Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Оскар Уайльд. ПИСЬМА

О, смелый новый мир, С такими вот людьми, Не правда ль, Человечество прекрасно. У. Шекспир
Я был символом искусства и культуры своего века О. Уайльд
Оскар Уайльд: личность и судьба

Ты пришел ко мне, чтобы узнать Наслаждения Жизни и Наслаждения Искусства. Может быть, я избран, чтобы научить тебя тому, что намного прекраснее, — смыслу Страдания и красоте его. Оскар Уайльд
Письма — неотъемлемая часть литературного наследия Оскара Уайльда. Несомненна их значительная художественная ценность. Они проливают новый свет на личность писателя, на его судьбу, которая столь счастливо складывалась вначале, а завершилась жестокой трагедией.

Конечно, прежде всего это относится к знаменитому письму к Альфреду Дугласу, «Бози», написанному в Редингской тюрьме в 1896 г. и изданному другом Уайльда Робертом Россом уже после его смерти, в 1905 г., под заглавием «Тюремная исповедь» или «De Profundis». Трудно определить жанр этого сочинения. Только к эпистолярному его отнести нельзя. Все начинается с послания, предназначенного Бози, и завершается также обращением к нему. Но блистательный эссеист, Уайльд совершает многочисленные пространные отступления. Он то придерживается избранного эпистолярного жанра, то вовсе порывает с ним. Письмо-исповедь превращается в письмо-отповедь, обличающее виновника несчастий Уайльда, избалованного, эгоистичного разрушителя его жизни. Не менее беспощаден самоанализ Уайльда. Пережитое служит отправной точкой для размышлений о прошлом, настоящем, будущем, о том, что может быть интересно всем. Речь идет о Любви и Ненависти, о Скорби и Страдании, о Природе и Искусстве. Особенно много пишет Уайльд о Душе человеческой. Аудитория, к которой он апеллирует, разрастается. Теперь это — все его современники, все человечество. Кто имеет право называть себя истинным художником? В чем его долг перед самим собой и перед теми, кто знакомится с его произведениями? Пройдя через муки ада и унижений, арестант-паяц, арестант-клоун, по собственному определению, Уайльд подводит итог всего, что ему довелось испытать.

Он признается, что, несмотря ни на что, а может быть, вопреки всему, стал еще большим Индивидуалистом, чем когда бы то ни было. Индивидуализм в его понимании — умение найти наиболее ценное в самом себе. Ведь величайшим, первым Индивидуалистом в истории был Христос, которому отводится немало страниц в «De Profundis».

Своим призывом: «Живите ради других» Христос даровал человеку безграничную личность — личность Титана. Он всегда искал одного — души человеческой. Уайльд видел в Христе «полное слияние личности с идеалом», воспринимал его как поэта, творца, ибо «сама его жизнь — чудеснейшая из всех поэм». Весь безгласный мир боли принял Христос в царствие свое, чтобы навеки сделаться его голосом; ему суждено было понять: любовь — это потерянная тайна мироздания, которую тщетно разыскивают все мудрецы.

Уайльд хотел написать две работы: «Христос как предтеча романтического движения в жизни» и «Исследование жизни художника в соотношении с его поведением». Осуществить задуманное ему не удалось. Но он указал на связи Христа или души Христа с разного рода течениями и явлениями, обусловленными романтическим движением: с Шекспиром и поэзией провансальских трубадуров, с Берн-Джонсом и Микеланджело, с Гюго и «Цветами зла» Бодлера, с Верленом, Моррисом, «пламенеющей» готикой и русскими романами. В последних Уайльд особенно отмечал «отзвук сострадания». Увлекаясь русской литературой еще со времен своего обучения в Оксфорде, когда Англия зачитывалась романами Л. Н. Толстого, Тургенева, Достоевского, Уайльд, сопоставляя их, выделял среди всех произведений роман Достоевского «Униженные и оскорбленные». Его любимой героиней была Наташа. В трагических образах Достоевского он видел связь с античной трагедией. В Англии он встретил человека, «несущего в душе того прекрасного белоснежного Христа, который будто грядет к нам из России». Этим человеком был князь Кропоткин.

Лишенный в тюрьме всего, что имел и к чему привык, еще недавно общепризнанный Король Жизни, законодатель мод и вкусов, Уайльд по-новому оценил, что значит для него художественное творчество, а также то, что он дал современной культуре. «В сущности в любое время моей жизни ничто не имело ни малейшего значения по сравнению с искусством», — писал он. Искусство — «тот великий, глубинный голос, который сначала открыл меня мне самому, а потом и всем другим». Перед искусством все другие увлечения, «словно болотная тина — перед красным вином или ничтожный светляк на болоте — перед волшебным зеркалом луны». Мучительное сознание охватывало его: как много времени было потеряно. На это он не имел права. Слишком щедро наградила его природа, слишком благосклонно отнеслась к нему поначалу судьба. Без излишней скромности, но и без позы делился Уайльд открывшейся перед ним в мире страданий истиной: «Я сделал искусство философией и философию — искусством; я изменил мировоззрение людей и все краски мира. Я взял драму — самую безличную из форм, и превратил ее в такой же глубоко личный способ выражения, как лирическое стихотворение, я одновременно расширил сферу действия драмы и обогатил ее новым толкованием».

В Рединге он часто воспринимал себя только в прошлом времени. Например, когда утверждал, что «был (курсив мой. — А. О.) символом искусства и культуры своего века. Я понял это на заре своей юности, а потом заставил и свой век понять это». Он еще раз повторял эту мысль по-французски: «Я ведь enfant du siecle». XIX столетие еще не завершилось. Оставалось несколько лет. Но век Уайльда, в самом деле, исчерпал себя к тому моменту, когда было дописано уникальное письмо-исследование, письмо-пророчество, письмо — своеобразная поэма. Время расцвета творчества Уайльда оказалось очень недолгим — 80-90-е годы. Ослепительная, мгновенная вспышка, за которой тотчас последовало угасание. Поскольку в исповеди все должно быть сказано начистоту и до конца — на то она и исповедь, Уайльд не мог утаить от читателей «De Profundis», что был не просто талантлив, но гениален.

Два ирландца, прибыв в Англию в середине 70-х годов, чтобы «завоевать» ее, заявили, что англичане имеют дело не с кем-нибудь, а с гениями. Так поступили Оскар Уайльд и Бернард Шоу. Оба уроженцы Дублина, почти ровесники (Уайльд родился в 1854 г., Шоу — в 1856 г.). «Англия захватила Ирландию. Что было делать мне? Покорить Англию», — невесело шутил Шоу. А его друг, писатель и публицист Честертон добавил: «Бернард Шоу открыл Англию как чужеземец, как захватчик, как победитель. Иными словами, он открыл Англию как ирландец»{1}. Так же поступил Оскар Уайльд. Объявив себя гениями, они бросили это как вызов английскому обществу, где так и не стали своими. Оба выступили дерзкими бунтарями, хотя бунтарство каждого имело особый характер. Они с легкостью овладели всем лучшим в английской культурной традиции, причудливо объединив это с особенностями ирландского художественного мышления. И интеллигенция Англии охотно зачислила их в свои ряды — Уайльд и Шоу для всего мира стали выдающимися представителями английской литературы и искусства, их гордостью.

Но до поры до времени. Ханжески настроенные обитатели британских островов только ждали случая, чтобы проучить выскочек, дать им понять, что они как явились, так и остались чужаками. Так травили Шоу во время первой мировой войны, когда, вопреки насаждаемому британскому патриотизму, он ополчился против империалистов всех наций — как немецких, так и английских, — способствовавших развязыванию мировой бойни. В демонстрацию разбушевавшейся ненависти и злобы превратился суд над Уайльдом в 1895 г., что вызвало встречную волну неприязни у подсудимого: «Я ненавижу Англию… Англия является Калибаном девять месяцев в году и Тартюфом — три остальных»{2}.

Уайльда и Шоу скорее принято противопоставлять. Один — эстет, модернист, символист. Другой — убежденный реалист, социалист, противник искусства ради искусства. Художественные пути, которыми шли Уайльд и Шоу, действительно не совпадали; мало в чем соприкасались их политические и социальные убеждения. В 80-е годы «ирландский великан», с томными глазами какого-то неопределенного, то ли серого, то ли голубого, цвета, Оскар Уайльд, тщательно изучив свои жесты и мимику перед зеркалом, поражал обитателей лондонских салонов и гостиных, а также слушателей его лекций об искусстве в Америке сменой стилизованных эстетских костюмов и блеском светской беседы. То он появлялся в атласных штанах до колен, в коротком бархатном спенсере, шелковых чулках, туфлях с серебряными пряжками, с беретом на голове и с подсолнухом в руке, то подсолнух сменялся гвоздикой или орхидеей в петлице, Уайльд надевал обычный вечерний костюм, брал в руки трость из слоновой кости, набалдашник которой был отделан бирюзой, и т. д. В то же самое время Бернард Шоу, также высокий, тощий, с ярко-рыжей бородой, в потертом твидовом пиджаке, единственном, который у него был, брал ящик или табурет и отправлялся в Гайд-парк. Там он влезал на принесенную доморощенную «трибуну» и произносил политическую речь, призывая к социальному переустройству жизни. И хотя один славил красоту, а другой разъяснял суть экономических законов организации общества, оба обладали великолепным даром красноречия.

И все же общее у них было. Взаимная симпатия и, более того, взаимопонимание проступают в письмах друг другу и в замечательном очерке Шоу об Уайльде. Последний восхищался книгой Шоу «Квинтэссенция ибсенизма». После одного из диспутов о социализме с участием Шоу, на котором он присутствовал, Уайльд принялся за свою статью «Душа человека при социализме». «Англия — страна интеллектуальных туманов, но Вы много сделали, чтобы расчистить атмосферу; мы с Вами оба кельты, и мне хочется думать, что мы друзья», — писал Уайльд. Их объединила жажда эпатировать англичан и своеобразный, неповторимый ирландский парадоксальный ум.

Случилось так, что Бернард Шоу оказался рядом с Уайльдом в «Кафе-Рояль» в тягостный для Уайльда день 1895 г., когда затеянный им же судебный процесс обернулся резко против него. Шоу был среди тех, кто настоятельно советовал Уайльду немедленно покинуть Англию. Но именно Шоу твердо знал, что Уайльд ни за что этого не сделает. «Я по-прежнему считаю, что отказ уклониться от суда был продиктован его неистовой ирландской гордостью», — писал он несколько позже биографу Уайльда Фрэнку Харрису{3}. Кому, как не Шоу, было понятно, что такое «неистовая ирландская гордость»! Ирландское происхождение Уайльда, его ирландский характер так или иначе давали о себе знать на протяжении всей его жизни.

В настоящем сборнике письма расположены в хронологическом порядке, как и в английских изданиях{4}, из которых они взяты. Отсюда — основные разделы, их девять. Каждый раздел — новый этап биографии, новое открытие мира.

Сначала — это открытие мира красоты, очаровывающей, покоряющей, возводимой в идеал, в культ, способный заполнить всю жизнь художника. Английский эстетизм, который представлял Уайльд вместе с архитектором, археологом, театральным деятелем Годвином и художником Уистлером, не был явлением однозначным. Дело не ограничивалось оригинальничанием и позой, не сводилось к вызывающему эпатированию общества. Эстетизм Уайльда естественно вырос из английского прерафаэлитизма, который нес в себе заряд острой критики современного ему общества с позиций красоты. Ей, красоте, созданной воображением художника, надлежало вступить в бой с безобразиями, порожденными современной действительностью.

В Оксфорде у Уайльда были превосходные учителя, Джон Рёскин и Уолтер Патер, оказавшие большое воздействие на формирование сознания целого поколения. Как и многие его сверстники, он зачитывался их книгами и заслушивался их лекциями. С глубокой признательностью, восхищением писал Оскар Уайльд, посылая Рёскину в 1888 г. свою книгу «Счастливый принц и другие сказки»: «В Вас есть что-то от пророка, от священника, от поэта; к тому же боги наделили Вас таким красноречием, каким не наделили никого другого, и Ваши слова, исполненные пламенной страстью и чудесной музыкой, заставляли глухих среди нас услышать и слепых прозреть». Прочитав запоем «Камни Венеции» Рёскина, «Ренессанс» Патера, вдохновленный их описаниями итальянского искусства, он во время первых же каникул в Оксфорде отправился в Италию, чтобы увидеть все собственными глазами. Вслед за тем он побывал в Греции, снова вернулся в Италию, опоздав на занятия, за что был наказан. Чувство прекрасного воспитывалось, развивалось на лучших образцах мирового искусства. Паломничество в Италию и в Грецию вело его к истокам европейской культуры.

Уже первое письмо, которым открывается настоящая книга, посланное Уайльдом матери из Милана, поражает полнотой видения природы и искусства, тончайшим ощущением красоты. Таким встает образ Венеции. Здесь важно и неотделимо друг от друга все — гондолы на Большом канале, дворцы с широкими лестницами, спускающимися к самой воде, желтые полосатые навесы над окнами, грузы фруктов и овощей, направляющиеся к мосту Риальто, где находится рынок, и луна, нависшая ночью над площадью св. Марка. Только пройдясь по городу или — еще лучше — проплыв по нему на гондоле, можно по-настоящему оценить шедевры, находящиеся в картинной галерее, почувствовать атмосферу церквей, построенных в барочном стиле, а вечером посетить гулянье щеголей, послушать оркестр. Красота пленяет и потрясает Уайльда до боли, до слез, лишает сил, а иной раз и способности выразить словами все в точности. Посетив Капеллу Джотто в Падуе, пробыв в ней более часа, преисполненный «изумления, благоговения и, главное, любви к изображенным им сценам», он признается матери: «О красоте и чистоте чувства, ясном, прозрачном цвете, таком же ярком, как в тот день, когда Джотто писал это, и гармонии всего здания я просто не могу рассказать тебе».

Неотразимое, магическое воздействие оказывала на Уайльда красота человека — его лица и тела. Вновь испытывал он необычайное волнение и восторг. Таково описание будущей жены — Констанс Ллойд, юной красавицы — изящной «маленькой Артемиды», с «глазами-фиалками» и «копною вьющихся каштановых волос, под тяжестью которой ее головка клонится, как цветок». Будто из слоновой кости и лепестков роз сделано лицо Альфреда Дугласа, впервые встреченного в 1891 г. У него «ангельское выражение». Впереди — годы разочарования, расплаты. Но сейчас Уайльд считает себя Пигмалионом, сумевшим оживить Галатею — он предчувствовал, предсказал Бози в только что законченном им романе «Портрет Дориана Грея».

Письма Уайльда то дополняют высказанное им в теоретических трактатах, эссе, часто имеющих форму диалога: «Упадок лжи» (1889), «Кисть, перо и отрава» (1889), «Критик, как художник» (1890) и других, то отвергают выдвинутые там парадоксальные тезисы. Писатель вступает подчас в полемику с самим собой. И в письмах можно встретиться с мыслью, что искусство бесполезно, как бесполезен цветок. Ведь цветок расцветает ради собственного удовольствия, а мы радуемся лишь в тот миг, когда любуемся им. Уайльд повторяет свой вывод об искусстве как о высшей реальности, а о жизни — как разновидности вымысла. Но жизнь часто теснит искусство на страницах его писем, жизнь не желает оставаться в пределах вымысла. Чем дальше, тем больше Уайльд вспоминает о природе, чтобы почувствовать, в конце концов, в Рединге неодолимую тоску по великим первобытным стихиям — Морю, Солнцу, Земле. Потому что Земля — мать человеческая (а для ирландца Уайльда и Море было матерью не меньше, чем Земля). И Вода, и Огонь очищают человека. Все силы стихий несут в себе очищение. Его охватывает желание вернуться к ним.

Верил ли когда-нибудь Уайльд, подобно любимому им русскому писателю, что «красота спасет мир»? В известной степени — да. Если верил, тем трагичнее была утрата этой веры. Возражая против искусства как зеркала, он хотел набросить его, как покрывало, сотканное из драгоценностей, на жизнь и тем самым скрыть все ее уродства. Такая задача была явно не по силам ни одному художнику.

В гущу споров, скандалов, возникших после опубликования романа «Портрет Дориана Грея» (в 1890 г. в журнале, в 1891 г. отдельным изданием), вовлекают нас письма Уайльда. Прежде всего это письма к редакторам газет, где появились наиболее критические рецензии (в данный сборник включены письма к редактору «Скотс обсервер»). Нравственно или безнравственно произведение Уайльда? Мнения критиков раскололись. В «Крисчен лидер» и «Крисчен уорлд» роман объявили моральной притчей; в органе английских мистиков «Лайте» — произведением «высокого духовного смысла». Кто-то сравнил Уайльда с Л. Н. Толстым — дескать, оба «испытывают удовольствие, касаясь опасных тем». (Вероятнее всего «Портрет Дориана Грея» сопоставлялся с «Крейцеровой сонатой».) Кто-то, проявив поразительную стилевую нечуткость, вспомнил о Золя. «Сент-Джеймс газетт» предложила книгу сжечь. Рецензент «Дейли кроникл» пришел к выводу, что роман «порожден прокаженной литературой французских декадентов», что это «ядовитая книга, атмосфера которой тяжела от зловонных паров морального и духовного разложения»{5}. Автор «Портрета Дориана Грея» не мог смолчать. Одно за другим он строчил письма в газеты.

В посланиях, направленных редактору «Скотс обсервер» У. Э. Хенли, Уайльд останавливается особо на двух вопросах: кому адресовано его произведение и каково отношение автора к изображенным им героям и событиям, к добру и злу? Он не согласен с рецензентом Чарльзом Уибли в том, что роман будет прочитан самыми развращенными представителями преступных и необразованных социальных групп. Как раз эта часть общества, кроме газет, ничего не читает и абсолютно не способна понять смысл воплощенного в «Портрете Дориана Грея». Относительно широкого вопроса, почему вообще художник создает свои произведения, Уайльд высказывает следующие соображения: «Я пишу потому, что писать для меня — величайшее артистическое удовольствие. Если мое творчество нравится немногим избранным, я этому рад. Если нет, я не огорчаюсь. А что до толпы, то я не желаю быть популярным романистом. Это слишком легко».

Непростительную ошибку критика Уайльд видит в попытке поставить знак равенства между художником и предметом его изображения. Истинному творцу, современнику в особенности, воссоздавать зло доставляет не меньшее эстетическое удовольствие, чем добро. Впрочем, разве с меньшим увлечением воспроизведен Шекспиром характер нравственного урода Яго, нежели олицетворение непорочной чистоты — Имогена?

Создатель Дориана Грея не оправдывает его безнравственные поступки, равно как и всех остальных персонажей этого произведения. Но он далек и от прямого осуждения своего героя. Он хочет, чтобы читатели точно знали его замысел: для драматического развития характеров и событий «было необходимо окружить Дориана Грея атмосферой морального разложения. Иначе роман не имел бы смысла, а сюжет — завершения». Стремительное развитие действия в романе к трагическому финалу очевидно. Красота Дориана и его бесконечная юность не спасли его ни от неизбежной гибели, ни от безобразной старости. Красота, отторгнутая от нравственности, обратилась в тяжкое, невыносимое бремя. Уайльд добавляет: «Каждый человек видит в Дориане Грее свои собственные грехи». Каждому читателю дано право решить, какое преступление из совершенных героем Уайльда страшнее — убийство художника Бэзила Холлуорда или уничтожение его картины. Уайльд открывает перед читателями «Портрета Дориана Грея» широкие возможности. Пусть тот, кто обладает художественными наклонностями, постигает выразительность, законченность, совершенство романа, его красоту. Те, для кого этика значит больше, чем эстетика, извлекут моральный урок. Одних чтение «Портрета Дориана Грея» наполнит ужасом, другие найдут в нем свои тайные желания. Мысль Уайльда движется к очередному парадоксальному суждению. Всякий человек обретает в искусстве то, что представляет собой сам. Происходит это потому, что и искусство отражает не столько жизнь, сколько того, кто наблюдает его.

Многое узнаем мы из писем Уайльда о деятельности его в качестве драматурга. Вопреки демонстрируемому им подчас пренебрежению к своему драматическому творчеству («Да, пьесы мои совсем не хороши! Я не придаю им никакого значения. Но вы представить себе не можете, как они меня забавляют! Почти все они написаны в несколько дней».{6}) Уайльд очень серьезно относился как к театру вообще, так и к собственным комедиям и романтическим драмам. Уайльд-драматург вступал в полемику с Уайльдом-романистом, отвергающим популярность. Так, еще в 1880 г., закончив свою первую пьесу «Вера, или Нигилисты», Уайльд объявил, что «занимается драматическим искусством, потому что это демократическое искусство, а я хочу известности». Выступая с лекциями на тему «Ренессанс английского искусства», он выделял драматический жанр среди других литературных жанров, т. к. «в драме искусство встречается с жизнью, драма, по выражению Мадзини, имеет дело не просто с человеком, а с человеком общественным, с человеком в его отношениях к богу и человечеству»{7}.

Драма «Вера, или Нигилисты» посвящена России рубежа XVIII и XIX веков. Большими литературными достоинствами она, как считал сам автор, не обладала. Знание Уайльдом русской истории было весьма поверхностным. Но свои симпатии к русским тираноборцам создатель «Веры» выразил весьма определенно, наполнив пьесу романтическим пафосом и мелодраматическими эффектами. Зная слабости драмы, начинающий драматург тем не менее очень хотел, чтобы ее поставили на сцене. Премьера состоялась в Америке в 1883 г., но успеха не имела. Это отнюдь не обескуражило Уайльда.

Он заманивал лучших, знаменитых актрис в сети своей драматургии, желая сделать их соучастницами дальнейших замыслов. Эллен Терри он посвятил сонет, восхваляя ее мудрость в единении с красотой. О Саре Бернар в роли Федры написал стихотворение. Американку Мэри Андерсон он уверял, что создаст для нее пьесу, которая принесет ей славу «новой Рашели», а ему самому — «нового Гюго»: «Мечта Скульптора воплощается в холодном и немом мраморе, вымысел живописца застывает в неподвижности на холсте. Я же хочу увидеть, как мое творенье снова оборачивается жизнью, как написанные мною реплики обретают новый блеск благодаря Вашей страсти, наполняются новой музыкой, слетая с Ваших губ».

Оскар Уайльд был в полной мере человеком театра. Более того, вся его жизнь представляла своеобразный театр одного актера. Сменяли одна другую маски. Блистательно исполнив в молодости роль ирониста, денди, Принца парадокса, он, еще совсем не старым человеком (Уайльду было сорок лет во время суда, сорок шесть, когда он умер), явился в облике мученика в арестантском платье, изгоя. В свои «салонные комедии», написанные в короткий период — с 1892 по 1895 г., он внес ту атмосферу всеохватывающего светского маскарада, в которой сам существовал. Театр жизни и театр-творчество сливались. Персонажи нередко мыслили, как их создатель, говорили, как он, во всем походили на него. Как будто это сам Уайльд, покинув на время светские рауты, шагнул на подмостки, пленяя зрителей тонкостью жизненных наблюдений, парадоксальным сплавом скептицизма и бравады. Именно «салонные комедии» (а было их всего четыре — «Веер леди Уиндермир», «Женщина, не стоящая внимания», «Идеальный муж» и «Как важно быть серьезным») принесли их автору и славу, и деньги.

Премьера «Веера леди Уиндермир» состоялась в театре «Сент-Джеймс» в том же 1892 году, что и премьера первой пьесы Бернарда Шоу «Дома вдовца» в «Независимом театре». Выходя на вызовы, оба автора вели себя достаточно эксцентрично. Шоу вступил в перебранку с публикой, не принявшей его «неприятную» драму, Уайльд, имевший шумный успех, тоже не удержался от колкости в адрес аудитории: «Я так рад, леди и джентльмены, что вам понравилась моя пьеса. Мне кажется, что вы расцениваете ее достоинства почти столь же высоко, как я сам»{8}. В начале 90-х годов последнего десятилетия XIX века Уайльд-драматург оказался значительно удачливее Шоу-драматического писателя. Его пьесы были нарасхват.

По-настоящему оценить значение драматургического наследия Уайльда сумел при его жизни, пожалуй, только Шоу, активно выступавший в это время в качестве театрального критика, подписывая свои статьи инициалами G. В. S. Он откликнулся на постановки всех его пьес и пришел к выводу, что имеет дело с единомышленником в критическом осмеянии нравов и быта современной Англии. «В некотором роде мистер Уайльд для меня единственный драматический писатель», — утверждал G. В. S. Он уточнял свою мысль: «Комедия, критика нравов и поведения viva voce[1] была его действительно сильным местом. В этой области он был великолепен»{9}. «Он играет всем: разумом, философией, драмой, актерами и публикой, театром в целом»{10}. В драматургии Уайльда G. В. S. различил «благородство ирландца XVIII века и романтический дух ученика Теофиля Готье»{11}.

Он категорически не соглашался со своими коллегами по перу, когда комедии Уайльда сближали с французскими «хорошо сделанными пьесами». Если Уайльд выбирал сходные ситуации — брошенные возлюбленные, потерянные и найденные дети, проданные государственные тайны и т. д., — то виртуозно переиначивал, переворачивал их. Он словно рентгеном просвечивал своих недавних собеседников и слушателей на званых обедах и парадных ужинах. Он не щадил английское общество, где политика — «это ловкая игра, а иногда просто вздор», а «человек, который не говорит на нравственные темы перед большой безнравственной аудиторией, не может считаться серьезным политиком», где «благотворительность — это то, что человек требует от других, но далеко не то, что он делает сам» и т. д. «О, ваше английское общество кажется мне мелким, себялюбивым, безрассудным. Оно ослепило себе глаза и заткнуло уши. Оно точно прокаженный в пурпуре. Оно — гроб поваленный. Оно насквозь испорчено, насквозь развратно!» — негодующе восклицает молодая американка Эстер, выведенная Уайльдом в «Женщине, не стоящей внимания». Не принял G. В. S. лишь одну пьесу Уайльда — последнюю, «легкомысленную комедию для серьезных людей» — «Как важно быть серьезным» (из-за ее легкомыслия). А зря, т. к. никогда Уайльд не создавал столь жизнерадостного, светлого, изящного произведения, без тени горечи или надлома, как это, написанное в преддверии мрачного эпилога его жизни, когда тучи уже сгущались над его головой.

Уайльд посещал репетиции своих пьес. Когда не мог присутствовать, посылал письма Джорджу Александеру, постановщику комедий в театре «Сент-Джеймс». Каким он видел свой комедийный театр? Прежде всего театром Слова. Он придавал большое значение звучанию текста, возражал против сокращений. «В комедийных сценах люди должны говорить более внятно и отчетливо. Каждое слово комедийного диалога должно доходить до слуха зрителя», — просил он режиссера, исполнявшего также главные мужские роли. Второе, чего он добивался, — это точное исполнение «психологического рисунка» пьесы, подчинение этому рисунку сценических эффектов. Недовольный собой, Уайльд жаловался, что никак не может совладать с пьесой («Веер леди Уиндермир»): «Не могу сделать персонажей реальными и живыми». А реальными и живыми они непременно должны были стать. Зато полное равнодушие проявлял Уайльд-комедиограф, истинный представитель европейской драмы конца XIX века, к динамике развития внешнего действия. Он даже сознательно пренебрегал им. На упреки, сделанные в адрес его первой пьесы, Уайльд отреагировал весьма своеобразно: «Я написал первый акт «Женщины, не стоящей внимания» как ответ критикам, утверждавшим, что «Вееру леди Уиндермир» не достает действия. В первом акте пьесы, о которой идет речь, не было вообще никакого действия. Это был превосходный акт»{12}.

Совсем иначе сложилась судьба романтических, символистских драм Уайльда. В первую очередь «Саломеи», написанной по-французски. Почему по-французски? Этот вопрос Уайльду задавали не раз. Согласно одной версии, потому, что с самого начала роль Саломеи предназначалась для Сары Бернар. (Хотя другая версия опровергает это.) Ему уже слышался голос прославленной французской актрисы, произносящей его текст, ее неповторимые, напевные интонации. Иногда он говорил, что, овладев одним инструментом — английским языком, хочет попробовать свои силы, играя на другом, — имелся в виду французский язык, которым он владел в совершенстве. А однажды он сказал своему другу, поэту и писателю Пьеру Луису: «Не знаю. Так получилось. Впрочем, англичане этого бы не поняли»{13}.

Сочиняя «Саломею», Уайльд жил в Париже, где он проводил много времени, где у него были близкие друзья и многочисленные почитатели. Он не раз замечал, что во Франции его ценят и понимают больше, чем в Англии. Грозился, что уедет из Англии во Францию навсегда. Отплыл во Францию в тот же день, когда вышел из тюрьмы в 1897 г. Прожил оставшиеся ему немногие годы во Франции, похоронен в Париже. Сделай он это раньше, накануне суда, и вся его жизнь могла повернуться по-другому. Но поступить иначе он не смог.

Англичане не поняли «Саломею», как и предсказывал Уайльд. В 1892 г. английская цензура запретила постановку пьесы, переведенной на английский язык. Запрет был наложен, т. к. в «Саломее» изображены библейские персонажи, а им не надлежит появляться на сценических подмостках. Но, как и в случае с «Портретом Дориана Грея», обсуждались и другие вопросы: противопоставляет ли Уайльд красоту нравственности, как отнестись к переизбытку чувственности в поведении действующих лиц? Сара Бернар успела приехать в Лондон, выбрала костюм, парик и начала репетировать. Но цензура действовала с непререкаемой категоричностью. Репетиции были прерваны. Уайльду так и не удалось никогда увидеть исполнение своей самой знаменитой пьесы, имеющей долгую и интересную сценическую жизнь. Первое представление «Саломеи» состоялось в Париже в театре «Эвр» в 1896 г., когда ее автор еще находился в тюрьме, и все его драматические произведения были решительно запрещены в Англии. Впервые в Лондоне «Саломею» сыграли только в 1905 г.

(Тем более интригующе выглядит помещенная в монографии Ричарда Эллмана фотография Оскара Уайльда в костюме Саломеи. Единственная информация — фото взято из коллекции Гийо де Сэ и Роже Вийоэ, находящейся в Париже. Облаченный в костюм Саломеи, в парике с длинными вьющимися волосами, с украшениями на голове, на шее, на поясе, Уайльд опустился на одно колено, протянув руки к блюду с головой Иоканаана. Скорее всего эта поза принята специально для фотографа.)

Письма Уайльда отражают его тщетное единоборство с английской цензурой. Тщетное, потому что оно так и не увенчалось успехом. Единоборство, т. к. в борьбу он вступил фактически один. Лишь двое из критиков поддержали его: конечно, Бернард Шоу и его друг Уильям Арчер, выступивший в печати против запрета «Саломеи». Уайльд был бесконечно благодарен обоим: «Презренной официальной тиранией» в отношении драмы назвал он английскую цензуру, призвал добиваться ее упразднения. «Вы превосходно, мудро и глубоко остроумно писали о нелепом институте театральной цензуры», — солидаризировался он с Шоу, который на собственном опыте также познал, что это такое (вскоре после «Саломеи» была запрещена его пьеса «Профессия миссис Уоррен»). Вновь вспоминал о своем ирландском происхождении: «Я не хочу считаться гражданином страны, проявляющей такую ограниченность в художественных суждениях. Я — не англичанин. Я — ирландец, а это совсем другое дело»{14}. Автор «Саломеи» огорчался, что в битве с цензурой его не поддержали актеры, прежде всего лидер английской сцены Генри Ирвинг.

А из Франции тем временем летели благодарственные письма в ответ на посланные экземпляры «Саломеи», со словами сочувствия, а часто и восторга… «Дорогой поэт, — обращался к Уайльду Стефан Малларме. — Я восхищен тем, что в Вашей «Саломее», где все выражено ослепительно точными словами, в то же время на каждой странице ощущается что-то невысказанное, неуловимое, как сновидение или мечта. Так россыпь драгоценных камней, украшающих одежды принцессы, может служить лишь обрамлением ее поразительного поступка, который столь решительно Вами воскрешен». «Сказку лунной ночи» увидел в «Саломее» поэт и писатель Пьер Луис. «Это прекрасно и грозно, как глава Апокалипсиса», — заключил Пьер Лоти. «Таинственная», «странная», «восхитительная» — такими были определения, данные «Саломее» Морисом Метерлинком, общепризнанным лидером не только французской, но и европейской символистской драматургии. Он замечал, что еще не может до конца объяснить себе силу и природу воздействия этой «грезы»{15}.

В «Саломее» эстетизм Уайльда максимально сблизился с французским символизмом. «Саломея» предполагала совсем другой театр, нежели «салонные комедии». Это должен был быть театр красоты и смерти. Уайльд написал трагедию, хотя и указал в подзаголовке к «Саломее» — «драма». Трагическими героями были оба: и Саломея, и Иоканаан. Трагедия непонимания сочеталась с трагедией обреченности красоты. Как и подобает символистскому произведению, действием правила Смерть. К «Саломее» вполне применимы были слова Уайльда о том, что интеллектуальной основой его драм «является философия нереального». «Саломея» — одно из самых ярких и последовательных произведений декадентского искусства — искусства конца века. Эта пьеса Уайльда никак не вписывалась в английскую драматургию 90-х, стояла в ней особняком. Ее общеевропейское значение было и остается неизмеримо большим. Эстетизм Уайльда достиг своих вершин в «Портрете Дориана Грея» и в «Саломее». Вместе с тем именно эти произведения выявили кризис данного художественного течения, в чем-то сомкнувшегося с входящим в моду стилем модерн, но так и не слившегося с ним, всегда ощущая преграду, как существовала эта преграда между текстом «Саломеи» и рисунками к ней Обри Бердслея.

И вдруг рухнуло все. С молотка пошли художественные ценности, коллекции, любовно собиравшиеся Уайльдом на протяжении ряда лет: картины Уистлера и рисунки Берн-Джонса, фарфор и книги с дарственными надписями, школьные и университетские награды. Что-то было просто растащено. Дом на Тайт-стрит, где поселился Уайльд после женитьбы, опустел. Жена и дети покинули его. Вскоре Уайльд был лишен отцовских прав. Констанс и сыновья — Сирил и Вивиан — стали носить другую фамилию.

Уайльд не оправдывал себя. Он упоминал в «De Profundis» о том, что «гениальности часто сопутствуют страшные извращения страстей и желаний». Отныне письма на бланках с печатями «Тюрьмы Ее Величества, Холлоуэй», «Тюрьмы Ее Величества, Рединг» стали единственным доступным ему литературным занятием, а также основной связью с жизнью вне стен тюрьмы. Новое открытие мира — открытие мира страданий. Уайльд отдался познанию этого мира всем своим существом, всеми помыслами и чувствами. Он узнавал людей, с какими ему прежде не приходилось встречаться. Он познавал себя такого, каким ранее не знал. Пережитое ранее вновь и вновь возникало перед его глазами.

Огромная «Тюремная исповедь» или «De Profundis» словно обрамлена гирляндой других писем, также несущих в себе ту или иную долю исповедальности. Уайльду кажется, что весь мир страданий сосредоточился теперь в нем. Он — символ страданий человеческих.

В эпиграф статьи вынесены слова, обращенные к Бози, о «смысле Страдания и Красоте его». Что имел в виду Уайльд под красотой страдания и сочетаются ли вообще эти понятия? Он исходил из призыва Христа, выведенного им: «Живите ради других». Страдание и красота могли соприкоснуться лишь в том случае, если, страдая сам, человек тем более обостренно воспринимает мучения других людей. В том случае, когда он обретал способность сострадать. «Ничто в мире не бессмысленно», — утверждает Уайльд. «Страдание и все, чему оно может научить, — вот мой новый мир» — таков сделанный им вывод. Страдание — наивысшее из чувств, доступных человеку, оно одновременно предмет и признак великого Искусства, высшая ступень совершенства. Страдание — единственная истина. В тюрьме для всех, кто там находится, страдание — «способ существования, потому что это единственный способ осознать, что мы еще живы, и воспоминание о наших былых страданиях нам необходимо, как порука, как свидетельство того, что мы остались самими собой».

Особую боль вызывали у Уайльда дети, находящиеся в тюрьме. То обращение с детьми, с которыми он встретился в Рединге, Уайльд не мог назвать иначе, чем «вызовом человечности и здравому смыслу».

А встреча на прогулке с бывшим кавалеристом, убившим жену и приговоренным к смертной казни, легла в основу последнего поэтического произведения Уайльда — «Баллада Редингской тюрьмы». Сначала он был поражен легкостью походки арестанта, почти радостным взглядом, устремленным на клочок голубого неба, едва заметного над тюремным двором. Затем он узнал его историю. «Памяти К. Т. У., бывшего кавалериста Королевской Конной гвардии», была посвящена баллада с точным указанием даты смерти: «Скончался в тюрьме Ее Величества. Рединг, Беркшир, 7 июля 1896 г.». Недаром эта поэма привлекла внимание Валерия Брюсова, сделавшего перевод.



«Я сам страдал, но позабыл я
О бедствии своем», —



передает русский поэт-символист мысль и чувство, охватившее Уайльда, узнавшего о страшном приговоре:



«Он ту убил, кого любил он,
И вот за то умрет».



Атмосфера ожидания казни окутывает балладу — атмосфера, в которой царят Смерть, Ужас и Судьба. Спит приговоренный к смерти. Но не спят другие арестанты, потому что в их души грозно вполз страх за того, кому нельзя помочь. Они молятся за него, быть может, первый раз в жизни. И кажется им, что тени, привидения окружают их в этот момент:



«Недвижимы, немы были все мы,
Как камни горных стран,
Но сердце с силой било, словно
Безумец в барабан».



Уайльд в «Балладе Редингской тюрьмы» почти не пользуется местоимением «я», только — «мы». Он не отделяет себя от других арестантов. Письма, написанные в тюрьме, вовлекают нас в сложный духовный процесс, переживаемый Уайльдом. Противостоять безумию, во что бы то ни стало сохранить разум. Не сломаться! В «De Profundis» Уайльд убеждал самого себя, Бози и всех, кому доведется прочитать это сочинение, что, отправляясь в тюрьму, он сказал себе: «Любой ценой я должен сохранить в своем сердце Любовь. Если я пойду в тюрьму без Любви, что станется с моей Душой?» Там же он заверял, что постиг в своих мытарствах бесценное, что скрывалось в глубинах его души, словно клад в земле, — Смирение, «самую странную вещь на свете». Но давалось это с большим трудом и не удалось до конца.

И искушение смерти испытал Уайльд, и волны безумия захлестывали его. Он начал терять слух и зрение. Бывали моменты, когда весь мир представлялся ему тюрьмой. «Ужас смерти, который я здесь испытываю, меркнет перед ужасом жизни», — писал он Роберту Россу, ставшему ему в эти годы ближе всех. Еще за несколько месяцев до того, как покинуть Рединг, он делился с ним: «Даже, если я выберусь из этой отвратительной ямы, меня ждет жизнь парии — жизнь в бесчестье, нужде и всеобщем презрении». Он знал, что выброшен из английской литературы.

Из тюрьмы вышел больной, измученный человек. Это был другой Уайльд, чем тот, который получил известность в пору расцвета своего таланта. Он был способен писать только о тюрьме и Страданиях. «Балладу Редингской тюрьмы», опубликованную в 1898 г., Уайльд подписал своим тюремным номером — «С. 3. 3.». За первым изданием последовало второе, третье. Английские критики, не догадываясь, кто скрывается за подписью «С. 3. 3.», объявили, что баллада принадлежит к шедеврам английской литературы, что «уже много лет не появлялось ничего подобного». Фамилия Уайльда была указана лишь на седьмом издании в 1899 г. Больше ни одного художественного произведения он не написал. Его творческие силы иссякли.

Начались годы скитаний и нищеты. Последнее оказалось особенно унизительным. «Трагедия моей жизни стала безобразной, — писал он Андре Жиду. — Страдание можно, пожалуй, даже должно терпеть, но бедность, нищета — вот что страшно. Это пятнает душу». Замыслы новых произведений смутно мелькали и исчезали, не успев реализоваться. То на берегу Средиземного моря он задумывал балладу о Молодом Матросе, славящую свободу, веселье, то делился с другом, Фрэнком Харрисом, планом комедии, действие которой должно было протекать в сельском замке с бастионами времен Тюдоров, с павильонами в стиле королевы Анны, со стрельчатыми окнами и ветхими башнями, то вдруг сообщал озабоченным его судьбой друзьям, что давно подумывает о написании библейских драм и новелле об Иуде. Друзья собирали деньги, помогали Уайльду, как могли, и все ждали, что к нему вернется его дар писателя, способного за несколько недель или дней сочинить новую драму, роман. Увы, их ожидания не оправдались. Сменялись города, страны — Франция, Италия, Швейцария. Уайльд словно бежал от самого себя, чтобы вернуть привычные и надежные прежде источники вдохновения. Не помогали ни красоты Италии, ни солнце и море Лазурного берега, ни шумная толпа парижских улиц, в которой можно раствориться, не испытывая одиночества.

Вновь вошел в жизнь Уайльда Бози, отвергнутый и прощенный, приближенный, как еще одна попытка возродить в себе творца. «Быть с тобой — мой единственный шанс создать еще что-то прекрасное в литературе, — молил Уайльд. — Раньше все было иначе, но теперь это так, и я верю, что ты вдохнешь в меня ту энергию и ту радостную мощь, которыми питается искусство. Мое возвращение к тебе вызовет всеобщее бешенство, но что они понимают. Только с тобой я буду на что-то способен. Возроди же мою разрушенную жизнь, и весь смысл нашей дружбы и любви станет для мира совершенно иным». Но и эта попытка не увенчалась успехом, а новую волну бешенства в Англии она, как и предполагал Уайльд, вызвала. Умерла Констанс. Не было никакой надежды увидеться с сыновьями.

Все острее ощущал Уайльд свое положение изгоя. Горечь и беспросветное одиночество все более овладевали им. Когда рядом находился кто-либо из самых близких друзей, эти чувства притуплялись, стоило им уехать, как отчаяние, страх сковывали его душу. И вслед уехавшим летели письма, полные печали, тоски, безнадежности. Нет, он не забыл о «счастье благодарности». («Неблагодарному трудно идти по земле, ноги и сердце у него как свинцом налиты. Но если ты хоть в малой степени познал счастье благодарности, ноги твои легко ступают по песку и водам, и ты готов со странной, внезапно открывшейся тебе радостью вновь и вновь исчислять не владения свои, а долги. Их я коплю ныне в сокровищнице сердца, и, один золотой к другому, бережно перебираю на утренней и вечерней заре».) Проникнутые грустью и болью, письма оставались письмами поэта, художника с тонким вкусом, с великолепно развитым воображением, чуткого к любым проявлениям чувств. Многие из писем — Россу, Харрису, Ротенстайну, Максу Бирбому и другим — отправлялись в Англию, так близко расположенную и в то же время такую далекую и чужую.

Собственно Оскара Уайльда как бы уже вообще не существовало. В случайных отелях проживал некто — Себастьян Мельмот. Такой была последняя маска Уайльда, выбранная им самим. «Мельмот-скиталец» — название популярного в начале XIX века романа ирландского писателя Мэтьюрина, приходившегося к тому же двоюродным дедом Уайльду. Себастьян — возможно, в честь святого Себастьяна, пронзенного стрелами. Его изображения итальянскими художниками очень любил Уайльд, в особенности картину Гвидо Рени. Так слились романтические традиции и трагизм судьбы мученика-христианина в заключительном «театральном портрете» Уайльда.

Он подошел к своей последней черте. Его мысли еще раз обратились к богу, к Христу: «Христос умер не для того, чтобы спасти людей, а для того, чтобы научить их опасаться друг друга». Зная, что «Баллада Редингской тюрьмы» — его лебединая песня, Уайльд сожалел, что «кончает криком боли, стенанием Марсия, а не песнью Аполлона». Он все твердил, что «радость жизни» («la joie de vivre», — писал он по-французски) ушла из него, что Жизнь, которую он так любил — слишком любил, — «растерзала его, как хищный зверь».

Несколько раз Уайльд намеревался принять католичество, но по разным причинам этого не сделал. 20 ноября 1900 г. написано последнее письмо. 30 ноября его не стало. К постели умирающего Уайльда успели пригласить католического священника, который совершил крещение и предсмертное помазание.

Надгробный памятник скульптора Джейкоба Эпстайна на парижском кладбище Пер-Лашез изображает фантастическое существо, напоминающее Сфинкса. Загадочному, полному тайн Сфинксу, «молчаливому и прекрасному», Уайльд посвятил в молодости поэму. Огромные крылья Сфинкса приподняты и готовы к полету. У этого странного чудовища, соединившего в себе черты человека-пророка и вестника, зверя и птицы, такие же длинные руки, как и у Уайльда. Что-то общее можно угадать в разрезе глаз, видящих все, в очертании губ, складывающихся в надменную, ироническую усмешку. Каменный Сфинкс принадлежит вечности, равно как и покоящийся под ним поэт. Подобно Сфинксу, всю жизнь он загадывал загадки современникам. Часть из них помогают разгадать его письма. Но осталось еще немало нераскрытых тайн.

А. Образцова



ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ОКСФОРД 1875–1878

Описание

Оскар Уайльд появился на свет 16 октября 1854 года в Дублине, в доме 21 по Уэстленд-роу, и 26 апреля 1855 года был наречен при крещении в соседней церкви св. Марка Оскаром Фингалом О\'Флаэрти. В юности он добавил к этим именам имя Уиллс, которое носил и его отец. В 1852 году у него родился брат Уилли, а в 1859 году — сестра Изола. В 1867 году она умерла.

Их отец, сэр Уильям Уайльд (родился в 1815 году), был выдающимся врачом, специалистом по глазным и ушным болезням; в Дублине он имел собственную клинику, которую построил и оборудовал на свои деньги. Из-под его пера вышли труды, посвященные ушной хирургии, топографии, декану собора св. Патрика Джонатану Свифту, а также пространный медицинский отчет о переписи 1851 года. В 1864 году он получил дворянское звание.

В 1851 году Уильям Уайльд женился на Джейн Франческе Элджи (родилась около 1824 года), которая в 40-е годы играла важную роль в движении «Молодая Ирландия», выступая в «Нейшн» с мятежными стихами и статьями под псевдонимом Сперанца. Она издала ряд прозаических и стихотворных книг, в том числе «Колдунью Сидонию» (1849), перевод с немецкого «Сидонии фон Борк» (1847) Вильгельма Мейнхольда (1797–1851); в 1893 году Уильям Моррис перепечатал эту книгу в своей типографии «Келмзкотт пресс».

В 1855 году семейство Уайльдов переселилось в дом 1 на Меррион-сквер Норт, а в 1864 году Оскара отдали в королевскую школу Портора в городе Эннискиллен, где он проучился до 1871 года. Из Порторы послано и первое сохранившееся его письмо (если бы Оскар и в дальнейшем столь же тщательно указывал время и место отправления своих писем, это очень облегчило бы задачу их издателя):


школа Портора
8 сентября 1868 г.
Дорогая мама, сегодня прибыла корзина, вот уж сюрприз так сюрприз, большое тебе спасибо, как ты добра, что подумала об этом. Не забудь, пожалуйста, прислать мне «Нэшнл ревью»… Обе фланелевых рубашки, которые ты положила в корзину, это рубашки Уилли; мои — одна алая, другая лиловая, но пока еще слишком жарко, чтобы носить их. Ты так и не рассказала мне об издателе в Глазго, что он говорит? И написала ли ты тетушке Уоррен на зеленой почтовой бумаге?


В 1871 году Оскар получил высшее отличие на выпускных экзаменах в школе Портора и право поступить стипендиатом в дублинский Тринити-колледж. За три года учебы в колледже он завоевал много призов на конкурсах сочинений по античной литературе, в том числе стипендию из фонда поощрения научных исследований и золотую медаль имени Беркли[2] за работу о греческих классиках. Большое влияние оказывал на него в колледже преподобный Джон Пентленд Махэффи (1839–1919). Этот замечательный педагог (впоследствии он стал ректором колледжа и в 1918 году был удостоен дворянского звания) преподавал тогда древнюю историю. Его страстная увлеченность всем древнегреческим, его внимание к искусству беседы и его манера общения — все это наложило отпечаток на его ученика.

В 1874 году двадцатилетний Оскар Уайльд добился высшего академического успеха — стипендии в оксфордском колледже Магдалины. Стипендия составляла 95 фунтов стерлингов в год и выплачивалась в течение четырех лет. В октябре он поселился в Оксфорде. Во время первых своих летних каникул он совершил путешествие по Италии, с которого и начинается отсчет его писем.

1. Леди Уайльд{16}

Милан

Четверг [и пятница, 24 и 25 июня 1875 г.]

Мне кажется, я расстался с тобой в последний раз, глядя на луну с площади св. Марка. С трудом оторвавшись, мы вернулись в гостиницу. Назавтра мы с утра отправились в гондоле в плавание по Большому каналу. По обе стороны — роскошные дворцы с широкими лестницами, спускающимися к самой воде, и повсюду кругом — высокие столбы для причаливания гондол с красочными родовыми гербами. Все вокруг изумительно живописно: желтые полосатые навесы над окнами, беломраморные своды и церкви, красные кирпичные звонницы, большие гондолы с грузом фруктов и овощей, направляющиеся к мосту Риальто, где находится рынок. Сделали остановку, чтобы осмотреть картинную галерею, помещающуюся, как обычно, в бывшем монастыре. Тициан и Тинторетто в расцвете творчества. Тициановское «Вознесение богоматери» безусловно лучшая картина в Италии. Посетили множество церквей, однако все они построены в экстравагантном «барочном» стиле: очень много металлических завитушек, полированного мрамора и мозаики, но, как правило, никакой художественной ценности. Помимо тицианов, в картинной галерее есть еще две великие картины: прекрасная «Мадонна» Беллини и «Богач и Лазарь» Бонифацио; на последней изображено единственное хорошенькое женское лицо, которое я видел в Италии.

День провел в гондолах и на рынках; вечером — большой оркестр и гулянье всех щеголей Венеции на площади св. Марка. Чуть ли не каждая женщина старше тридцати пудрит спереди волосы; большинство носит вуаль, но, как я заметил, шляпки теперь делают с очень высокой тульей и двумя венками: одним — под диадемой, а другим — вокруг тульи.

После замужества итальянки ужасно опускаются, но мальчики и девочки красивы. Среди замужних женщин типичны «Титьены» и некрасивые подобия «Требелли Беттини», дородные и с желтоватым цветом лица.

Утром завтракал на борту парохода «Барода», принадлежащего судоходной компании «Пенинсьюлар энд ориентал». Меня пригласил судовой врач, молодой дублинец по фамилии Фрейзер. В полдень отбыли в Падую. Поверь, красота архитектуры Венеции и ее колорит не поддаются описанию. Здесь византийское искусство встречается с итальянским — от Востока в этом городе не меньше, чем от Запада.

В Падую приехали в два часа. Посреди густого виноградника стоит капелла — великое творение Джотто; все фрески на стенах принадлежат его кисти; одна стена посвящена жизнеописанию девы Марии, другая — жизнеописанию Христа; потолок синий, с золотыми звездами и картинами в медальонах; на западной стене — большая фреска с изображением рая и ада; сюжет фрески подсказал ему Данте, которому, как говорит он сам, стали тяжелы ступени изгнанничества в Вероне Скалигеров[3], и он перебрался к Джотто в Падую, где жил с ним в доме, сохранившемся до сих пор. О красоте и чистоте чувства, ясном прозрачном цвете, таком же ярком, как в тот день, когда Джотто писал это, и гармонии всего здания я просто не способен рассказать тебе. Он — первый среди художников. Мы больше часа провели внутри капеллы, преисполненные изумления, благоговения и, главное, любви к изображенным им сценам.

Падуя — город своеобразный, с красивыми колоннадами вдоль каждой улицы, с университетом, похожим на казарму, с одной-единственной прелестной церковью (св. Анастасии) и множеством унылых, а также с лучшим рестораном в Италии, где мы и пообедали.

В Милан прибыли под проливным дождем; вечером отправились в театр и посмотрели хороший балет.

Сегодня утром — Собор. Снаружи он очень перегружен башенками и статуями, чудовищно несоразмерными со всем зданием. Внутри же крайне величествен благодаря своим огромным размерам и гигантским колоннам, поддерживающим крышу; есть хорошее старинное цветное стекло и множество отвратительных современных витражей. Эти современные художники не понимают, что назначение витража в церкви — сконцентрировать и гармонизировать цвет; у хорошего старинного витража узор богат, как у турецкого ковра. Фигуры играют совершенно второстепенную роль и лишь служат для обозначения чувства художника. Витраж современного фрескового стиля вынужден sua natura[4] конкурировать с живописью и конечно же выглядит безвкусно и театрально.

Собор ужасно бездарен. Снаружи его архитектура уродлива и нехудожественна. Сверхтщательно отделанные детали понатыканы высоко наверху, где их невозможно разглядеть; все в нем отдает безвкусицей; впрочем, даже и бездарный, он производит впечатление чего-то монументального из-за громадной величины и архитектурной сложности.

Из Падуи — забыл рассказать тебе — мы в шесть часов приехали в Верону и даже посмотрели в старинном римском амфитеатре (таком же совершенном внутри, как в древнеримские времена) «Гамлета» — играли, разумеется, без души, — но ты не можешь представить себе, до чего романтично было сидеть дивным лунным вечером в древнем амфитеатре! Утром осматривали усыпальницы рода Скалигеров — прекрасные образцы пышной «пламенеющей» готики и художественного литья, а также чудесный рынок, весь заполненный огромнейшими зонтами — я таких никогда не видывал, прямо-таки молодые пальмы, — под которыми восседали торговцы фруктами. О нашем приезде в Милан я тебе рассказывал.

Вчера (в четверг) сначала побывали в библиотеке св. Амброзия, где видели несколько знаменитых рукописных книг и два превосходных палимпсеста, а также библию с ирландскими глоссами не то шестого, не то седьмого века, которые были прочтены Тоддом, Уитли Стоуксом и другими исследователями; кроме того, там неплохое собрание картин, в частности коллекция рисунков и набросков мелом Рафаэля — по-моему, гораздо более интересных, чем его полотна, — хорошие работы Гольбейна и Альбрехта Дюрера.

Потом — в картинной галерее. Несколько хороших полотен Корреджо и Перуджино; жемчужина всей коллекции — прелестная «Мадонна» Бернардино, стоящая на фоне решетки, увитой розами, которые восхитили бы Морриса и Россетти; другую его «Мадонну», на фоне лилий, мы видели в библиотеке.

Милан — это второй Париж. Дивные аркады и галереи; весь город — сплошной белый камень и позолота. Превосходно пообедали в ресторане Биффи и запили обед отличным астийским вином, похожим на хороший сидр или на сладкое шампанское. Вечером слушали новую оперу, «Долорес», сочиненную молодым маэстро Аутери; местами это неплохая имитация Беллини, есть два-три изящных рондо, но общее впечатление — немелодичные вопли. Тем не менее неистовый восторг публики не знал границ. Каждые пять минут поднималась буря рукоплесканий и со всех сторон зала неслись крики «Браво!», после чего все исполнители в бурном порыве бросались звать композитора, который сидел в ближайшей ложе, готовый выскочить на сцену при малейшем намеке на одобрение. Этакий тщедушный субъект, который для выражения переполнявших его чувств прикладывал свою немытую руку к несвежего вида рубашке, бросался в экстазе на шею примадонне и посылал всем нам воздушные поцелуи. Выходил он не меньше девятнадцати раз, пока наконец на сцену не вынесли три венка, один из которых — зеленый лавровый венец с зелеными же лентами — и был водружен ему на голову, но так как голова у него очень узкая, венец спереди покоился на его длиннющем костистом носу, а сзади — на грязном вороте. Не видал ничего нелепее всей этой сцены. Опера, если не считать пары удачных мест, начисто лишена художественных достоинств. В театре была принцесса Маргарита, очень породистая и бледная.

Пишу я это в красивом месте — городке Арона на Лаго-Маджоре. Махэффи и юный Гулдинг остались в Милане и поедут оттуда в Геную. За неимением денег я вынужден был расстаться с ними и чувствую себя очень одиноким. Мы замечательно путешествовали.

Дилижанс отправляется сегодня в двенадцать. Мы поедем через Симплонский перевал почти до Лозанны — восемнадцать часов в дилижансе. Завтра вечером (в субботу) буду в Лозанне.

Твой Оскар

2. Уильяму Уорду [17

Дублин, Меррион-сквер Норт, 1

[Среда 26 июля 1876 г. Почтовый штемпель — 27 июля 1876 г.]

Дружище, признаться, я не числю себя прихожанином Храма Разума. Ведь разум мужчины — это, по-моему, самый лживый и дурной советчик на свете, не считая разве что разума женщины. Вера, на мой взгляд, есть яркий свет стезе моей, хотя это, конечно, экзотический побег в нашем сознании, нуждающийся в постоянном уходе. Моя матушка, наверное, согласилась бы с тобой. Делая исключение для народа, которому догма, по ее мнению, необходима, она отвергает религиозные предрассудки и догмы во всех формах, и особенно идею священника и таинства, стоящих между нею и Богом. У нее очень сильна вера в ту ипостась Бога, которую мы называем духом святым, — в божественный разум, коему сопричастны все мы, смертные. В этой вере она очень крепка. Хотя иной раз ее, конечно, тревожат разлад и несовершенство мира, когда ей случается заглянуть в книгу философа-пессимиста.

Последний из ее пессимистов, Шопенгауэр, утверждает, что весь род человеческий должен был бы в назначенный день, выразив в твердой, но уважительной форме решительный протест Богу, сойти в море и оставить сей мир необитаемым, но, боюсь, некоторые негодники уклонятся и, попрятавшись, заново заселят потом землю. Удивительно, как ты не видишь красоты и неизбежности воплощения Бога в человека ради того, чтобы помочь нам держаться за подол Бесконечности. А вот идею искупления, честно сознаюсь, понять трудно. Но после явления Христа неживой мир пробудился от сна. После его прихода мы стали жить. По-моему, наилучшим доказательством идеи воплощения Бога в человека является вся история христианства — история благородных людей и мыслей, а не простой пересказ неподтвержденных исторических преданий.

По-моему, ты должен объяснить (особенно психологически) сущность св. Бернара, св. Августина и св. Филиппа Нери — и даже Лиддона и Ньюмена в наше время — как хороших философов и добрых христиан. Это напомнило мне о «Новой республике» Маллока в «Белгрейвии»; вещь явно умная — особенно хорош Джоуэтт. Если у тебя есть ключ ко всем персонажам — пришли мне, пожалуйста.

Посылаю тебе письмо и вместе с ним — книгу. Интересно, что ты откроешь сначала? Это «Аврора Ли» — по-моему, ты говорил, что не читал ее. Это одна из тех книг, в которые автор вложил сердце — и какое большое сердце! Будучи искренни, они не могут наскучить. Ведь нас, после всех наших занятий эстетикой, утомляет искусственное, но отнюдь не естественное. Я причисляю эту вещь к лучшим из лучших произведений в нашей литературе.

Я ставлю ее в один ряд с «Гамлетом» и «In Memoriam». Она мне так нравится, что я не мог послать ее тебе, не отчеркнув нескольких пассажей, которые, по-моему, ты должен особенно оценить, — и я поймал себя на том, что отчеркиваю все подряд. Ты уж прости меня: это все равно, что получить букет сорванных цветов и лишиться удовольствия собирать их самому. Но я просто не мог удержаться от искушения — иначе мне пришлось бы писать тебе о каждом пассаже.

Единственный недостаток: она перегружает свои метафоры, пока они не ломаются, и местами ее стих слишком уж нехудожественно шероховат даже для противника отшлифованных эмоций. Она и сама говорит, что вырезает их топором на вишневых косточках.

Надеюсь, ты найдешь время прочесть это, потому что не верю я в твои мрачные предчувствия относительно выпускных экзаменов.

Я написал Котенку на твой адрес, и письма от тебя и от него пришли одновременно. У него редко хватает мыслей и чернил больше, чем на одну страницу.

Иногда я езжу верхом после шести, но вообще-то ничего не делаю, только купаюсь и чувствую себя немножко безнравственным, купаясь в море на фоне богобоязненных католических юношей, которые входят в воду, обвешавшись крестами и амулетиками, дабы добрый св. Христофор смог поддерживать их на поверхности.

Ложусь спать, прочитав на сон грядущий главу из св. Фомы Кемпийского. По-моему, ежедневное получасовое истязание души весьма способствует благочестию.

Передай, пожалуйста, привет от меня своей матушке и сестрам.

Твой Оскар Ф. О\'Ф. Уиллс Уайльд

Post Scriptum

Ты не заслуживаешь столь длинного письма, но должен сказать тебе, что я повстречал г-на Ригода (джентльмена, с которым произошел в отрочестве тот злополучный несчастный случай); он с важным видом прогуливался вчера по Графтон-стрит вместе со своим братом генералом. Я долго беседовал с ними, и генерал рассказал мне десятки длинных историй о том славном времечке, когда он стоял здесь на квартирах «с 16-м батальоном, сэр! Будь я проклят, сэр! Мы были лучшим батальоном в полку! Армия пошла прахом! Ни одного хорошо вымуштрованного солдата во всей стране, сэр!».

3. Уильяму Уорду{18}

Коннемара, рыбачий домик Иллонроу

[Почтовый штемпель — 28 августа 1876 г.]

Дружище Хвастун, я очень рад, что тебе понравилась «Аврора Ли». По-моему, это «сильная вещь» во всех отношениях. Когда у меня есть время, а день слишком ясен для рыбалки, я углубляюсь в сочинение рецензии на последнюю книгу Саймондза. Махэффи обещал просмотреть ее перед публикацией. Впрочем, вплоть до сего момента я, должен с радостью признаться, слишком усердствовал с удилищем и ружьем, чтобы водить пером (лаконично и в стиле папской буллы?).

Пока что поймал только одного лосося, но выловил горы сельди, которая бешено играет. У меня еще не было ни одного дня без добычи. Куропаток мало, но я настрелял массу зайцев, так что вполне насладился охотой. Надеюсь зазвать тебя и Котенка в будущем году и провести тут с вами (лунный) месяц. Уверен, тебе понравится этот дикий гористый край у берега Атлантики, изобилующий всяческой дичью и рыбой. Это великолепное место во всех отношениях, здесь я становлюсь на годы моложе, чем на самом деле.

Надеюсь, ты усиленно занимаешься; если ты не кончишь с высшим отличием, экзаменаторов надо будет отчислить из университета.

Прилежно пиши по адресу: графство Мейо, Конг, Мойтура-Хаус, так как отсюда я на этой неделе уезжаю. Сердечный привет своей матушке и сестрам, твой

Оскар Ф. О’Ф. Уиллс Уайльд

У меня тут гостит Фрэнк Майлз. Он в восторге от всего.

4. Неизвестному корреспонденту{19}

Оксфорд, колледж Магдалины

[? 1876 г.]

Спасибо, согласен с Вами насчет моего прошлого стихотворения, но не по тем причинам, которые приводите Вы. По-моему, мысль выражена недостаточно красивыми словами. Передаю на Ваш суд вот это:



Но может время врачевать!
Круговорот летящих лет
Сотрет сердечных страхов след
Язык (уста) научит распевать.
А может, урожай с (золото) полей
Еще не соберут в снопы,
И листопад ковром листвы
Не выстелит песок аллей,
Как, пробежав победно путь,
Достигну я священных врат
И, гордый, трепетом объят,
Смогу Отцу в лицо взглянуть.
Нет силы преступить порог,
Войти, победный путь верша.
Спи, спи, смятенная душа,
И жди: тебя введет сам Бог[5].



По-моему, так закончить лучше. Что Вы скажете? Всегда Ваш

Оскар

5. Уильяму Уорду{20}

[Оксфорд]

[Неделя, завершающаяся 3 марта 1877 г.]

[Письмо написано на четырех двойных листах, первый из которых утерян.]

…с Уэббом и Джеком Бэрроу и превращается в гуляку; впрочем, этой его карьере положил конец преподаватель — наставник, отказавшийся из-за этих его поздних гулянок допустить его к выпускным экзаменам. «Да! Да!» — только и промолвил по-французски Марк, услыхав об этом.

Из первокурсников тут Гор, большой приятель компании Тома Пейтона, Грей, симпатичный, выпускник Итона, и у всех нас вдруг открылись глаза на то, что Уортон — душка. Он мне очень нравится, и я недавно рекомендовал его в «Аполлон», А еще я рекомендовал Гебхардта, с которым уже несколько раз ругался из-за его пьяно-шумно-еврейских манер, и двух первокурсников, Винтона и Чанса, малых весьма легкомысленных. В последнее время я очень заинтересовался масонством и ужасно в него уверовал — по правде, мне будет страшно жаль отказаться от него в случае, если я отпаду от протестантской ереси. Теперь я завтракаю с отцом Паркинсоном, хожу в церковь св. Алоисиуса, веду душеспасительные религиозные беседы с Данлопом и вообще попался в ловушку птицелова, поддался обольщению жены, облаченной в порфиру и багряницу, и, возможно, перейду на каникулах в лоно Римско-католической церкви. Я мечтаю посетить Ньюмена, приобщиться святых тайн нового вероисповедания и обрести душевный покой в дальнейшей жизни. Надо ли говорить, что решимость моя колеблется от каждого дуновения мысли и что я слаб, как никогда, и подвержен самообману.

Если бы я мог надеяться, что католическая вера пробудит во мне некоторую серьезность и чистоту, я перешел бы в нее хотя бы ради удовольствия, даже не имея на то более веских причин. Но надежда на это невелика, а перейти в католицизм — значит отринуть и принести в жертву два моих великих божества — «Деньги и Честолюбие».

И вместе с тем я бываю подчас так несчастен, подавлен и неспокоен, что в каком-нибудь отчаянно тоскливом настроении буду искать прибежища у Римско-католической церкви, которая просто зачаровывает меня своею прелестью.

Надеюсь, что теперь, пребывая в Священном городе, ты пробудился и рассеял ослеплявшую тебя египетскую тьму. Растрогайся, восхитись им, почувствуй громадное очарование церкви, ее высшую красоту и одухотворенность, дай волю и простор всем сторонам своей натуры.

Спортивная жизнь тут у нас бьет ключом: в разгаре состязания по гребле между колледжами, завтра — отстрел голубей. Чтобы не участвовать в этом, поеду в Лондон посмотреть выставку картин великих мастеров — с Котенком! — который рвется со мной на выставку. Котик снова на ногах, выглядит неважно, но мил и весел, как всегда. Он очень хочет поехать на Пасху со мною в Рим, но не знаю, смогу ли я позволить себе это: меня приняли в клуб св. Стефана, и я должен уплатить взнос в 42 фунта стерлингов. Я не думал вступать раньше, чем через год, но Дэвид Планкет рекомендовал меня и недели за три каким-то образом провел в члены, к вящей моей досаде.

Я бы все отдал, только бы очутиться в Риме с тобой и Дански. Мне бы это доставило огромное удовольствие, но не знаю, смогу ли выбраться. Ты бы защищал меня от наскоков Дански.

В понедельник экзаменуюсь на «Ирландию». Господи боже мой, как беспутно я проводил здесь жизнь! Я оглядываюсь назад, на эти недели и месяцы сумасбродства, пустой болтовни и полнейшей праздности, с таким горьким чувством, что теряю веру в себя. Я до смешного легко сбиваюсь с пути. Так вот, я бездельничал и не получу стипендии, а потом буду страшно переживать. Если бы только я занимался, уверен, стипендия досталась бы мне, но я этого не делал.

Мне ужасно нравятся твои комнаты. Внутренняя комната заполнена фарфором, картинами, портфелем, пианино — и серым ковром на пятнистом полу. Воскресными вечерами вся квартирка становится объектом шумных восторгов и веселых шуток. Она еще очаровательнее, чем я ожидал: солнце, кричащие грачи, колышащиеся ветки берез и веющий в окно ветерок — какая прелесть!

Я ничего не делаю, только сочиняю сонеты и кропаю стихи — кое-что из них шлю тебе; конечно, слать эти вирши в Рим — ужасное нахальство, но ведь ты всегда интересовался моими попытками оседлать Пегаса.

Самый мой близкий друг — не считая, разумеется, Котенка — это Гасси, обаятельный, хотя и не слишком образованный. Зато он «психолог», и мы с ним подолгу рассуждаем и прогуливаемся. Остальные из компании Тома — замечательные, отличные ребята, но ужасные дети. На языке у них всякая чушь и непристойности. Мне, как всегда, по сердцу милый Котенок, но ему недостает характера быть чем-то большим, чем просто приятным, отзывчивым малым. Никогда не заставляет он меня хоть как-то напрячь мой интеллект, пошевелить мозгами. Между его умом и моим не возникает того интеллектуального трения, которое побуждает меня рассуждать или размышлять, как это бывало с тобой, особенно во время тех славных верховых прогулок через лес, весь в зеленом наряде. Сейчас я часто катаюсь верхом, и в прошлый раз мне достался зловредный коняга, который, ловко взбрыкнув, сбросил меня головой вниз. Впрочем, я остался цел и невредим, и благополучно добрался домой.

Преподаватель-наставник иногда заходит, и мы с ним беседуем на богословские темы, но верхом я езжу обычно один и обзавелся такими новыми брюками — то, что надо! Письмо получилось очень глупое: совсем бессвязное и нелепое, но писать тебе — такое удовольствие, что я просто переношу на бумагу все, что приходит в голову.

Твои письма восхитительны, а письмо с Сицилии впитало в себя запах оливковых рощ под голубым небосводом и апельсиновых деревьев — это было все равно что читать Феокрита в нашем сереньком климате.

До свидания. Всегда твой, старина,

любящий тебя друг Оскар Уайльд

Осталась чистая страница.

Не стану докучать тебе теологией, но только скажу: если ты почувствуешь очарование Рима, это доставит мне величайшее удовольствие. Тогда я, наверное, решусь.

Право же, ехать в Рим с жупелом формальной логики в сознании ничуть не лучше, чем болеть «протестантской горячкой».

Но я знаю, что ты глубоко чувствуешь красоту, так попытайся же увидеть в церкви не только дело рук человеческих, но немного и божьих.

6. Лорду Хоутону{21}

Меррион-сквер Норт, 1

[Приблизительно 16 июня 1877 г.]

Уважаемый лорд Хоутон, зная о Вашей любви к Джону Китсу и о Вашем восхищении им, я беру на себя смелость послать Вам сонет, посвященный его памяти, который я недавно написал в Риме, и был бы очень рад узнать, есть ли в нем, на Ваш взгляд, хоть немного красоты и значительности.

Каким-то образом, стоя перед его могилой, я почувствовал, что он тоже был мучеником и достоин покоиться в Граде мучеников. Я представил себе его священнослужителем культа Красоты, убитым в расцвете молодости, прекрасным Себастьяном, пронзенным стрелами лжи и злословия.

Отсюда — мой сонет. Но, по правде, написать Вам я решился не только затем, чтобы получить Ваш критический отзыв о незрелых стихах.

Не знаю, посещали ли Вы могилу Китса после того, как на стене рядом с надгробием повесили мраморную мемориальную доску. На ней выбито несколько вполне приемлемых стихотворных строк, зато решительное возражение вызывает барельефное изображение головы Китса — точнее, его портрет в профиль в медальоне, портрет до крайности уродливый. Лицевой угол искажен в такой степени, что лицо кажется узким и заостренным, а вместо изящно очерченных ноздрей и нежных чувственных греческих губ, какие они были у него на самом деле, ему приданы толстые, почти негритянские губы и нос.

Китс был красив, как Гиацинт или Аполлон, и этот медальон возводит на него чудовищную напраслину. Как я хотел бы, чтобы его сняли, а на его место поставили окрашенный бюст Китса, похожий на красивый цветной бюст раджи Кулапура во Флоренции. Ведь тонкие черты лица Китса и богатство его красок, по-моему, невозможно воспроизвести в обычном белом мраморе.

В любом случае, на мой взгляд, это безобразно-уродливое изображение оставлять нельзя: Вы наверняка без труда достанете его фотографию и сами убедитесь, какой это ужас.

Вы с Вашим влиянием и Вашим громким именем могли бы добиться чего угодно в этом деле, и Китсу, я думаю, можно было бы поставить действительно прекрасный памятник. Право же, если бы каждый, кто любит читать Китса, пожертвовал хотя бы полкроны, была бы собрана большая сумма.

Я знаю, что Вы всегда с головой погружены в политику и поэзию, но совершенно убежден, что если бы во главе подписного листа стояло Ваше имя, на памятник пожертвовали бы уйму денег; во всяком случае можно было бы убрать это уродство — поклеп на Китса.

Был бы счастлив получить от Вас строчку-другую в ответ; уверен, что Вы простите меня за то, что я написал Вам по этому поводу. Ведь Вы более, чем кто-либо другой, способны сделать что-то для памяти Китса.

Надеюсь, мы снова увидим Вас в Ирландии; у меня сохранились самые приятные воспоминания о нескольких восхитительных вечерах, проведенных в Вашем обществе. Заверяю Вас в своей искренней преданности.

Оскар Уайльд



МОГИЛА КИТСА
Избыв мирское зло и боль от раны,
Он спит, Господней синевой укрыт,
Угасший до восшествия в зенит,
Он — мученик, сраженный слишком рано,
Похожий красотой на Себастьяна.
Тис хмурый над могилой не грустит,
Но плакальщиц-фиалок нежный вид
Хранит надгробный камень от изъяна.
Твой дух под гнетом нищеты поник!
Уста твои лишь тем, лесбосским, ровня!
Наш край восславлен красками твоими!
Знай, на воде начертанное имя
Живет: его кропим слезой сыновней,
Как Изабелла — чудный базилик.[6]



Рим, 1877 г.

Оскар Уайльд

7. Реджинальду Хардингу{22}

Меррион-сквер Норт, 1

[Приблизительно 16 июня 1877 г.]

Дорогой Котенок, огромное спасибо за твое восхитительное письмо. Рад, что ты среди красот природы погрузился в чтение «Авроры Ли».

Я очень подавлен и расстроен. Только что умер наш кузен, к которому все мы были очень привязаны, умер совершенно неожиданно, простудившись во время верховой прогулки. В субботу я с ним обедал, а в среду его не стало. Всегда предполагалось, что мы с братом — его наследники, но оставленное им завещание — это свойство большинства завещаний — преподнесло нам неприятный сюрприз. Он завещал 8000 фунтов на нужды отцовской клиники, 2000 фунтов — моему брату и 100 фунтов — мне, при условии, что я останусь протестантом!

Он, бедняга, был фанатично нетерпим к католикам и, видя, что я «на грани», вычеркнул меня из завещания. Для меня это ужасное разочарование; как видишь, мое пристрастие к католицизму больно ударило меня по карману и обрекло на моральные страдания.

Мой отец сделал его совладельцем моего рыбачьего домика в Коннемаре, и его доля собственности, естественно, должна была бы по его смерти перейти обратно ко мне; так вот, даже ее я утрачу, «если в ближайшие пять лет перейду в католичество», — ужасная низость!

Подумать только, человек предстает перед «Богом и безмолвием вечности», так и не порвав со своими несчастными протестантскими предубеждениями и фанатичной нетерпимостью!

Однако не буду больше докучать тебе моей персоной. В нашем мире, похоже, все вверх дном, и я не могу ничего исправить.

Посылаю тебе заметочку о могиле Китса, которую я только что написал, — может, она тебя заинтересует. На могиле я побывал с Хвастуном и Дански.

Если пожелаешь ознакомиться с моими суждениями о выставке в Гросвенор-гэллери, пошли за приложением к письму и поскорее строчи ответ. Всегда твой

Оскар Уайльд

Недавно получил письмо от Хвастуна из Константинополя; пишет, что собирается домой. Привет Киске.

8. Флоренс Болкомб{23}

Борнмут, гостиница «Ройял Бат»

[Апрель 1878 г.]

Дорогая Флорри,

пишу, чтобы пожелать Вам приятной Пасхи. Год назад я был в Афинах, и Вы, помнится, прислали мне на Пасху поздравительную открыточку — через столько миль суши и моря, — чтобы дать мне понять, что Вы не забыли меня.

Я ужасно огорчен тем, что не имел возможности приехать, но у меня было всего четыре свободных дня, и так как мне нездоровилось, я приехал сюда подышать озоном. Погода прекрасная, и, если бы только не память о прошлом, я был бы вполне счастлив.

Я взял с собой доброго друга (нового друга) и написал один сонет, так что я, против обыкновения, не так уж склонен к мизантропии. Надеюсь, у вас все благополучно, особенно у Грейси; успехи Уилли на севере весьма обнадеживают.

Посылаю Вам описание Борнмута. Всегда Ваш

Оскар

9. Уильяму Уорду{24}

Колледж Магдалины

[Приблизительно 20 июля 1878 г.]

Дорогой дружище, ты — лучший из однокашников: прислал по телеграфу свои поздравления; ничьи другие не оценил я так высоко. Приятная неожиданность, этот фейерверк под конец моей учебной карьеры. Свои высшие оценки я могу объяснить единственно тем, что удачно написал сочинение — в этом я достаточно силен. А на устном экзамене расхваливали мою письменную работу.

Преподаватели безмерно удивлены: нерадивый шалопай так отличился в конце концов! Они упросили меня остаться до дня ежегодного торжественного обеда в честь бывших выпускников и говорили обо мне разные приятные вещи; я в самых лучших отношениях со всеми ними, в том числе с Алленом(!), который, по-моему, раскаивается в том, что так обращался со мной.

Потом я греб с Фрэнком Майлзом на байдарке из березовой коры до Пангборна, пролетал через пороги и вообще совершал чудеса на каждом шагу — это было замечательно.

Боюсь, не смогу походить с тобой на яхте. Очень меня беспокоит моя тяжба, которую я выиграл, но должен, оказывается, платить большие судебные издержки, хотя для меня и сделана скидка. Мне надо быть в Ирландии.

Дружище, жаль, что не могу снова повидаться с тобой. Всегда твой

Оскар

10. Флоренс Болкомб{25}

Меррион-сквер Норт, 1

Понедельник, вечер [конец 1878 г.]

Дорогая Флорри, так как на днях я уезжаю обратно в Англию, наверное навсегда, я хотел бы взять с собой золотой крестик, который я подарил Вам давным-давно утром на Рождество.

Надо ли говорить, что я не стал бы просить Вас вернуть его, если бы он представлял для Вас какую-нибудь ценность, но для меня этот ничего не стоящий крестик служит памятью о двух чудесных годах — самых чудесных годах моей юности, — и я хотел бы всегда иметь его при себе. Если бы Вы захотели передать его мне сами, я мог бы встретиться с Вами в любое время в среду, а не то отдайте его Фил, с которой я увижусь сегодня днем.

Хотя Вы не сочли нужным известить меня о том, что выходите замуж, я все же не могу уехать из Ирландии, не пожелав Вам счастья; что бы ни случилось, я никак не могу быть безразличен к Вашему благополучию: слишком долго пути наших жизней шли рядом.

Теперь они разошлись, но крестик будет напоминать мне о минувших днях, и, хотя после моего отъезда из Ирландии мы никогда больше не увидимся, я всегда буду поминать Вас в молитвах. Прощайте и да благословит Вас Бог.

Оскар



ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ЛОНДОН 1879–1881

Описание

После блистательных академических успехов Уайльда летом 1878 года колледж Магдалины продлил ему стипендию на следующий (пятый) год обучения. 22 ноября он сдал экзамен по основам религии и 28 ноября получил степень бакалавра искусств. Неизвестно, какую часть того года провел он в Оксфорде — предположительно на частных квартирах, так как комнаты в колледже он освободил, — но, надо полагать, в основном он жил в Лондоне, учась пленять общество как собеседник и рассказчик и шлифуя свои эстетические вкусы.

11. Джорджу Макмиллану{26}

Вестминстер, клуб св. Стефана

22 марта 1879 г.

Дорогой Макмиллан, я был очень рад получить весточку от тебя и узнать, что Общество действительно будет создано; я совершенно уверен в его успехе.

Мне будет в высшей степени приятно заняться литературной работой для твоего издательства. Я давно ждал этой возможности.

За перевод Геродота — т. е. избранных мест из него — я взялся бы с огромным удовольствием; уверен, что изумительная колоритность его сочинений, равно как страстная сила и нежность, звучащие в некоторых его историях, привлекли бы к нему великое множество читателей. Я с наслаждением стал бы делать эту работу и обязался бы закончить ее к 1 сентября.

Я не знаю, сколько греческих пьес собираешься ты напечатать, но в последнее время я много занимался Еврипидом и из всех его вещей хотел бы редактировать «Безумного Геракла» и «Финикиянок» — пьесы, с которыми я хорошо знаком. По-моему, я вполне представляю себе, какой стиль редактирования требуется.

Буду рад получить от тебя вскоре ответ, а также повидаться с тобой на Солсбери-стрит в любое время, когда ты будешь свободен.

Искренне твой Оскар Уайльд

12. Миссис Альфред Хант{27}

Челси, Тайт-стрит

25 августа [1880 г.]

Дорогая миссис Хант, как мило с Вашей стороны, что Вы взяли на себя труд прислать мне такое длинное описание Вашей деревеньки. Я каждую неделю надеялся вырваться к Вам, но меня так одолели дела, что приехать не было никакой возможности — к немалому, уверяю Вас, моему огорчению. Мне бы так хотелось побыть со всеми Вами.

А сейчас я пытаюсь обустроиться в новом доме, в котором мистер Майлз и я собираемся жить. Адрес ужасный, но дом прелестен. Он гораздо ближе к Вам, чем мой прежний дом, так что, надеюсь, мы станем часто, если Вы позволите, заглядывать друг к другу «на чашку чая».

Я позорно не сдержал слова, которое дал мисс Вайолет: не послал ей обещанное стихотворение. Единственным оправданием мне служит то, что в наше время выбор обстановки и цвета обоев полностью занял место средневекового копания в душе и обычно связан с не меньшими муками совести. Впрочем, я посылаю ей стихотворение, которое только что напечатал. Надеюсь, что она найдет его хоть немного красивым и что первая моя попытка заняться политическим пророчеством, предпринятая в последнем четверостишии, утолит чудесный радикализм Вашего чудесного мужа. Если она пошлет мне пару строк, чтобы высказать свое мнение о стихах, это будет для меня такой радостью!

Надеюсь, она и сама пишет. Ведь в наших английских полях можно так же часто встречаться с музами, как у Кастальского ключа или на склоне Геликона, хотя, в глубине души я всегда считал, что одновременное появление девяти (незамужних) сестер способно немного смутить человека.

Передайте, пожалуйста, мой самый сердечный привет Вашему мужу и всем Вашим и примите мои заверения в искреннейшем к Вам почтении.

Оскар Уайльд

13. Эллен Терри{28}

Тайт-стрит

[Приблизительно сентябрь 1880 г.]

Дорогая мисс Эллен Терри, прошу Вас принять от меня первый экземпляр моей первой пьесы, драмы из жизни современной России. Может быть, когда-нибудь мне посчастливится написать нечто достойное Вашей игры.

Все мы очень соскучились по Вам и очень завидуем провинции: ведь она прежде, чем мы, увидит Вас во всех Ваших прекрасных ролях.

Так что возвращайтесь, пожалуйста, скорей. Искренне Ваш

Оскар Уайльд

14. Э. Ф. С. Пиготту{29}

Тайт-стрит, Китс-хаус

[Сентябрь 1880 г.]

Уважаемый мистер Пиготт, посылаю Вам экземпляр моей первой пьесы, которую Вы любезно согласились прочитать. Литературные достоинства ее весьма невелики, но в эпоху актерского мастерства отсутствие литературной гладкости, может быть, и является лучшим критерием хорошей пьесы.

Мне слишком хорошо известно, как трудно написать истинно прекрасную драму, но я занимаюсь драматическим искусством потому, что это демократическое искусство, а я хочу известности. Поэтому я буду очень благодарен Вам за любое полезное замечание, за любой практический совет, подсказанные Вашим опытом и Вашим блистательным критическим даром.

По-моему, второе действие неплохо написано, а четвертое неплохо выстроено — но так трудно оценить достоинство своего собственного произведения! Заверяю Вас в своей искренней преданности.