроженец и рассказывает о святости мест. К северу — озеро Светлояр, куда опустился Китеж. «Китеж знаю! — просыпается сценарист. — Знаю! Китеж и эта, Хавронья». Хохочет, а отец Кирилл мелко крестится и говорит с укоризной: «Феврония, дева Феврония, зачем же вы так, ведь заслуженный деятель искусств, мне говорили». Нервно выпив под клеенку, продолжает о том, что километрах в пятидесяти отсюда к югу — родина протопопа Аввакума, в селе Григорове за речкой Сундовик. А километрах в двадцати оттуда, ближе к речке Пьяне, в Вельдеманове родился патриарх Никон. Голос отца Кирилла возвышается: «Так управил Господь, что два неистовых противоборца по соседству на свет появились». Один из мелких чинов солидно добавляет: «Вельдеманово — это Перевозский район, а Григорово совсем нет — Большемурашкинский». Сценарист снова просыпается и снова хохочет: «Вот какие большие мурашки бывали у нас в губернии!» Верно, нынешние куда мельче, да и кто в русской истории крупнее равных яростей Аввакума и Никона? Сценаристу больше не подносят, он уходит, бубня о ярмарке тщеславия и поминая классика «Пушкин все про вас сказал».

Сценарист постоянно пьян, но образован. Пушкин в «Путешествии Онегина» задевает Макарьевскую ярмарку: «Всяк суетится, лжет за двух, и всюду меркантильный дух». В то время ярмарка уже переместилась в Нижний — после пожара 1816 года, уничтожившего ряды и павильоны здесь, у Макарьева, при впадении Керженца в Волгу, — но название оставили прежним. Макарьев перенес это, как пережил взятие монастыря разинским атаманом Осиповым, наводнения, удары молний попытку упразднения и сноса — за полвека до большевиков, а при них — детский дом, госпиталь, зооветеринарный техникум.

Сейчас тут женская обитель, и монахиням дано послушание вести экскурсию для фестивальных гостей. Одна юная, вроде хорошенькая, киношники пытаются заглянуть в лицо, но голова опущена и платок надвинут. Внезапно, указывая на кресты, она делает слишком резкое движение, выбиваются светло-русые волосы, видны глаза неправдоподобной величины, глубины, тайны, куда Светлояру. Оператор в подтяжках тихо говорит: «Ты видел? Ты когда-нибудь видел такое? Пойдем отсюда, там уже наливают». Наливают обильно и почти никто не замечает, как под барабаны выходит из реки морской бог Нептун. Он точь-в-точь отец Кирилл, только борода не каштановая, а зеленая. Нептун набрался уже где-то на дне, его держат под руки две шалавы в прозрачном — русалки. Казаки подхватывают трезубец и изображают рубку лозы, цыгане трясут серьгами и бубнами, Макарьев нависает и звонит над шабашем.

Московская кинозвезда, сомлев от ухи и благости, хочет креститься — здесь и сейчас. Клир воодушевлен, но она вдруг отказывается. Охваченная теперь языческой идеей, бежит в стадо надевать коровам хохломские стаканы на рога. Отец Кирилл взывает: «Тань, ну покрестись, ну что тебе стоит!» Игуменья, достигшая пламенной багряности, молчит. Гудит «Суворов». Лауреат выходит на кромку берега — последний тост и последняя песня. Несообразная ни с чем вокруг, взмывает бешеная аввакумовско-никоновская страсть — давно забытая здесь, лишняя, чужеродная. Душераздирающий вопль ударяет в монастырские стены, летит над куполами и котлами, над стерлядями и блядями, над испуганным стадом, над пьяным людом, над долгой Волгой, над золотой Хохломой: «Не для меня! Не для меня-я-я-я!!!»

АБРАУ-ДЮРСО

Долго казалось, что нет такого места — Абрау-Дюрсо, как нет других столь же волшебных — Вальпараисо, Аделаида, Антофагаста. Может, и не надо именам овеществляться, но не за нами выбор дорог, о которых мы думаем, что выбираем. Абрау — это и озеро, и река, и красавица из удручающе цветистой легенды. Озеро вправду прекрасно — длинное, зеленое, в кизиловых деревьях и бордовых кустах осенней скумпии по высоким берегам. «Абрау» и означает «обрыв» — будто Гончаров по-белорусски. Есть и Дюрсо — тоже красавец, но бедный, и тоже речка, и тоже озеро. Вместе они — столица российского шампанского, основанная под Новороссийском князем Голицыным при Александре Втором, когда в России основывалось столь многое из того, что потом рухнуло Вокруг — холмы, одни в щетине виноградников, другие острижены под ноль, словно пятнадцатисуточники, в горячке борьбы с алкоголизмом.

Шампанская штаб-квартира — в полураспаде, как ее окресности во все стороны: к западу особо некуда, там море, а на восток-до Камчатки. Из-под земли, из пробитых в скале спиральных туннелей, где виноделы похожи на горняков, выдается на-гора напиток по технологии, не менявшейся с XIX века. На горе серые балюстрады и клумбы с виноградным рельефом напоминают не столько о голицынских, сколько о микояновских временах. У подножия широкой лестницы, сплошь засыпанной желтой листвой, пикник. Южная закуска — сыр, абрикосы, хурма — разложена на сорванной где-то по дороге вывеске «Горячие чебуреки». Пьют водку, миролюбиво поглядывая на чужака с фотоаппаратом. «Да снимай, снимай, мы красивые, только сюда не подходи, а то боюсь», мужчина в джинсовой куртке и темных очках кивает на лежащую рядом барсетку. Она раскрыта, виден мобильный телефон и пачка долларов толщиной в палец. Приятель из здешних шепчет в ухо: «Местные, абрауская группировка».

После знакомства хозяин барсетки Виталий проявляет гостеприимство: «Мы шипучку не очень, но ты должен все попробовать. Коляныч, сбегал быстро принес, только все чтоб». Тот бросается к фирменному магазину, поскальзывается и с размаху падает на четвереньки в лужу. Под общий хохот поднимает грязные ладони и кричит: «Мацеста!» Все еще пуще смеются знакомой шутке.

Поочередно пробуется полусладкое, полусухое, новый меланхолический сорт «Ах, Абрау…». Виталий командует, чтобы после каждого вида прополаскивали горло минералкой «Щас брют распробуем», — говорит он. Откупоривает бутылку «Лазаревской», булькает, запрокинув голову, сплевывает с презрением: «Это не вода. Я прошлый год в Сочи чвижепсинский нарзан пил из Красной Поляны — вот вода! В „Металлурге“ отдыхал». Кто-то почтительно уточняет — «Это где иммуноаллерги?» — «Да не, то „Орджоникидзе“, в „Металлурге“ опорно-двигательные». Понятно, по специальности.

«Рулет московский черкизовский! — объявляет Коля, поясняя: — Моя завернула, ну с Геленджика, которая на „Красной Талке“ бухгалтером». Виталий реагирует: «Поедем на Талку, кинем палку», — снова общий добродушный смех. По последней шампанского и — с облегчением возврат к «Смирнову», под рулет. Коля раскладывает ломти веером на красных буквах «б» и «у». Пикник благостно движется к сумеркам, беспокоят лишь летучие клещи, с ноготь, серые, с зеленоватым отливом — нарядные, как все здесь. Овеществление имени происходит без спросу. «Абрау-Дюрсо» — одно из ярких пятен в памяти. На теплоходе с этим смутно-романтическим названием приплыл в Новороссийск зайцем из Поти, стремительно выпил два литра черной «Изабеллы» из цистерны у морского вокзала, переночевал за два рубля на чердаке и отбыл наутро в Ялту с канистрой вина на том же «Абрау-Дюрсо», уже с правом на палубное место. Канистру прикончил по случаю своего двадцатипятилетия со случайными одесситами, и в этот юбилей, выпрыгивая по низкой дуге, вровень с кораблем шли десятки дельфинов. Когда воспоминания сгущаются в абзац, получается Александр Грин с Зурбаганом и алыми парусами, хотя вино оставляет тупое похмелье и несмываемые пятна, на чердаке душно и колется тюфяк, волосы и ботинки в новороссийской цементной седине, команда не уважает и гоняет от борта к борту. Все равно, конечно, — Грин, уж какой есть. Какой был.

ДО ВЫТЕГРЫ И ПОСЛЕ

Чтобы исторически не промахнуться, улицы в Вытегре — двойного наименования. Не так, как в больших городах, где всякий называет по привычке и в меру идеологической памяти, а буквально — две таблички одна над другой: «III Интернационала» и «Сретенская». От пристани, где на полдня пришвартовался «Александр Радищев» (на чем еще идти из Петербурга в Москву через озера, реки и каналы Русского Севера?), улица ведет, как положено, к храму, где, как положено, краеведческий музей. Непременного чучела волка нет, нет и набора минералов, история тут началась позже. Диаграммы роста марксистских кружков. Фотографии местных комбригов. К революционному движению подверстан здешний уроженец Николай Клюев, снятый в обнимку с изнеженно-порочными друзьями. Диаграммы животноводческих успехов. Карты сражений Великой Отечественной. Ни слова о лагерях в краеведческом музее города, стоящего — без всякой метафоры — на костях зэков, рывших эти каналы, возводивших эти египетские шлюзы, строивших на века эти серые бараки и вынесенных за скобки вместе с чучелами и минералами. Церковь выкроила себе правый придел храма, по музею течет аромат яблок, приправленный запахом ладана, и невидимый из-за антирелигиозного стенда священник служит Преображенскую службу. Его коллега на стенде жирной пятерней выхватывает монеты у истощенных богомольцев, поверху надпись: «Все люди братья, люблю с них брать я».

В двери заглядывают иностранцы с «Радищева» и растерянно отступают: куда попали? Сретенский собор поставлен высоко и заметно, как везде и всегда умели ставить храмы, но билетерша у дверей, таблицы и графики, берестяные поделки умельцев вконец путают чужеземца, даже кое-чего насмотревшегося за неделю плавания.

Американцы и англичане — неистовые туристы, поехали так поехали, в Камбодже было тоже необычно. С раннего утра трое уходят в вытегорскую неизвестность, не вняв увещаниям корабельной радиорубки: мол, на этой стоянке делать нечего. Зачем же тогда стоим? И они, кругленькие, седенькие, в белых гольфиках, белых шортиках, белых панамках, — уходят, как разведзонды, в туман и морось. Закутанный русский контингент на палубе рассуждает, вернутся ли. Возвращаются, хоть и с пустыми руками и новыми безответными вопросами о странностях материальной культуры. Субботний день, август, Яблочный Спас-на рынке локальный продукт представлен двумя кучками мелкого белого налива. Все остальное — в консервных банках. Где-то в Нальчике земля родит — оттуда помидоры в сопровождении двух молодцов, которые прихлопывают, машут безменами и вдруг страшно кричат: «А вот помидор грунтовый кабардинский берем!» Вытегра пугается, но не слушается: дорого.

В избе под малообещающей вывеской — магазин с гигиеническими россыпями. Одной зубной пасты — дюжина видов. Пыльный антиблошиный ошейник «Made in Germany» висит с гайдаровского переворота. Изба стоит наискось, и как-то вдруг понятно, что вместо ошейника мог бы болтаться хомут, что инопланетные тюбики и флаконы случайны, тем более что дух, стоящий в продуктовой очереди или в автобусе, напоминает лишь об одном средстве гигиены — сером бруске с выдавленными цифрами «72 Ж»: в тазу раз в неделю. Содержание вступает в противоречие с формой и пока проигрывает.

Серая изба и серый барак предстают стилевой доминантой, которая сменяется лишь с приближением к Москве — новой цветовой гаммой прибрежных сел, с блестящей пленкой парников, с красным кирпичом стен, с пестрыми машинами возле, с белыми и зелеными кругами спутниковых тарелок. Но до того, сразу за Питером и долго-долго после — на Ладоге, Свири, Онеге, Белозере, — нечто серое, покосившееся так и стоит неперестроенным со времен Алексея Михайловича.

В полузаброшенном Горицком монастыре из такого барака выскакивают двое, обоим под сорок, к полудню уже приняли, мало. Быстро определяют столичных, зазывают: «Посмотрите, как живем». Внутри, как и снаружи, все наискось — стол, табуреты, пустая этажерка, забросанный тряпьем топчан. Все, что возможно было вынести за копейку, вынесено. Резкий запах утопленных в селедочном пиве окурков. Окна не задуманы отворяться. Жилье обводится широкими киношными жестами: «Видите, до чего перестройка довела».

Как же незамедлительна готовность сослаться на события глобального масштаба: революцию, контрреволюцию, войну, происки. Каплей литься с массами. Как-то в нью-йоркском Музее современною искусства показывали фильм «Ой вы гуси», где героя постоянно бьет по голове доска при входе в собственную избу После сеанса зануда-зритель пристал к режиссеру: почему? Его не устраивали длинные ответы о наследии сталинизма, разорении села, разрыве власти с народом, он тупо повторял вопрос: почему после первого удара по голове не прибить доску?

«Может, пить стоит поменьше?» — вопрос в горицком бараке задается осторожно и безнадежно. Ответ предсказуем и боек. «А как с такой жизни не пить?» Чувствуя, что для получения чаемого червонца антуража маловато, козыряют единственным в доме непродажным предметом: «Дембельский альбом, вам будет интересно». Альбом как альбом: росчерк комбата, шаржи полкового художника, затейливо вшитые лычки, фотографии — на турнике, с кружкой, за рулем МАЗа. Светлое прошлое, два года осмысленной жизни, когда решения принимал не сам. Торговля убожеством закончена — как раз на червонец. Неловко класть деньги возле банки с окурками: вроде люди нестарые, руки-ноги на месте. Но встречного неудобства нет: «Что, альбом не понравился? А фотографировать не будете?»

Да нет, видали. Чудно вспомнить, что в похожих декорациях часто проходили дни юности, только на этажерке стояли Камю и Кафка, а вместо дембельского лежал альбом Чюрлениса. Знаком и зажиточный вариант: поныне цветущий, хоть бы и в столице, избяной принцип наслоения всего на все, закон никогда-ничего-невыбрасывания, викторианский триумф мелких предметов — только в отличие от образцовой избы, где пространство было устроено умно и удобно, в городских и сельских избах XXI века организующий стержень утерян. Да и как сориентировать кровать по сторонам света: по компасу? Микрокосм избы перекошен, как кресты на многократно и бездумно перелицованных церквях, как любая стена любого дома. Здесь при девяноста градусах кипит вода, а прямого угла не видал никто.

По пути из Петербурга в Москву тревожится тень не только Алексея Михайловича, но и его совсем не тишайшего сына. Это мегаломан Петр заложил палладианскую эстетику фараонского размаха среди плоских деревень на плоской воде. Таков Петрозаводск, все силящийся непонятно кого превзойти — не Питер же, хоть он и ровесник, а до других соперников — скачи неделями. Зато здесь театр, какого нет нигде, — огромный, отдельно стоящий, чтобы обойти и оцепенеть от мраморных гармонистов под коринфской колоннадой. Здесь самый большой в СССР Ленин с 30-х, а на контрасте, поставленные в либеральную невнятицу 60-х, уютные Маркс и Энгельс: присели два дедуси на завалинку, капитал там, то да сё, происхождение семьи, не наговориться. Уже в наши дни вдоль Онежского озера вытянулась гранитная набережная, которая была бы впору, может, Чикаго. Для полноты петровского ужаса по широкой дуге стоят дикообразные скульптуры шведских, американских и других авангардистов из городов-побратимов, которых не разглядеть на картах Швеции и Штатов. История вообще податлива, в России — особенно, на Русском Севере — особо извращенно.

Триумфальные арки шлюзов с гербами, знаменами, лафетами и прочей царственной лепниной — хочешь не хочешь, высятся символами. Шлюзы призваны запирать, поднимать, опускать и выпускать — все слова из обихода зэка, главного первопроходца этих вод и земель.

На Валааме — следы других навигаторов отчизны. Сюда по ладожским водам свозили военных инвалидов, которые, должно быть, еще дичее, чем в городах, выглядели в изящной еловой готике Валаама. С катера, по пути из Никоновской бухты в Монастырскую, над верхушками деревьев видны маковки восстановленных церквей. Храмы — с объяснимым, но все же назойливым привкусом новодела, особенно ядовито-голубой колер главного, Спасо-Преображенского монастыря. В центральной усадьбе тянется жилищная тяжба, и все вперемешку. Постные лики мирян, живые гримасы чернецов — хорошо хоть одежда разная. Беленые здания двойным каре: снаружи не разобрать, где монастырь, а где коммуналки инвалидовых потомков. Церковные власти явно одолевают, за ними признанная правда, они строги и напористы, парни в рясах проворно бросаются на туристок в джинсах, как некогда милиционеры на стиляг. Джинсы нарушают святость места, а отсутствие сортира — нет? Вопрос риторический в краях свирепой духовности.

На Свири монастырь Александра Свирского потеснил психбольницу. Стройные здания (церковное зодчество тех веков — наверное, лучшее, что произвела на свет русская архитектура) размещены над Святым озером. Местные гордятся: озеро в виде креста. По карте незаметно, говорят, видно с вертолета, но где взять вертолет — что в XVII столетии, что сейчас. Зато видно, как сквозь серые монастырские стекла, похожие на бычьи пузыри, глядят умалишенные. Как уместна тут вневременность их лиц, их остановившиеся во всех эпохах взгляды, их тихая, неизбывная, вечная боль. Натура Брейгеля, Босха, Феллини, Германа.

Бакинец Юра, сапер-прапорщик в отставке, окружающим ритмом недоволен. За восемь лет жизни на Свири его и жгли, и громили, но он все ставит какие-то ларьки, коптит судаков и сигов на продажу, возит туристов в монастырь. Юра возмущается соседями: «Они спят и квасят, с утра квасят прямо с детьми. Я? Не, только оператив, знаете, такой шоколадный оператив, еще фруктовый бывает, на неделю мне бутылки хватает». Дивный пошел прапорщик. Жена Юры — из вепсов, смирной карело-финской народности, умеренной и положительной. Тесть и теща в своей Карелии и отбывали срок, строили все те же каналы. В названии места — Свирьстрой — вторая часть выразительней и историчной.

К счастью, это не Колыма-все, кроме мошкары, с человеческим лицом: климат, леса, реки, оставшиеся люди. «Оставшиеся» — потому, что почти полмиллиона ушли в Финляндию с отобранных у финнов земель. Победы в России — больше на фронтонах арок.

На Севере все сдержанно и приглушенно. Солнце случается так редко, что уже и противопоказано этим местам. Очень низкие облака дают правильное освещение, в котором осиновые лемехи куполов тускло поблескивают, как мельхиор. Кижи оказываются не китчем с глянцевого календаря, как опасаешься, а вписываются каждой планкой в пейзаж. Деревянные церкви, часовни, сараи, амбары, раскидистые дома-неожиданно, но логично напоминающие альпийские шале, — растут невысоко и крепко, как карельская береза. Сыроватый воздух плотен и ощутим на вкус. Гид в Кижах говорит, что похмелье тут переносится легче. Знание предмета сквозит в кривой усмешке при этих словах, в трудном движении кадыка. Он задирает голову и кричит: «Игорек, давай!» Игорек дает, да так, что долго стоит в ушах меланхолически-бесшабашный виртуозный перезвон. Туристы бросают купюры в коробку у подножия звонницы, сверху оценивающе выглядывает припухший Игорек — завтра опять понадобятся целебные свойства карельского воздуха.

Из-за отдаленности, тихой красоты, воздуха, обилия рыбы, грибов и ягод — живых запасов постной пищи — на Севере закладывались скиты и монастыри. Так встал на Сиверском озере Кирилло-Белозерский — громадный, второй на всю Россию после Троице-Сергиевой лавры, мощного крепостного облика. Никому никогда не понадобилась эта крепость, а если б оказалась нужна, то рухнула бы в считанные дни осады, потому что российские фортификаторы отстали в военной технике лет на сто от тогдашнего потенциального противника. Но народ выбирает свои маяки, как выбрал православие, — за красоту мало есть видов значительнее, чем Кирилло-Белозерский с озера, разве что Макарьев, встающий на рассвете из волжских вод. Ферапонтов — то ли противоположен, то ли задуман Кириллову в пару. Ферапонтов поэтичен и беззащитен, добродушен даже стерегущий его сержант, не лает дворняга с проблеском колли. Монастырь открывается в девять, появляются музейные работники, пресекая всякие поползновения: «Нет, нет, сперва нужно сделать замеры температуры и влажности, минут сорок еще, — Так нас теплоход ждет. — А-а, теплоход, тогда заходите». То же у Рождественского собора с фресками Дионисия: «Вход строго по четыре человека. — Нас шестеро, одна компания.-Это другое дело, давайте». Кажется, то, что потихоньку губит страну, и спасало ее, в том числе в этих краях: опаздывал конвой, просыпало с похмелья начальство, ленились костоломы. В Ферапонтове тоже были зэки, один очень знаменитый — патриарх Никон. Извечный бардак выручал его в своем XVII веке: непонятно было — то ли это супостат, то ли руководство на временном отдыхе. Заключенному Никону доставляли в комфортабельныекельи осе! ров и арбузы, пока в Кремле не приняли, наконец, решение и не отправили его на строгий режим в Кирилло-Белозерский, ставший последней зоной разжалованного патриарха.

Ферапонтов стоит на холме меж двух озер. Он захватывающе легок снаружи и внутри. Внутри — росписи Дионисия. Идеальная гармония линии и цвета — фовистское сочетание плоскостей красно-коричневого с густо-голубым и бледно-зеленым. Аллегория мира ненатужна, как поется в красивой песне — «земля и небо вспыхивают вдруг».

Ради одного этого маленького собора стоит отправляться в пуп., но массового туриста сюда не возят — берегут фрески. На Горицкой пристани долгое обсуждение, кто бы подбросил в Ферапонтов: «Может, Сашка? — Не, Сашка коптит, к Рустаму надо». Основательный Рустамов дом выделяется среди изб вытегорского типа. Деловитый хозяин, явно из любителей шоколадного оператива, заводит «жигули», вторым берет на «москвиче» Сашку, оторвав от лещей, попутно пытается продать шахматы: «Французы берут на раз, больше Куликовскую битву, ребята не успевают резать. До меня одни кофточки и платки были, я со своей темой пришел, с шахматами, четырнадцать моделей, рыцари всякие, Наполеон, но круче всего — русские с татарами, и недорого».

По возвращении на пристань приобретаются не шахматы, но роскошные лещи, докопченные Сашкиной женой. Вечером — пир на палубе под классического «Бочкарева» на зависть соотечественникам, на диво иноземцам. Пожилой турист из Нью-Джерси подходит узнать, что это терзают с таким урчанием. Наутро, уже как знакомый, закидывает вопросами: о религиозном ренессансе, качестве водки, особенно о причинах перекошенности домов. Он спрашивал экскурсоводов, но не удовлетворен глобальными политэкономическими ответами, ссылками на злодейства коммунистов и демократов, он, как его соплеменник в нью-йоркском Музее современного искусства, хочет понять, почему не вбит конкретный гвоздь. «Радищев» тянется вдоль серой перекошенной деревни. «Кстати, не знаете, что это за big village? — Вытегра». Панически хватается за карту. «Простите, но Вытегра была позавчера. — Ага, и еще долго будет».

ФИРМЕННЫЙ ПОЕЗД «ЯРОСЛАВЛЬ»

«Скорый поезд повышенной комфортности „Ярославль“ отправляется через пять минут». Поверх высоких спинок мягких кресел переброшены парикмахерские салфеточки. Банку пива можно поставить на серый с разводами столик. Телевизоры над головами, как в самолете, крутят два фильма за рейс: сперва про американского киллера, потом про своего — «Брат». Уютно разместились пассажиры напротив. Мама с изможденным гуманитарным лицом и хорошенькой дочкой. Та закидывает ногу за ногу, складка бедра над мягким сапогом будет тревожить до Москвы, какой там кроссворд. И еще: где пальто этой тетки в плоском сером берете и шерстяной плиссированной юбке? Не так же она пришла на вокзал. Вот мамино бежевое пальто, вот дочкина желтая шубка, а теткино где? Все волновало нежный ум. На перегоне Александров — Сергиев Посад через вагон проходит бритый наголо мужчина, одетый с претензией не по-ярославски даже, а по-тутаевски, по-мышкински. На нем огромные белые кроссовки, шаровары с фальшивой нашлепкой «Адидас», длинная красная куртка на молнии. Он кладет полупустой рюкзак на полку над мамой с дочкой. Минуту неподвижно смотрит в экран. Там брат готовит очередное мочилово. Из телевизора поют: «Прогулка в парке без дога может встать тебе очень дорого, мать учит наизусть телефон морга, когда ее нет дома слишком долго». Бритый страдальчески морщится. Мука непонимания на лице, где бегло намеченный лоб быстро переходит в надбровные дуги и в нос. Мерцают глазки. Он разворачивается и уходит в дальний тамбур.

За окном — среднерусская зимняя графика, железнодорожный монохром. Внутри — цвет, свет, уют. Галдит кино, пропуская в паузы вагонный говор: «Очень тут культурно… Между первой и второй, как говорится… А что, там нормальное снабжение… Ну значит, за все как оно есть хорошее…» Тетка в берете поглядывает на свисающую зеленую шлейку рюкзака и произносит громким шепотом: «А чего он сюда поставил, а сам туда ушел?» Ошеломленное молчание. Дочка нервно подтягивает сапоги, мама говорит:

«На Пушкинской тоже никто не беспокоился». Вызывают охрану. Приходят двое в сером с флажками в петлицах, спрашивают, как выглядит хозяин рюкзака, тетка пригоршней обозначает у лица конус, получается похоже. Охрана уходит, скоро возвращается, важная, по-балетному медленно приволакивая ноги. Держась подальше от рюкзака, охрана сообщает: «Все в порядке, он говорит, там морковка».

После Сергиева Посада за окном становится совсем темно, в вагоне еще уютнее от тепла и тихого звяканья. В телевизоре поют: «На городской помойке воют собаки, это мир, в котором ни секунды без драки». Брат стреляет в упор, еще раз, еще. Тетка в берете пытается прощупать рюкзак, толстые пальцы едва пролезают сквозь прутья полки, ничего не понять. «А чего он сюда поставил, а сам туда ушел?» — громко говорит тетка. Дочка одергивает на бедрах короткую лиловую юбку, мама произносит: «На Пушкинской тоже никто не беспокоился».

Это сигнал к истерике. Прибежавшая на шум проводница неубедительно кричит: «Да в тамбуре он стоит, в тамбуре». Тетка требует обыска бритого и рюкзака. Мать прикладывает безымянные пальцы к вискам: «Только бы доехать». Дочка, волнуясь, объясняет: «Частная собственность неприкосновенна, нужно постановление». Охрана снова заводит про морковку. Проход заполняется пассажирами. Низенький брюнет уверенно говорит низенькому блондину: «Все равно их правда. Ты мне должен быть тому благодарен, что я тебя, брат, отмазал». Тот машет рукой, не в силах ответить. Брюнет продолжает «Ты мне золотой бюст поставить должен». Блондин изумляется: «Золотой?» — и падает на столик. В проход катятся банки из-под «Ярпива». Охрана бережно выводит блондина в тамбур, брюнет, качаясь, идет следом, наставительно продолжая: «Много таких героев в России было. Ты мне, брат, тому должен быть благодарен, что поставить бюст».

Тетка орет в голос: «Морковка! При чем тут морковка?!\" Что он, положил, а сам ходит?» Вступает молодой майор со стаканом: «Я вот с Ярославля не выходил. Ну, мужики понятно, пиво пьют, а вот женщины почему ходят?» Мама отнимает пальцы от висков и стонет: «Да мы про рюкзак». Военный рассудительно отвечает: «И я про рюкзак. Мужики хоть пиво пьют, а женщины? Абсолютно не укладывается». Дочка начинает тихо, но пронзительно визжать. Слышен женский плач, за ним детский. Телевизор над головой поет бархатистым тембром «Мне страшней Рэмбо из Тамбова, чем Рэмбо из Айовы. Возможно, я в чем-то не прав, но здесь тоже знают, как убивают, и также нелегок здесь нрав». Брат уже всех убил в Петербурге и едет в Москву За окном-неброская графика, русский дорожный пейзаж. Механический голос объявляет: «Скорый поезд повышенной комфортности „Ярославль“ через пять минут прибывает на конечную станцию — Москва». Из дальнего тамбура врывается бритый в шароварах, проталкивается сквозь орущую, плачущую, визжащую толпу, сдергивает с полки рюкзак и сыплет в проход морковку — грязную, маленькую, кривую. В наступившей тишине истошно вопит проводница: «Собрал все сейчас же! Сразу! Собрал и вышел из вагона. Весь тамбур обоссали, а кому убирать?!» Поезд останавливается. Тетка в берете встает, и оказывается, что она всю дорогу у сидела на длинной красной куртке с белым воротником. Дочка, расставив стройные полные ноги, поддерживает за талию мать, досматривая титры. Пассажиры ждут, пока бритый, разгребая пивные банки, соберет морковку, и вслед за ним выходят на перрон.

ИММАНУИЛ КАНТ

По дороге из калининградского аэропорта в город мелькают названия: Сосновка, Малиновка, Медведевка, Орловка. На фоне совершенно нерусского-прибалтийского, северогерманского — пейзажа набор имен, усугубленный Малиновкой, отдает опереттой. В такси щелкает польский счетчик, отбивающий сумму в злотых, которая при расплате все-таки оборачивается рублевой. Сельские дороги Восточной Пруссии — будто аллеи: тополя, клены, платаны. Рядом с редкими амбарами из вечных с прожилками валунов — дома из серых бетонных блоков, составленных словно наспех, нет времени и охоты оштукатурить, покрасить, расцветить.

Серый бетон громоздится в городе, что режет глаз лишь на улицах с сохранившейся брусчаткой. Калининградцы гордятся: «Только у нас во всей России брусчатка, с немецких времен». С тех времен — десяток-другой уцелевших особняков с лепниной, балконной вязью, черепицей на улице Королевы Луизы (сейчас Комсомольская), в районе Амалиенау (окрестности улицы Кутузова). Такие дома уместнее где-нибудь в мюнхенском Швабинге или рижском Межапарке. Рига волнующе проглядывает в Калининграде — чуть-чуть: Ригу не бомбили, Кенигсберг раскатали до мостовых. Что пропустили союзники, довершили переселенцы — отправленные сюда взамен изгнанных немцев российские и белорусские колхозники, их дети и внуки. В местном музее — новый зал, где выставлены указы 46-47-го годов за подписью Сталина и Чадаева, Шверника и Горкина: двенадцать тысяч семей, потом восемь тысяч шестьсот, потом еще, еще. Они приходили на чужую землю, вешали коврики со своими лебедями над чужими низкими кроватями, учились крутить чужие машинки «Зингер», по праздникам вынимали из высоких сервантов чужой недобитый фаянс в розовый цветочек. На голых местах возводили свой бетон. Иногда освобождали под него занятое место — как в 67-м, когда взорвали Королевский замок и поставили бетонный параллепипед Дома советов, в котором никто никогда не дал и не выслушал ни одного совета, не просидел заседания, не схватил за жопу секретаршу. Пустая пятнадцатиэтажная коробка Дома советов видна в Калининграде отовсюду, лучше всего — с острова Кнайпхоф, от кенигсбергского кафедрального собора, с того места, где похоронен Иммануил Кант.

Много ли найдется на пространстве от Калининграда до Владивостока тех, кто прочел «Критику чистого разума» и две другие кантовские «Критики»? А в начале 90-х обсуждали переименование города в Кантоград. Почему-то Кант в качестве гения места Кенигсберга, ставшего Калининградом, усиливает никуда не девшееся за полвека ощущение военной трагедии, непреходящее чувство послевоенной драмы. Чудом избежавший бомб и снарядов, изысканно прусский Гердауэн потрясает новым именем —

Железнодорожный. Курхаус в Светлогорске (бывшем Раушене) нелеп, как полвека назад был бы нелеп в Раушене (будущем Светлогорске) курзал.

Странно, но за десятилетия не исчезает историческая неловкость жизни на чужой, пусть и по праву, по атавистическому праву силы занятой земле. Не случайно потомки русско-белорусских переселенцев по всей области собирают восточнопрусскую старину. В любом месте с руинами тевтонских замков — общества с древними гербами и турнирами в доспехах.

Достопримечательность Черняховска-Инстербурга — местный электрик по имени Рыцарь Гена.

Поиски корней — но чьих? На земле, по карте которой пройдено ластиком, а по стертому написано заново: Зеленоградск, Светлогорск, Озерск, Славск, Правдинск. Страна Незнайки.

Навечно временный русский Кенигсберг пребывает умонепостигаемой вещью в себе — как и учил здешний уроженец, четыре года бывший подданным России. Остается, повинуясь категорическому императиву, нанизывать множащиеся антиномии. Театр кукол в кирхе Святой Луизы.

Крошечный Ленин в курортном Кранце. Бетонный гастроном поселка Рыбачий — Росситена, упомянутого в рассказе кенигсбергца Гофмана.

Левитановски золотые березы со вспышками красных кустов и штрихами нежелтеющей черной ольхи вдоль дороги на Куршскую косу. Выставка «Земные облака» — «творчество душевнобольных пос. Прибрежный и гор. Гамбург». В музее янтаря — кенигсбергские шкатулки, подсвечники, распятия, калининградские ледоколы, спутники, сталевары. Серый бетон над темно-серой брусчаткой. Остров Кнайпхоф, который, с тех пор как опустел, обрел в виде компенсации прописную букву — Остров.

Собор на Острове восстановлен, внутри пуст, как Дом советов, но ухожен и элегантен снаружи. В башне — Музей Канта с книгами, гравюрами, мраморным бюстом, книгой записей.

«Мне, моей сеструхе Рите и нашим любимым бабушкам очень понравилось. Кант был великим человеком. Алина».

«Мы очень ошеломлены собором и Кантом. Экипаж эскадренного миноносца „Настойчивый“».

«Любимому Канту — Оля».

«Приехали из Удмуртии. Загорали, купались, а сегодня знакомимся с Кантом. А сколько еще впереди!»

«Нам очень понравилось, особенно Кант. Мы даже с ним сфотались. Он был в бескозырке. Матросы Балтфлота».

В Пилькоппене на Косе — коттеджи с каминами и глинтвейном. Глинтвейн вкусно готовят в баре пансионата с голубой вывеской «Пункт питания», и становится ясно, что это не Пилькоппен, а все же Морское. Вечером у белесой воды — все почти как в детстве на пляже другого балтийского залива, на янтарной охоте со спичечным коробком в руке. Под довоенной сигнальной мачтой из черной оружейной стали с флюгером-крестом — рыбаки общеевропейского облика, так что в первую минуту озадачивает их русский без акцента «Да не, какая рыба, это только с утра будет, мы так стоим». Радушно протягивают пачку «Эр-один»; «Закуривайте, у нас вот только говно немецкое».

Облачко немецкого дыма. Звездное небо над головой, нравственный закон внутри нас. За дюнами — город Канта в бескозырке, бетонная критика чистого разума.

СЕМЬЯ УЛЬЯНОВЫХ

В Ульяновске — двадцать четыре ленинских объекта: дома, в которых в разные годы жила семья; мемориал, сооруженный к столетию, в 1970-м; жилье учительницы Кашкадамовой; даже — излюбленное место прогулок Володи над Волгой. Особо выделен заповедник «родина В. И. Ленина» — кварталы главных строений, среди которых на улице Ленина, 68, бывшей Московской, объект № 1 — Дом-музей.

Местные знакомые решительно проводят по улице Ленина мимо: «Сейчас вернемся, надо ж подготовиться». Сначала приобретается легкая закуска в уличных торговых рядах, где давняя народная тяга к аббревиатуре достигает авангардистской изысканности: «Хриз-ма 70 р.», «Яб. слад.», «Пр-ся картошка». Приклеенное к столбу объявление обещает в ближайшие выходные «соревнования по стрит-боду, триалу, выступления роллеров». На такое больше обращаешь внимание в городе, где родился стилист Гончаров и стоит памятник придуманной симбирским уроженцем Карамзиным букве «е» — фанерный обелиск в детской библиотеке с надписью: «Буква е съ двумя точками на верьху заменяетъ io».

Ближе к речке Свияге — важный объект; магазин «Дионис» с большой фиолетово-желтой вывеской «Напитки Кубани, наполненные солнцем». Действительно, другое дело, когда этим солнцем наполняется Дом-музей. Изумленные музейные служители сперва неуверенно протестуют, потом тоже соглашаются принять по стаканчику муската под «яб.слад.»: все развлечение, других посетителей нет. Начинается Ленин.

Почти ничего не понятно в нем, и шансов все меньше, по сути никаких. Баснословное обволакивание началось сразу после его смерти, давно это было, в 30-м уже вышла книжка «Ленин в русской сказке и восточной легенде».

— Государь ты наш аглицкий, не прими мое слово в насмешечку, прикажи отпустить из казны твоей денег золотом. Изобрел я средствие драгоценное для врагов твоих и державы аглицкой. И то средствие — не лекарствие, не крупинки в порошках больным и не пушка самострельная. А то средствие — невидимое, прозывается лучевой волной, незаметною. Наведем волну прямо на Ленина. И подохнет он, будто сам умрет. Повскакали с мест люди царские. Государь вскочил без подмоги слуг. Закричали все: — Ты спаситель наш. Мы казной своей раскошелимся, наруши врага-обольстителя…. С той поры занемог Ленин-батюшка, через средствие невидимое, что назвал холоп лучевой волной, незаметною. Заболел отец, на постель прилег, и закрылись глаза его ясные. Но не умер он, не пропал навек…
Лучевая волна промахнулася. Головы его не затронула. Только с ноженек пригнела к земле да и дыхание призамедлила. Ленин жив лежит на Москве-реке, под кремлевской стеной белокаменной. И когда на заводе винтик спортится или, скажем, у нас земля сушится, поднимает он свою голову и идет на завод, винтик клепает, а к полям сухим гонит облако. Он по проволоке иногда кричит, меж людьми появляется. Часто слышат его съезды партии, обездоленный трудовой народ. Только видеть его не под силу нам. Лучевая волна незаметная закрывает его от лица людей.


Пишут, что собрано фольклористами: про аглицкий заговор — под Иваново-Вознесенском, другие — на Владимирщине, в Сибири, под Вяткой. При этом уши московских сочинителей-интеллигентов торчат отовсюду: из-за чуждой «лучевой волны» литературного «холопа», рафинированного остроумия «по проволоке иногда кричит» — видна работа, хоть с небрежностями, но основательная и целенаправленная.

Проще с Востоком. Так Гоцци помещал сюжет в Самарканд с ханом Узбеком, а Кальдерон — в Московию с герцогом Астольфо, потому что в таких местах с неслыханными законами и нравами можно не мотивировать любую небывальщину сюжета. Так получилась и узбекская песня:

Ленин сверг насилие и гнетЛенин сам бедняк, но родился онОт месяца и звезды и от них получил силуИ сделал доброе дело…У него правая рука по локоть была золотойА в жилах его тек огонь…Когда в него стреляла женщина, тогда собакаЛизнув его кровь, упала мертвой,Огонь не умер… Почему?Огонь его жил сжег, испепелил яд.

Родной город все же непременно говорит нечто о человеке, даже о таком недоступном. Дело, конечно, не в комнате Володи, запылесосенной до полного исчезновения жизни. Вот оно где происходит — то, что обещано большим плакатом в вестибюле ульяновской гостиницы «Венец»: «Централизованное пылеудаление»! А то сразу не понять — насколько централизованное, каков масштаб: района, области, страны? Пылинки сняты повсюду — с нот «Аскольдовой могилы» и «Гуселек» на рояле в гостиной, с процеженного книжного набора (Тургенев, «Тарас Бульба», «Спартак») у кровати, с сусальных отношений с братом (хотя, по свидетельству Анны Ильиничны, Саша отзывался о Володе: «Несомненно, человек очень способный, но мы с ним не сходимся»).

Музейные работники рассказывают, о чем нынче спрашивают чаще всего — разумеется, о национальности, понизив голос. Еще про Инессу Арманд, с которой проще: можно доверительно признаться, что было, было то чувство, превышающее нормы партийного братства, но исключительно целомудренное, и, боже упаси, никаких детей. «А как Надежда Константиновна на это? — Да они все дружили, втроем, в Швейцарии Владимир Ильич их вместе в горы выводил: у Надежды Константиновны базедовая, у Инессы Федоровны туберкулез». Реакция у женщин безошибочная: «Вот люди были! Я бы так не смогла, с другой вместе. А ты смог бы?» — это мужу. «Да иди ты».

По части происхождения пылеудаление произведено особо старательно — хотя разве жалко: ну был на четверть евреем. Причем только в розенберговском, нацистском понимании — потому, что отец матери, Волынский выходец Сруль Бланк, в Петербурге крестился в православие, переименовался в Александра и перестал быть иудеем: можно было бы и не стесняться. Бланк дослужился до чина надворного советника, был уважаемым врачом, ратовал за естественные методы лечения и написал книжку с совершенно сегодняшним рекламным заглавием «Чем живешь, тем и лечись».

Живые пылинки сняты с быта. Принята версия аскезы: не до жюльенов, когда мировая революция. Но, с одной стороны, родственница сообщает о семье Ульяновых: «Не помню, что когда-либо, даже шутя, говорилось о вкусном блюде». С другой — Крупская пишет о себе и муже, что они обладали «в достаточной степени поедательными способностями», а Ленин особенно любил «волжские продукты: балыки, семгу, икру, которые в Париж и Краков ему посылала мать, иногда в гигантском количестве». Возникает даже радость от совпадении вкусов, впрочем, не велика оригинальность любить семгу и икру — но уж очень не хватает человеческого в облике. Торжествуют жанры иконы и заклинания.

Предвосхищая дальнейшие славословия, слившиеся в неразличимые буддистские бормотания, в той книжке, изданной «Молодой гвардией» в 30-м, бурятские частушки приведены в оригинале с ненужным, по сути, переводом.

Унэнхурань тогтожи,Угхальжаня хубун палагарба.Ульянов хуля тобто-оржи,Улад зоних налагарба.Хула морье аршалган,Хурдаи вагондо баяртабдя.Хулморшо зоно аршалган,Хомунист Лениндэ баяртабдя.Когда перестал идти сильный дождь,То легче стало птенцу кроншнепа.Когда установилась власть Ульянова,То народу стало легче и лучше.Облегчившему участь саврасой лошади,Быстрому вагону — благодарность,Облегчившему участь трудового народа,Коммунисту Ленину — благодарность.

За толщей лет, лживых мемуаров, предвзятых (в обе стороны) исследований не разглядеть нравственной личности, поиски которой — занятие сколь нескончаемое, столь и бессмысленное. Будто извинительней быть зверем по соображениям целесообразности, чем по природной склонности. Или наоборот.

Усилиями писателя Солоухина распространилась история о том, как Ленин в Шушенском убивал прикладом ружья десятки зайцев, застигнутых половодьем на островке. Вроде не добавить ничего к террору и лагерям, но есть твердое ощущение, что одно — подписать бумагу, другое — маленького пушистого по голове. Современные ульяновские лениноведы, понимая эту разницу, с энтузиазмом козыряют воспоминаниями Крупской: «Поздно осенью, когда по Енисею шла шуга (мелкий лед), ездили на острова за зайцами. Зайцы уже побелеют. С острова деться некуда, бегают, как овцы, кругом. Целую лодку настреляют, бывало, наши охотники». Из ствола в упор или прикладом по башке — хорош диапазон нравственного выбора. Владимирская сказка дополняет.

Был у Ленина товарищ-друг, что ни на есть первейший — разверстки комиссар. И вот сказали Ленину, что друг-то его этот обижает мужиков да живет несправедливо, добро народное не бережет.
Призвал его Ленин и говорит:
— Друг ты мой, верно это?
Тот молчит, голову опустил.
А Ленин ему:
— Мужика теснить ты права не имеешь. Потому мужик — большая сила в государстве, от него и хлеб идет. Значит, как друга своего я наказать тебя должен примерно.
Поцеловал тут Ленин друга-то, попрощался с ним, отвернулся и велел расстрелять его.


Каков он был, написавший в анкете 1922 года на вопрос про деда — «не знаю», бывший за всю жизнь на ты только с Мартовым и Кржижановским, ни разу не навестивший Симбирск после того, как уехал отсюда в 1887-м? Бог весть, но уже сами вопросы складываются в намек на ответ. Родной город непременно говорит нечто о человеке, даже о таком недоступном, — не потому, что здесь говорят правду, а потому что здесь проговариваются. Многолетний культ накапливает избыточное количество сведений, они выплескиваются через край, против желания хранителей, подчиняясь своим центробежным законам.

В Ульяновске по разным ленинским объектам — огромное количество фотографий. Всего известных снимков В. И. Ленина с 1874 па 1923 год — четыреста десять. Едва ли четверть публиковалась. Перестройка поразила несколькими портретами щуплого монголоида, но ульяновская иконография вождя и его родни ничуть не сенсационна — просто обильна. Срабатывает чтимая Лениным диалектика, количество переходит в качество, и как-то выразительно, вызывающе некрасивая семья Ульяновых предстает отдельным подразделением, спецназом неблагообразия, выращенным и рекрутированным на просторах от Волыни до Поволжья для зачистки российской земли. Грубо, наспех слепленные лица с тяжелыми надбровными дугами над широко и глубоко посаженными маленькими глазками — не отделаться от мысли об отметине, о печати. Нехороши собой даже породненные: будто подбирались под общий типаж, просторно-имперский, со скрещением немецкой, шведской, еврейской, русской, калмыцкой кровей. Снимок 1928 года с сидящими на лавочке Марией Ильиничной и Надеждой Константиновной в грибовидных шапочках вдруг кажется иллюстрацией к хулиганской гипотезе Сергея Курехина: «Ленин-гриб». Ульяновы выросли в этой стране. То, чем прославлен главный из них, вскормлено этой почвой. Ничто чуждое никогда не приживается и не дает плодов. Все, что есть, — свое.

Мускат допивается во дворе дома Ульяновых, у колодезного сруба. Здешний знакомый объявляет: «А „Дионис“ —то еще открыт — напитки, наполненные солнцем!» и цитирует стихи молодой местной поэтессы, даже не ульяновской, а откуда-то из непроглядной глуши:

Пьем за здоровье горькое вино, Его тем сокращая поминутно.

«Сократим? — Сократим!»

Какое же правильное мироощущение у девушки, какое раннее понимание жизни.

ДЖОН ГРИГОРЬЕВИЧ

После четырех часов катания и ходьбы по Ярославлю экскурсовод Марина предлагает: «Можно еще поехать в музей „Музыка и время“, первый частный музей России». — «\"Лучше посидеть в симпатичном месте. Вот вчера в „Руси“ на Кирова давали сказочную уху с грибами, да еще в каком-то древнеримском декоре. Не знаете чего-нибудь подобного?» — «В „Руси“ не была и вообще по ресторанам не очень. А в том музее хорошая коллекция часов, утюгов, граммофонов, колокольчиков. И сам Джон Григорьевич человек примечательный». — «Как вы сказали?» — «Джон Григорьевич Мостославский». — «Немедленно едем!»

К Волжской набережной машина сворачивает у «лощенковского» магазина. На фасаде белого классицистского здания с треугольным фронтоном и восемью колоннами ионического ордера — голубая вывеска «Продукты». Это была Космодемьяновская церковь, потом продмаг, в который ходили домочадцы жившего за углом ярославского Брежнева — Лощенкова. В другом государстве в другую эпоху магазин так и остался «лощенковским», а говорят, нет у народа исторической памяти.

Память выборочная, причудливая. В Ярославле на всякий случай сохраняют все названия, как обыватели прифронтовой полосы держат в подполе разные флаги; на углах — по четыре таблички: Суркова, бывш. Школьная, бывш. Гимназическая, бывш. Благовещенская. У Волги показывают дом, в котором умер Андрей Болконский. За Которослью рядом с живым шумным лакокрасочным комбинатом — забытая мертвая громада храма Иоанна Предтечи, темно-красного кирпича с зелеными изразцовыми поясами. Собор выделяется даже в череде достославных ярославских церквей. Очарование Рождественской пробивается сквозь разруху. Угадывается красота Николы Надеина. Церковь Ильи Пророка чудесным образом простояла ухоженной на огромной Советской, бывшей Плацпарадной, площади напротив обкома — прежнего (и нынешнего) губернаторского дворца. Лучше всего храм выглядит с улицы Нахимсона, бывш. доктора философии Бернского университета, бывш. комиссара латышских стрелков, бывш. предгубисполкома. Увековечены и другие видные ярославцы: основатель русского театра Федор Волков изломанной позой и штанами в обтяжку похож на тореадора, Ярослав Мудрый с городом в руках прозван «мужик с тортом». В полдень начинается снег, и торт становится сливочным. Снег, благословение российской провинции, с ярославской расторопностью кроет прорехи, пятна, лужи, возвращая городу изношенное достоинство. Естественными кажутся белые беседки над Волгой — невесть откуда взявшиеся в этих широтах воздушные шестиколонные ротонды с коринфскими капителями. На снегу, под снегом, в снегу все становится каким-то неведомым давним, из Лескова, из Бунина: кованые перила набережной, тупо прямоугольный речной вокзал, дизайнерски отважная алая рябина на черных ветках, пышная голая тетка с мячом на фасаде сталинского дома, праздная лошадь у Спасского монастыря, на которой некому кататься в несезон. Причудливая выборочная память строит зимний Ярославль. Джон Григорьевич в вязаной жилетке ведет от коллекции к коллекции. Он мягко гладит утюги, как Шлиман — черепки Приама. «Это автомат, видите, верх откидывается, утюг заполняется водой и сам защелкивается, можете отпаривать что хотите. Вы знали, что сто лет назад были утюги-автоматы?! Вот видите, приехали сюда-узнали. Это судьба».

Он садится в кресло, над головой бешеным тропическим цветком развернуто розовое жерло граммофона. Хозяин подмигивает знакомой ему экскурсоводу Марине и заводит пластинку. Поют по-итальянски, а память подсказывает русский текст, все ведь перекладывалось на родной, от оперы до похабели: «Никто не знает, где живет Марина, она живет в тропическом лесу…». Фисгармонии, механические пианино, музыкальные шкатулки, шарманки. На полках — тысячи пластинок. «Вы такого не слышали, я сейчас поставлю, вы таки поймете, что только ради этого стоило сюда ехать». Карузо, 1902-й. Всю жизнь Джон Григорьевич был иллюзионистом. Над лестницей — афиши, где Мостославский молод и кудряв. «У меня сын в Швейцарии, тоже иллюзионист, как его отец, как его дед, как все. Он говорит: папа, ты дурак, приезжай. Я говорю: а кому я это оставлю? Вы думаете, это вещи? Это судьба».

Гремит музыка, вразнобой тикают десятки часов, звенят колокольчики, блестит бронза, сверкают самовары. Все не так, как снаружи, где снег завалит крыльцо и на глазах заносит целый город, уводя к совсем стародавним временам, к поселению Медвежий Угол, на месте которого, при слиянии Волги с Которослью, встал Ярославль. Теперь «Медвежий угол» — гостиница, бывш. обкомовская, только так ее все и знают. По-прежнему полуанонимный вход, сиротский вестибюль с прилавком, филенка на беленых стенах, фужеры в серванте, смывной бачок с леской-нулевкой. Крупные хмурые женщины долго смотрят в паспорт и в лицо. Иллюзионист делает пасс, стихают часы, смолкает музыка, приостанавливается время. «Конечно, я думал уехать, когда все ехали. Но я не мог ехать без этого, я остался и не жалею. Ко мне приходят. Жалко, что вы торопитесь, мы могли бы посидеть внизу, под иконой святого Вонифатия, это покровитель пьяниц. Под ним хорошо сидеть, вы можете спросить кого угодно, никто не скажет, что напился у Мостославского, выпил и покушал — это да».

На столе у входа разложены на продажу открытки, буклеты, сувениры. Вереница колокольчиков с разными рукоятками. «Выбирайте, — говорит Джон Григорьевич. — Все очень любят эти, с Георгием. Но есть на любой вкус. Есть даже с могендовидом, если вы хоть немножко еврей. Почему странное сочетание? Вы знаете, что первые колокола были у евреев? Вот видите, не знали! Значит, вы не зря сюда приехали. Это судьба».

К ЛЕОНТЬЕВУ ПО ЖИЗДРЕ

Путь из Калуги в Оптину пустынь лежит через Козельск — всего километров семьдесят. Во времена Константина Леонтьева, проведшего в Оптиной четыре последних года жизни и принявшего там постриг, в коляске тянулись семь часов. Удобно было отправиться не сразу с утреннего поезда, а остановиться в гостинице «Рига» и выехать на следующий день. «Хозяйку зовут Елена Филипповна Давингоф, очень любезная и умная крещеная жидовка», рекомендует Леонтьев.

Для него Оптина получалась возвращением на родину; он родился в Кудинове Мещовского уезда, километрах в шестидесяти от монастыря. Дуга между двумя точками Калужской губернии пролегла через Крымскую войну, Крит, Константинополь, Грецию, Балканы, Афон, не говоря о Петербурге и Москве. Что искал и нашел в средней полосе главный эстет русской культуры, красавец и сердцеед, обожатель восточной яркости, контрастов и страстей?

Путь из Калуги в Козельск — движение из александровской России в допетровскую Русь. Лучшие калужские кварталы умудрились застыть в классицизме — понадобись город кому-нибудь с тех пор, его бы перестроили основательно. Церкви мягких ампирных обводов — те же, которые побудили Гоголя (не Леонтьева!) в миг экстатического помрачения сравнить Калугу с Константинополем (вид с правого берега Оки). Из-за исламских аллюзий сравнение не слишком тиражировалось и не слишком развратило местных жителей. Они скромно гордятся Калугой, в которой крупное и пышное выглядит не вполне уместным: капитальный мост через Березуйский овраг, имперские арки Присутственных мест, длинные вычурные корпуса Гостиного двора, округлый Троицкий собор, усадьба Кологривовой с открыточными фонарями, дом Шамиля, где он прожил девять лет в почетном плену, пока не отбыл в хадж и не умер в Медине.

Провожатые — художница Карина и ее жених из местной администрации Саша — едут в Оптину пустынь с подъемом. Карина: «Целый год не была, не подзаряжалась». Саша: «Я первый раз, ездили с ребятами на рыбалку рядом, такое место покажу на Жиздре, ахнешь». Автобус идет вдоль Оки, за Перемышлем — по Жиздре, постепенно, через Подборки, Каменку, Нижние Прыски, Стенино, отсчитывая время назад. Козельск выглядит будто после Болотникова, если не после Батыя. У остановки, как тотемное животное, — казенный козел.

Названия не обманывают. В имени Оптина пустынь — помимо напевного дактиля, экономно развернутого в пяти слогах, звучит нечто уверенно-медицинское, с обещанием исправить зрение, нацелить взгляд. Жиздра — плеск волны, звон стакана, гитарный аккорд, беглое приветствие жизни, как поутру с родными.

Здешние места не требуют превосходных эпитетов, они именно хороши, соразмерны, правильны. Не теряя времени в Козельске, к Оптиной лучше всего идти дальним путем вдоль Жиздры, потом сворачивая на асфальтовую дорогу к Светлым вратам, куда съезжаются автобусы с туристами и паломниками.

Молодой толстяк в очках и рясе командует: «Не задерживайтесь на требах, не задерживайтесь, у нас сегодня еще одно святое место на маршруте!» После трапезной с гороховым супом и макаронами, после монастырских храмов и виртуозного благовеста — скит, главное в Оптиной. «А сейчас четверо самых наших быстроногих паломников снаряжаются с битоном за святой водой! Битон с колесиками сюда! Остальные идем вместе через лес, обезноженные — кругом по ровненькому!»

Святой источник — неожиданно такой, как надо: деревянный колодец с воротом и оцинкованным ведром. Сразу за ним — надвратная звонница Иоанно-Предтеченского скита.

Чисто, ухоженно, зажиточно. Таким скит, похожий на обкомовский дачный поселок, был и в 1887 году, когда в Оптиной поселился Леонтьев. Он занял двухэтажный каменный дом с садом, сразу прозванный по леонтьевскому прежнему дипломатическому рангу «консульским», и зажил с сумасшедшей женой, пристававшей к молодым монахам, с верными слугами, с принанятым поваром и мальчиком про все, со старинной мебелью из Кудиновской усадьбы. Старец Амвросий благословил его продолжать писания («Единственное в своем роде явление в истории русской литературы», — замечает Бердяев). Странная жизнь полупослушника-полупомещика, полная литературно-общественных страстей. Оптинские письма Леонтьева убеждают, что и таким может быть путь смирения: дело в точке отсчета. Его средиземноморские амплитуды были завышены. Чудесно соразмерная Оптина снижала градус — просто сама по себе, этот покой ощущается здесь. Паломники с грохотом укатываются со святой водой к автобусам. Саша со звоном ставит сумку с бутылками, привезенными с калужского «Поля чудес», оптового рынка («Ты что, в Козельске водка несъедобная»), и принимается за сбор грибов. Карина уже нашла десяток свинушек, оба клянутся, что лучше нет закуски, если чуть прихватить на костре, вот только дойдем до Сашиного места на Жиздре. Тишина, дятел.

В лесу Леонтьев отвлекался от монастырского общения. «Современное русское монашество плоховато… Среднего уровня монахи не могут, так сказать, лично особенно нравиться людям развитым и сильно влиять на них…», «Не могу освободиться от досады на грубость чувств и манер во многих духовных лицах наших». Письмо: «Прошу Вас, отец Тимофей, простить мне мою вчерашнюю вспыльчивость… Виноват и горько каюсь, но и Вас впредь прошу быть поосторожнее с моей гордостью и гневливостью» — в обществе после таких извинений впору на дуэль.

Раздражали монахи, книги, поезда, Европа, пиджаки, Толстой, фотографии стариков (Дарвин, Пирогов, Островский — «Что за гадость! Чистые орангутанги»). За двенадцать дней до смерти излагает план высылки за границу — «навсегда или до публичного покаяния» — Владимира Соловьева за похвалу атеистам: «Государство православное не имеет права все переносить молча!»

Леонтьев собирался написать роман о своем обращении: «Как я из эстетика-пантеиста, весьма вдобавок развращенного, сладострастного донельзя, до утонченности, стал верующим христианином». Тут примечательнее всего — восторженное нанизывание собственных пороков.

Этого монаха мучил вопрос: почему он не признан и не знаменит? Леонтьев горевал изысканно и страшно: «Самый глубокий блестящий ум ни к чему не ведет, если нет судьбы свыше. Ум есть только факт, как цветок на траве, как запах хороший… Я не нахожу, чтоб другие были способнее или умнее меня, я нахожу, что Богу угодно было убить меня…».

Розанов дает ответ: «Он ужасно неталантливо родился» — и ищет Леонтьеву место в Элладе, Византии, в екатерининской эпохе. Но сдвиг не только временной, но и пространственный: во Франции он был бы Теофилем Готье, в Англии — кумиром прерафаэлитов. В России ему «до смерти надоело наше всероссийское „ковыряние“ какое-то» — это о великой психологической словесности, чему противовесом оказывается лишь «многообразно-чувственный, воинственный, демонически-пышный гений Пушкина». Вот скатерть-самобранка русской культуры — Пушкин.

Оригинальный ум, едкий стилист, требующий не пользы и благоденствия, а «цветущей сложности», аристократ и враг демократии, «эстетический мономан, художественный психопат» (сам о себе), ненавидящий «пьяное, больное, дурнолицее, бедное и грубое из нашей русской жизни», Леонтьев торчал штырем настолько неуместным, что проще его было не замечать. Он трагически провалился во временную щель со своей отточенной умственной жестокостью, никогда никому не нужной: «В прогресс верить надо, но не как в улучшение непременно, а только как в новое перерождение тягостей жизни в новые виды страданий и стеснений человеческих. Правильная вера в прогресс должна быть пессимистическая, а не благодушная, все ожидающая какой-то весны…».

Во все времена в России стоило бы прочесть такое, но не прочтется: «Всем лучше никогда не будет. Одним будет лучше, другим станет хуже. Такое состояние, такие колебания горести и боли — вот единственно возможная на земле гармония! И больше ничего не ждите…».

И больше ничего не ждите. Константин Леонтьев родился не столько не тогда, сколько не там.

«Нравственность есть только уголок прекрасного» — не из русского обихода.

Хотя вся Оптина представляется картинкой к этой фразе.

Как точно укладывает в единый ряд Леонтьев: «И шелест бесподобных рощ, и свирельки, и цветы полевые, и свидания с оптинскими старцами».

Саша говорит: «О, вот то самое место!» Место и вправду то, да нечего описывать, каждый знает, где хорошо присесть у реки. Купальня в пойме

Жиздры сколочена из пропитанных досок так добротно и изящно, что понятно: это еще и здешний баптистерий. На культовое сооружение приклеена афиша, обещающая приезд в Козельск международного цирка «Бродвей». Саша читает вслух: «Кубинский крокодил. Шаловливые макаки. Косолапое ревю. Восхождение по лезвию самурайских мечей. Танец на битом стекле и в гвоздях. Жонгляж булавами. Женщина-зигзаг. Карин, хочешь быть зигзагом?»

Кругом цветущая сложность. До калужского автобуса еще часа четыре. «Жиздра!» — последний раз звякают бутылки.

НОЧЛЕЖКА В НИЖНЕМ

На дне Почаинского оврага ветер не чувствуется, но на подъеме к Кремлю охватывает холод. Бьет дрожь у толстых красных стен, башен, старых и новых дворцов, старых и новых пушек, врытой по пояс подводной лодки. Отсюда — вниз Ивановским съездом к реке, где ветер продувает насквозь. Река в этом месте непонятно какая — вроде уже Волга, но еще и Ока. По крайней мере, бронзовый Горький глядит с холма на окские виды — Гребневские пески, Канавинский мост, ярмарочные павильоны, Стрелку. Но квартал горьковской ночлежки — несомненная Волга, тылы выходят на Нижневолжскую набережную.

Сама ночлежка — в безветренном тихой месте, на улице Кожевенной, дом четыре. На ремарки к действию третьему похоже: «Высокий кирпичный брандмауэр. Он закрывает небо! Около него — кусты бузины. Налево — серая, покрытая остатками штукатурки стена того дома, в котором помещается ночлежка Костылевых. Направо у стены — куча старых досок, брусьев». Неподалеку изредка хлопает стальная голубоватая дверь шалмана «Отдохни, отдохни». В четырехэтажном ночлежном доме кирпичной кладки — ремонт электроинструментов с табличкой «Закрыто». На фоне кустов в тиши у крылечка устроились трое. Длинные плащи мужчин куплены много лет назад, в дни благосостояния. Облик женщины в лимонном шарфе подсказывает, что и ей доводилось сиживать не в таких местах. Она сидит на куче досок, свободно раздвинув колени; от вида матерчатых туфель не по сезону, бледных колготок, сходящих во тьму на конус, пробивает озноб. Возле горьковской ночлежки они пьют из горла без закуски местную водку «Арина Родионовна рекомендует». Литература продолжается. Водка из дорогих, в лавках полно вдвое дешевле — видно, досталась по случаю, от прежних знакомых, где, как у Барона, «богатство, сотни крепостных, лошади, повара, кареты с гербами». Передавая бутылку, женщина продолжает разговор: «Это разве цыгане? Сергея помните? У него гитара и две скрипки пиццикато, вот это цыгане». Мужчины вяло кивают, и она с силой повторяет: «Две скрипки пиццикато!»

«Сикамбр», — говорит Сатин. «Сикамбр», «макробиотика», «трансцедентальный», «Гиблартарр». Лука уверяет: «Не в слове дело, а — почему слово говорится? — вот в чем дело!» Сатин произносит бессмысленные слова и учит: «Ничего не делай! Просто — обременяй землю!» В хаосе его речи попадается и формула «Человек, это звучит гордо», через страницу сведенная на нет полицейским Абрашкой Медведевым: «Хороший человек, он — и глупый хорош, а плохой — обязательно должен иметь ум».

«Пиццикато, пиццикато», примирительно говорят мужчины в длинных плащах и дают женщине хлебнуть вне очереди. Но она разошлась: «Темпоритм совсем другой, цыганский темпоритм!» Те соглашаются: «У Сергея-то? Темпоритм? Конечно!» Тон снижается, ветер совсем стихает, «Арины Родионовны» еще много.

На Кожевенной, особенно в этом ее конце, никого. Хотя она — продолжение оживленной Рождественской, бывшей Маяковского, куда водят приезжих нижегородцы поизысканнее. Которые попроще прогуливают себя и других по Большой Покровской, благо она пешеходная и полна памятных мест, вроде скоропечатни отца Свердлова, и современных соблазнов; «Казино „Кот“ возвращает своим клиентам 10 процентов проигранной суммы». В отходящих от Покровки улицах — россыпи новорусской архитектуры, эти банки и офисы почему-то похожи на корабли, такое, что ли, влияние Оки-Волги. На деловой Рождественской-здание пароходства работы Шехтеля, солиднее и строже его московских особняков, а за Речным вокзалом — церковь, построенная Строгановыми, высокая и легкая.

Жизнь сворачивает с Рождественки по Зеленскому съезду наверх, к Покровке и Кремлю, а понизу, вдоль Волги, растекается покой, даже в первый, но уже собачий холод. У церковки в начале Кожевенной появляется высокий юноша в короткой курточке. Он останавливается возле троих у ночлежки, у него белые глаза, редкие зубы, слюна из приоткрытого рта, на лацкане ледяная дорожка. «Зима пришла», — шепелявит он. Те кивают: «Пришла». Юноша заботливо спрашивает: «А почему вы не в пальто?» — «Нету». — «И у меня нету», — со всхлипом говорит он. По лицу текут слезы, догоняя слюну. Трое цепенеют, он поворачивается и уходит в тупик, дворами к Чкаловской лестнице.

Женщина в лимонном шарфе заводит опять о темпоритме, машет рукой и, зная закон — из пустой бутылки можно выжать десять капель, — опрокидывает «Арину Родионовну», прижимая горлышко к синим губам. Потом все-таки смотрит снова: может, что осталось на дне.

РОЗЫ ДЛЯ НИКОЛАЯ ОСТРОВСКОГО

На кинофестивале в Сочи основная жизнь протекает на пляже. Пресс-конференции и конкурсные просмотры начинаются уже после того, как кинодеятели, поев манной кашки, придут в себя — там же, где гуляли ночью. С утра у моря спрос на пиво, и никого не подобьешь на маршрут по сочинским достопримечательностям. Соглашается только известный кинокритик: он уже что-то принял, ходит ходуном, зрачки блестят. Первый пункт — сад-музей «Дерево дружбы». Созданный в 30-е цитрусовый интернационал — сорок пять видов лимонов, апельсинов, грейпфрутов и пр. на одном стволе. Дерево — в папильотках прививок: привилегия почетных гостей. На бумажках имена — Косыгин, Поль Робсон, Гагарин, Ван Клиберн, Хо Ши Мин, чемпионат СССР по шахматам… Циолковский, Дарвин, Ломоносов… Господи, эти когда успели? Тень безумия сгущается и опять редеет: мемориальные прививки.

Вокруг сад с козырной бамбуковой рощей какой-то неестественной, нерастительной — у тесно стоящих одинаковых труб промышленный облик. С конца 80-х в саду безлюдно, сейчас только у Дерева переминаются две безнадежные курортницы: вторую неделю на море и явно не отдохнули Хихикают, зовут в гости: «Мы тут рядом, под Адлером, улица Нижне-Имеретинсхая бухта. База отдыха Черкесского завода резиновых изделий. Запомните?» Такое не забывается.

По выходе на улицу Фабрициуса — обсуждение, куда теперь: либо на постоянную экспозицию восковых фигур «Жизнь Христа», либо в Дом-музей Николая Островского. «Христос из новых, еще успеем, — говорит кинокритик. — А этого пересмотреть могут».

По Курортному проспекту — в центр, до улицы Корчагина, и вверх к угловатому конструктивистскому особняку, построенному для Островского за год до его смерти в декабре 36-го. Рядом возведенный в 50-е музей позднесталинского сочинского стиля. Среди цветения самых северных в мире субтропиков — каменные листья аканта на капителях колонн, каменные дубовые ветки вокруг раскрытой каменной книги на фронтоне. По дороге кинокритик, пугая прохожих, декламирует забытое — звучит, словно перевод с английского: «В воскресный день с сестрой моей мы вышли со двора. — Я поведу тебя в музей, — сказала мне сестра». Он даже не идет, а скачет, порывается бежать. Ему тридцать семь, но держится несолидно. Он талантлив, признан, всеми любим, у него подруга на пятнадцать лет моложе. Жить ему остается три месяца. Его находят аккуратно лежащим на скамье в питерском парке — умерших от передозировки выносят на лавочку подальше, чтобы не засветить квартиру. Войдя в дом, он тычет пальцем в даты жизни: «Смотри, родился 29 сентября, как ты! Делай жизнь с него, она же дается один раз, если помнишь. Вот я делаю, и мне не будет мучительно больно за бесцельно прожитые годы!» У Островского пусто, как в саду «Дерево дружбы». Позади многомиллионные тиражи, переводы на все языки, десятки инсценировок, симфонические поэмы, три фильма, балет «Юность», две оперы — обе «Павел Корчагин». А сразу после статьи Кольцова в «Правде» — тридцать шесть изданий в одном 36-м, квартира на Тверской, часовой у сочинского дома. Николай Островский выстроен, как его музей, во имя и во славу — без него самого, заживо превращавшегося в монумент: окостенение суставов, анкилоэирующий полиартрит.

Все сделано помимо него и помимо его неуклюжего романа, где лишь изредка бьет, как по локтю, истерический нерв обреченного. Лучшее в книге — беспомощные любовные сцены, за которыми щемящая драма незнания, трагедия невозможности узнать. «Сквозь ткань гимнастерки вырисовывалась ее упругая грудь». Отсюда же жалобный протест против живой плоти: Откормленный мужик в идиотском цилиндре и женщина извивались в похабных лозах, прилипнув друг к другу». Это в романе, а дома сиделка-жена Рая, именуемая в письмах «растущая пролетарка», «партийная дочурка», «Райком». Десять лет из отпущенных тридцати двух — в постели. Один.

Кровать не по-людски стоит посреди комнаты. Возле — дар комсомола Украины пишущая машинка «Мерседес». В гостевой книге — партийное начальство, Андре Жид, труппа лилипутов. На столике — букет резиновых роз. Не черкесские ли изделия из Нижне-Имеретинской бухты? Нет, подарок то ли березниковских аммиачников, то ли ярославских шинников. Резиновые розы, красные и черные, сделаны так топорно, что даже не притворяются настоящими.

Безжизненны комнаты и мебель, статьи и письма. Изредка сквозь риторику рвется ярость — когда продолжается война. «Я с головой ушел в классовую борьбу. Наше домоуправление было в руках врага — сын попа, бывший домовладелец». Через неделю: «Победа осталась за нами. В доме остался только один враг, буржуйский недогрызок, мой сосед. В бессильной злобе это животное не дает нам топить». Он весь там, где пайки и чувства скудные, деньги и слова казенные, стрижки и мысли короткие, штаны и раны рваные, нитки и женщины суровые, мятежи и желания подавленные, дороги и собрания долгие, кони и расправы быстрые.

В последнем, за неделю до смерти, письме — новый недогрызок, буржуйский клеветник: «О предательстве Андре Жида. Как он обманул наши сердца тогда! И кто бы мог подумать, мама, что он сделает так подло и нечестно!» Он пишет жене в Москву, словно о посещении театра: «Имеешь ли ты возможность бывать на процессе убийц, этих бешеных псов фашизма?» Он не имеет, ему не хватает псов, ему тоскливо лежать десять лет, его жалко, его очень-очень жалко, у него на столике резиновые розы. Во всем доме — безошибочный тяжелый дух нежизни. Живыми оказываются книги. Не «Сталь» во всех видах, не «Овод» на стенде рядом с буденновкой и шашкой, а Пруст в шкафу. Страницы томиков с названием «В поисках за утраченным временем» и предисловием Луначарского усеяны карандашными пометками. Никогда уже не узнать ничего подлинного о портрете в застегнутом под горло френче с орденом Ленина, с уродливо-значительным лицом вырожденца и таинственным взглядом слепца.

Смотрительница спрашивает: «Вы с фестиваля, наверное? Никак нельзя на закрытие попасть? Не мне, дочке, она в „Ласточке“ работает, на Мамайке».

На Мамайке, тогда конечно.

Утративший живость кинокритик в разговоре не участвует, погасший взгляд блуждает, искусственный стимул на исходе. «Очень здесь грустно. Ну, мне еще кое-куда надо». Вяло делает ручкой и говорит: «Прощай!»

ДЯГИЛЕВ В ПЕРМИ

Какой же дальний разбег взял Дягилев, чтобы с маху врезаться в западные порядки и тылы. Всего два таких победоносных русских десанта на весь XX век — живописный авангард и дягилевские сезоны. Начало сезонов — здесь, в Перми. Адрес — Сибирская, дом 33, угол \"Пушкина, бывшей Большой Ямской.

На современников производили ошеломляющее впечатление успехи дягилевской антрепризы со Стравинским, Прокофьевым, Павловой, Нижинским, Шаляпиным, Карсавиной, Бакстом, Рерихом, звезд не перечесть. Уже в 1911 году, сообщает тогдашняя пресса, в России были «дягилисты и дягилистки». Как всегда, такое оценивалось под идейным углом — как превосходство над Западом. Художник Нестеров писал: «В его жилах текла мужицкая кровь даровитого самородка-пермяка, и весь яркий талант его был русский талант.» Мало того, что Дягилев родом из Новгородской губернии, но и дворянин с обеих сторон: мать — Евреинова; отец, военный, водил компанию с Чайковским, Мусоргским, Лесковым.

Сам Дягилев особенности своего дарования трактовал чуть иначе: «Нам надо давить той гигантской мощью, которая так присуща русскому таланту… Надо идти напролом… Показать себя целиком, со всеми качествами и недостатками своей национальности. И бояться этих недостатков — значит скрывать качества». Он любил рассказывать легенду о своем происхождении от Петра Великого, он был танк той же породы. Ему русское искусство обязано коротким блистательным прорывом из великого провинциального в великое мировое.

В пермской провинции, на углу Сибирской и Большой Ямской, Дягилев прожил десять лет — с восьми до восемнадцати: определяющий возраст. Атмосфера — артистическая, мачеха вспоминает: «Мальчики, гуляя, насвистывают квинтет Шумана или симфонию Бетховена». Отсюда он уехал в Петербург, где произвел на компанию Бенуа впечатление «здоровяка-провинциала» («полные розовые щеки, очень ребяческий смех») — такие и покоряли столицу, только замах Дягилева оказался шире. «Лишь по чистой случайности я не стал настоящим революционером, а только революционером цвета и музыки…» В пермском дягилевском доме потом была Александровская женская гимназия. Потом казарма, с тех времен в коридоре надпись: «За побег со службы в военное время каторжные работы от 4 до 20 лет или смертная казнь». Теперь в длинном одноэтажном здании с белым окаймлением окон по темно-розовым стенам — гимназия с гуманитарным уклоном, настолько явственным, что алгебра и тригонометрия наверняка в загоне. «Этот дом называли „Пермскими Афинами“, здесь всегда звучали музыка и поэзия, здесь юный Сережа Дягилев познакомился с шедеврами великой русской и мировой культуры». Наталья Сергеевна преподает в гимназии литературу, но по типу — классический музейный работник, слившийся с экспозицией до неразличения понятий. О Дягилеве знает много, но не все говорит, храня стыдную семейную тайну: «Зачем об этом рассказывать? Мы ничего не скрываем, но к чему копаться?»

По всей школе — изображения самого именитого из дягилевских возлюбленных. В зале серия картин на тему «Послеполуденного отдыха фавна»: в томной позе фавн Нижинский с Дудочкой. В кабинете — опять Нижинский: огромный рельефный портрет. Повесить его затруднительно, стены не держат, так что портрет стоит, а Нижинский, получается, сидит за столом, словно председательствуя на педсовете.

Восстановлены комнаты Дягилевых, отдельный зал выделен под репродукции и фотографии. «Вот могила Сергея Павловича в Венеции. Где он похоронен рядом со Стравинским! — Ну, не совсем рядом, метрах в тридцати. — Вы бывали на кладбище в Венеции? Не может быть!» Такой посетитель в глазах Натальи Сергеевны вырастает до ранга Мясина или Лифаря. «Расскажите, пожалуйста, правда, что на могиле Сергея Павловича лежат балетные тапочки?» Правда. Кто-то время от времени приносит новые взамен истлевших и кладет на надгробие с манерной цитатой из Дягилева: «Венеция, вечная вдохновительница наших успокоений». Венецию он любил как город любви, где позволялось больше обычного. Там Дягилев мог щекотать общество, приводя в фешенебельный ресторан юного гондольера. Там в 29-м заболел и умер без гроша, роскошно похороненный на деньги Коко Шанель. Площадь его имени есть в Париже, между Оперой и Галереей Лафайет. В Перми, где он начал свой дальний разбег, нет. В дягилевской гимназии заметнее всего Николай Зарубин. Повсюду картины этого одаренного колориста — парад планет, космические дали, быт мироздания. Место — повсюду, время — всегда. Возле полотен на скамеечках сидят школьники, выводя в тетрадках под диктовку учительницы про кристалл вселенской калийной соли, про ось через центр Земли, про заветное: «Пермяки ощущают необходимость собрать все духовные достижения мира». То, что кажется более или менее симпатичной абстрактной декоративностью, в трактовках автора и поклонников оборачивается мостом от пермского геологического периода — к будущей пермской мессианской цивилизации. Дистанции невообразимы, амплитуды непомерны, победа обеспечена. Зарубин, философ и классик российского провинциализма, теснит Дягилева в его собственном доме, откуда тот ушел в мир и никогда не вернется.

МИМО ЧЕРЕПОВЦА

Не в имени ли родного города истоки верещагинской некрофилии? Что роится в воображении, что порождает фантазия художника, родившегося в Череповце? «Апофеоз смерти» с пирамидой черепов — апофеоз Верещагина. Да и в других его картинах полно мертвых тел и голов. У всякого своя тема, но шишкинские сосны и айвазовские волны разве что назойливы, но не болезненны. Если корни — в названии города, то это совсем по-русски: слово как дело. До настоящих дел Верещагин не дожил, погибнув в 1904-м. Хотя и старая Мариинская водная система с Шексной, на которой стоит Череповец, строилась на костях, ее преемник — Волго-Балтийский водный путь — перекрыл все прежние показатели. Череповецкий металлургический комбинат заложили в конце 40-х, и тут тоже успели поработать зэки. И на «Аммофосе», и на «Азоте», и на судостроительном. Кто вообще их считал на Русском Севере.

У другого здешнего уроженца, Башлачева, родина помянута лесами: «Я опять на краю знаменитых вологданьских лесов». В Череповце — больше «леса второго порядка», как называл Хлебников заводские трубы. Этот порядок отлично виден с воды.

На Волго-Балте после величественного Кирилло-Белозерского и благостного Ферапонтова тянутся серые деревни по берегам Шекснинского водохранилищам самой Шексны. Местная «стерлядь золотая» осталась в державинских стихах, но лещ и судак клюют неплохо. Лысый бонвиван на палубе рвет руками купленного в Горицах леща и пытается угостить англичанина в шортах: «У вас такого нет! Как говорится, рыбка пованивала, но была хороша!» Тот немного говорит по-русски и все спрашивает значения географических названий, записывая в блокнотик. Рыбу есть не хочет и, отворачиваясь, закатывает глаза. Лысый, прихлебывая «Балтику», трактует: «Топорня — значит, лесорубы тут жили. Камешник — берег весь в камнях. Едома — обжоры сплошные. Потеряево — ну ясно». Англичанин записывает, лысый подмигивает окружающим. На Ирдоматке теряется, краснеет и, сохраняя лицо, уходит выбрасывать бутылки. Череповец наступает внезапно и не кончается.

Первомайский район по правому борту проходит еще незаметно. Обычные прибрежные кварталы провинциального города. Таков же по левому борту Зашекснинский район, в народе — «Простоквашино». Дальняя непрестижная «Фанера», вокруг фанерно-мебельного комбината, вовсе не видна с теплохода. Поражающий воображение Череповец появляется за речкой Ягорбой — Индустриальный район.

Намечаются сумерки, затушевываются люди, автомобили, дома. Высятся, а потом проступают, угадываются лишь заводские корпуса, усеченные конусы домен, трубы. Сгущение безлюдной промышленности — неправдоподобное. «Второй порядок» упраздняет первый, растет сталь, колосится прокат, цветет чугун. По радио зовут на ужин, лысый рад-радешенек, что англичанин забыл про Ирдоматку, обнимает его, заставляет выпить водки и записать в блокнотик про сухую ложку, которая рот дерет. Все вокруг довольны тем, как идет воспитание: «Пусть запишет, первая орлом, вторая соколом, третья забыл, в общем пусть запишет». Палуба пустеет, а когда вновь заполняется сытым полупьяным народом, оказывается, что пейзаж по правому борту не изменился. Корпуса и трубы стоят силуэтами на фоне чуть светлого неба. Еще, сколько хватает взгляда — языки пламени, их много, и вдруг становится понятно, каковы эти факелы, если и отсюда кажутся большими. Теплоход все идет, Череповец все стоит, так не должно быть в городе с третью миллиона жителей, но получается.

Шексна отворяется в Рыбинское водохранилище, об этом можно догадаться по частоте бакенов, по ветру, еще вернее — по ощущению простора. Ничего не видно впереди и слева. Справа — все то же: огненные сполохи над трубами и корпусами. Проходит время, и череповецкая декорация начинает потихоньку сдвигаться к корме.

На палубе все у правого борта, завороженно смотрят на цепочку огней. Англичанин тихо спрашивает: «Что это — Череповец, какое значение?» Лысый ухмыляется: «Маленький череп, блин, маленький череп!» Тот глядит на бесконечный пылающий горизонт и мотает головой: «Нет, это большой череп, it\'s a very big skull, a lot of skulls, много череп». Кто их считал, черепа на Волго-Балтийской трассе.

КОСТРОМСКАЯ МУЗЫКА

В колоннаде Больших Мучных рядов — музыкальная лавка. «Возьмите БГ, „Кострома, mon amour“, все берут». Костромская реалия одна на альбом «В Ипатьевской слободе по улицам водят коня На улицах пьяный бардак…». Степень узнаваемости — скорее типическая, чем конкретная. Обобщения: «Был бы я весел, если б не ты, если б не ты, моя родина-мать». В песне «Русская нирвана» — образ шириной в реку, на которой стоит Кострома: «Ой Волга, Волга-матушка, буддийская река!» Почти Розанов, только под музыку: «На Волге сливаются Великороссия, славянщина с обширным мусульманской монгольским миром, который здесь начинается, уходя средоточиями своими в далекую Азию». Лучшие костромские рестораны — «Берендеевка» и «Палермо».

Кострома, восходящая, по некоторым гипотезам, к «каструму» (крепости), — однокоренная европейским замкам, Ньюкаслу, венецианскому району Кастелло, кубинскому диктатору. Западное эхо над буддийской рекой. Гауптвахта и пожарная каланча в виде античных храмов — напротив торговых рядов: насмешливый привет из начала XIX века, от молодого, бесшабашно запойного губернского архитектора Петра Фурсова. В центральную площадь Сусанина, бывшую Революции, как в фокус, лучами сходятся семь прямых улиц. Размах и непохожесть. Таких триумфальных гауптвахт не сыскать, а глаз человека, год прослужившего пожарным и однажды выезжавшего на возгорание при топоре и в каске, ласкает римский облик каланчи. Центр Костромы — след не отягощенного трезвостью фурсовского таланта. Полет этой русской поэзии явственно ощутим на Сусанинской площади и вокруг.

Вдали над Пряничными рядами высится Ленин, уже на расстоянии удивляя блатной позой: живот выпячен, все расстегнуто, рука в кармане. Иван Сусанин на Молочной горе над Волгой, напротив, обтекаем так, что выглядит продолжением круглого постамента. Неподалеку в сквере лежит гранитная колона — остатки прежнего памятника, сброшенного в 1917-м. Тот был еще хуже: на колонне бюст царя Михаила, под колонной — Сусанин на коленях. Средоточия все-таки в Азии.

Разгул Азии — на рынке. Никакой уникальности — такова вся Россия. Даже пошехонский сыр из Солигалича и взращенную сумеречным сознанием колбасу «Вечернюю» продают с акцентом и напором. «Бойкая женщина. — Она, должно быть, не русская. — Отчего? — Уж очень проворна». Диалог купцов из костромской пьесы Островского «Бесприданница» звучит свежо. Орел не зря двуглавый: суровый взгляд брошен разом на Азию и на Европу. Как поясняет в «Бесприданнице» герой: «Иностранец, голландец он, душа коротка; у них арифметика вместо души-то».

Неисчисляемая сущность одушевляет арифметику купли-продажи. В кондитерском закутке две продавщицы, одна отрывается от газеты и говорит: «Известный киноартист, который убил дворника. Шесть букв». Вторая задумчиво произносит: «Гурзо». Ясно, зефиру не дадут, пока не найдут истину, пора поторопить: «Девушки, Гурзо не получится, у него пять букв». Первая отвечает: «Да они, артисты эти, для них разве дворник-человек?» Меняется масштаб: взлет на уровень беседы Алеши Карамазова со старцем Зосимой. Не важно, кто убил — Гурзо или Юматов, нужно понять: кто тварь дрожащая, а кто право имеет? Продавщицы по уши в Достоевском раздумье, не до клиента с его килограммом ерунды. Можно никогда отсюда не уходить, прожить до конца с этими тетками, дойти до самой сути. Жутковато, что того и вожделеет нечто внутри, о том вкрадчивый мотив из заповедных недр души, той самой, неукороченной, уходящей в никуда. Как знакома и желанна эта музыка: покидать Достоевский закуток без зефира, но с бездной, пересекать космос рыночного двора, бесконечно истово исповедоваться родному человеку: «С получки беру только „Балтику“, троечку. Так можно „Ярпиво“, „Клинское“ там, „Шкипера“ даже, но с получки — только „Балтику“. Вот как перед тобой стою, хочешь верь, хочешь нет». Хотят, верят; «Ты знаешь, ничего плохого, кроме одного хорошего. Честно, ничего плохого, кроме одного хорошего». Конечно, ничего. Что плохого в единении неарифметических душ, в благостном согласии? Разве что его хрупкость. Недавняя приволжская быль цитируется по официальному агентству: «При тушении пожара в частном доме были найдены обгоревшие трупы двух мужчин с травмами головы. В ходе следствия удалось выйти на подозреваемых в убийстве двух жителей села в возрасте 20 и 22 лет. При допросе подозреваемые рассказали, что в ходе застолья четверо мужчин поспорили о том, футболист или хоккеист Павел Буре. Когда все доводы были исчерпаны, двое собутыльников забили двух других табуретками, после чего облили тела легковоспламеняющейся жидкостью и подожгли».

У пивного прилавка, где заметка прочитана вслух, возникает широкая дискуссия. Главное выясняется сразу — хоккеист: «Ну, козлы, они б еще боксера из него сделали!» Дальше-прирда жидкости: «Семьдесят шестой лей не лей, ничего не выйдет. Девяносто третий, наверно. Или карасин» Наконец, вопрос нравственный — почему попались «Да в жопу пьяные, не соображаю ни херя, пить не умеют». Следующие полчаса проходят в осуждении «пианственной страсти».

Термин не от ларька а из брошюры «Как молиться об исцелении от недуга пьянства», которой торгуют через площадь, у гауптвахты работы алкоголика Фурсова. На обложке — икона «Неупиваемая чаша»: Богоматерь с Младенцем, непочтительно, на мирской взгляд, вставленным в фужер. Тексты выразительные, но утопические, вот как в молитве преподобному Моисею Мурину: «Чтобы они, обновленные, в трезвении и светлом уме, возлюбили воздержание». Обнаруживается и неполное понимание предмета: «Помоги им, угодник Божий Вонифатий, когда жажда вина станет жечь их гортань, уничтожь их пагубное желание, освежи их уста небесною прохладою». С похмелья прогулка на свежем воздухе, действительно, помогает, но жжение гортани устраняется либо течением времени, либо пивом. Сам мученик Вонифатий, о котором сказано «в нечистотах валяшеся и пиянице бяше», наверняка знал такие элементарные вещи, но достался непрофессионалам.

Вонифатьевская мантра все же срабатывает: костромские улицы выглядят пристойнее многих. В Ипатьевской слободе и в других местах не так уж заметен «пьяный бардак», о котором поет БГ, в который так заманчиво удобно погрузиться, разом решив все вопросы, кроме места дворника в мироздании.

Лучший вид на город — от Ильинской церкви с правого берега Волги, но очарование не пропадает и при взгляде в упор. Опрятная бедность отличает Кострому-бесприданницу, в переводе на русский — регион-реципиент, где даже фирменный лен на длинных столах у Ипатьевского монастыря оказывается ярославским: он тоньше и мягче.

С раннего утра в колоннаде Мелочных рядов — двое в отрепьях среди десятка грязных рюкзаков, мешков, мешочков. Издали выглядят жертвами социальных катаклизмов — вблизи оказываются героями эпохи перемен. Прислонив к беленой стене лопаты в свежей земле, курят в ожидании клиентуры. Над ними вывеска на картонке: «ЧЕРВЬ». Малый бизнес над великой рекой. Червь точит, слеза течет. Труд и глад. Голь и стыд. Смех и боль. Кострома мон амур.

НОВОРОССИЙСК

По дороге вдоль глубоко врезанной в материк Цемесской бухты — памятники войны. Разбомбленный Дом культуры, остов сгоревшего вагона, гранитные обелиски, стелы, матросы. Холмы с откосами из белого с багровыми разводами мергеля создают выразительный фон. Новороссийск опоясывают монументы гибели. Не только военной. Самые потрясающие — самопотоплению.

Здесь, в 18-м, ставя заслон, ушла под воду черноморская эскадра. Мемориальный ансамбль обозначает место затопления каждого эсминца и транспортника, указывая направление и дистанцию в метрах. Дальше к Геленджику, у Кабардинки, утонул «Адмирал Нахимов». На белых мачтах укреплен циферблат — 23 часа 20 минут 31 августа 1986 года. Расстояние от берега не названо, но местные показывают: «Вон где буксир, чуть правее». В теплый летний вечер при освещенном береге доплыть можно, даже не умея плавать. Нет ответа, почему пошли на дно сотни людей. «Да бардак потому что и глупость», — говорят местные, уверенные, что это исчерпывающе. У самого моря в Южной Озерейке — павильон без названия из бледных сварных листов. Сортир с узорной надписью «общий туалет» — во дворе. Рядом причаливают баркасы, заполненные камбалой, которую тащат в забегаловку, очень вкусно жарят и подают с водкой.

Официантка спрашивает, нет ли мобильного телефона, — тут один утонул, нужно вызвать «скорую».

Мужчина лежит у воды на спине. Он в носках — не снимал, чтоб не порезать ноги о камни. Большой живот то ли вздулся сейчас, то ли было так. Медсестра в кожаной куртке командует: «Я подышу, пусть кто-нибудь покачает. Есть мужики, ебит твою?» Мужики находятся и по очереди делают массаж сердца, пока сестра тискает прижатый ко рту утопленника пластиковый пузырь с беспрестанно слетающей крышкой. Еле стоящий даже на коленях парень, оказавшийся внуком, зажимает деду большой багровый нос. Постепенно багровеет все лицо, потом шея, плечи. Сестра колет адреналин в вену, прикладывает к груди фонендоскоп. Мужики, сменяясь на массаже, рассказывают друг другу, что старик приехал из Цемдолины покушать, выпил-то всего стакан, ну два, перед тем как пошел окунуться. Тело содрогается, под живот сползают трусы, сестра поправляет их не глядя. Проходит полчаса, изредка то изо рта, то из носа вытекают слабые струйки темной жидкости. Сестра запускает руку в горло, поднимает палец с чем-то вязким: «Какие пять минут под водой, какие пять минут, что ты мне рассказываешь?» Внук мычит.

Приезжает машина реанимации. Врач делает два шага и сразу говорит: «Все, кошачий глаз, конец». Кто-то дерзко выкрикивает: «Как конец? Ты делай что-то!» Реаниматор повторяет: «Все, конец, биологическая смерть». Внук растерянно переспрашивает: «Как это геологическая?» Заполняя на весу бумажку, врач кивает: «Да так». Парень поворачивается к собравшимся, веско говорит: «Все, геологическая смерть». Садится на гальку и плачет. Мертвец лежит на самой кромке. Вокруг переговариваются, подзывают, матерятся — вполголоса. И ровно с такой же тихой силой плещет море, накатывая на кроссовки внука, омывая руку деда, подбрасывая шприц, мешая сестре слушать — бьется ли что-нибудь, кроме волны.

СОЛОВЕЦКАЯ НОЧЬ

БУХТА БЛАГОПОЛУЧИЯ

Для девятнадцатиместного самолета, совершающего рейсы из Архангельска на Соловецкие острова, ветер слишком сильный. О ветре говорят потом, сначала важно врут: «Воздушное судно заправляется». Судна приходится ждать четыре часа в аэропорту Васьково. Универсальный пейзаж: пыльная площадь, глухая бетонная стена в причудливых разводах мочи понизу и однообразных похабных рисунках повыше, сортирная облицовка здания администрации, облупленная веселенькая мозаика с колбами и космонавтами. Главный городской аэропорт не здесь, отсюда летают в Вожгору, Койнас, Лопшеныу, Олему, Летнюю Золотицу. На Соловки. До Архангельска долгий путь поездом. На остановках вдоль вагонов снуют местные с дарами северной земли: пиво, эскимо, кока-кола. Раз попались пироги с рыбой. «Какая рыба-то?» — «Как „какая“ — путассу! Филе!» Зачем-то полчаса стоим у покосившегося бетонного навеса. В дождь туда набилось десятка два хмурых мужиков, над ними знак географии: «Платформа Миздрюки». Вокруг Миздрюков — ржавые вагоны, на каждом таинственная надпись, прерванная сварным швом: ЩЕ ПА. Никак по-французски. Как всегда в новых местах, примеряешь окружающее к себе, представляя возможные извивы судьбы, воображение тормозит с жалобным визгом: про жить и умереть в Поселке 23-го квартала. На остановке в Емце проводы с музыкой, «по последней, как говорится, на ход ноги», наказы наспех: «Дверь закрывай, комары налетят. Собачку корми, котят и крысу не забывай». Уходят под грохот большого транзистора. Проводницы осуждают «Да если б там мелодия была, я б сама слушала! А то ведь как сваи забивают, как сваи!» — «Сваи, сваи, точно сваи». На десять минут можно выйти в Коноше. Блеклая летняя полночь. Сорока годами раньше ровно это примерял к себе ссыльный Бродский: гигантские штабеля березовых стволов, длинное белое здание вокзала, состав из Воркуты, на западе — лимонный отсвет за вершинами сосен.

Соловки на четыре градуса севернее: в конце июня солнце в полночь стоит на ладонь над лесом. В полдень — немного выше, одинаково светло. Все видно в соловецкую ночь.

У Зосимо-Савватиевского монастыря — и со стороны морской бухты Благополучия, и со Святого озера — впечатляюще крепостной вид. Стены сложены из огромных валунов в ярких рыжих лишаях. Толщина — до семи метров, высота — до десяти, башни — до семнадцати. Никогда (как в случае с Кирилло-Белозерским) не понадобилась Соловецкая крепость для отражения иноземного врага. Не считать же фарсовый эпизод Крымской войны, когда британские фрегаты «Бриск» и «Миранда» захотели купить у монастыря продукты. Монахи не знали морской сигнальной азбуки и не поняли, о чем там машут флажками, тогда англичане попытались привлечь внимание холостым выстрелом. Монастырь ответил боевыми залпами, завязалась перестрелка. Английские ядра отскочили от валунов, и получилась героическая оборона.

Единственная настоящая битва на Соловках шла между русскими и русскими — когда монастырь, не принявший реформ Никона, выдержал восьмилетнюю осаду царских войск. Продержались бы и дольше: запасов зерна, грибов, сушеной рыбы масла хватало, работала мельница, из Святого озера поступала вода. Но был и предатель: монах Феоктист указал вход. Тех, кто не погиб в бою, казнили, тела выбросили на берег Долгой губы, где они вмерзли в январский лед, а весной растворились в Белом море.

Все на соловецкой земле кажется знаком и пророчеством. За два с половиной столетия до СЛОНа (Соловецкие Лагеря Особого Назначения) здесь убивали соплеменников и отказывали единоверцам в погребении. На иконе XVII века — основатели монастыря Зосима и Савватий. Между святыми — нечто трапециевидное, что истолковывается почему-то как улей, символ обшинножительства. На улей не похоже, пристальный взгляд легко различает окно с решеткой — еще одно пророчество о лагере? Впрочем, к XVIII столетию здесь уже были зэки. Политические наперечет, зато известные: автор «Домостроя» Сильвестр; агент Ватикана Никола де Мелло; потешный заместитель Грозного Симеон Бекбулатович; граф Петр Толстой, доставивший царевича Алексея из Италии в Россию на казнь; последний запорожский атаман Кальнишевский; двоюродный дядя Пушкина Павел Ганнибал; еще предок — лишенный имени фальшивомонетчик и смутьян «бывший Пушкин», четырнадцать лет просидевший и умерший в каземате № 19 под Иконописной палатой. До 1798 года не существовало тюремного помещения, узники содержались в кельях, во внутристенных казематах, в нишах крепостных стен. Традицию возобновил СЛОН: зэки были везде. Тоже известные: о. Павел Флоренский, Дмитрий Лихачев, Олег Волков.

Главный же знак соловецкого мучительства дан изначально, в видении о Секирной горе. Вот как это излагается в «Истории русской церкви»: «Раз Савватий пел с другом своим воскресную всенощную и вышел покадить крест, поставленный перед кельей. Неожиданно слышит он крик и вопль и в смущении спешит в келью сказать о том Герману. Оградясь крестным знамением, Герман идет на голос крика и видит только рыдающую женщину. „О чем ты так плачешь?“ — спросил он. „Я шла к мужу, — отвечала она, — и вдруг встретились мне двое юношей светлых, с гневом стали жестоко бить меня и говорили: бегите отселе, не для вас это место, сонмы иноков будут здесь славить Бога, — бегите, чтобы иначе скорая смерть не постигла вас. И мгновенно исчезли они“. Герман рассказал старцу, что узнал, и оба прославили Господа за Его дивную волю».

История, на редкость неприглядная, трактуется как предписание Соловкам быть местом богослужения, а не мирской жизни. Но не отодвинуть мысль о том, что за полтысячи лет предсказано: на Секирной горе будут сечь. Там и устроила штрафной изолятор. Стоим у подножия Секирки, слушая объяснения гида, который вдруг прерывает речь: «Не надо трогать цветы, вы ведь вырвали с корнем, зачем же?» Гид прав, но снова: как встроить в свои впечатления и ощущения трогательное отношение к незабудкам и кувшинкам в местах, где беззаботно убивали тысячи человек? На Соловках красиво и соразмерно. Безмятежные озера с окунями и налимами окружены елями, соснами, осинами, березами — все по-северному невысокое, домашнее. Аккуратный каменный очаг с решеткой для шашлыка — гид опытным глазом определяет: «Лагерная». Под ногами — кустики черники, брусники, голубели (языковой гибрид голубики с гонобобелем). Нет змей. Правда, комары — тридцать видов. Из зверья никого крупнее рыжей лисы и завезенной из Канады ондатры. Правда, человек. На морском берегу к воде выходят «танцующие березки» — диковинные волнистые деревья, словно декорации детского спектакля с нестрашной лесной нечистью. Стволы извилистых берез белые и кремовые — кажется, такой цвет называется палевым. Ах, маменька, вам нейдет палевый. Да все тут нейдет тому, что было! Какой же режущий диссонанс в соловецкой гармонии. Или такова и есть подлинная музыка этой земли, этой страны? Не хуже ведь она, хоть и не лучше других, отчего ж так исторически неудачлива и несчастна?

Нет больше на свете места, где исступленная легкая жестокость так неразделимо перемешалась с памятью о подвигах веры, с томительной природной прелестью, с рукотворным каменным величием. В Спасо-Преображенском соборе окна размещены асимметрично на разных уровнях, что создает неповторимый ритм.

Наклоненные вовнутрь стены и сужающиеся кверху грани центрального барабана дают иллюзию большей, чем есть, высоты. Но и по реальной высоте здесь помещались в три яруса нары тринадцатой карантинной роты. Редкостная акустика собора оборачивалась пыткой: люди сходили с ума от непрестанного круглосуточного шума, когда каждый звук и шорох оглушительно отдавался во всех углах.

Спасо-Преображенский собор, как все главное на Соловках, — творение игумена Филиппа, в миру Федора Колычева. Умный и умелый хозяин, Филипп понял выгоду солеварения и соляной торговли — монастырь стал крупнейшим поставщиком в России. Вели промысел наваги, сига, беломорской семги, ценимой гурманами и теперь соловецкой селедки. Полсотни из пятисот озер Большого Соловецкого острова соединили каналами в единую систему, завели рыбные садки. Началось каменное строительство. Когда Иван Грозный затребовал Филиппа к себе, сделав митрополитом Московским, тот повел себя самостоятельно и дерзко. Публично осудил террор Грозного, отказав ему в благословении, и уже через два года последовала ссылка, а еще через год Малюта Скуратов лично задушил первого и, по сути, единственного в русской истории иерарха, открыто пошедшего против власти. На Филиппе стояла соловецкая печать несчастья.

Об игумене Колычеве в монастыре рассказывают охотно, события же новейшей истории не то что замалчиваются, но не слишком проговариваются. Девушка-экскурсовод произносит в одно слово: лагерьособогоназначения. «Лесопосадки были осуществлены во времена лагеряособогоназначения». Понятно, что для нее это нерасчленимо, как некий иностранный — немецкий, допустим — сложносоставной термин, который положено в нужном месте произнести, не вникая в суть. Другая на вопрос о лагерных обстоятельствах с досадой, что перебили на интересном, говорит: «Знаете, я не люблю перемешивать историю». Кто ж любит, это она сама…

Лагерный раздел в исторической экспозиции соловецкого музея сделан усилиями Юрия Бродского, который впервые приехал на острова в начале 70-х, а потом уже и поселился здесь, женившись на соловчанке. Он написал подробную и добротную книгу «Соловки. Двадцать лет Особого Назначения», полную уникальных документов и фотографий. Я листал ее у Юрия дома, то есть не книгу, а рукопись: она вышла по-итальянски и по-польски, издать по-русски не получалось никак. Время не то. Бродскому прямо сказали: «Вы все чекистов обличаете, а кто у нас президент?» Лагерное прошлое Соловков коробит и церковь, и власть. Даже этот музейный раздел 1923 — 1939 годов собрались вывести за пределы монастыря и поселка — на Кирпзавод. Дивный парадокс: единственное капитальное здание на Соловках, не использованное для лагерных нужд, — тюрьма. Ее строили на территории бывшего кирпичного завода, но тут в предвидении войны лагерь упразднили.

Капитальных сооружений, помимо монастырских, на острове немного. Зато целы СЛОНовские бараки. Среди них, в окружении волнистых берез, у высокого деревянного креста — серый камень с серой надписью «Соловецким заключенным»: вот и все, чем отмечен Соловецкий лагерь на Соловецких островах.

В бараках продолжают жить, не очень-то задумываясь, что тут было прежде. Преемственность — не здешняя категория: до середины XX века не было коренного населения. Монастырь, в отличие от большинства материковых обителей, не обрастал жильем ремесленников и разнорабочих — сюда приезжали лишь посезонно. Лагерь же был лагерем: не до жизни. И сейчас-то на Соловках чуть больше тысячи постоянных жителей. Но то, что называется инфраструктурой, имеется: почта, банк, АТС. Барачное здание детского сада выкрашено небесно-голубым, а поверх размалевано дикими здесь готическими шпилями из братьев Гримм и пугающе похотливыми русалками простенках. В наш автобус, идущий на Секирку, подсаживаются школьники: на каникулах работают по расчистке межозерных каналов от бурелома. Подростки с ножовками, топоров им не дают, топор — серьезный и опасный инструмент. В поселке представлены все общепринятые социальные категории: от интеллигентов до бомжей. Малолетние побирушки рассказывают, что мать была учительницей, а теперь вот встать не может, всю разбило, нужны деньги на хлеб и контурные карты. С картами придумано неплохо, поэтическое вранье оплачивается щедрее. Машин на острове немного, но попадаются; кто-то живет в добротных домах красного кирпича, однако преобладает длинная серая доска: и давних основательных построек, вроде бывшей гостиницы «Петербургской», и лагерных бараков и служб.

В бараках — кафе, столь пышно переименованное из столовой с появлением стойки бара, промтоварный магазин, продуктовый. Все дороже, чем в Архангельске, цены почти московские. Традиция: в лагерной лавке, устроенной в монастырской часовне преп. Германа, цены были в полтора-два раза выше общесоветских. «Мне свеклы кило и майонез „Ряба провансаль“, две штуки», — «Ой, Сима, тебя не узнать, ты как туристка». Сима, в новом желтом, полыценно улыбается: «В Кеми брала». На дверях магазина — объявления об отправке судов. По маршруту Соловки — Кемь ходят «Печак», «Нерха», «Анна-Мария», «Савватий» — три часа ходу. Поездом от Москвы до Кеми — сутки. (В 20-е зэков везли девять дней, из Ленинграда — шесть: на всю дорогу по килограмму хлеба и по две селедки.) Через Кемь сюда добраться проще и надежнее, чем самолетом из Архангельска. Кемская пристань — отдельный населенный пункт с элегантным именем Рабочеостровск. Это Попов остров, где был Кемперпункт, пересылка: плоские камни без единого дерева, со стороны моря колючка, с суши высокий забор. Отсюда на Соловки зэков отправляли пароходами, бывшими монастырскими, для паломников: «Глеб Бокий» — бывш. «Архистратиг Михаил», «Новые Соловки» — бывш. «Соловецкий», «Нева» — бывш. «Надежда». За вычетом «Бокия», названного в честь куратора СЛОНа, переименования — скромные. Была еще баржа «Клара Цеткин» на буксире. По самим Соловкам географическая чистка прошла радикальнее. Озеро Белое назвали Красным, Крестоватое — Комсомольским, Игуменское — Биосадским, Святое — Кремлевским. После того как история, вопреки пожеланиям экскурсовода, перемешалась, уже и неясно — что правильнее. Уж очень режет слух бухта Благополучия.

От Кемского причала с которого в бухту увозили зэков, целы только сваи, настил сгорел в 2000 году. Здесь охрана играла в дельфина. С криком «Дельфин!» указывали на кого-нибудь из строя, тот обязан был сразу прыгать в воду, если замешкался — стреляли. Еще развлекались подсчетом чаек. Выбранная жертва должна была во всю силу легких кричать: «Чайка — раз! Чайка — два! Чайка — три!» — и так до обморока от надрыва. Не просто, не тупо, с выдумкой, с полетом. Народ-поэт.

Чайка вписана в историю Соловков. Начальник лагеря Эйхманс за убитую чайку отправлял в штрафной изолятор — на Секирку. Соблюдая экологическую осторожность — незабудки бы не растоптать, — поднимаемся на 70-метровую высоту Секирной горы, где в XV веке совершена была первая соловецкая экзекуция: ангелы высекли ни в чем не повинную жену рыбака. Утрамбованная дорога ведет к храму: церковь Вознесения стоит на самой вершине, видная издалека с моря, над куполом — стеклянный фонарь маяка.

Воспоминания дважды попадавшего в СЛОН Олега Волкова: «Для тех же, кто сидел на острове, не было страшнее слова. Именно там в церкви на Секирной горе, достойные выученики Дзержинского изобретательно применяли целую гамму пыток и изощренных мучительств, начиная от „жердочки“ — тоненькой перекладины, на которой надо было сидеть сутками, удерживая равновесие, без сна и без пищи, под страхом зверского избиения, до спуска связанного истязуемого по обледенелым каменным ступеням стометровой лестницы: внизу подбирали искалеченные тела». О «жердочках» известно из множества свидетельств. И о «комариках» — голого связанного человека выставляли на съедение комарам, всем тридцати соловецким видам. И о «вычерпывании озера» — на лютом морозе заставляли переносить ведрами воду из одной проруби в другую под окрики «Досуха! Досуха!» Как же изобретателен богоносец в святых местах. Что до лестницы на Секирной горе, то бывший зэк Михаил Розанов («Соловецкий лагерь в монастыре») и Юрий Бродский полагают и обосновывают, что регулярными такие казни не могли быть — возможно, один-два случая, которые обросли вымыслом. В этой добросовестной объективности — отдельный леденящий ужас. Особенно когда глядишь с лестницы вниз. Лестница на месте — ступени, кстати, деревянные: Волков на Секирке, к счастью, не был. К концам перил прибита доска: «Проход запрещен». Ну, слава Богу. С этой высоты глядел Максим Горький: «Особенно хорошо видишь весь остров с горы Секирной — огромный пласт густой зелени, и в нее вставлены синеватые зеркала маленьких озер; таких зеркал несколько сот, в их спокойно застывшей, прозрачной воде отражены деревья вершинами вниз, а вокруг распростерлось и дышит серое море».

Горький прибыл на Соловки в 1929 году, в такие же июньские дни солнцестояния: «Хороший ласковый день. Северное солнце благосклонно освещает казармы, дорожки перед ними, посыпанные песком, ряд темно-зеленых елей, клумбы цветов, обложенные дерном. Казармы новенькие, деревянные, очень просторные; большие окна дают много света и воздуха… Конечно, есть хитренькие, фальшивые улыбочки в глазах, есть подхалимство в словах, но большинство вызывает впечатление здоровых людей, которые искренно готовы забыть прошлое».

Где он был? Что за помрачение ума и таланта, которыми был наделен этот человек? Отчего не насторожила фальшь в глазах, если уж ее заметил? Ясно: дорожки, клумбы, отрепетированные вопросы — быстро и умело выстроенная очередная потемкинская деревня. Но ведь это же Горький — человек незаурядного дара проницания, ведающий жизнь и ее низы, как мало кто из бравшихся за перо. Есть верные свидетельства того, что он знал правду, а что подозревал ее — вне всяких сомнений. Наверное, наверняка он не мог сказать правду публично, но на своей высоте положения мог ничего не сказать. Однако благостные картинки Соловков соперничают со светлыми фресками и витражами его московского дома, подаренного Сталиным особняка Рябушинского на Спиридоновке. Не хочется думать, что в этом дело: дом Горького в Сорренто — немногим меньше и роскошнее, а уж вид из окна понаряднее. Да и не тот калибр этого человека — просто купить Горького не удалось бы. Тиражи и слава у него были мировые: так что почет — хоть и козырь, но вряд ли решающий. Он вернулся на родину своего родного языка и своего главного читателя — вот естественный писательский мотив, вернулся после сомнений и споров с близкими и с самим собой, зная, что жертвует и рискует многим. Шел всего лишь первый год советской жизни Горького, требовалось убеждать себя в верности сделанного выбора, глаз и ухо отсекали все то, что могло уколоть и укорить неправильностью совершенного поступка.

Психологически такая избирательность восприятия объяснима, понятна. Он переступил границу государственную и иные — и доказывал себе, что по ту сторону, где он теперь, все в порядке. Оттого и увидел с Секирной горы одно лишь благолепие, оттого смотрел на Соловки и на все большие советские соловки с птичьего полета. Да еще плакал все время от умиления — какая уж там точность взгляда сквозь линзу слезы?

«Суровый лиризм этого острова, не внушая бесплодной жалости к его населению, вызывает почти мучительно напряженное желание быстрее, упорнее работать для создания новой действительности». Каково в этом болезненном самозаводе писательское словосочетание — «бесплодная жалость»?

Олег Волков: «В версте от того места, где Горький с упоением разыгрывал роль знатного туриста и пускал слезу, умиляясь людям, посвятившим себя гуманной миссии перевоспитания трудом заблудших жертв пережитков капитализма, — в версте оттуда, по прямой, озверевшие надсмотрщики били наотмашь палками впряженных по восьми и десяти в груженные долготьем сани истерзанных, изможденных штрафников».

Горький не захотел увидеть этих ВРИДЛО — «временно исполняющих должность лошади», зато посмотрел и послушал в бывшей трапезной для богомольцев концерт силами заключенных: Россини, Венявский, Рахманинов, Леонкавалло. На Соловках Горький обосновал привилегированность «социально близких» уголовников по сравнению с «врагами народа»: «Рабочий не может относиться к „правонарушителям“ так сурово и беспощадно, как он вынужден отнестись к своим классовым, инстинктивным врагам, которых — он знает — не перевоспитаешь». И подвел итог: «Мне кажется, вывод ясен: необходимы такие лагеря, как Соловки».

Статус писателя в России потому и был так высок, что его спрашивали обо всем, всему лучшему в себе были обязаны книгам, как сказал тот же Горький, но время от времени (подобно Василию Розанову, возложившему именно на писателей вину ни больше ни меньше — за революцию) и спрашивали за все. Оттого Волков не прощает и Пришвина, посетившего Соловки вслед за Горьким: «Лакейской стряпней перечеркнул свою репутацию честного писателя-гуманиста».

Михаил Пришвин тоже поднимался на Секирку, любовался видом, нашел метафору («остров как решето»), а в окончательных выводах пошел даже дальше: «Мне бы очень хотелось, чтобы в будущем здесь, в Соловках, устроился бы грандиозный санаторий для всего Севера… В будущем доктора не станут всех посылать на южные воды и виноград, а в ту природу, в ту среду, где человеку все понятно, близко и мило».

Доктора сами решали, кого куда посылать. Как раз в те времена, когда замечтался Пришвин, комиссия ГПУ проверяла на Соловках «деятельность надзорсостава и медперсонала»: «Одного неумершего доктор Пелюхин направил в могилу, но „покойник“ начал как бы вылезать из могилы, а санитары сказали, что доктор лучше знает, жив ты или умер».

КОМАНДИРОВКА ГОЛГОФА

В Соловецком лагере погибли тысячи, точно подсчитать невозможно. Выжившие зэки неизменно говорят и о том, как удавалось или не удавалось уцелеть не только физически. Понятно, что человек должен быть жив, сыт и свободен — в этом единственном порядке. Но если уж жив, то заботится о душе. Олег Волков: «Жить не в грозном, фантастическом аду, в этом воспетом поэтами царстве дьявола, а в аду — помойной яме?! И как же незаметно для себя человек поддается, соскальзывает в эту яму, опускается, подлеет».

В фильме Марины Голдовской «Власть Соловецкая» бывший зэк Ефим Лагутин стариковским фальцетом поет на мотив «Гоп со смыком»:

С утра до поздней ноченьки в лесуКолем мы и елку и сосну.Колем, пилим и страдаем,Всех легавых проклинаем.Ах, зачем нас мама родила?!А сколько же творилось там чудес,Знает ведь о том лишь черный лес.На пеньки нас становили,Раздевали, дрыном били.Ах, зачем нас мама родила?!

Как суметь не задаться последним вопросом: «Ах, зачем нас мама родила?» — таких рецептов нет и быть не может. Юрий Бродский рассказывал мне, что о методах выживания Лихачев и Волков говорили по-разному. Лихачев вспоминал образцы героизма и стойкости, а Волков объяснял, что главное: не материться, по утрам здороваться, ежедневно мыть руки.

В его книге «Погружение во тьму» описан зэк — заведующий зверофермой.

(Из Сибири и из-за границы на островки Долгой губы завезли чернобурок и соболей, из Мурманска и с Командорских островов — голубых и белых песцов, из Германии — кроликов-шиншилл.) У него стояли книги: «Байрон и Теккерей в оригиналах во владении соловецкого заключенного — в этом было что-то несообразное. Даже нелепое, как если бы в мешочнике, лихо продирающемся в осаждающей вагон толпе, узнать… Чехова».

Но каким образом не узнать в себе — мешочника, попрошайку, предателя, труса, подлеца? Какое счастье — прожить, не узнав себя до конца.

Кто это умный из древних сказал: «Познай самого себя»? Боже упаси.

Главная заповедь здравого смысла, в просторечии именуемого мудростью, — жить в согласии с собой. Помимо прочего, это подразумевает довольно противные вещи: знать о себе мерзости и с ними мириться. А что еще? Не упрекать же себя в излишней доверчивости или неразумной щедрости — и хотелось бы, но приличия не позволяют.

Речь не о тех грехах, с которыми валится в растоптанный снег Раскольников, — это красота, до такого безобразия необходимо вознестись, если удастся. Убить — надо уметь. Обычный удел — проще и мельче. Кража мелочи из карманов на соседских вешалках, мелкие подлости умолчания или словоизъявления, мелочная зависть и гневливость. Доносительство, пусть невольное; злоба, пусть праведная; клевета, пусть простодушная; измена, пусть искренняя; обман, пусть добросердечный; ложь, пусть вдохновенная. Можно все это холить и лелеять — так художественнее и наряднее, можно понимать и принимать — так удобнее и проще, можно казниться и каяться — так честнее и глупее. Глядеть в зеркало, как в обвинительный документ: глаза бегают, губы раздвигаются в улыбке, потому что надо и дальше жить. Такое легко преодолимо, и мы преодолеваем. Малый грех — не грех вовсе. Иначе непредставимо, да и невозможно. Только подумать, что произошло бы с тобой в соловецком, лубянском, освенцимском антураже. Вообразим приближение раскаленного металла, или щипцов, или электрического шнура. Что там в моде — паяльник, утюг? Или простые слова: «У вас ведь семья…». Ноги ватные, голос покорный.

Вся российская история, особенно XX века, была испытанием — не на прочность, это удел единиц, а на вшивость. Результат — предсказуемый. Исторически призванная стать примером того, как не надо (по догадке Чаадаева), Россия, несомненная часть западной цивилизации, но часть дальняя, захолустная, нехоженая, сыграла и играет роль подсознания. Потому-то у наиболее чутких западных людей такое болезненно-пристальное внимание к России — как к тому, что творится в подкорке в том числе и у них, что могло бы выйти наружу, не будь всех этих усилий религии, морали, права, цивилизованных устройств вообще.

У Солженицына в «Раковом корпусе» есть эпизод: герой беседует с образованной санитаркой о литературе и пренебрежительно отзывается о французах — мол, что они понимают, они черняшки не пробовали. Санитарка отвечает: а они не заслужили. Не дай Бог заслужить, не дай Бог попробовать черняшки и паяльника.

Постараться не заглядывать в свои бездны, отвлечься от самой мысли об искушении или принуждении заглянуть. Английские книги в лагере — попытка выхода за пределы системы туда, где она не может тебя достать до поры до времени. Если очень захочет — все равно достанет, своими способами. Ее способы самые действенные: Ефим Лагутин через пятьдесят лет помнил все морщинки на сапогах, которыми топтал его надзиратель. Против такого не устоит ничто, Теккерей кое-как годится на предварительных этапах. Подобным образом выживал соловецкий зэк Павел Флоренский. Длинное письмо из лагеря в 36-м — как назвать внука или внучку. Рассуждения о том, что «имя само по себе не дает хорошего или плохого человека, оно — лишь музыкальная форма, по которой можно написать произведение и плохое и хорошее». Обстоятельные конкретные советы. С неизменным здравым смыслом: «Люблю имя Исаак, но у нас оно связано с ассоциациями, которые затрудняют жизненный путь». О своем имени: «Извилистое и диалектичное, с соответственными противоречиями и динамикой — Павел». О моем: «Горячее имя, с темпераментом и некоторою элементарностью, Петр». Чем уж так элементарнее Павла, обидно. Правда, перебрав девятнадцать мужских имен, рекомендует назвать внука Михаил, Иван или Петр. Все же попадаю в призовую Флоренскую тройку, составленную в стремлении оградить хотя бы умственную свободу, в геройском усилии не дать себя вовлечь в их бесчеловечную игру.

Многих из них мы знаем по именам, некоторых в лицо. Когда снималась «Власть Соловецкая», Марина Голдовская и Юрий Бродский сфотографировали без согласия натуры одного из вдохновенных соловецких палачей — Дмитрия Успенского. Принять их он отказался, но в булочную все же выходил. Через полвека после упразднения СЛОНа он идет с кошелкой по проспекту Мира — мирный, благополучный пенсионер в пиджаке с колодкой орденских планок.

Как там насчет возмездия? На этом надломилась вера Олега Волкова: «Невозможен был бы такой невозбранный разгул, такое выставление на позор и осмеяние нравственных основ жизни, руководи миром верховная благая сила. Каленым железом выжигаются из обихода понятия любви, сострадания, милосердия — а небеса не разверзлись… Если до этого внезапного озарения — или помрачения? — обрубившего крылья надежде, я со страстью, усиленной гонениями, прибегал к тайной Утешной молитве, упрямо держался за веру отцов и бывал жертвенно настроен, то после него мне сделалось невозможным даже заставить себя перекреститься». Вопрос, который если и ставить — то здесь, на Соловках. Миф об особой безгрешности этой земли поразительным образом противостоит явленному и вопиющему здесь греху, лишний раз доказывая, что легенда убедительнее правды.

Офицер Георгий Осоргин мог еще ничего не предвидеть: «Отправляют на Соловки. На Соловецкие острова! Чистое небо, озера… Святыни наши. Ходить ведь буду по какой земле? На ней отпечатки стоп Зосимы и Савватия, митрополита Филиппа». Не мог предвидеть, но мог вспомнить о мучительной смерти Филиппа блестяще образованный Осоргин, обреченный лечь и землю с отпечатками святых стоп. Вряд ли не знал о свирепом подавлении Соловецкого восстания Пришвин, когда писал в 1908-м: «В этой светлости как бы нет греха… Эта природа как-бы еще не доразвилась, до греха». Впрочем, подобные слова он произносил и в 1929-м. Юрий Бродский рассказывал, что практически никто из встреченных им соловчан не проклинал сам остров. Вот и у Волкова, утратившего здесь веру, вырывается: «Несмотря на то, что место смирных монахов и просветленных богомольцев заступили разношерстные лагерники и свирепые чекисты, что на развалинах скитов и часовен воздвигали лобное место для всего народа — душа и сердце продолжали испытывать таинственное влияние вершившейся здесь веками жизни… несмотря ни на что!» Есть в существовании такого мифа нечто совсем беспросветное, на пределе отчаяния, когда надежны нет ни на что живое и только остается цепляться за саму землю — камень, песок, перегной. Твердь наделяется признаками плоти, плоть обретает дух. Реальность исчезает, торжествует миф, жить легче. Смесь незнания, наивности, доброжелательства, простодушия, цинизма, эгоистичности — в словах художника Михаила Нестерова, который, напутствуя знакомого, получившего соловецкий срок, сказал: «Не бойтесь Соловков, там Христос близко».

Ближе всего, исходя из Евангельской истории и соловецкой географии, — на Голгофе. Так называется гора на Анзерском острове, куда идти на катере три часа, огибая весь Большой Соловецкий с запада, так что долго-долго, две трети пути, видна Секирная гора. Причала на северном берегу Анзера нет, пересаживаемся в лодку и выходим по валунам — в тундру. «Суровый лиризм» (Горький) архипелага явственнее всего на Анзере. Еще — на Заяцких островах. На Зайчики попадаешь, минуя Песью луду и Бабью ЛУДУ — островки при входе в бухту Благополучия. С паломнических кораблей там неполиткорректно высаживали собак и женщин: посещать монастырские церкви женщины могли, но ночевать на острове запрещалось. И в лагере их было немного, не больше десяти процентов. Берег Большого Заяцкого — тоже тундра, занимающая одну двадцатую архипелага. Черные ягоды вороники, мышиный горошек, кусты рябины и можжевельника, березки по пояс, пятнистые валуны, как яйца невиданных перепелок. Здесь неразгаданные лабиринты — спирали камней, выложенные кем-то зачем-то четыре тысячи лет назад. Начинается дождь, туристы раскрывают пестрые зонтики, натягивают ядовитых расцветок накидки с капюшонами. В тон тундре остается лишь мальчик-экскурсовод, по лицу его текут струи, голос звенит, перекрывая шум дождя, ни на секунду не прерывается рассказ об эрратических валунах неолита, задернованности и патинизированности.

На Большом Заяцком — первая в России каменная гавань из валунов. Из таких же — рядом с деревянной Андреевской церковью стоит палата XVI века, в которой размещался штрафной изолятор для забеременевших зэчек. В ледяной сырости этих стен на краю продутого промозглыми ветрами крохотного островка в холодном море женщины жили и ждали таинства материнства. Потом «мамок» с младенцами отправляли на Анзер. Оторопь вызывает не только сама жестокость, но и ее неутомимость. Неленивость палачей. Охота была тащиться по грязи, конвоируя одних из монастыря на Секирку, мерзнуть, переправляя других на Зайчики, рисковать, сопровождая третьих на Анзер. Хотя посылали одни, шли другие: работала такая же бюрократия, как во всей стране. Начальники жили неплохо, обставляя мебелью и коврами из монастырских даров квартиры, дачу в Ботаническом саду на хуторе Горка. Добротный дом построен из привозной пропитанной лиственницы, о богатстве убранства можно судить по выставке «Спасенные сокровища Соловецкого монастыря», которую я видел в Московском Кремле летом 2001 года. Подношения бояр, дворян, купцов роскошны: золотые оклады икон и евангелий, парча, бархат, меха отечественной, но больше испанской и итальянской выделки во все времена выше ценился импорт.

Начальники устроили в трапезной палате театр, так понравившийся Горькому. Борис Седерхольм вспоминает: «В сквере и в театре немало заключенных женщин, отлично одетых и даже надушенных французскими духами Коти. Это были жены нэпманов, сосланные с мужьями, или актрисы, а то и хорошо известные в Москве и Петербурге дамы полусвета. Все они секретарствовали в различных конторах или играли в театре». Начальников время от времени сажали и даже расстреливали, как легендарного садиста Курилко: технология саморегуляции карательной системы, Но они успевали пожить, подгребая под себя, оставляя окраины на произвол начальников помельче. Неоглядны края зла, непроглядны его нижние ступени — где и высится гора Голгофа на Анзере. На острове были два скита. Свято-Троицкий основан Елеазаром Анзерским (как по-западноевропейски звучит имя), в нем принял постриг священник Никита Минов — будущий патриарх Никон. Голгофо-Распятский на столетие позже открыл бывший духовник Петра Великого иеромонах Иов (в схиме — Иисус).

В составе соловецкого мифа Анзер занимает почетное место, возвышаясь над святостью Зосимо-Савватиевского монастыря. Монастырский устав позволял монахам покупать отдельные кельи полностью или по частям. Некоторые старцы владели хозяйством, имели немалые деньги. Получалась не очень монашеская жизнь, осуждаемая подвижниками. Как пишет Карамзин, «мирские преимущества влекли людей толпами из сел и городов в тихие и безопасные обители, где дела благочестия награждалась не только уважением, но и достоянием, где гражданин укрывался от насилия и бедности, не сеял, но пожинал». Соловецкое общинножительство в целом имело добрую репутацию, но все обычные пороки замкнутого мужского сообщества были и там: пьянство, разврат, стяжательство, безделье. Кроме всего, большой монастырь неизбежно делался предприятием, бизнесом. Сейчас по берегам бухты Благополучия — остатки деловой основательности, заложенной еще митрополитом Филиппом: живописные рыжие валуны сараев и амбаров, салотопенный завод, сухой док, одна из первых в России электростанций. Помимо земельных угодий существовал морской промысел — все та же излюбленная соловецкая селедка. Всероссийская торговля солью. К концу XIX века построенные по заказу монахов в Финляндии и Швеции пароходы совершали в навигацию по три десятка рейсов из Архангельска и обратно. До пятнадцати тысяч богомольцев в год (в полтора раза больше, чем паломников вместе с туристами через сотню лет) приезжали на Соловки, оставляя за стандартное трехдневное пребывание в среднем по десять рублей каждый: плата за проезд, за молебны, за свечи, за покупки в лавках.

От всего этого и уходили из монастыря — в скиты, а оттуда еще дальше — в отшельнические лесные норы.

В иерархии святости иночество на Анзере считалось выше простого монашества на Соловках. Тот же расклад сохранил лагерь: здесь было отделение для низших категорий зэков-сифилитиков, «мамок», священников, неработающих сектантов. Анзерское мученичество признавалось высшей ступенью соловецкого.

Идем по Анзеру лесом вдоль вдающейся в сушу Троицкой губы, спускаемся попить к источнику с деревянным крестом, поставленным 24 октября 1917 года, — видимо, последний крест, водруженный в той России, которая так стремительно развалилась после этой даты. За Свято-Троицким скитом по широкой тропе — к Голгофе. Не собьешься: дорога одна, к тому же на указателе стрелка и надпись «Г-фа». Профанизация сакрального, говоря коряво. Приручение высот — лингвистический альпинизм. В лагерные времена это получалось проще. Среди лесных командировок (пунктов вырубки леса) — Исаково, Савватьево, Ново-Сосновая, Амбарчик, Овсянка, Красное, Щучье значилась командировка Голгофа. Г-фа. Кстати, какую такую ценность валили на здешних лесоповалах? Брокгауз и Ефрон указывают: «Произрастающий на о-ве лес годен лишь на дрова; строевой лес привозится с материка». Слой земли на соловецких камнях и песке в среднем двадцать пять сантиметров порядочным деревьям не за что зацепиться. Еще горше звучал бы тонкий голос Ефима Лагутина: «Валим мы и елку и сосну. Колем, пилим и страдаем…».

На командировке Голгофа в церковку у подножия горы набивали до двухсот человек в три яруса. На вершине руины Распятской церкви, обломки деревянной гостиницы. На склоне — березовый крест: не крест из березы, а береза в виде креста. Какой-то сведущий в ботанике зэк умело подрезал ветки молодого деревца, чтобы через годы вырос памятник. Других монументов — нет.

С Голгофы — невыразимая панорама холмов, озер, леса, моря вдали. См. взгляд Горького с Секирки. Опять чертова мешанина — она что ли, и есть главный памятник человеческому существу.

Оптинский старец Нектарий пишет о том, как надо благодарить Бога: «Вышел преп. Елеазар как-то ночью на крыльцо свой кельи, глянул на красоту и безмолвие окружающей Анзерский скит природы, озаренный дивным светом северного сияния, умилился до слез, и вырвался у него из растворенного Божественной любовью сердца молитвенный вздох: „О Господи, что за красота создания твоего. И чем мне и как, червю презренному, благодарить Тебя за все Твои великие и богатые ко мне милости?“ И от силы молитвенного вздоха преподобного разверзлись небеса и духовному его взору явились сонмы светоносных сил бесплотных и пели они великое славословие ангельское…» Действительно, высокая поэзия, но не выше, чем в стихотворении Николая Заболоцкого «Где-то в поле возле Магадана». Нельзя ли предположить, что Заболоцкий написал свои строки как фантазию на тему этих? Ведь он о том же, но по-другому — правдивее, точнее, ужаснее:

Дивная мистерия вселеннойШла в театре северных светил,Но огонь ее проникновенныйДо людей уже не доходил.Вкруг людей посвистывала вьюга,Заметая мерзлые пеньки.И на них, не глядя друг на друга,Замерзая, сели старики.… Не нагонит больше их охрана,Не настигнет лагерный конвой,Лишь одни созвездья МагаданаЗасверкают, став над головой.

Природа, сказано, равнодушна. Человек — нет, что гораздо хуже. Какова перекличка пеньков у Заболоцкого и соловецкого «Гоп со смыком»: на них ставят убивать и садятся умирать.

Обратная дорога с Голгофы — к Капорской губе: катер перешел к южному берегу Анзера и ждет там, чтобы возвращаться другим путем, вокруг Муксалмских островов. Долго идем вдоль белой воды по крупной гальке, покрытой половыми тряпками высохших на солнце водорослей. Наряду с заготовкой дров из топляка, прибитого к берегу, сбор йодсодержащих водорослей считался в лагере легкой работой — по сравнению с лесоповалом, корчеванием пней, осушением болот. Василий Розанов, упрекая русских писателей в том, что не научили народ работать, прозорливо указал в октябре 1917 года: «Мы не умеем из морских трав извлекать йоду». Научились как раз в Соловецком лагере, где этим под конвоем занимался друг Розанова — Павел Флоренский. Йод — из фукуса и ламинарии, из анфельции — агар и т. д. Из поселкового спецмагазина туристы выходят с полными пакетами эликсиров» лосьонов, кремов. Фитомаска с хлорофиллом «улучшает состояние проблемной кожи, создает комфортное состояние». Для чего-то пригодился СЛОН.

Водоросли с нами вместе Топчет попросившийся на катер молодой монах-паломник, он тоже совершит восхождение на Голгофу и до крайности возбужден. Бледно голубые глаза сияют, рыжая бородка трясется. Путано и горячо пересказывает услышанное в монастыре: как на Анзер приезжали профессора из Москвы и из-за границы тоже, все обмерили, сказали, что анзерская Голгофа — точь-в-точь иерусалимская. «Вот чудо-то!» В действительности сходства не больше, чем у подлинного Соловецкого монастыря с тем, который на 500-рублевой купюре с расстриженными соборами, додумались же запечатлеть. Монаха не хочется разочаровывать, да и боязно рассердить: Серафим уверовал и постригся, еле выжив после перелома основания черепа, а до того был призером Украины по кикбоксингу.

«Здесь все имеет значение, каждая горочка, каждое имя», — продолжает

Серафим. Вот это верно. В самом имени архипелага русское ухо охотно различает и певчую птицу, и одиночное пение, и масть в тон моря, а кто пообразованней воодушевленно выводит на бумажке латинскими буквами

Solovki — Salvatino. На деле угрофинское название удручающе тавтологично: Соловецкие острова — Островные острова. Природа равнодушна, это человек придумал: командировка Голгофа.

Земля безгрешна — не потому, что без греха, а оттого, что вне. Но соловецкое мифотворчество длится, отсекая что не нужно, что мифу мешает.

Не нужен — лагерь.

Олег Волков, умерший в 96-м в возрасте 96-ти, никогда на Соловки не возвращался: «Этот остров можно посещать, лишь совершая паломничество. Как посещают святыню или памятник скорбных событий, национальных тяжких дат. Как Освенцим или Бухенвальд».

Монах Серафим прав: здесь все имеет значение. Петр Первый поставил тут столб с указанием дистанций до разных городов: Рима, Лондона, Берлина…

До Венеции — 3900 верст, столько же до Астрахани. Столб еще разглядывали зэки 20-х. Сейчас на пустыре косо стоит догнивающий знак с расстояниями до столиц союзных республик. Нужно мне знать, что до Риги 1350 км ?

Нужно, конечно, нужно, здесь все важно, здесь ходишь по живому, задавая вопросы, понимаешь, что ответов нет, но все задавая и задавая.

МАЛЕНЬКИЙ ЧЕЛОВЕК КОРОТКОГО ВЕКА

Помпезный и трагический fin de siecle наступил позже 1900 года — с мировой войной и революцией, пытавшейся стать мировой. Закончился век, знаменующий собой fin de millenium, не менее эпохально и примерно на столько же раньше 2000 года — идейным переделом мира. XX столетие оказалось короче календарного предписания, совпав с годами советской власти, в эти годы уложившись. Эксперимент России не отнимает исторического значения у теории относительности, Генри Форда, латиноамериканского романа, японского экономического чуда, освобождения Африки, изобретения ксерографии. Просто действия разыгрывались на определенном фоне.

Россия имела отношение и к созданию атомной бомбы, и к профсоюзам на фордовских заводах, и к революциям в Южной Америке, и к японской послевоенной психологии, и к краху колониализма, и к политической роли копировальных машин. Задником драматических коллизий была Россия. Театральные метафоры, с древности употребительные для описания общества, ведут дальше. Черчилль, констатируя в 46-м году начало холодной войны и объявляя о «железном занавесе», стал невольным плагиатором и опоздал с образом на двадцать девять лет. Василий Розанов написал вовремя: «С лязгом, скрипом, визгом опускается над Русскою Историею железный занавес». Тогда и начался XX век, который закончился в 91-м.

Чем пристальнее вглядываешься в российское укороченное столетие, тем больше изумляют именно торчащие концы, эти fin\'ы куцего siecl\'а. Речь — о легкости распада. Со всеми поправками на сопротивление, исторически все произошло неправдоподобно быстро. Речь — о стремительном развале систем, вроде так прочно стоявших на своих, может, и глиняных, но толстых, как у Собакевича, ногах.

Невероятно до смешного:Был целый мир — и нет его.Вдруг — ни похода ледяного,Ни капитана Иванова,Ну абсолютно ничего!