Петр Вайль, Александр Генис
Потерянный рай. Эмиграция: попытка автопортрета
ГЛАВА 1. НА СМЕРТЬ СЛОВА
Историю человечества можно строить по революциям и войнам, по модам или по сплетням, по пуговицам или прачечным. Но наблюдая чехарду императоров, следя за невнятными социально-экономическими трансформациями рассуждая о сменах художественных стилей, мы всегда молчаливо признаем, что у любого явления был смысл. Что все делается с определенной целью. Что государственный деятель, художественное произведение или религиозный культ существуют в соотношении с неким идеалом, то есть обладают направлением, находятся в причинно-следственной связи, составляют логически постигаемую иерархию. Вера в целесообразность вводит цивилизацию в стройную систему связей, где существуют полюса \"правильно — неправильно\", \"истинно — ложно\", \"праведно — греховно\". История предстает движением — неважно каким: прямолинейным, спиральным, круговым — но движением, перемещением человека в системе координат, образуемой осями времени и идеала. При этом вектор времени может быть направлен в прошлое тогда философы и домашние хозяйки оплакивают золотой век, когда мораль была высока, а цены — низки. Но может стремиться в будущее. В этом случае пророки прогресса говорят о славном алюминиевом царстве, в котором цен не будет вовсе. И уж совсем редко вектор времени превращается в скалярную величину. И тогда поэты и герои говорят, что \"жить стало лучше, жить стало веселей\".
Но какую бы историософскую модель мы не выбирали, определяющим фактором в ней будет то, что обеспечивает человеку цель — идеология. Идеология, а значит и знаки, которые ее представляют. Рисунки на стене пещеры, кафедральные соборы, красные ленточки в петлицах, но прежде всего, и важнее всего — слова.
Слово — главный инструмент идеологического воздействия, и по тому, какую роль оно играет в обществе, можно судить о характере исторического прогресса. Магические свойства слова у древних индийцев, слово как главный политический аргумент в истории Греции, слово Торы, слово — самоценный атрибут Бога в христианстве и слово как основа педагогического переустройства мира в просветительскую эпоху. На всех ступенях цивилизации человек вверял слову свою судьбу. Он доверял его могуществу, считал необходимым и обвинял во всех неудачах \"неправильные слова\". Но при этом верил, что слово, как мир, содержит в себе скрытую истину — пусть непонятную, извращенную, но реально существующую.
История — это путь отрицания одних слов другими. И в смене идеологий всегда присутствовал смысл, оправдывающий изменения. Смысл, овеществленный в «других» словах.
Рост государства обратно пропорционален роли слова. Не зря греки считали оптимальным полис размером в несколько десятков тысяч человек — то есть такой, в котором оратора еще можно услышать. Чем больше у слова посредников, тем меньше его влияние. Усложнение общества рождает противоречие целей и уничтожает представление об идеале как о единственно возможной цели. Так человечество, накопившее огромное количество слов, забывает о словах, единственно возможных. И тогда наступает кризис перепроизводства. Слова уже не знаки идеологии, а мнимые величины, пустые сочетания произносительных усилий. Словарь, газета, радио — все это уже низведение слова до уровня обихода. Человечество поменяло слово-откровение на бытовой лексикон и приобрело в результате обмена техническое могущество и благосостояние.
В XX век мы вступили с сознанием кризиса идеологии. И, как во времена любого кризиса, идеология пыталась скрыть свое умирание пышной терминологией. Слово смертельно заболело многословием, идеология расцвела демагогией, а общество лишилось идеала.
И тогда появились, возможно, последние глобальные квазиидеологические системы — фашизм, коммунизм. Тут слово стало знаком не идеологии, а власти. Оно перестало что-либо обозначать и переродилось в клишированные, лишённые смысла заготовки, которые наполнялись псевдозначением в соответствии с тактическим моментом.
Слово, чтобы воздействовать прямо на подсознание, должно было избегать осмысления. Оно существует только в своей ситуативной системе, агрессией заменяя значение. Так, верно найденные формулы типа «большевик», \"враг народа\" — определили развитие истории куда в большей степени, чем идеологические посылки коммунизма.
Ощущение заката цивилизации пытались обосновать всевозможными теориями — от загнивания капитализма до истощения творческой потенции. Обнищание масс, обогащение масс, уничтожение аристократии, упадок демократии, усиление власти, расцвет анархии… Все эти взаимоисключающие причины вполне убедительно говорят о закате нашего мира. И ни одна из них не может окончательно разрешить проблему величайшего и всеобщего декаданса, в котором нам предстоит прожить этот век — век безверия, век ложной веры или век, веру победивший. Все более очевидным становится лишь то, что нынешнее поколение рождено с ощущением кризиса.
Главный симптом этой смертельной болезни — недоверие к слову. И даже более того — боязнь слова и ненависть к нему. С тех пор, как слово перестает быть знаком идеологии, оно превращается в грозную опасность, подменяющую смысл бессмыслицей. Слово стало врагом, который тем страшней, чем легче он принимает обличие друга. Недоверие к слову (на языке философов — мисология) распространилось на все области человеческой деятельности и заразило своим антигуманитарным духом цивилизацию.
Люди, переставшие верить в возможность идеологического осмысления жизни, не верят и в традиционные институты, создающие идеологические формы мира. Например, в политику. От года к году падает число избирателей в демократических странах. Все менее глобальными и целенаправленными становятся политические программы президентов. Все меньше становится доктрин, согласно которым общество должно двигаться к своему светлому будущему или возвращаться к заветам предков. Политика, теряя свое телеологическое направление, превращаемся в науку выживания. Ее главной целью становится достижение максимального комфорта при минимальных усилиях. Конечно, среднему человеку такая политика обходится дешевле, чем идеологически оправданные имперские планы. Но в своем новом качестве политика перестает быть общим делом, которое определяло ее достижения на всем протяжении цивилизации. Для сохранения статус-кво не нужна идеология. Достаточно благоразумия и сознания собственной выгоды. Поэтому все меньше людей ходят к избирательным урнам, предпочитая «большой» политике политику «малую» — жильцы дома борются с его хозяином или соседи по городку открывают новую школу.
Общественным институтом, чутко отразившим кризис слова, стала, естественно, художественная литература. Для нее этот кризис был крайне болезненным — ведь он затрагивал сам строительный материал. Словесность стремилась уйти от слова.
Футуристический отказ от семантики, оставляющий слову лишь звуковую форму. Поток сознания, при помощи которого литература пыталась, переступив через оболганные слова, войти в сферу неоформившейся мысли. Метод подтекста, с его стремлением вывести существенное за пределы слов, заменив высказывание умолчанием. И, наконец, литература абсурда, так или иначе повлиявшая на все сферы современной жизни. Абсурд стал самой характерной приметой времени, его знаменем и лозунгом. Самой основательной попыткой отразить окончательную деградацию слова.
Хлебников, Хемингуэй, Кафка, Фолкнер, Беккет и многие, многие другие ощущали закат идеологии и мужественно пытались противопоставить разрушенным логическим и эмоциональным связям новую творческую реальность. Но все их достижения — лишь подтверждение декадентского влияния мисологии. Следы борьбы литературы со словом, выраженной в художественных формах и приемах.
Еще резче и определеннее катастрофическое падение роли знака заметно в изобразительном искусстве. Оно удовлетворилось констатацией собственного существования (человек с плакатом \"Я — художник\").
Какие бы школы и направления ни развивали эту тему, все они в одинаковой мере далеки от первичной идеологической сущности изобразительного знака. XX век оставил брешь, на месте материала, который должно было воссоздавать искусство — вот корни торжества формы, заполненной не изобразительным фактом, а концепцией.
Человеческие отношения веками были основаны на идеологическом контакте. Институты семьи, дружбы, досуга развивались в традиционно осмысленных формах (\"браки заключаются на небесах\"). В нашу эпоху социальный опыт перестал быть значащим обменом идеологических посылок. Слова, обветшав и износившись, превратились в сентиментальную мишуру. Так, например, сейчас повсюду преобладает досуг в виде индивидуальных зрелищ (телевизор) или такой способ коллективного общения, который не предполагает обмена словами — диско, поп-музыка.
Кризис семьи и брака, возрастающее отчуждение людей, падение гуманитарного образования, сведение жизни к незаполненным содержанием формам — все это плоды деградации идеологии. Отсутствие цели и идеала лишило человеческую деятельность смысла, заменив перспективу демагогией, а слова — молчанием.
Еще Платон писал, к чему это приведет:
— Но прежде всего давай остережемся от одной опасности.
— От какой опасности? — спросил я.
— Чтобы нам не сделаться ненавистниками всякого слова и рассуждения, как иные становятся человеконенавистниками, ибо нет большей беды, чем ненависть к слову.
Конечно, и сейчас вполне достаточно людей и обществ, верящих в особое предназначение своей судьбы. Есть страны, существующие исключительно благодаря мессианской идее (Израиль). Религии и культы, расцветающие на вере своих адептов в высшую цель их жизни. Есть и политические доктрины, способные придать исповедывающим их партиям телеологический характер. Но простое наблюдение над общими приметами цивилизации, коллективное интуитивное ощущение говорят о том, что происходит постоянное падение роли идеологии в жизни человечества. К этому, как и к любому историческому процессу, невозможно применить оценку «хорошо-плохо». Наше желание не может придать миру цель и направление. Как и наши вкусы не могут определить пути развития культуры. Единственное, что в силах человека — приспособиться к новой ситуации. Привыкнуть к неидеологическим формам жизни. Взглянуть на них, как на последовательную необходимость.
Но прежде, чем мы вступим в новый, молчаливый век, следует все же оглянуться на свое недалекое прошлое. Оценить все те приметы времени и обихода, которые наполняли нашу жизнь значением и целью. Тома написаны о пуговицах египтян, прическах римлян, плащах крестоносцев. Но достаточно ли мы знаем о том уникальном и загадочном отрезке истории, который прожили сами?
Двести тысяч бывших советских подданных привезли в диаспору опыт, которого здесь, уже нет. Мы приехали из страны, которая благодаря катаклизмам прогресса стала заповедником идеологии. Конечно же, не марксистской, православной или правозащитной, а той, первичной идеологии, придающей вещи достоинство символа, жесту — значение деяния, а делу — характер эпического, хотя часто и трагикомического, подвига.
Грядущий трезвый историк еще напишет монографию о роли стакана в производственных процессах. Будущего филолога еще ждет радость исследования заборной лексики. Социологи XX века заинтересуются любовными отношениями в подъездах. Но нам, живым современникам, свидетелям и соучастникам, важно лишь запечатлеть определенным исторический момент.
Увидеть и оценить его можно лишь со стороны, лишившись привычных вещей, знакомого этикета, родной знаковой системы. Эмиграция — место и время. Отсюда, из нашего ЗДЕСЬ и СЕЙЧАС, мы можем осознать, чем мы были, кем стали и какими будем.
Конечно, западный человек тоже обладает запасом идеологически значимых примет — Мэрилин Монро, кокаин, форд 36-го года. Но ему не понять знаковую ценность советского образа жизни. Этот феномен мог возникнуть и расцвести только на том обитаемом острове, частью которого мы были и, видимо, никогда не перестанем быть.
Остров этот, конечно, Россия.
ГЛАВА 2. ТАМ
Вещи
Карел Чапек один из малых больших писателей Он тихо и комфортабельно жил в маленькой Чехословакии в те недолгие годы когда она была республикой. Наверное, жизнь там была невеселой — европейский лоскуток зажатый между Россией и Германией. Но то ли обаяние швейковской Чехии, то ли счастливое пристрастие чешского языка к уменьшительным суффиксам — все эти Франтишки, которые едят шпекачки — то ли еще какая причина кроющаяся в нашей любви к миру малому и безопасному, сделали эту страну европейским рассадником уюта. Карел Чапек был великим певцом уютных вещей. Не красивых, не значительных, а уютных. Как домашние тапочки коллекция марок или котенок. Он написал волнующую эпическую поэму о своем огороде, детективную повесть о собирании кактусов, увлекательную историю о фотографическом аппарате, к названию которого тогда еще прибавлялось \"для моментальных снимков\".
Наверное, Чапек был не первым поэтом вещей. Ведь могли же масоны опоэтизировать мастерок каменщика, а драматические таланты воспевать шапку Мономаха. Но вряд ли кому приходило в голову восхищаться будильником или потертым чемоданом. Чапек противопоставил миру великого и большого, миру, в котором гремящие молоты куют мечи и орала, маленькую и незаметную вселенную. Он составлял натюрморты из поистине мертвой природы — наперстка, ножниц, стакана. Когда-то голландским живописцам это принесло славу…
Вся эта «чапековская» интерлюдия нужна лишь для того, чтобы доказать и так бесспорный тезис о важности мелочей. Человек в мире вещей так же естественен, как заяц в лесу. И тот, и другой образуют экологическое единство, в основе которого лежат законы природы и сложившийся этикет. Поэтому вполне понятно, что наши веши говорят о нас больше, чем мы сами. Их обилие — свидетельство мещанства. Отсутствие — характеризует хозяина как аскета или алкоголика (часто это совпадает).
Вещи — поэзия и проза нашего бытия. Они опьяняли ароматами натуральной кожи и ослепляли блеском полировки. Они вносили в нашу жизнь экзотическую роскошь заграничных этикеток. Приводили в эстетическое содрогание хрустальным отблеском сервизов, Вызывали черную зависть и глухую ненависть. Мораль советского общества придавала вещам особый привкус идеологического разврата. Иметь или не иметь — равно означало вступление в конфликт с властями. Советских людей часто делили на узколобых мещан, покрывавших полы коврами в три слоя, на пижонов-фарцовщиков, публично осмеянных за узко-широкие брюки, на диссидентов-бессребренников, унижающих общество антисанитарным убожеством своих квартир.
Любой предмет эпоха способна украсить смыслом, превратив его в свой символ. Стоит только представить себе сундук, как в памяти всплывают купцы из пьес Островского. Кружева ассоциируются с Францией последних Людовиков. Камин — с уютными диккенсовскими временами. В России веши говорят значительно больше. Они стали идеологическим жестом, охотно Заменили свободную печать и парламент. Начнем с квартиры. Она служит в первую очередь убежищем от разбушевавшейся социальной стихии. Поэтому ее обстановка — идеологическое достояние хозяина, противостоящее всеобщему конформизму. У себя дома человек, как в бомбоубежище. Он спрятан от давящей силы коллективного упрощения, поэтому, веши, собранные здесь — вызов обществу. Все это не мешает всем интеллигентным домам быть похожими.
Естественным и главным предметом обстановки являются книги. Обычно их тысячи штук. Чтобы разместить подобную библиотеку в малометражной квартире, хозяевам приходится отказаться от прочих удобств своего жилья. Кухня, прихожая, ванная в той или иной степени наполнены книгами. Но это не значит, что они не лежат на подоконниках, радиаторах; или кресле-качалке. Кроме того, книги используют в качестве ножки дивана, полставки пол сковороду и опоры для телевизора.
Богатую интеллигентную квартиру от бедной; отличает не подбор библиотеки и не размер ее, а количество книжных полок. Полки не покупают, а строят. Специальные умельцы-столяра снабжают их хитроумными подвесными устройствами, раздвижными стеклами и отделениями для укладки крупноформатных альбомов по искусству. Люди попроще мастерят полки из краденных на стройке досок, уложенных на украденные там же кирпичи. В особых случаях книги укладывают штабелями таким образом, чтобы получился правильный куб, грань которого равна длине стены. Во всяком случае один наш знакомый — обладатель двухкомнатной квартиры и 18-тысячной библиотеки — устроился именно так. В доме у него оставалось настолько мало места, что будучи любителем животных, он позволял себе держать только дрессированного угря.
Конечно, в условиях книжного голода личная библиотека — надежный вклад обесценившихся денег. Но собирают книги все же не для этого. Квартира, густо заставленная томами, служит паролем, свидетельствующим об интеллигентности хозяина, независимости его образа жизни и идеологической раскованности. Названиями книг можно обмениваться как новостями. В ситуации, лишенной реальной политической жизни, выход новой книги легко заменяет сенсации западного мира. При этом нельзя сказать, что книг не читают — их во всяком случае просматривают. Но все же главное — обладание престижным изданием: сам факт сосуществования в одной квартире с книгами, в той интеллектуальной ауре, которая окружает обладателя трехтомника Монтеня или собрания сочинений Хлебникова.
Следующие по значимости вещи отнюдь не самые необходимые и не самые удобные. Это широкий диван, максимально приближающийся к неведомой, но страстно желанной турецкой тахте. Диван должен быть низким, чтобы с него удобно было пить кофе, сервированный прямо на полу. Больше его пить негде, потому что в интеллигентной квартире нет места традиционному, то есть большому и устойчивому столу. Столики бывают только двух видов — журнальные и коктейльные. Последний, давно освоенный местной промышленностью, выпускается на колесиках и предназначен исключительно для смешивания коктейлей. Для этой же цели в каждом доме оборудуется бар, представляющий собой ящик с подсветкой. В бар ставят любые бутылки с непривычными этикетками. Хороший тон требует, чтобы бутылки всегда были полупустыми. Поэтому гости пьют принесенную с собой водку. А весь прочий антураж должен создавать видимую роскошь западного образа жизни. В этом смысле початая бутылка скверного венгерского рома, запертого в зеркальный ящик со скрытой подсветкой, памятный знак увлечения хозяина квартиры Ремарком, а не отражение его алкогольных пристрастий.
Огромное значение имеет освещение, которое ни в коем случае не должно быть ярким. Световая арматура способна нести громадные социальные функции. Начиная с тридцатых годов, символом мещанства служил цветастый абажур. Оттепель конца пятидесятых обозначилась насмешками над хрустальными люстрами нешироким освоением пришедшего с Запада торшера. Следующее поколение открыло для себя свечи.
Парафиновое безумие, охватившее интеллигенцию, вызвало к жизни кустарный промысел. В каждой квартире лили свечи, подкрашенные косметическим гримом, и мастерили подсвечники из металлического лома. Ответом промышленности на зов потребителя послужил выпуск свечей в барочном стиле, обогащенных декором из негорящих предметов. Цена такого изделия доходила до пятидесяти рублей, что, естественно, препятствовало его сжиганию. Покупные свечи-сувениры кочевали из одного дома в другой в качестве подарков на день рождения. Свечи собственного изготовления жгли уже не жалея. Смысл полутемного интерьера заключался не только в создании камерной атмосферы, противопоставленной ярким социалистическим будням. Скудный свет должен был создавать интимный дружеский настрой, располагающий к взаимной исповеди — обязательного атрибута любой вечеринки. Интеллигентная квартира обязана была гарантировать надрывную искренность как гостей, так и хозяев. Свечи тут были незаменимы.
Из электротехнических приборов самым важным был магнитофон. Это устройство приобщало к почти запретному миру бардов — Высоцкому, Окуджаве, Галичу, Клячкину, Кукину. При этом дух запретности продуцировался не столько содержанием песен, сколько способом их тиражирования. Распространение несанкционированных записей — акустический вариант самиздата — был тем видом неофициальной массовой культуры, который не грозя тяжелыми последствиями, давал ошущение свободного сотворчества. Барды с их разговорной интонацией, фельетонно-лирической направленностью и необъятной тематикой, легко становились членами компании, участниками беседы.
Завершали убранство квартиры многочисленные картины. Подбор их отражал последовательную смену стилей. Сначала — портрет Хемингуэя и импрессионисты, потом Солженицын (периодически скрываемый от посторонних глаз) и иконы. Наконец, русский лубок и деревянные ложки.
Такое жилье строилось и собиралось десятилетиями. На его устройство уходили все деньги и силы семьи. Зато в нем люди чувствовали себя не только уютно и безопасно, но и счастливо. Квартира становилась ареалом свободы, достаточным для нормального культурного функционирования. Здесь частная жизнь была полярной противоположностью служебной.
Одежда для советского человека значила меньше. Идеологические функции, навязанные сатирическими журналами и комсомолом, несли на себе малосущественные особенности моды. Длина брюк, количество пуговиц на пиджаке, ширина галстука. И все же некоторые предметы туалета превращались в знак фронды и избранности. Например, тонкий свитер с высоким воротом, известный в Москве как «водолазка», а в провинции под названием «битловка». Обладание таким предметом означало не только приобщение к моде, но и переход в другую социальную сферу, определяемую некоторым нонконформизмом и тяготением к западным; образцам. В какой-то степени модный предмет становится отличительным знаком, паролем, по которому один «неквадратный» член общества узнает другого. Поэтому нет ничего странного в том, что цена — материальная и метафизическая — такой веши могла быть крайне высока. Мы лично знали девушку, расставшуюся с невинностью в обмен на «битловку». Нелепость или незначительность элемента одежды, вызывавшего такие сильные чувства, не должна удивлять. Ведь в качестве символа он самодостаточен, как орденская планка или университетский значок.
За два десятилетия подобных идеологически значимых предметов моды сменилось множество. Туфли на толстой подошве, узкие короткие брюки, плати из ткани «болонья», металлизированные галстуки с фиксированным узлом, рубашки из ситца в цветочек, складные зонтики, кожаные пиджаки, темные очки и, конечно, джинсы.
Но несомненно самым значительным, самым экстремальным определителем социального положения человека была прическа. Длинные волосы у мужчин означали решительный жест — это уже не фронда, а оппозиция. Комсомольский работник еще может надеть джинсы, но отпустив волосы, он ставит крест на своей карьере.
Советское общество боролось с длинными волосами куда более последовательно и настойчиво, чем, скажем, с троцкизмом. При этом мало что объединяло власть и народ в таком единодушном порыве. Длинноволосого могли высадить из поезда, выгнать из школы, избить в милиции. Общее мнение по этому поводу выражало распространенное пожелание — \"всех волосатых расстрелять\". Длинные волосы, став элементом массовой культуры, сохранили свое идеологическое значение не только как барьер между поколениями, но и как социальный протест против официального и общенародного стереотипа. Это был самый легкий, но не самый безболезненный способ выделиться из системы.
Проблема вечного дефицита, с которой связана еда в Советском Союзе, создает впечатление., что главным было эту еду достать. На самом же деле пища выполняла такие сложные социальные функции, какие могла создать лишь крайне утонченная и разветвленная система культурно-бытовой стратификации.
Традиционная для советского общества категорическая ориентация на частную жизнь породила ритуал застолья, в котором тому или иному блюду могут придаваться довольно сложные идеологические оттенки. Например, фаршированная рыба на столе ответственного работника говорит и о его еврейских корнях, и о достаточной решительности, чтобы эти корни обнародовать. Такая, казалось бы, незначительная дилемма — пить чай или кофе — делит страну не только на географические регионы (москвичи — чай, ленинградцы — кофе), но и на лагеря славянофилов и западников. Неразрывная связь еды и выпивки породила целый ряд эвфемизмов. Селедка, плавленый сырок, вобла означают не только продукты питания, а целый комплекс времяпровождения. В первом случае время проводят с водкой, во втором — с крепленым вином, а в третьем с пивом.
По тому, что стоит на столе, легко определить социальную принадлежность хозяина и даже, его отношения с режимом. Например, студень и соленые грибы свидетельствуют о склонности к русскому национализму и опрощению. Жареная индейка и черная икра говорят о жизнерадостно-потребительском отношении к жизни. Салат «жаки», состоящий из сыра и груш, полают в домах, исповедывающих европейские убеждения.
Даже такой антикулинарный процесс, как голодание, содержит в себе идеологический оттенок. Лечебное голодание (не говоря уже о религиозных постах) означает и недоверие к государственной медицине, и некоторую мистическую ориентацию, противоречащую материалистической философии.
Смещение критериев в советской жизни медленно, но верно влекло интеллигенцию к накопительству. Если в начале 60-х существенно было вещей не иметь, а имеющиеся презирать, то в 70-е вещи стали означать достигнутую независимость и сознание экономической престижности. Личный автомобиль — это свобода передвижения, романтика забытой глубинки, знак осуществленной имущественной потенции. Дача значит и возвращение к земле, и поповское торжество частной собственности над государственными палаточными городками, и даже возврат к чеховскому быту — с самоварами, домашним вареньем, долгими беседами. Вообще, роскошь обособила определенную общественную группу, подняв ее над проблемами народа и власти. Сигареты «Кент», виски \"Белая лошадь\", дубленка и «Фольксваген» как бы создавали карликовое государство размером в несколько московских кварталов. Внутри этой страны царил социальный мир, обеспеченный высокой зарплатой и обилием самиздата.
Повсюду деньги — свободный эквивалент вещей. Их прообраз, экстракт, а часто суррогат. В России деньги и вещи разделены весьма существенной преградой. И то, и другое, конечно, связано между собой, но странной и далеко не однозначной связью. Дело в том, что в России важна не просто вещь, а идеологически значимая вещь. Не книга, а Бердяев, не часы, а «Сейко», не треска, а \"Печень трески\"…
В СССР вещи становятся коллекционным раритетом, каждый из которых нужно специально подобрать, используя недюжинные психологические способности и сложные социальные отношения. Поэтому любое имущество следует рассматривать как филателистическое собрание. Все здесь имеет свою историю и свою, отличную от номинала, стоимость.
В результате элементарный товарно-денежный обмен представлялся нелепым архаизмом, обесцененным отсутствием идеологического оттенка. Жизнь, наполненная погоней за вещами, стала разновидностью хобби — увлекательного, утомительного, всеобщего.
Труд
Труд в России не воспринимается обреченно. Адамово проклятие насчет хлеба и пота дошло к нам в несколько смягченном виде. Работа, конечно, необходимость, но должно и можно отодвинуть эту необходимость на второй план. Сместить акценты с общественного на личное. Превратить службу в филиал любви и дружбы. Нормальным местом работы считается не то, где больше платят, а то, на котором можно вязать, писать письма, играть в преферанс, домино, шахматы, волейбол, морской бой. А также выпивать, закусывать, кататься на лыжах, лодке, велосипеде. Самиздат, например, именно потому так широко распространился в СССР, что часто производился в рабочее время. В России деньги не могут быть универсальным эквивалентом труда хотя бы потому, что их распределение, стоимость и применение далеко не равнозначны. Так, зарплата уборщицы, которую она может получать в трех местах, не только выше жалованья учительницы, но и существенно дополняется блатом. Та же учительница, работающая в сельской школе, лишена развлечений своей городской коллеги, зато пользуется подношениями учеников.
Кроме того, в России нет огромных имущественных ножниц между представителями разных профессий. По-настоящему большие деньги достаются лишь номенклатурным чиновникам и работникам сферы обслуживания, компенсирующим шаткость своего положения отчаянным воровством. Остальное население зарабатывает примерно одни и те же деньги и разнообразит свою экономическую ситуацию лишь специфическими льготами, которые дает то или иное предприятие.
Поэтому труд в России связан с деньгами далеко не напрямую. Он обогащен многочисленными идеологическими установками, среди которых самые важные — творчество и престижность.
Иллюзия интересной работы, — один из самых мощных стимулов общественной жизни России. Профессия с красивым названием — физик, актер, художник — наполняет молодого человека нарядной мечтой. Приобщение к интеллигенции экстремальный диктат советской жизни. При этом смысл такого приобщения отнюдь не материальная выгода (скорняком быть куда прибыльной), но исключительно высокая престижность соответственного образа жизни.
Интеллигентная работа означает выход в сословие, схожее с дворянским. При этом все сословные предрассудки прошлого давно исчезли. Принципиальность, порядочность, жертвенность, чувство ответственности, ощущение вины — весь этот комплекс дореволюционного интеллигента стал малопонятным пережитком, вроде геральдики и местничества. Минимум профессиональных знаний и диплом вуза с успехом заменили дорогостоящие старинные украшения. Но гордое имя российского интеллигента все же осталось. И именно ему — скорее названию, чем сущности — мы обязаны недолгим взлетом порядочности в нашей, общественной жизни 60-х годов.
Те немногие люди в России, которые благодаря энергии или удаче добились возможности честно и плодотворно заниматься любимым делом, выглядят не только странно, но и нелояльно. Причем их нелояльность ощущается как сверху, так и снизу. Сверху — потому, что они мало заботятся о карьере. Снизу — потому, что редко пьют и не посещают кино в рабочее время. И обычно ни сверху, ни снизу в покое их не оставляют.
У нас был знакомый пушкинист — филолог старого закала, чью докторскую диссертацию зарезала аттестационная комиссия по доносу коллег. Донос не содержал, как было бы проще всего подумать, политических обвинений. Суть его была проста и даже элементарна: ученый имярек не достоин звания доктора, так как хотел споить коллег по кафедре, принеся две бутылки шампанского, чтобы отметить ими защиту.
Человек, работающий серьезно, вызывает горькую неприязнь сотрудников не из зависти. И уж конечно не потому, что будит совесть. Он злостно нарушает правила игры, изложенные в знаменитом анекдоте: мы думаем, что они нам платят, а они думают, что мы работаем.
Поэтому труд, особенно носящий название интеллигентного, создает огромную армию идейных борцов за свое свободное время. Если верить доктрине Маркса, согласно которой уровень развития общества определяется количеством досуга, то советское общество несомненно самое передовое в мире. И этот непреложный факт оказывает постоянное мировоззренческое воздействие на жизнь человека.
Бремя труда гораздо легче в России, чем на Западе. Не вознаграждается усердие, но и не наказывается праздность. Лень как питательная, среда порождает плодотворные формы безделья. Теплые товарищеские отношения, коллегиальная спайка, трепетная солидарность — вот, что противопоставляет советский человек государству. Ему незачем активно бороться за свои права, потому что он гораздо успешнее борется за них пассивно.
Если конструктор вместо чертежей растит на своем окне помидоры, если бухгалтер вместо отчетов сочиняет коллегам поздравительные стихи, если специалист по таинственной технике безопасности разучивает по средам и пятницам модный танец «липси» и если все они отмечают Восьмое марта так, что учереждения выключаются из жизни на три дня до и на три дня после праздника, то никаким анархистам и не снилась более победоносная тактика тотальной войны народа со своим государством. При этом народ вооружен здоровой идеологической концепцией, которая включает в себя закрепленные в конституции права на такой труд, на такой досуг и на такую свободу. Государство же борется с народом при помощи тяжело бессмыссленных квазиидеологических протезов, к которым относятся моральный кодекс строителя коммунизма и лозунг \"Труд — дело чести\".
И все же формы принуждения стесняют натуру советского человека своими бессмысленными ограничениями. Необходимость регулярно приходить на службу, требование отчета о непроделанной работе, обременительная симуляция кипучей деятельности — все это как эзопова словесность, выработало сложные социальные институты, специфические общественные связи и простое житейское хитроумие. Инженер, проведший все утро на двухсерийном кинофильме, не соврет начальнику про головную боль. Он расскажет долгую и запутанную историю о домоуправе, которому помогал крыть толем крышу сарая в надежде получить под этой крышей место для своего мопеда. Таким образом, он не только проведет в беседе вторую половину рабочего дня, но и сэкономит головную боль на следующий понедельник.
Однако, как ни распространены подобные формы укрытия человека от труда, все они чреваты определенными последствиями. Достигнув заветной синекуры, человек вынужден за нее держаться. В его жизнь приходит страх за свое место, с такой любовью устроенное и насиженное. Сколько нужно было походов за грибами, совместных посещений бань, именин и шахматных турниров, чтобы сплотился коллектив, вырос и возмужал прирученный начальник, чтобы выработался стройный кодекс безделья! Потерять же все это можно в один миг, противопоставив себя обществу. Для этого достаточно подписать письмо протеста, дать почитать «Чонкина», прийти на проводы к уезжающему в Израиль приятелю.
И вот человек, освобожденный от гнетущего труда, превращается в раба своего сладкого безделья. Одна свобода оказывается ценой другой. Но ценой неэквивалентной. Право на смелый поступок осуществляется практически однажды. И за него надо расплачиваться чуть ли не всю жизнь. Естественно, что желающих рисковать немного.
Но для человека, стоящего перед выбором, есть щель между рабством труда и позором трусости. Это разветвленный, разнообразный и многочисленный люмпен-пролетариат. Сословная лестница советского общества начинается где-то с колхозника и заканчивается в кулуарах партийного аппарата. За ее пределами — огромная толпа людей, ни к какой работе не предназначенных. Для таких деклассированных элементов — горьковской \"золотой роты\" — существует социально-профессиональное дно. Их деятельность может обозначаться как угодно, но суть ее определяет крайне малооплачиваемое санкционированное безделье. Это истопники, окномои, пожарные, сторожа, грузчики, могильщики и сотни других, на первый взгляд, нужных и полезных специалистов. Действительно, часть их трудится исправно, найдя дополнительный приработок к минимальной зарплате. Но остальные, остальные наслаждаются абсолютным отсутствием обязанностей в сочетании с полной безопасностью. Выгнать их некуда, потому что ниже места в обществе просто нет. Только такая работа обеспечивает полное выражение нонконформизма в советских условиях. Человек, отказавшийся от карьеры, престижности, мало-мальски приличной зарплаты, предрасположен к диогеновскому восприятию мира. Это идеальные условия для расцвета философии, религии и, конечно, алкоголизма. В России эти вещи тесно связаны.
Истинный идеализм всегда мало оплачивается. Ему не нужны премиальные, кожаная мебель и ратиновое пальто. Зато ему необходимо свободное время. Чего-чего, а этого российскому люмпену хватает. При желании он может ходить на работу только за крохотной зарплатой.
Есть среди них, конечно, и люди корысти. Но даже их материальный интерес всегда соответствует сюрреальной обстановке. Например, человек идет в могильщики, чтобы из украденного там дефицитного гранита высекать нонконформистские скульптуры. Или устраивается инспектором горгаза с тем, чтобы без помех скупать антиквариат в квартирах дореволюционных старушек. Люди попроще нанимаются грузчиками в водочный магазин, чтобы насладиться властью человека, располагающего спиртным между закрытием и открытием винного отдела, Но чистая идея люмпена, как и чистое искусство, не терпит суеты. Идея эта в том, чтобы найти маленький закуток, в котором государству до тебя уже дела нет. В таком закутке царит максимальная свобода — от газет, начальника, денег.
Нам пришлось провести два года в одном из таких мест, и эти два года мы были самыми независимыми людьми по обе стороны океана. Назывался этот эдем пожарной охраной.
В отличие от военизированных пожарных, наши коллеги не боролись со стихией огня. Они просто должны были отбывать каждые сутки из четырех на территории подведомственного завода. Впрочем, и это было не строго обязательным.
Люди, собравшиеся там, вели странный образ жизни. Они казались героями драмы абсурда. У них было прошлое, но не было будущего. Сюда попадали активные и достойные члены общества, со временем ставшие его подонками — милиционеры, моряки, спортсмены, директора, шоферы, офицеры, журналисты, студенты. Всех их объединял несомненный алкоголизм и удовлетворенность своим положением. У них была своя этика, эстетика и даже карьера, высшей точкой которой считалась половая близость с официанткой из заводской столовой. Любовь обеспечивала закуску, что было немаловажным, так как питались они неопределенно. Например, собирали дикую траву на пустыре и кипятили ее в казенной кастрюле до тех пор, пока отвар не приобретал цвет зеленки.; Потом снимали клеенку с кухонного стола и ссыпали крошки в варево.
Их мораль уходила в таинственные сферы беспредельной терпимости. Так, начальник караула, бывший майор КГБ Вацлав Мейранс пропил гроб своей матери, который купил местком. Второй гроб он пропил тоже. Мать удалось похоронить только с третьего раза. Были у них привязанности, увлечения и даже страсти. Бывший капитан дальнего плавания Строгов обожал шахматы и играл в них 22 часа в сутки. Пил он всего три раза в году, зато подолгу и все — от клея БФ до тормозном жидкости. Экс-преподаватель Братушенков от прошлого имущества сохранил только спаниеля, которого никогда не кормил, оставляя это доброхотам. Полковник Колосенцев жил со своей дочкой. Замполит Брусцов не расставался с романом Лациса \"Сын рыбака\". Шофер Осадчий украл мешок соли в шесть пудов. Старообрядец Разумеев испражнялся, не снимая галифе.
Каждый из них жил напряженной и независимой жизнью. Они не знали страха, жалости, ненависти и были самыми счастливыми людьми в городе.
Русская литература всегда интересовалась, каторжниками. В отличие от западной традиции, упор тут делался не на преступление с его интеллектуально-силовой игрой в сыщиков-разбойников, а на реалии каторжной жизни. Вероятно, долгая и прочная система юридического бесправия приучила народ не бояться тюрьмы и уж во всяком случае от нее не отрекаться. Сотни лагерных мемуаров новейшей самиздатской словесности составили энциклопедию тюремного быта. И быт этот воспринимался с пристальным и даже истеричным интересом.
Как ни страшно существование зека, оно оставляет в человеке стержень — голую жизнь. Освободившись от вещей и привязанностей, человек переходит в иную философскую категорию, в которой ему уже нечего терять. В таком состоянии есть нечто привлекательное, как в правильной геометрической фигуре или религиозном догмате.
Наши пожарные максимально приближали свободную жизнь к тюремной и находили в этом приближении источник мощного противостояния не только советскому государству, но и вообще социальной стихии. Поставив себя за скобки цивилизации, они наслаждались отсутствием нравственного чувства. Их жизнь протекала за рамками морали и закона, И они, не ведая того, насаждали идеалистические доктрины естественного человека в, самых чудовищных и натуральных формах.
Разветвленная и хитроумная система трудовых отношений, как и все в России, лишена элементарности и повторяемости экономических законов. Способность и привычка не работать, уклоняться от работы, избегать работы, заменять работу лишает человека прямых материальных стимулов. Но именно это нарушение трудовой логики создает абсурдистский контекст советской жизни. Как бы ни был желанен русскому человеку материальный достаток Запада, домашняя свобода тоже не безразлична.
Досуг
Разделение времени, отпущенного человеку на свободное и несвободное, само по себе унижает личность. Оно напоминает нам, что труд есть рабство, и антитеза его — досуг. Эволюция семантики этого исконно славянского слова говорит об эфемерности посягательств жизни на человеческую свободу. Этимологический словарь пишет: первоначальное значение слова досуг — то, что можно достать; далее — то, что достигнуто; потом — способность к достижению; и только под конец — время после работы.
В этом понятии словарь открывает романтическую бездну, граничащую с приземленным и прагматичным трудом. В противовес догмам заводского гудка — досуг с его либеральным синонимом свободное время.
В этом крамольном прилагательном кроется не только напоминание о том, что человек бывает свободен от обязанностей, но и радостное утверждение, что тогда и только тогда он достигает своей человеческой автономии.
Советский человек, который стремится перестроить общественную жизнь в частную, труд — в отдых, а отдых — в досуг, добился самых очевидных успехов именно в этом направлении. Он превратил досуг в универсальную форму существования, углубив его множеством смыслов, возвысив до идеологического выпада, расширив до размеров жизни. И при этом создал всероссийский, общезначимый и повсеместный вид досуга — пьянство.
Алкоголь и все, что с ним связано, есть плод российской традиции. Плод опасный, ядовитый и непреодолимо заманчивый. Он национален, как сарафан, и плодотворен, как Ренессанс. Пьянство — излюбленный порок, трагическая гекатомба и судьбоносный символ России. Его оправдывали суровым климатом, широкой натурой и буржуазным наследием. Но ничто так мало не нуждается в оправдании, как пьянство, ибо творческий смысл его ритуала лежит вне медицинско-нравственной экспертизы.
Алкоголь (или, как говорят гораздо чаще, вино, наивно деля его на «красное» — то, что: водкой не является, и «белое» — что уже ничем другим быть не может) — объект всенародной и потому демократической любви. Водку проклинают, с ней борятся, от нее даже пытаются отказаться, но все это не может изменить горячечно-мистического отношения к опьянению. Как смерть и рождение, как Бог и любовь, пьянство окружено эвфемизмами, тайнами и обрядами.
Древние индийцы верили в райский напиток сому, служащий алкоголем их пантеону. Русский человек верит в хлебное вино с неменьшим пылом и большими основаниями. В нем он поклоняется загадочному дару перерождения будней в праздники, в нем видит залог освобождения от реализма, атеизма, рабства. В нем — прыжок к миросозиданию и богоискательству.
Алкоголь творит новый тип отвлеченного от приземленности существования. По сути, водка позволяет русскому человек жить в двух мирах сразу. В одном — неохотно — для тела, в другом — радостно — для души. Раздвоенность на материалистическую и идеалистическую сферы настолько решительна и универсальна, что назвать истинным и реальным мир трудовых будней не позволяет элементарная порядочность.
Возможно, именно преодоление этого романтического конфликта между идеалом и жизнью и породило национальное мировоззрение, в свою очередь создавшее один из самых любопытных и опасных феноменов в истории — Россию.
Древняя традиция народного творческого сознания подарила цивилизации драгоценную игрушку — карнавал. Это случилось так давно, что перестала ощущаться вся взрывчатая опасность изобретения. Прирученный карнавал — в виде театрализованных шествий и похабных анекдотов — уже не пугает мир своей разрушительной силой. А ведь смысл карнавала был именно в разрушении; сословной иерархии, половых запретов, логических законов.
Легализированное право на дерзость, на безумие, на противоречие как таковое — вот что примиряло человека с обязанностями размеренной жизни. Карнавал укротили религия, государство, нравственность и этикет. Но — не всегда и не везде. В России, где неволя была самой тяжелой, а надежды самыми туманными, карнавал взял реванш.
Пьянство — тяжелое и умеренное, беспробудное и похмельное, запойное и по случаю — не знает имущественных границ, лишено карьерных соображений, абсурдно и стихийно. Водка снимает противоречия между властью и народом, между городом и деревней, между мужчиной и женщиной. Алкоголь — это универсальная стихия, компенсирующая насильственную логику жизни. Это — тот же карнавал. Та же амбивалентная народная культура, которая смехом и непристойностью восстанавливает единство мира.
Как в настоящем карнавале, в пьянстве важна каждая мелочь; каждая деталь его досконально разработанного ритуала снабжена смысловым жестом и идейным оттенком. От утреннего вожделения пива до вечернего поиска открытого киоска, от ерша до коньяка «Отборного», от собутыльника до размера стакана, от нарушающего все причинно-следственные связи тоста \"тогда поехали\" (когда \"тогда\"?) до банкетного застолья, от строгого порядка беседы (тема должна строиться по синусоиде piano — forte — pianissimo) до вовлечения постороннего третьим, от смирения просящего до наглости получившего, от братского поцелуя до вялой драки, от творческого горения до обессмысленного бормотанья, от… Впрочем, именно всеобъемлемость иллюзорного мира пьянства и делает его равноправным аналогом мира реального.
Общественная деятельность, которая руководила государственным строительством англосаксов, сметала монархии французов и укрепляла национальную идею немцев, в России осталась достоянием идеологических инородцев. Немцев, евреев, большевиков — тех, кто извне. Патриотическим же ответом на притеснения и несвободу была и есть водка. Как ни прискорбно это для нашей истории, повсеместное пьянство в России заменило социальные институты на личные отношения. Дружба, неразрывно связанная с бутылкой, стала главным достоянием советского человека, его убежищем от государства и коллективной зашитой от него.
Этикет, выработанный поколениями, придал водке значение олимпийского факела. Пока бутылка стоит на столе, между врагами заключается перемирие. Поэтому и пьют партийные с беспартийными, начальники с подчиненными, палачи со своими жертвами. Алкоголь — великий уравнитель. Как Французская революция он декретирует мир, равенство, братство. И это позволяет советскому человеку сжиться с ложью и насилием, нищетой и бесправием. Более того, ему и не нужно бороться за свои реальные права, так как он легко их получает в иллюзорном мире опьянения.
Как бы ни было омерзительно пьянство в своем каждодневном проявлении, нельзя отрешиться от функций и результатов, привнесенных им в советскую жизнь. Трудно без ужаса представить себе те апокалипсические формы, которые эта жизнь бы приняла, будь она трезвой.
…Погожий неяркий день. На газете разложен нарезанный огурец, развернут плавленый сырок, стоит мутноватый стакан граненого стекла. Уже и налита в него на добрую треть волка, уже поливаются руки и раздуваются ноздри. Через минут пять-десять раздастся вкусное причмокивание и потечет вначале неспешная, а потом все более увлекательная и возбужденная беседа. Про академика Сахарова, про футбол, про урожай, про женщин и, конечно, евреев. Впереди долгий беззаботный день (с утра выпил — целый день свободен), который вскоре наполнится приключениями: поход в магазин, сдача бутылок, сбор недостающих 30 копеек, еще все впереди. Но этот момент пасторальной идиллии с его сладким уютом, старозаветной простотой и дружеским участием так и останется праздничной и нарядной картинкой. Досуг в его глубинном и метафизическом понимании начался.
Как бы ни было универсально пьянство в России, оно, естественно, не заменяет все традиционные развлечения советского человека. Хотя почти всегда в них ощутимо присутствует. С бутылкой сидят на стадионе, без нее не обходится лыжная вылазка и, конечно, трудно представить трезвого человека на танцах. Однако тут уже потеряна чистота идеи. Смысловой акцент переставлен на другое.
Например, хоккей. Это не просто национальный вид спорта. Хоккей воплотил в себе патриотическую мечту о мировом господстве. Успехи советской сборной в играх с канадскими профессионалами убеждают болельщика в исконно добродушной русской доблести. И при этом лишают его позора военных побед над незначительными чехами и неясными афганцами. Поэтому армейская терминология хоккейных комментаторов симулирует патетику гения радиовещания Левитана: \"Рыцари ледяной арены нанесли сокрушительное поражение грозным противникам\".
Болеть за советскую команду означает разделять политически безопасный всенародный порыв. Разрешенный накал страстей направлен на ясную и достижимую цель — вмазать финнам, наказать шведов, рассчитаться с канадцами. И при этом не солидаризоваться с властью. Просто — \"в хоккей играют настоящие мужчины\".
Бескорыстная страсть болельщика демократична и всеобща, как балет или космос. Никто ведь не требует умения исполнить па-де-де, чтобы разделять гордость за Плисецкую.
Национальный престиж обычно зиждится на малопродуктивных символах, а не на прагматичных показателях. Поэтому олимпийские медали куда важней наличия консервов \"Завтрак туриста\". Победы на международной арене ослабляют комплекс общенародной нищеты (\"живем хуже монголов\").
Впрочем, все это имеет мало отношения к спорту. Им советский человек занимается только в случае надежды на профессиональный успех. Для всего остального остается волейбол в его специфической пляжной разновидности, настольный теннис в домах отдыха и домино, связанное со спортом разве что полноценным азартом.
Отчасти к спорту примыкают культурно-оздоровительные забавы. Такие, как туризм, сбор грибов или русская баня. Сопровождаемые с разных сторон алкоголем и физическим развитием, эти развлечения прежде всего несут в себе заряд ветхозаветности и уважения к славянским древностям. Это как бы бытовое славянофильство.
Человек, регулярно проводящий отпуск в Ферапонтовом монастыре, наверняка квасит на балконе капусту, старается окать и не бреет бороды. Комплекс такого времяпровождения вызван к жизни неотчетливым оппозиционным настроением. Тут дается намек на катастрофичность российской истории, на неправильность петровских реформ, на заглушающий народный дух грохот цивилизации.
Стремление к верным истокам заставляет целые армии горожан прочесывать лес в поисках грибов, часами потеть в парилке и зачитываться аксаковским руководством по ужению пресноводной рыбы. В этих безобидных безумствах выплескивается раздражение на бессмысленность индустриального развития, которое не принесло достатка, но изгадило жизнь.
С трудом скопированный по этнографическим трудам деревенский быт оценивается как поэтическое наследие. Мода на ту или иную примету, натуральной жизни расцвечивает будни забавными чудачествами. И никого не смущает их нелепая противоречивость. То кто-то строит русскую печь на своей даче-времянке. То все бросаются сушить грибы, чтобы варить из них постные щи и печь кулебяки. То самым популярным напитком становится березовый сок, продаваемый по баснословным ценам на Тишинском рынке. Наиболее последовательные сторонники естественной жизни лечатся пчелиными укусами, таинственной смолой-мумие и растираются снегом. Кстати, домашняя медицина сама по себе служит могучим средством борьбы с досугом. Советский человек лечится упорно, самозабвенно и недоверчиво. Поэтому так велик тираж журнала «Здоровье» и так упорны слухи о знахарях-кудесниках.
Если средний американец смотрит телевизор 30 часов в неделю, то даже заядлому телеману в России вряд ли это удастся сделать. Программа передач, с ее явным пристрастием к опыту передовиков и фигурному катанию, хороша уже тем, что отпугивает явной унылостью.
И все же у советского телевидения были свои звездные часы. КВН, \"Клуб кинопутешествий\", военные сериалы.
Клуб веселых и находчивых — состязание в остроумии студенческой самодеятельности — был плодом и результатом либеральных 60-х. В телевизионном КВНе тиражировали, все достоинства и недостатки общественной жизни тех лет. За недолгое время, когда эту жизнь разрешали, она с радостью неофита организовалась в молодежные кафе, в чтение стихов у памятника Маяковскому, в отчаянную войну физиков и лириков и еще в сотню опьяняющих свободой затей. Из них КВН был самой мощной уже в силу массовости. Кроме того, на короткое время жанр капустника, вариант которого КВН разрабатывал, стал представлять творческие силы страны. Юмор во всех его проявлениях был естественной реакцией на временное прекращение культурного террора. Литература тогда у нас была сатирическая, герои — иронические и даже \"Комсомольская правда\" со смешинкой. Ничего антисоветского в КВНе, понятно, не было. Но смех — уже антигосударственное занятие. Молодые люди, беззаботно резвившиеся на сцене (\"Что такое брак по-итальянски? — Это макароны из кукурузы\"), наполняли душу зрителя диссидентским сочувствием. Поэтому и любовь к КВНу была фантастической. Ему подражали все — от академиков до пограничников. И никогда, пожалуй, голубой экран не разносил столько здоровых эмоций.
Но КВН быстро выродился. Как любое театрализованное действо, он скорее всех прореагировал на закат нашего ренессанса. Знаменитые капитаны КВНовских команд перешли в театры миниатюр, в финал вырвались студенты уральских вузов, а в жюри стали преобладать комсомольские работники. К 70-м годам время шуток окончилось, и телевидение стало отдавать лучшее время \"Экрану социалистического соревнования\".
Другим феноменом телеэкрана был \"Клуб кинопутешествий\", демонстрировавший короткометражки из заграничной жизни. Не то что бы географический зуд вдруг охватил население. Все было проще. Открылось небольшое — 39 см по диагонали — окно в Европу.
Чудо XX века — телевизор — позволило наслаждаться видом западной жизни, и при этом не нарушалась цельность пограничной проволоки. Опытный взгляд советского телезрителя выхватывал из этой жизни такие детали, которые нормальному человеку не разглядеть в бинокль. Вот очередь безработных негров, ждет бесплатного супа. Стон! На них нейлоновые сорочки. Те самые — по двадцать рублей и не достать. Парижская беднота подбирает в мусоре арбузные корки. Арбузы в декабре?! В братской Болгарии в кафе не запрещают курить. Отсталые африканцы пьют ледяное пиво. И так до бесконечности. Десять минут экранного, времени давали заряд зависти и беспокойства на неделю. Красивая западная жизнь мельтешила на экране, как в спиритическом сеансе. Казалось, она существует не в материальном мире, а в бестелесном эфире, по которому несутся загадочные электромагнитные колебания.
Как бы там ни было, \"Клуб кинопутешествий\" пропагандировал эмиграцию значительно успешнее сионистских брошюрок издательства \"Алия\".
И КВН, и \"Клуб кинопутешествий\" были созвучны веселой эпохе 60-х. Все эти слегка либеральные веяния шли от свободного, но непрочного духа времени. У них не было здорового народного фундамента, который придал бы зрелищу свойство национального развлечения. Того свойства, которое стало достоянием кинофильмов на военную тему.
Вторая мировая война — как покорение прерий для Америки — источник сильнейших эмоциональных и эстетических переживаний советского народа. И переживания эти теснее связаны с искусством, чем с историей.
Военная тема в советской культуре является грандиозной государственной аферой. Это и эксплуатация трагической эмоции, и игра на национальных чувствах, и планированная разработка примитивных эстетических клише. Стилистика военного кинофильма замечательна тем, что всегда повторяет классицистскую трагедию. Изначальное и несокрушимое разделение героев на плохих и хороших представляет в распоряжение автора жизнь. Конфликт между нашими (русскими) и ненашими (немцами) вечен, подсознателен и однозначен. В такой простоте уже позволяется бороться нюансам чувств. Их противоречия никогда не смогут превозмочь глобального разделения сил. В этом и заключается мощь военного боевика — зритель всегда знает, кто прав. (Скажем, во время демонстрации «Гамлете» обязательно найдется человек, который спросит: \"Офелия — за нас?\").
За послевоенные десятилетия трактовка военной темы, конечно, сильно изменилась. Если раньше немцы были исключительно набитыми дураками, то теперь среди них встречаются знатоки Моцарта. Правда, музыку они слушают обычно во время расстрелов. Советские генералы тоже потеряли часть своей идеальной прекрасности. Некоторые заражены пороками — например, грубостью. Но основа подобных фильмов остается неизменной. Благодаря ей, а также всенародной любви к этой продукции, немецкий язык беспрестанно звучит с экранов, и целые фабрики, обслуживающие кино, десятилетиями выпускают фашистские мундиры.
Традиционный сплав сентиментальности (наших жалко) и гордости (наши победят) обеспечивает зрителям военного фильма полноценный катарсис. Однако недостаток интеллектуального преимущества победителей дает себя знать. Культ силы потерял часть своей актуальности — даже Джеймс Бонд с годами умнеет. Поэтому настоящим откровением военного эпоса стал двенадцатисерийный телефильм \"Семнадцать мгновений весны\".
Похождения советского разведчика Штирлица в тылу врага оказались самым популярным в России приключением с момента зарождения авантюрного жанра. Штирлиц — элегантный, умный и непобедимый оберштурмбаннфюрер СС — стал национальным героем.
Досуг в России отнюдь не отличается разнообразием форм. Российский человек за этим разнообразием и не гонится. Он просто превратил свои развлечения в универсальный способ жизни, крайнюю цель, последний рубеж. В постоянной войне частной жизни и общественного бытия досуг — тот полигон, на котором схватка ни на минуту не прекращается. И, конечно, все попытки общества навязать личности извращенные представления об увеселениях (вроде планетария или комсомольских крестин) обречены на провал. Слишком прочны и всеобщи исторические традиции безделья, создающего иллюзию комфорта, достатка и свободы при помощи самых патриархальных средств — водки, бани и похабного анекдота.
Любовь
Чтобы правдоподобно рассказать о любви, необходимо временное и пространственное допущение: \"В некотором царстве, в некотором государстве жили-были…\". И еще: допущение качественное. Люди должны быть иными, не такими, как мы: принцами или, наоборот, пастухами.
Иначе — не верится. Дафнису и Хлое веришь, а соседям по лестничной площадке — ни за что. Медея, зарезавшая детей, вызывает сочувствие, а мать-одиночка, оставившая дома ребенка ради свидания — ненависть. И всегда нелепы классические любовные сюжеты, перенесенные в наши дни: вместо стремительных красавцев — слабоумные монстры.
Такие допущения необходимы и по отношению к собственному опыту. Пусть прошло всего несколько лет, но ты живешь уже не то что в другой стране, но даже и в другом мире. Так или иначе, ты другой, и тем, прежним, не будешь уже никогда.
И вот кажется, что и твой любовный опыт и, опыт тех, кого ты хорошо знал — уникален. Что он точно характеризует тот слой общества, из которого мы все вышли. И, может быть, особенно потому, что наше вторжение в мир глобальной интимности приходится на рассветный конец 50-х, утверждение в этом мире — на радужные 60-е, и закрепление в нем — на пасмурное начало 70-х.
Первые опыты сексуального воспитания — не в пресловутом дворе, где подростки из полуподвальных помещений, цинично осклабясь, рассказывают тебе, чем занимаются папа и мама, оставшись одни. Такое тоже случалось, но следа не оставляло: видимо, сказывался эффект, изложенный выше. То, что совсем рядом, неправдоподобно.
Первое знание давали книги, обладавшие всеми видами нужного допущения. Санктпетербургское издание 1908 года \"Домашний врач\" с детально выписанной картинкой родов. 3-й том \"Атласа анатомии\" с потрясающим разворотом, где на левой странице изображались \"Половые органы девицы\", а на правой — \"Половые органы женщины\". Позже, когда были изучены дроби и настигнута идея масштаба, пришло новое знание, дополняющее дошкольное: органы слева перерисованы в пропорции 1:1, а органы справа — 5:6. Процесс полового созревания был перед глазами.
Такая глубина знаний была еще, пожалуй, элитарной. Наша приятельница рассказывала, что когда ее, первую из одноклассниц, осенил менструальный цикл, вся девичья половина класса объявила ей бойкот. И понадобилось вмешательство прогрессивной учительницы, которая объяснила, что не стоит так ненавидеть человека за это неприличие. Хотя бы потому, что оно постигнет каждую из них. Многие девочки не хотели верить и плакали.
Урок полового воспитания в школе. Учительница говорит: \"О любви между мужчиной и женщиной вы узнаете сами. О любви между мужчиной и мужчиной вам знать не следует. Сегодня мы поговорим о любви к партии\".
Это анекдот. А Сеню Гринева из 6-го «А», утверждавшего, что Ленин и Крупская были мужем и женой, избил старшеклассник Мосин Сергей. При этом Мосин не отрицал и не подвергал сомнению положения Гринева, просто сочетание имени Ленина с идеей брака вызывало у него протест.
Саша Козлинский перестал посещать школу, потому что мимо окон ходила в парк его мать с коляской, в которой лежал новорожденный Сашин брат.
Городской отдел образования рекомендовал учительницам уходить в декретный отпуск уже на четвертом месяце беременности.
Почти все мальчики в классе лет до 15 краснели при слове «женщина». Слово «женщина» было так же неприлично, как слово «еврей». Но, что поделаешь, кое-кто становился евреем, многие — женщинами. Короче, жизнь в самых общих своих чертах все-таки шла, как во Франции или Финляндии. Но, конечно, со своими характерными чертами.
Платон утверждал, что Эрот — сын Бедности и Богатства, получивший в наследство жажду обладания, стойкость, отвагу и бездомность. Великий грек явно прозревал нашего русского Эрота. Жажда обладания была у нас безмерной иначе откуда было взяться стойкости часовых сидений на обледеневшей скамейке, отваге полного самозабвения на родительском диване между уходом на дежурство матери и приходом с работы отца. А главное — откуда брались стойкость и отвага перед лицом фантастической бездомности, самой специфической черты советского любовного быта, которую непонятно как разглядел в своей теплой Греции Платон.
Зимними вечерами все отапливаемые парадные были забиты мальчиками и девочками от 15 и старше. Скомканные перчатки на батарее, шарахание при звуке отворяемых дверей и шепот, потому что полный голос пугающе гулко ухолил куда-то далеко в лестничный пролет. И — бесчисленные поцелуи. А что же еще, когда уже четвертый раз выходила дворничиха, когда все словно сговорились выносить мусор, а под пальто кофта, а под кофтой — другая. После выходных половина старшеклассниц приходила в школу с повязками на шее, покашливая в кулачок. Тогда считалось особой доблестью оставлять ожерелье из «засосов», как бы компенсируя этой разновидностью садизма сексуальную недостаточность в других областях.
Уход родителей в театр или гости воспринимался как праздник, хотя могла быть еще и бабушка. Могли быть соседи за картонными стенами. Иногда приятель давал ключ от дачи, и тогда: электричка, «бомба» портвейна, завернутый в газету калорифер. Пока мерцает в полумраке (полный свет включать нельзя, увидят местные жители) розовая спираль, к кровати стискиваются все веши, способные укрывать: матрац с соседней койки, клеенки, носовые платки. Один знакомый хвастался, что вступил в половую связь, будучи в валенках с галошами и в двух пальто.
Летом все происходило в парках и за городом. Казалось бы, какая разница: чулки или колготки? При наличии квартиры — в Нью-Йорке, Москве или Тамбове — никакой. А в парке… Народ-языкотворец называл колготки \"ни дать, ни взять\".
Стойкость и отвага необходимы были не только из-за бездомности фактической, но и моральной. Из-за полной беззащитности частной жизни. Две девушки влюбились в своего сокурсника и были заклеймены на комсомольском собрании за разврат. Хотя самого наказуемого деяния не произошло, но ведь могло иметь место преступное намерение. Одна из них после собрания выпила уксус. Вторая, узнав об этом — тоже. Парень, которому сообщили, что он стал причиной двух этих страшных актов, решил не отставать. Правда, трагедии не произошло: не сговариваясь, все трое пили не эссенцию, а столовый уксус, отчего у них ненадолго осипли голоса. В этом, представляется, тоже проявление стойкости и отваги. Как писал Маяковский: \"В этой жизни помереть нетрудно. Сделать жизнь — значительно, трудней\"…
Сейчас, глядя на себя, как на французских пастухов XV века, впервые осознаешь, сколько прелести хранила в себе бездомность. Речь не о романтике в духе Павки Корчагина и студенческих строительных отрядов: сквозь тернии к звездам., Главное в том, что наша любовная, романная, ухажерская жизнь подвергалась насильственной интеллектуализации. Если вам некуда пойти (денег нет, дома родители), в кафе не попасть, театры битком, кино видели), то, шляясь по улицам и паркам с 7 до 12, вы волей-неволей должны о чем-то говорить. А о чем говорили в 60-е? О Солженицыне, о Фолкнере, о процессе Синявского и Даниэля, о Театре на Таганке, о хатха-йоге… А что делали по вечерам? Неумеренно много курили, пили (раньше сухое, потом водку), пели — Окуджаву, Высоцкого, Клячкина. И говорили — все о том же: Солженицын, Фолкнер, хатха-йога…
И вот — смешались критерии. Вдруг стал цениться кавалер не богатый, а общительный. Не красивый, а умный. Образ жизни \"мы в театр ходим\" уверенно противопоставлялся варианту \"по ресторанам шатаются\". В моду вошли евреи.
Шкала престижности не то что бы сильно изменилась, но значительно расширилась. К обычной иерархии — от шрама на виске к шашлыкам в «Арагви» — прибавилось новое. Фотокопия \"Ракового корпуса\" на ночь. Разовый доступ в квартиру Галича. Чтение наизусть Гумилева. Прослушивание Вивальди. Рукопожатие Андрея Миронова. Демонстрация места жительства диссидента Гинзбурга. Рассматривание картинок в журнале «Плейбой». Да, собственно сексуально-техническая жизнь тоже интеллектуализировалась. Сведения черпались уже не из картинок девицы один к одному и женщины в пять шестых. Вместе с политическим, мистическим, религиозным самиздатом возник и самиздат сексуальный. \"Тропик Рака\" Генри Миллера, американский «Пентхауз», допотопные сочинения доктора Вандервельде, современные переводы с немецкого, \"Кама Сутра\". Истосковавшиеся по теоретической подготовке любовники радостно глотали все подряд. Один наш знакомый, известный бабник, стал импотентом после психической травмы, полученной при исполнении позы \"увядший лотос\".
Все эти достижения Востока и Запада соседствовали с прежними образцами порнолитературы, издавна известными на Руси, почти не расслаиваясь по классам и сословиям. Миллер лежал рядом с \"Маркизой Гамиани\" (якобы Альфреда де Мюссе), книга Нойберта — с «Возмездием» (якобы Алексея Толстого), \"Кама у Сутра\" — с «Катькой-целкой» (любители этой поэмы не сомневались, что ее написал Пушкин)… Это, чудовищное смешение содержаний и форм было, конечно, не случайным. Даже в пору полного цветения гражданских надежд на социальный, а тем более политический протест решались единицы. Как, собственно, было, всегда и везде. А сексуальная свобода, в отличие от социальной, не требовала выхода на улицу или в парламент. Она вполне удовлетворялась закрытыми дверями, не вызывая репрессий и нареканий, но в то же время потрафляя идее протеста против атмосферы общей несвободы в стране.
Чувство любви всегда глубоко индивидуально. Сексуальное же чувство носит характер филогенетический, родовой, всеобщий. Любовь — интеллектуальна. Секс — стихиен. Сейчас \"не нормальная\" любовь может только слегка взбаламутить воду, но не пошатнуть основы (принц и дочь лесоруба, фотограф Сноудон и принцесса Маргарет, Аллилуева и Каплер). Сексуальная же стихия, принятая как идея освобождения, может стать некой альтернативой господствующей идеологии.
Это хорошо видно на примере начала века. Курсистки пили нашатырь, чтобы выказать порочную бледность от разгульных ночей, легко ложились с товарищами по партии. Ленин огорчался: \"Вы, конечно, знаете знаменитую теорию о том, что будто бы в коммунистическом обществе удовлетворить половые стремления и любовную потребность так просто и незначительно, как выпить стакан воды… От этой теории \"стакана воды\" наша молодежь взбесилась, прямо взбесилась\".
Наша молодежь тоже взбесилась. И вообще, все похоже. Там — протест против патриархально-буржуазного уклада. Здесь — против ханжеской морали и всеобщей лжи. Но все же сходство — только внешнее.
Те курсистки, отказываясь от обязательств перед мужем и семьей, брали на себя другие — сейчас неважно, насколько они были истинны. Они — шли в революцию. Идею свободы они воспринимали комплексно и широко. Другое дело, что из этого вышло…
У наших, нынешних, цель поуже. В кино давно уже показывают Бог знает что, у подруги — любовник-иностранец…
Те, революционерки начала века, бросали мужей, чтобы выбрать свободу любовных отношений. Нынешние выбирают свободу любовных отношений, чтобы выйти замуж. Тут снова надо вернуться к идее престижности. За кого выйти замуж? Всегда вне конкуренции — иностранцы. Похоже, так было — в России издавна.
Иной имел мою Аглаю
За свой мундир и черный ус,
Другой за деньги — понимаю,
Другой за то, что был француз…
Уже Пушкин все знал про фирму. Связь с иностранцем — не только шанс выйти замуж и уехать в Швейцарию или Италию. Не только хорошие шмотки. Это тоже — протест, даже если иностранец из Польши или ГДР. Если спросить о самом сильном любовном переживании девушку среднего круга, почти всегда окажется, что у нес был любовником венгр.
Высоко котируются дипломаты и вообще все, кто связан с поездками за границу — это тоже шанс. Что касается «внутренних» кандидатов в любовники, то главное изменение по шкале престижности произошло от денег и власти — к богеме и фронде. Стендаль сетовал по поводу любви-тщеславия: \"В глазах буржуа герцогине никогда не бывает больше тридцати лет\". В идеальном смысле любовь-тщеславие, конечно, чувство достаточно низменное. Но так ли уж плохо, если в иерархии ценностей опальный художник выше секретаря райкома, а стихотворное посвящение — доступа к спецраспрелелителю?..
Настоящая женщина в России никогда не была равна мужчине. Она была лучше. Ладно бы там работа, дети, очереди. Это само собой. Но ведь женщине еще полагалось: а) презирать мещанские удобства, б) коньяк пить из пивных кружек, в) про Солженицына говорить до утра, г) по первому требованию ехать за запахом тайги. Называли мы наших женщин «старик». И жену, и мать, и тещу…
Мы воевали с жизнью сообща. И поэтому брачные союзы были схожи с окопным братством. Общность вкусов достигалась суровой муштрой, долгими очередями и необходимостью. Иначе любовь превращалась из цели в средство — машина, дача, русская, а впоследствии еврейская фамилия. Суровый естественный отбор наделял супругов иммунитетом к кошмарному быту и человеческой подлости. Но приобрести такой иммунитет было непросто. Знакомый поэт развелся с женой на второй неделе медового месяца, потому что она каждый день хотела есть и медленно ходила.
Неприятно говорить красивыми словами, но понятия женщина и товарищ были синонимами для многих из нас.
Эрот — сын Бедности и Богатства — получил в наследство жажду обладания, стойкость, отвагу и бездомность. Может, великий идеалист Платон остался бы доволен, глядя на нас?
Массовая культура
Почему так нестерпимо скучно (и даже непонятно) читать сочинения историков советской школы? Ведь образованные и толковые авторы добросовестно излагают причины и суть явлении, тенденции, событий — чтобы из-за деревьев был виден лес, старательно вырубают деревья. А когда они, наконец, вырублены, становится ясно, что деревья и были лесом. Что несущественные детали, загромождавшие дорогу к истине, и были истиной — сложной, комплексной, противоречивой, но единственно возможной. Фердинанд и Изабелла запрещали испанским дворянам ездить на мулах — только на лошадях. И в этой мелочи все то, что на чудовищном псевдонаучном языке именуется: \"в своих попытках создании централизованного государства абсолютные монархи опирались, главным образом, на класс помещиков-землевладельцев, укрепляя его преимущественное положение различными льготами и привилегиями…\". Можно сказать так, а можно рассказать об указе, остроумно обязывающем испанских идальго волей-неволей быть приличными людьми, об этой характернейшей для средних веков изящно извращенной логике, которая в наши дни отдает абсурдом. (У Андрея Платонова: \"Плохих людей убивать надо, потому что хороших очень мало\").
Этикет, к счастью, не зависит от наблюдателя и исследователя — его можно только пересказать. И потому этикет больше говорит об обществе, чем политическая история, которая допускает любую — абсолютно любую! — трактовку.
Это относится не обязательно к истории. Как раз приближение во времени и пространстве дает больше примеров хотя бы потому, что мало кто из летописцев и историков понимал важность детали. Мы узнаем, что в таком-то году была война. А перерыв на обед по обоюдному согласию войска делали? Ведь это куда важнее для понимания духа и смысла эпохи. А война — в какой же год не было войны?
Будущий читатель выяснит, что в 60-е годы в СССР была либерализация. А мы-то все помним, что стоит за этим неуклюжим словом. Если новый в компании человек переспрашивал: \"Кто это — Исаич?\", больше его не приглашали. Нельзя было не знать стихотворения Евтушенко \"Бабий Яр\".
Микелиса Лапиньша ударил по лицу Сергей Карташев, когда Лапиньш сказал, что неизвестно — может быть, Латвии пошло на благо присоединение к России.
Знакомого студента-математика, не слыхавшего об Окуджаве, бросила невеста. Некурящую девушку не уважали. И несомненно, что московскому славянофильствующему интеллектуалу ленинградский (и даже парижский) интеллектуал-западник ближе, чем свой подмосковный колхозник. Потому что с идейным врагом еще можно поговорить о Бердяева, Марксе и Гароди, а крестьянин-богоносец наверняка не ведает — кого Гароди. И хоть в нем сосредоточена идея соборности, сам он об этом не знает, но последний раз водку пил в день Советской Армии, а с тех пор — только лиловый самогон из кормовой свеклы.
Этикет уверенно расслаивает общество на классы, сословия и касты. Он стихиен, независим и плюет на идеологию. Более того, этикет в обычной жизни уверенно побеждает экономику и идеологию, объединяя людей: не по имущественному цензу или общественным интересам, а, например, по тому, умеют ли они есть левой рукой.
Но ничто — ни вера в идеалы революции, ни плач по прежней России, ни предпочтение «Динамо» \"Спартаку\", ни гордость за Александра Матросова, ни стыд за штрафные батальоны, ни мечта о Париже, ни тяга к Орловщине, ни уважение к Ленину, ни ненависть к Сталину, ни ношение кепки-восьмиклинки, ни ношение брюк-дудочек, ни чтение Солженицына, ни подписка на \"Блокнот агитатора\" — ничто не разделяло так страну на группы непримиримых врагов или преданнейших друзей, как музыка.
Как-то мы случайно оказались в кабинете инструктора райкома. Он распахнул шкаф и достал огромную разбухшую папку, перевязанную тесемкой. На ней было крупно написано: «Музыка». \"Это жалобы, — пояснил инструктор. — Остальные мы складываем по алфавиту, а музыку — отдельно. Ее в три раза больше, чем всех остальных\". Естественно было предположить, что главная причина — шум, мол, спать мешают. Инструктор отмахнулся: таких жалоб было, оказывается, штук десять. Все прочие — чисто идеологические: народ не хотел западной отравы. К отраве, правда, причислялись Эдита Пьеха, Вадим Мулерман и даже почему-то Татьяна Доронина. С другой стороны, Пьеха вроде бы полька, Муллерман очевидный еврей, а Доронина попала в дурную компанию, скорее всего, за придыхания.
Куда до нас худосочным меломанам прошлого! Они тоже ломали копья, поносили друг друга лично, публично и печатно. Они не жалели язвительных доводов и гневных филиппик: разве сравнится Корелли с Телеманом?! как можно ставить этого Моцарта рядом с великим Глюком?! кто же назовет сочинения Мусоргского музыкой?!
А как насчет трех зубов кастетом за «Битлов» по транзистору? А исключение из школы твист? А Постановление ЦК КПСС \"Об опере В. Мурадели \"Великая дружба\"?
Не всякое произведение искусства становится знаком общественного этикета. Любовная лирика или другое сектантское творчество имеет шанс избежать и государственной премии, и кастета. Но становясь массовой, культура выходит на широкие просторы социального бесчинства, которое выражается то овациях, то в побоях. Распространяясь вширь массовая культура все более утрачивает свое самоценное эстетическое значение. Все отчетливее становится ее утилитарная функция: обрядово-магическая, или практически-познавательная, или знаково-коммуникативная.
Вертясь в полутемной комнате под звуки «Битле», вы вовсе не просто танцевали или слушали музыку — вы участвовали в исполненном высшего значения действе, вы заклинали черные силы окружающего убожества аккордами полумифических ливерпульских музыкантов.
Слушая радио, вы попутно с биографиями Джона Леннона и Ринго Старра узнавали о диковинных реалиях туманного Запада: о нищих гитаристах, вышедших в миллионеры, о переполненных стадионах на их концертах, о городах и странах, о любовницах и поклонниках, об истории поп-музыки, о Вьетнамской войне, к которой они имели какое-то отношение.
И если ваш случайный знакомый вдруг напевал \"Ши лаве ю, е-е-е…\", это была не просто музыкальная фраза, но пароль. Вы знали, что с ним можно заговорить и об Окуджаве, и даже о Галиче, а может быть, и о Светлане Аллилуевой и Анатолии Кузнецове. Удивительным образом самое абстрактное и ненагруженное из всех искусств вдруг стало чуть ли не основным определителем этикета. Народные песни и Муслим Магомаев, \"Роллинг Стоунс\" и \"Ярославские ребята\", Пахмутова и Вивальди, Диззи Гиллеспи и Давид Ойстрах. Всё это были знаки и пароли. Не зря ходил анекдот: \"Человек, который говорит, что любит худых брюнеток, сухое вино и Хиндемита, на самом деле предпочитает полных блондинок, пиво и Дунаевского\". В самом имени Хиндемит было нечто изысканное, не сравнить же с лауреатом Ленинской и Государственной премий Хренниковым.
Музыка в качестве массовой культуры, всячески освобождаясь от влияния идеологии и отрицая ее, сама стала квазиидеологией. Это и уберегло ее от кризиса.
При первых же признаках либерализации в 60-е годы измученная всепроникающим официозом страна породила естественные идеологические заменители: самиздат, песни бардов, анекдот. Идеология пошла на идеологию. Мы читали едкие послания властям Владимира Войновича, мы пели \"Товарищи-ученые, доценты с кандидатами…\", мы рассказывали: \"Выходит Ленин из Мавзолея…\".
Прошел десяток лет, и оказалось, что снова стало душно в общественной атмосфере страны. И начался кризис главных видов культурного протеста. И вовсе не из-за преследований, нет: в конце концов, по домам просто так с обысками не ходят, за анекдоты не сажают давно, бардов на пластинки записывают. Дело в том, что идеологические заменители продолжали говорить с противостоящей господствующей идеологией ее же языком. Ущербность антикоммунистической идеологии — в самом ее определении: в слове «анти», несущем вторичность, неполноценность. Эта неполноценность, вызванная непосредственными, сиюминутными задачами гражданского служения, и обусловила кризис. Непреходящая ценность «Чонкина» очевидна, но блеск «Иванькиады» заметно тускнеет с годами, а письма-протесты вызывают даже недоумение и непонимание.
Светлая и наивная вера в хороших людей, которые обеспечат хорошие перемены, стала со временем смешной и даже не трогательной — в песнях бардов. Только образцы истинной песенной поэзии остаются от этого некогда ведущего жанра. А \"Товарищи ученые…\" уже сейчас волнуют не больше, чем газетный фельетон — да и язык у них схож.
И даже анекдот — отрада советского человека — преобразовался. Ушел от сатиры в сторону юмора, да еще какого. Пока жили надежды, ни черных, ни абстрактных анекдотов что-то не было слышно.
Анекдот — как и его античный аналог, басня — является своего рода инструкцией. Всегда перед человеком стоят два вопроса: теоретический и практический. Что представляет собой окружающий меня мир? И: как мне в нем жить? На первый вопрос отвечают философские трактаты и эпопеи. На второй — сатира и анекдот.
Анекдот в гротескной форме фиксирует кодекс бытовой морали и повседневного поведения. И если \"вобла — это кит, доживший до коммунизма\", то это не просто шутка, но и указание на то, что коммунистический режим — ужасен, и любить его не надо.
\"Приходит человек в магазин канцелярских товаров и говорит: \"Мне, пожалуйста, тетради в горошек, чернила для пятого класса и глобус «Украина». Это смешно, но в 60-е такого не рассказывали — потому что такой анекдот начисто лишен идеологической нагрузки. Как и такой вот черный: \"Мчится Вася на машине, весь размазанный по шине\". Отчаявшись говорить с господствующей идеологией на ее языке, анекдот испытал период тяжелейшей депрессии, потому что все эти тетради в горошек — слишком жидкая питательная среда. Кроме того, и абстрактный, и черный жанры — принципиально эзотеричны, элитарны и потому бесперспективны в качестве устной массовой культуры.
Музыка же противопоставила официальной идеологии не идеологию, а язык. Тот самый: до-ре-ми-фа-соль… И только так избежала кризиса, и более того, в нашем чудовищном обществе превратилась сама в нечто, способное противостоять нажиму официоза.
Это началось еще в 50-е, когда самое антиидеологическое искусство — песня на незнакомом языке — обосновалась в стране на костях. Это так и называлось — на костях. Тогда вошли в моду медсестры и санитарки, которые приносили с работы использованные рентгеновские снимки, а умельцы-надомники записывали на них буги-вуги и рок-н-ролы. Сколько радостей и трагедий несли эти гибкие диски с тазобедренными суставами и шейными позвонками. Митька Лейбович отдал велосипед за две пластинки с записями \"Рок вокруг часов\" и «Рок-спутник». Володя Сирота принес домой «ребро», которое выменял на удочку, благоговейно поставил поверх пластинки Клавдии Шульженко и после долгого шипения услышал: \"Все еще ждешь, мудак? Ну, жди, жди\". Здоровенного второгодника Фирсова отец выпорол на коммунальной кухне за пластинку с берцовой костью. Затраты его не беспокоили, тем более, что Фирсов пластинку украл. Сек сына Фирсов-старший исключительно по идейным соображениям. Потом выяснилось, что на «ребре» чей-то нежный девичий голосок напитал стихи Эдуарда Асадова.
Все началось в 50-е и длится по сей день: буги-вуги, твист, мэдисон, шейк, Лев Лещенко, \"Криленс клиэр уотер ривайвел\", Джонни Холидей, «Песняры», Энгельберт Хампердинк, Алла Пугачева… Молодежные кафе, джазовые фестивали, бит-группы в заводских клубах, изъеденные уксусом для склейки магнитофонной ленты пальцы… И всегда эти невинные утехи превращались в напряженный диалог с окружающей средой. Вовсе не обязательно с властями. Народ, он всегда знает, кто истинный враг. Нашего приятеля Славу Сокольского вышвырнули на снег из клуба комбината «Химмаш», куда он приехал в составе ансамбля «Мечтатели», за то, что он пел Вертинского, пластинками которого как раз в то время завалили город. \"Они сказали: \"Свои жидовские песни будешь петь в своих жидовских местах\", — пожимая плечами, рассказывал Слава, дальний потомок князей Сокольских.
Ребята с «Химмаша» были правы. Слава, подобно Галилею и Хлебникову, опередил время. Месяца через два Вертинский был бы вполне уместен в заводском клубе, а в тот вечер у Слава нарушил этикет, чего общество никогда никому не прощает. И зря он горячился, доказывая, что мелодия была совсем простая и спокойная, а слова невинные: \"Матросы мне пели про остров, где растет голубой тюльпан…\". Всего тридцать лет назад за голубым тюльпаном ехали на Колыму, так что прогресс налицо. Во всяком случае, в области музыки.
Чтобы стать по-настоящему массовой, культура не должна быть ни официозной, ни эзотерической, ни талантливой. Она призвана не только отражать народные чаяния, но и изъясняться истинно народным языком. Чудовищным образом таким языком в России стал американский вопль Элвиса Пресли, польское придыхание Элиты Пьехи, французский речитатив Шарля Азнавура. Массовая культура сделалась массовой, когда, наивно протестуя, отказалась от знаковой системы, которой пользуются исполнители \"Марша энтузиастов\" и Сергей Михалков.
И может быть, самое страшное — то, что этой отвергнутой системой оказался русский язык.
Язык
\"Руководствуясь заветами великого Ленина, Коммунистическая партия и Советское государство вместе с братскими странами социализма, всеми прогрессивными миролюбивыми силами всемерно содействует плодотворному сотрудничеству в интересах дальнейшего неуклонного развития…\"
В общем-то, ничего страшного. Деепричастный оборот на месте, инверсии не затуманивают смысла, с согласованиями и запятыми — все в порядке. Любая конструкция такого рода выглядела бы вполне нормально (\"Нагрузившись бутылками шотландского виски, Роланде и Маккормик вместе с подвыпившими сержантами батальона…\"). Почему же вселяет такой ужас этот наш язык? Почему мгновенно забывается содержание, точнее — не воспринимается вовсе: ни сразу, ни после? Почему кажется, что сам синтаксис русского языка терпит какое-то чудовищное надругательство и в свою очередь издевается над нами? Очевидно, вступает в действие диалектический принцип перехода количества в качество. Сами по себе \"страны социализма\" пусть себе будут «братскими», а «содействие» — «всемерным», но бесконечная повторяемость таких словосочетаний переводит их из сферы языка в область заклинаний. Самые невинные обороты — \"добрая традиция\", \"с заботой о людях\", \"щедрый гектар\", \"истинное лицо\", \"быстрые секунды\", \"в порядке самокритики\" и даже \"большое чувство\" — звучат как \"ом мине падме хум\" тибетских монахов: смысл утерян, но значительность осталась. Понятия, клишированные официально, перестали быть феноменами, став принципиально непознаваемыми сущностями.
Явление это вполне закономерно. Диктатура, утвердившаяся в России, тотальна, а значит — обязана проявляться на всех уровнях. И прежде всего — на словесном, самом идеологическом уровне. Когда партийный чиновник бормочет \"ученье Маркса всесильно, потому что оно верно\", ни он, ни слушающие его граждане совершенно не воспринимают бессмыслицы этой, фразы. Она и не значит ничего, просто нерасшифровываемый блок \"ученьемарксавсесильнопотомучтооноверно\" указывает на правильность того, что делается в стране, и многократным повторением закрепляет это в сознании. И когда девочки увлеченно поют вслед за популярным певцом: \"Гори, огонь, как Прометей!\", они ничуть не сознают, какой инквизиторский кошмар произносят. Просто все это возвышенно и благородно: Прометей, огонь, горение…
А вот тактически блестящее определение \"литературный власовец\", которое советская пресса нашла для Солженицына, вызывало прямо противоположные ощущения. Даже в самых оппозиционных компаниях муссировался вопрос о симпатиях Солженицына к предателям.
Клиширование современного русского языка тотально. Когда уставшие от штампов люди хватали самиздатские странички и русские зарубежные издания, их вновь ждали \"кремлевские долгожители\", \"московские старцы\", \"советская империя\", \"октябрьский переворот\" (что же тогда называть революцией?)… И пусть все это правильно — и долгожители, и империя — но читать эти тексты трудно, как будто они написаны на не слишком знакомом иностранном языке: вроде все слова понятны, а смысл неуловим.
Режим вызвал прямой и косвенный запрет на язык. Первый путь — цензура — возбранял всякое свободное словоизъявление административным и судебным порядком. И не важно, на каком уровне — идейном, сюжетном, синтаксическом, лексическом. Так не стало оппозиционной словесности. Так исчезла литература абсурда. В разное время и с разной степенью жестокости изгонялись сатира, юмор, ритмическая проза, верлибр, литературная критика, инверсия, эллипсизм, Кафка, Жаргон, Сталин, арго, любовь, евреи, секс, гротеск, жевательная резинка и Троцкий. Это принесло известные результаты, но в конечном счете не помогло. Запретные плоды созрели и дали мощный урожай в анекдотах, частушках, блатных песнях, подцензурной литературе 60-х годов, самиздате и зарубежной периодике. Процесс был лавинообразен и неостановим.
Гораздо эффективней оказался второй путь — путь активной эксплуатации языка. Идеология забрала себе все хорошие слова. Имея возможность их тиражировать, идеология наводнила хорошими словами страну. Газеты, радио, лозунги, ораторы твердили: Родина, честь, патриот, совесть, демократия, свобода… Идеология — это слова. А слова заняты. И не так велик словарь синонимов русского языка. На «свободу» предлагаются \"воля, раздолье, приволье\", на «честь» — «беспорочность». Вроде бы не то… Когда-то Шишков предлагал заменить «бильярд» — «шарокатом», а Даль «автомат» — «живулей». Забавно, но для «совести» и «демократии» этот способ не подходит.
И вот пишет диссидент: \"Я самым категорическим образом протестую против нарушения Конституции СССР, гарантирующей свободу слова, против нарушения моих человеческих прав, зафиксированных Всемирной декларацией прав человека, подписанной правительством с. СССР\". Все абсолютно правильно, искренне, горячо. Но только вчера каждый читал точно такое, только речь шла, кажется, об Анджело Дэвис.
Оппозиция, возникшая в СССР во второй половине 60-х годов и добившаяся некоторых заметных успехов, смогла по сути просуществовать немногим более десятилетия. Она была обречена, так как не выдвинула идеологии, противостоящей господствующей. Не оказалось слов. Диссиденты воспользовались тем же словарем — другого не было! — и естественным образом предстали неким пародийным двойником официоза. Это трагедия, беда, а не вина: охват слишком тотален. Миллионы раз повторенное \"Партия — ум, честь и совесть нашей эпохи\" даже академика Сахарова не позволяет назвать \"честью и совестью\": все кажется насмешкой и иронией.
Конечно, трудно идеологизировать слова «стол» или «крыша», но уже, например, «фундамент» — можно, потому что он обычно \"прочный фундамент передовой теории\". И никуда не денешься: пусть детство будет тяжелым, атака — стремительной, глаза — лучистыми, но все эти сочетания — погибли для русского языка. Даже гвоздика обыкновенно бывает красной, и в \"розовой гвоздике\" уже звучит привкус новизны и подлинного лиризма.
Что до абстрактных понятий, то их как бы просто не стало. Кто сейчас осмелится произнести простую фразу \"У них настоящая мужская дружба\" без спасительного вводного \"как говорится\"? Лишенные семантики клише не являются языком, но заменяют его собой. Русскому народу следовало бы поменять язык, чтобы сохранить его содержание. Это звучит дико, когда речь идет о языке, на котором написана величайшая в мире литература, но тем не менее, такой процесс происходит в наше время.
\"Старуха, собери пожрать!\" — похоже, что Илья Муромец разговаривает с Бабой-Ягой. Но так с легкостью обращался молодой московский физик к своей юной жене. И, собственно, только это и было нормой. Слово «старик» стало знаменем эпохи вместе с портретом бородатого Хемингуэя и тревожными походными песнями. Стариками были все: отец, начальник, одноклассник, учитель, автор повести в журнале, герой повести в журнале, подруга, жена. В одном из рассказов тех лет: \"Старик, ты кормила Алешку грудью?\"
Целое поколение изъяло из своего лексикона скомпрометированные понятия. Слово «друг» было абсолютно запретным для широкого употребления и приберегалось для последнего надрывного выплесни, когда песни перепеты и сигарет не осталось. О нежно любимых родителях нормально было сказать: \"Мои кони допоздна урыли\", потому что слово «мама» вслух являлось почти непристойнстью.
Конечно, все это примеры крайние, и не так однозначен процесс. С одной стороны, свою роль сыграла западная литература мужественного и сурового умолчания, когда под грубым свитером бьется трепетное сердце.
С другой стороны подступали отечественные образцы мужества в виде блатной песни и многим ей обязанных песен бардов. Но семена упали в тщательно взрыхленную идеологией почву. Хемингуэй и гитарный надрыв предложили выход: тебе противно пользоваться затасканным и опошленным словом для своей искренней и чистой эмоции? — упрости слово, замени его, не произноси вовсе, скажи что-нибудь совершенно другое: тебя поймут.
Мало было поклоняться верным идеалам, надо было уметь это верно выразить. Человек, заявивший \"Знаете, друзья, Сэлинджер — мой кумир\", неизбежно зачислялся в дураки, несмотря на правильность выбранного направления. Один наш приятель с непривычным трепетом рассказывал: \"Шел вчера рано утром на станцию через лес. Ребята, соловьи пели!..\", поискал определение и тут же опомнился: \"типа застрелись!\"
Тотальное огрубление языка — неплодотворно, как неплодотворен цинизм. Но как цинизм, держит круговую оборону, разрушая подступающие фальшивые ценности, так сознательное стилевое снижение успешно противостоит натиску осточертевших клише. Нельзя познакомиться с девушкой, а только с кадром, чувихой, чмарой, герлой, в крайнем случае — с бабой. Да и не познакомиться, а склеить, закадрить, снять. И фильм не может быть прекрасным, но — в зависимости от языковой моды и социальной среды — железным, ценным, бедовым, классным, потрясным, обалденным, колоссальным.
Сейчас, через шесть десятилетий, уже не вполне понятно: кто кого создал — общество язык или язык общество. (А. Синявский не без оснований утверждает, что господствующая идеология опиралась на три слова: большевик, Чека и Советы. Положительные эмоции, заложенные в самих этих словах — большинство, начеку, советовать — определили успех в большей степени, чем лозунги и программа).
Так или иначе, общество в ходе своего развития впало в полную зависимость от языка, и самый протест против такого хода развития мог выражаться либо в переиначивании официоза (\"кровавый палач Сталин\"), либо в незатейливой иронии (\"Ты с работы? — Да, с \"трудовой вахты\"). Народная речевая стихия нашла другой выход: создание квазиязыка, служащего убежищем и хранилищем былых понятий. Другое дело, что это, видимо, трагический выход: переплавить драгоценную вазу в слиток не значит сохранить ее, даже если слиток спрятать. Не исчезнут ли сами понятия, лишившись привычных имен? Как архаизм «благоволение» уже превратился в историзм…
Создание квазиязыка идет по двум направлениям. О первом речь шла выше: огрубление, сознательное снижение. Именно этим объясняется и широчайшее вторжение жаргона в нормативную речь. При этом отбора не происходит: если прежде жаргон был уделом профессиональных или социальных групп, теперь заимствования не знают границ и расслоений. Если раньше «похрять» (пойти) мог только урка, а «побирлять» (поесть) только музыкант, то теперь \"похряли бирлять\" скажут и слесарь, и доцент кафедры марксизма-ленинизма.
Второе направление призвано лишить язык номинативности. Не изменить семантику, а заменить ее — при этом не важно чем. Бессмыслица в языке существовала всегда, и только художественная литература долго не замечала этого занятного явления. Точнее, замечала, но использовала лишь для индивидуализации речевых характеристик персонажей (дядя Ростовых в \"Войне и мире\": \"Чистое дело марш!\"). Кажется, Чехов первым ввел нормальную человеческую ахинею в качестве полноценного элемента повествования. Как издевались критики над бессмыслицами \"Желтого в середину!\" (\"Вишневый сад\"), \"Должно быть, в этой Африке страшная жара\" (\"Дядя Ваня\"), «Цып-цып-цып» (\"Три сестры\"). И ведь, правда, не нужны эти фразы, ничего не прибавляют к действию и образам. Но они, именно они, эти нелепые слова остались как бы вехами, по которым мы, оглядываясь, высматриваем гениальные чеховские пьесы. И не потому, что современники не заметили тончайшего подтекста, а мы заметили. Нет, мы приобщились к иному знанию, которому научили нас Хармс и Кафка — к знанию восхитительной и раздражающей алогичности человека. К пониманию непредсказуемости его поступков и необязательности речей. Мы начинаем привыкать к мысли, что если на вопрос \"Который час?\" нам отвечают \"Без четверти пять\" — это редкое отклонение от нормы, которое надо ценить. Потому что ваш знакомый скорее всего ответит \"А что?\", или \"Куда ты торопишься?\" Мы осознаем, что нормальный разговор — не чередование монологов Пьера Безухова и князя Андрея, а невнятное бормотание \"Вот, значит. — Ну? — Ей-бо. — Да иди ты\".
У Толстого в \"Войне и мире\" есть эпизод: речь генерал-губернатора Москвы Растопчина перед народом. Продуманные ораторские периоды Растопчина предстают бессовестной демагогией. И полны глубокого значения реплики городского сброда: \"Он, значит, злодеев управит усек! А ты говоришь, француз, он тебе всю дистанцию развяжет!\" Объяснить в рациональных терминах этот бред нельзя, но он абсолютно и до конца понятен. Безграмотные толстовские плебеи давно пооканчивали ликбезы, школы, университеты, но сейчас уже вся страна оговорит на языке загадочной \"развязанной дистанции\". Просто интеллигенты знают больше слов: \"Сообразим? — Трансцендентно!\". И только с умилением остается вспоминать, что когда-то, возможно, говорили: \"Не желаете ли выпить вина? — С удовольствием!\".
Слово не только лишается своего естественного и первоначального смысла, но и вообще низводится до некоей интонации, чья задача достигает исполинских размеров: выразить всю гамму человеческих чувств с помощью звука. Такое, под силу только музыке, которая не зря является признанным лидером советской массовой культуры. Речь физиологизируется: то есть принимает облик набора одних нечленораздельных звуков и отдельных слов. Еще Гоголь писал про героя своей «Шинели»: \"Нужно знать, что Акакий Акакиевич изъяснялся большей частью предлогами, наречиями и, наконец, такими частицами, которые решительно не имеют никакого значения\".
Две тенденции — огрубление и обессмысливание языка — торжествующе слились в одном из высочайших достижений русской народной стихии: российском мате. Пришедший из тьмы веков мат стал по-настоящему общенациональным и даже многонациональным явлением, когда для значительной части российского населения составил чуть не девять десятых языка.
Лучшие представители русской интеллигенции всегда ценили универсальность и принципиальную незаменимость мата. Пушкин доверительно делился с Вяземским размышлениями о женитьбе: \"Законная……. — род теплой шапки с ушами\", отлично понимая, что \"законная жена\" в таком контексте — лицемерие и фальшь. Он же торжествовал в письме Плетневу: \"Закончил поэму «Цыганы». Не знаю, что сказать тебе об ней, кончил только что и не успел еще обтереть…\". И опять-таки — употребление такого слова полностью соответствует моменту: завершенность труда, удовлетворенность им, усталость и расслабленность после высочайшего напряжения сил. Вся эта гамма чувств требовала адекватного словесного выражения, для которого слишком пресным и бесцветным казался нормативный язык.
Неисчерпаемое богатство русского мата отмечали все иностранцы, более или менее близко знакомые с Россией и русским языком. Несколько отрешившись от родной стихии, с изумлением наблюдал универсальность мата великий русский писатель Достоевский. В его \"Дневниках писателя\" изложен примечательный По улице идут семь подвыпивших и оживленно разговаривают. Беседа не умолкает, и вдруг потрясенный литератор-наблюдатель замечает, что весь разговор состоит из одного-единственного слова. Коренного русского слова из трех букв. Мастеровые не произносят больше ни звука, но и им, и писателю Достоевскому все понятно. Вот один поделился сомнением, второй возразил, третий опроверг, четвертый резюмировал, пятый переспросил… И вконец ошалевший писатель восклицает: \"Братцы! Что же это вы, уж семь раз его помянули?!\" Тогда один из мастеровых уверенно и радостно кричит: \"А чего ж ты его осьмый раз поминаешь?\" И все рабочие и интеллигент-писатель — расстаются крайне довольные друг другом: хорошо поговорили. Ничего нерешенного и невысказанного между ними не осталось.
Устраивающий всех и безусловно понятный всем мат — наряду с водкой — выполняет древнюю утопическую мечту коммунистов: стирает грани между городом и деревней, представителями умственного и физического труда и даже между мужчиной и женщиной. Короче, создает в сфере языка бесклассовое общество.
В самом деле, еще в 50-е годы широкое употребление мата было привилегией колхозного крестьянства, городского пролетариата и несовершеннолетних хулиганов. Нецензурная лексика практически исключалась в интелигентной компании, в присутствии женщины, в устах женщины. Массовое освоение новых речевых горизонтов началось в 60-е голы, когда в стране началось очень многое. Ощущение свободы никогда не бывает локальным. Нельзя писать прозу абсурда и носить при этом сапоги гармошкой, нельзя коллекционировать абстрактную живопись и стричься при этом под полубокс. Ощущение свободы тотально, и потому вполне закономерно, что изданию Сартра и Белинкова сопутствовала реформа разговорной речи российского просвещенного сословия. Бледные начитанные девушки, умело прикуривая от зажигалки «Ронсон», произносили чудовищные матросские слова. В наиболее прогрессивных категориях общества возмутиться каким-то выражением или даже покраснеть от него так же нелепо, как признаться в любви к прозе Бабаевского. Постепенно это стало нормой, а широко распространившееся в конце 60-х славянофильство закрепило российский мат в сознании интеллигенции как феномен специфической народной стихии.
В изолгавшемся и обесценившем собственный язык обществе мат оказался необычайно удобен. Он сам по себе являл протест, разрушая идеологические каноны и ханжеские запреты, противопоставляя себя даже не столько безликому языковому официозу, сколько самой идее несвободы вообще.
Широкому распространению русского мата способствует его примечательная грамматика. Фонетически матерные слова характеризуются краткостью: не более двух слогов в исходной форме. Это, кстати, очень помогает усвоению мата инородцами: представим себе, что пришлось бы ругаться словом «выкарабкивающиеся»… А эти краткие, сочные сочетания звуков охотно произносят не только туркмены и латыши, но и жители стран социалистического лагеря, и вообще все иностранцы, сталкивающиеся с русским народом. К одному нашему ньюйоркскому приятелю пришел сантехник и, узнав, что клиент из России, заявил о своем знании русского языка: вначале спел довольно чисто \"Легко на сердце от песни веселой\", а потом разразился виртуозным, многоэтажным матом. Сантехник оказался итальянцем, пробывшим два года в русском плену. Он стоял возле унитаза, маленький и седой, подняв руку, торжественно, будто цитируя Данте, и произносил кощунственные, леденящие душу слова на нашем родном языке.
Лексическая бедность мата (всего четыре корневых основы) с избытком компенсируется гибкой морфологией и богатейшим словообразованием. Матерные слова допускают сочетание практически со всеми приставками, суффиксами и окончаниями русского языка, легко и свободно превращаются в глаголы, прилагательные, наречия. В плане синтаксиса свобода еще больше: мат может быть любым членом предложения, вступает в любую синтаксическую связь и отличается абсолютной сочетаемостью.
И, наконец, самое важное: матерные слова обладают условной универсальной номинативностью, то есть нулевой семантикой и полной амбивалентностью. В зависимости от ситуации мат может обозначать все что угодно: похвалу, осуждение, восторг, огорчение. Именно эта высочайшая бессмысленность мата в сочетании с широтой распространения делает его самой, пожалуй, яркой иллюстрацией к современной мисологии — боязни слова.
Конечно, свою первоначальную функцию номинативности мат тоже выполняет: в конце концов эти четыре слова означают мужской половой орган, женский половой орган, сексуальный акт и женщину легкого поведения. Но эта функция далеко не самая главная. Мат решает задачи многообразных нарушений речевого этикета, таким образом создавая некий квазиязык и даже надкультуру. Мат обслуживает конформистские тенденции в обществе: приехавший в колхоз интеллигент охотно матерится, приводя в изумление даже крестьян — зачем это он. Мат закрепляет на языковом уровне нонконформизм: тот же интеллигент может выражать свой социальный протест в беседе с партийным функционером именно таким способом. Мат заменяет отсутствующую мужественность, придавая оттенок суперменства похвальбе или угрозам. Мат делает взрослее юношу в компании мужчин. Мат, или намек на него, разрушает литературный стереотип: например, в любовном признании. Мат отражает общую тенденцию маскулинизации женщин не хуже брюк или профессии летчика.
Такая универсальность делает русский мат не частной проблемой языка, а равноправным языком, подобно тому, как карнавальная культура сосуществует рядом с культурой \"обычной\".
Все перечисленные выше функции, как и функция оскорбления, при всей своей расплывчатости имеют смысл. Но главная область использования мата смысла лишена вовсе: это компенсация речевого бессилия. Стоит прислушаться к детской речи — она состоит в основном из слов «вот», \"значит\", \"это\".
У взрослых вместо «вот» — мат. Рефлекторный, как почесывание, мат заменил собой нормативную речь благодаря своим уникальным свойствам. Если короткое, внятное слово может обозначать все что угодно и употребляться как угодно, то почему нужно прибегать к каким-то иным словам?!
Мат максимально освобожден от семантики, а значит — от идеологической нагрузки и таким образом являет собой высшую потенцию языка.
Это как бы чистое искусство, не ставящее себе никаких задач, кроме простого произнесения.
И в этом — залог его вечного и плодотворного существования. Идею мата может убить только абсолютная свобода — тогда он лишится своей питательной среды. Но такое вряд ли осуществится на нашей родине — ни хуя не выйдет.
Глава 3. ВПЕРЕД НА ЗАПАД!
Мы принадлежим к поколению транзитных пассажиров. Нам поневоле близки слова с чужими корнями — вокзал, перрон, плацкарта. И мы старательно изучаем расписание, чтобы узнать, где, наконец, закончится наш долгий и неосмысленный путь. Чтобы из пункта А попасть в пункт Б, недостаточно успеть на трамвай. Для этого необходимо измениться настолько, чтобы удивленные пассажиры перестали узнавать попутчика. Сесть, например, белым, а приехать негром. Перемещение без внутренних трансформаций — физическая абстракция. Передвигаться нужно не только с детьми и скарбом, но и телом, и душой, и привычками. Когда растеряется на долгих перегонах скарб, вырастут дети, и, наконец, поменяются тело, душа и привычки, цель алхимического перемещения будет достигнута. Один человек переместится в другого. Эмиграция закончится, начнется жизнь. Но к этому времени мы уже не сможем узнать себя на дорожных фотографиях: \"Вот это — я с первой машиной. Тут мы впервые посетили Флориду. А тут наш Сэмми еще ходит в иешиву\". Наверное, к тому времени мы будем дарить новичкам доллар на счастье и за это рассказывать, как начинали с нуля, зато теперь, слава Богу, все есть — и дом, и проперти, и у мальчиков свой бизнес.
Возможно, это и есть цель и замысел. Но как бы ни был сиятелен финал такого всеобщего проспорили, путь к нему куда увлекательней. Историки считают, что труднее всего приходится народам, страны которых лишены естественных границ — морей, гор, пустынь. Беспрерывное расширение России лишило ее не только природных преград, но и соседей. Там, где кончалась Россия, начиналось минное поле, колючая проволока, люди с песьими головами. Русский человек чаше всего попадал за рубеж в составе оккупационной армии — атамана Ермака, генерала Ермолова, маршала Жукова. От этой, давно укоренившейся привычки, осталось неистовое стремление к загранице. Настолько неистовое, что часто страсть соединялась с ненавистью.
Чем хуже было дома, тем слаще казался зарубеж. Из дюжины молодых людей, посланных Борисом Годуновым на Запад для учебы, вернулся только один. Первый перебежчик Андрей Курбский внушал здоровую ненависть не только Ивану Грозному, но и сегодняшним историкам. Самый русский поэт Александр Пушкин, всю жизнь мечтавший о загранице, попал туда — в соответствии с традицией — только в составе победоносной армии.
Русский патриотизм в основе своей вынужденный. Он происходит не от сравнения домашних нравов с соседскими, а от невольного признания своего — единственным. Когда человеку не оставляют выбора, ему приходится самозабвенно любить березки.
Оттого русский патриотизм непременно включает в себя географическую колоссальность. Любовь к исключительности питает его пристрастие ко всему огромному — от протяженности границ до грандиозности пороков. Более того, размеры, оправдывают пороки — есть где развернуться. Как гордо писал об этом несостоявшийся эмигрант Пушкин:
Иль мало нас? Или от Перми до Тавриды,
От финских хладных скал до пламенной Колхиды,
От потрясенного Кремля
До стен недвижного Китая,
Стальной щетиною сверкая,
Не встанет русская земля?..
В данном случае этот колосс вставал, чтобы давить кичливых ляхов. Но могут быть и другие причины. Не в них дело. Дело в размахе: \"Коль рубить, так уж сплеча\". Роскошь размаха заранее оправдывает качество срубленных голов. Патриотическая гигантомания необычайно тешит национальное самолюбие. Если уж тиран — так самый кровавый. В этом тоже есть свое утешение. Как в обладании полюсом холода.
Граф Толстой уговаривал: всякому хватает трёх аршин земли. Но настоящий патриот не хочет удовлетворяться малым. Его географическая страсть претендует на всеохватность. Всех вместит русская незлобивая душа: надо — не надо, хочешь — не хочешь… Но вместив, жить захочет за границей. И это вполне естественно.
Миф о загранице начался с варягов. Вроде у них был порядок. Потом порядок появился и дома. Поэтому заграницу запретили. Признали ее несуществующей, потом ненужной, затем неправильной. XV веком датируется один замечательный текст: \"Богомерзостен перед Господом Богом всяк, любящий геометрию\". Геометрия естественным образом проникла с Запада. И за это Запад естественно было не любить. Русский человек противопоставил геометрии сарафан и бороду. Но когда Петр обрезал и то, и другое, время противопоставлений кончилось.
Петровское окно в Европу стало ненадежной отдушиной. Оно позволяло печатать разные пустяки, ездить на воды и растить свободную русскую прессу. Как только климат суровел, окно закрывалось решеткой. Так продолжалось до тех пор, пока советская власть не заделала его крепко и навсегда. Но где-то, в генах осталась память о недопустимой свободе и геометрии.
Наше удачливое поколение унаследовало эту многовековую тоску по загранице. И когда тоска эта стала подкрепляться крохотными знаками оттуда — в виде Поля Робсона, скажем — она стала мечтой и религией.
Международный вакуум, в котором жила Россия, породил целую коллекцию мифов о загранице. В сущности, это была детально разработанная теологическая система. Как и свойственно этой метафизической области, все здесь было нетвердо и не наверняка. Но главный вопрос — есть ли Бог, существует ли жизнь на Марсе — решался положительно.
Запад был на самом деле. Оттуда приходили книги, фильмы, джаз. Где-то существовала Европа, Рио-де-Жанейро, Алабама. Там, под жарким солнцем Запада, зрели битники, саксофоны, абстракционизм. Там были небоскребы и Голливуд, стриптиз и коктейли, бой быков и демократия. Все было. А у нас не было ничего.
В старом советском фильме отсталой крестьянке рай представляется в виде московского метрополитена. Для москвича загробная жизнь реализовалась в Париже или Нью-Йорке. Мы любили заграницу платонической любовью. И в этом чувстве не было ни похотливой жажды приобретения, ни простительной страсти обладания. Эмоция эта была бестелесна и бескорыстна — как та, которую сочинил Петрарка… Запад нам нужен был как чистый идеал. Достаточно того, что он существует. Не вмешиваясь в нашу скромную жизнь, не даря нас своим вниманием, не опускаясь до наших забот и печалей. Прекрасный и недоступный, он оправдывал все, что творилось дома. Мы верили в него, как в высшую справедливость — в последний итог искусства общежития.
Вера в идеал — дело вообще опасное, но и верить в идеал осуществленный может только человек, ослепленный собственной жизнью. Платон дважды пытался построить свою, утопию. И дважды ему пришлось бежать от ее последствий. Мы жили в обществе, где райские кущи официально считались атрибутом близкого будущего. Государственная вера в осуществимость утопий волей-неволей питала нашу жажду гармонии. Что с того, что программа коммунистической партии расчленялась на ряд анекдотов. Привычка к идее прогресса делала свое дело даже в негативной атмосфере. Если у нас все плохо, то где же хорошо? Там. Мысль о неизбежности географической точки, где все хорошо, казалась очевидной. Российский идеализм продуцировал веру в Запад, и никакой скепсис не мешал этому феномену. Умом мы понимали, что и на Западе идет дождь, но сердце уверяло нас, что там всегда светит солнце.
Америка — это не просто Запад. Это — утрированный Запад. Дальше уже опять Восток. Америка — это бодрая смесь индейцев, мустангов и ковбоев. Здоровый коктейль из Мэрилин Монро и Генри Форда. Америка — это то, что снится в сладких детских снах. Даже фонетически это слово звучит призывно и романтично. В конце концов, если где-то и должны пересекаться параллельные прямые, то только здесь, в стране мечты и Атлантиде.
Для России Америка была всегда дальше Луны. И все же она была частью нашей жизни. Мы испытывали загадочное чувство понимания ее далекого существования. Какая-то историческая похожесть, географическая аналогия, мечтательная близость. И мы могли бы, если б не… Сослагательное наклонение нашей истории всегда мешало приблизиться к просторной жизни Нового Света. Хотя под руководством коммунистической партии мы и сидели у него на пятках.
Джаз из Нового Орлеана, техасские джинсы и голливудские фильмы. Во всем этом сквозил ветер свободы. Не аристократической демократии английского парламента, а простой и ясной свободы для всех — народной воли. Америка, казалось, уравняла не только богатых и бедных, но и умных и глупых. Все носят джинсы, жуют жвачку и смотрят вестерны. Наверное, так бы представлял себе равенство и счастье Степан Разин. Не было в этой выдуманной нами стране галльского изыска, германской идеи или британской устойчивости. Но было добродушие и всепонимание. В этой утопии удавалось жить здоровым и богатым.
И еще была великая американская литература, которую мы знали не хуже отечественной, а любили, пожалуй, и больше. Имена Фолкнера. Хемингуэя или Стейнбека были паролем, пропускающим в высший свет, в новый свет. Как ни странно, американцы учили нас реализму. Они, модернисты и новаторы, воспевали жизнь в удивительно жизнеподобных формах. Наша словесность всегда была идеальна и фантастична. Как «Барышня-крестьянка» и тургеневские романы. Русский реализм, хоть и питался жизнью, но воспринимал ее в возвышенно-утрированных тонах: будь это пародийный сказ Гоголя или сгущенный диалог Достоевского, веселый поэтизм Пушкина или идеальная психология Толстого. Русская классика приучила нас к пышному разнообразию литературы, но не жизни. Прославленный наш реализм был несколько схож с искусством Ренессанса. Там ведь тоже было все, как в жизни — и мадонны, и ангелы, и рай, и ад. Мы ушли слишком далеко по дороге вымысла. И как ни прекрасна эта дорога, нам не хватало на ней остановок. Действительность осталась где-то в стороне, за рамой.
В 60-е годы, когда в вымышленном и идеальном российском государстве появились признаки и призраки действительности, мы ощутили тоску по реальности. Ее-то и удовлетворяли великие американцы. Они открыли технику правдоподобия. И как ни разнообразны были ее формы, все они создавали панораму полноценного существования человека в жестоком, но постижимом мире.
У каждого из наших кумиров был свой географический регион — Йокнапатофа Фолкнера, Джорджия Колдуэлла, Калифорния Стейнбека, Испания Хемингуэя. Но общим американским знаменателем было мужественное и доверчивое отношение к жизни. Это была литература действия, а не разговора о нем. Тогда мы воспринимали поступок как революцию, даже если он был напрасен и бессмысленен. Иначе откуда бы взяться правозащитному движению. Лозунг \"победитель не получает ничего\" превратился из цитаты в программу. Мы осваивали жизнь по жизнеподобным формам американской прозы. И ничему плохому она нас не научила.
Выяснилось, что наши «шестидесятники» выросли удивительно похожими на своих предков из XIX века. Современные Базаровы тоже хотели резать лягушек и бороться с социальной несправедливостью. Энергично отвоевывая свое право на модный танец твист, синхрофазотроны и независимое мышление, они породили стереотип деятельного и увлеченного человека. В литературе их привлекал Штольц, а не Обломов, в женщинах — сила, а не слабость, в компасе — Запад, а не Восток. Это поколение мужественно, и настойчиво проводило в жизнь свою программу усовершенствования людей путем зарядки и обтираний, нравственных упражнений и деятельной морали. Они презирали интеллигентскую, рефлексию, из которой выросли, и всей своей жизнью защищали идеалы реальности.
Все они, как и их предшественники из прошлого века, были поклонниками энергичного английского духа, коррективой эпохи перенесенного в Америку. Нам так хотелось привить этот дух России. Внести в нашу жизнь ясную целеустремленность, экономические реформы и пунктуальность. Обуздать советский абсурд при помощи науки и техники.
Это был славный век победоносного торжества физиков над лириками, западников над славянофилами, прозы над поэзией.
Реванш подкрался незаметно. Хаос и алогичность России всегда противостояли разумной силе реформ. Здоровый и бодрый дух американизма стоял над колыбелью нашего недолгого ренессанса. Но прозе еще никогда не удавалось победить поэзию. Во всяком случае, у нас дома. Идеалы практической целесообразности разрушали государственную мечту о всеобщей гармонии материальной базы с технической и морального кодекса со строителями коммунизма. Кроме того, лишенной исторических сантиментов Америке было наплевать на Москву — Третий Рим и на ветер с Востока. Америка оказалась идеалом шатким и неправым, а главное — почти никому не нужным.
Пришло новое десятилетие, и главные поклонники Америки — циничные и наивные Базаровы — стали строить дачи, читать Хомякова и учиться окать. Оказалось, что патриотизм не только ближе и понятней, но и дешевле обходится. В 60-е нонконформисты носили клетчатые штаны и слушали джаз. В 70-е модно стало называть детей Аринами и по рассеянности вставлять в письма «яти». Глобус повернулся не той стороной, и Америка опять закрылась.
Итак, сначала Америки не было вообще. Потом ее открыли как страну мечты. Затем попытались осуществить у себя дома. И наконец, закрыли за ненадобностью. На всех этапах этой эволюции для Америки находилось место в нашей жизни. И все это время она была невидимой абстракцией — как загробный мир или электричество. Но вдруг сломалась пружинка нашего сумасшедшего мира, и выяснилось, что Америка начинается в Калашном переулке города Москвы, во дворе голландского посольства. Там открылась лазейка для бегства в мечту от действительности. Америка материализовалась неожиданно и неоправданно, как дух на спиритическом сеансе. В нашу жизнь вошло полузабытое слово «эмиграция», а вместе с ним и проблема выбора. Проблема, которая изменила климат России, введя в обиход призрак капитализма.