В. Я. Классен
Фердинанд Лассаль. Его жизнь, научные труды и общественная деятельность
Биографический очерк В. Я. Классена С портретом Лассаля, гравированным в Лейпциге Геданом
Предисловие
В конце прошлого и в начале нынешнего столетий Германия произвела на свет не одного великого деятеля в области умственной и общественной жизни, – деятеля, имевшего глубокое влияние на развитие мысли и жизни также и других стран. Кант, Фихте, Гегель, Гёте, Шиллер, Фейербах, Гейне, Берне, Маркс – этот краткий перечень имен уже достаточно показывает, что подарил миру народ, недаром названный «народом мыслителей». Среди них есть гении, быть может далеко превосходящие по интеллектуальным силам Ф. Лассаля, но среди них нет ни одного, кто в такой короткий промежуток времени совершил бы так много, приобрел бы такое сильное влияние на общественную жизнь и общественную мысль своей страны.
И неудивительно. Все то, что в отдельности способно создавать и создавало многим блеск и славу, было гармонически соединено и тесно сконцентрировано в нем одном: глубокий, необыкновенно живой ум мыслителя вместе с обширной эрудицией в различных сферах, железная энергия и непреодолимая сила воли, блестящий талант необыкновенного оратора, способность жертвовать собой за свои убеждения – все это, вместе взятое, и дало ему возможность в несколько лет создать крупные работы в разнообразных областях знания, распространить свои идеи во все концы цивилизованного мира, разбудить к политической самодеятельности рабочие массы Германии и сделаться вождем рабочей партии, оставив тут, как и в политической жизни всей страны, глубокие следы на долгие годы…
Необыкновенно изящный, стройный и красивый, с головою античного римлянина, общительный и жизнерадостный, как древний эллин – сын жизнеобильной Эллады, – он не был ригористом и в личной жизни, пользуясь всеми благами и дарами ее, жадно срывая цветы наслаждений. И он сделался почти что волшебным принцем и сказочным героем в воображении современного ему общества. Он воспевается в песнях и в поэмах, а жизнь его стала сюжетом для многотомных романов.
Но такая слава пришла к Лассалю не только после его смерти. И при жизни – сравнительно короткой – ему пришлось пережить такие триумфы и почести, какие редко выпадают на долю даже самых замечательных людей, обязанных своим положением самим себе. Будучи еще юношей, он пленял уже многих выдающихся людей того времени. Гейне называет этого двадцатилетнего юношу «суровым гладиатором», в сравнении с которым он – «лишь скромная муха». И это говорит сорокасемилетний боец, величайший скептик, «Аристофан XIX века». Знаменитый старец Александр Гумбольдт называет его «чудо-юношей». Академик Бёк пророчит ему великое будущее. Впоследствии даже Бисмарк перед всем рейхстагом отзывается о нем как об «одном из одареннейших и любезнейших людей, с какими он когда-либо встречался».
Но как ни велико было увлечение им, как ни сильно уважение и преклонение перед ним одних – едва ли меньше людей питали к нему смертельную ненависть и беспощадную злобу, – это конечно были преследуемые им враги его. Личность Лассаля принадлежала к числу тех, мимо которых никто не может пройти равнодушно.
Обстановка и условия времени, в которых пришлось ему жить, вопросы, бывшие тогда злободневными, наложили на Лассаля свою резкую печать, но он не умер вместе с ними. «Спартак» Джованьоли, Гамлет, Уриель Акоста, мальтийский рыцарь Поза всегда будут воодушевлять людей, потому что вместе с мимолетными чертами законченной исторической эпохи в них воплощен отклик на вековые вопросы жизни…
Считаем, однако, нужным предупредить читателя, что мы не присоединим своего голоса к тому или к другому хору, что мы не собираемся писать апологию Лассалю или идти походом на него. Его личность принадлежит уже истории, а она не знает пристрастий. Мы хотим беспристрастно изобразить Лассаля таким, каким он был в жизни, со всеми его значительными достоинствами и мелкими многочисленными недостатками.
Глава I
Семейная обстановка.– Дневник.– Гимназия.– Образ жизни.– Фердинанд —общий советчик.– Самолюбие и впечатлительность мальчика.– Детские мечты.– Коммерческое училище.– Жизнь в Лейпциге.– Чувство дружбы.– Первая любовь.– Чтение.– Грезы о будущей деятельности.– Завершение школьного периода.
Фердинанд Лассаль родился 11 апреля 1825 года в Бреславле, главном городе восточной провинции Пруссии, в скромной еврейской семье. Отец его, Гейман Лассаль, зажиточный купец, торговавший шелком и ткацкими изделиями, был человек очень умный, представительный и красивый. В Бреславле он пользовался всеобщим уважением за свою честность и прямоту. По характеру горячий и вспыльчивый, он был, однако, чрезвычайно добрым и глубоко любящим отцом. Мать – женщина, по-видимому, простая, хотя и взбалмошная, сварливая, но тем не менее очень добрая, – была известна всему городу своей благотворительностью. Детей своих, в особенности же Фердинанда, она страстно любила. У Фердинанда были две сестры: старшая, Фридерика – гордая, замечательно красивая, живая, пышущая здоровьем девушка; и другая, по возрасту средняя между Фридерикой и Фердинандом, умершая очень рано. В своей небольшой семье они приютили также сироту Эмилию, которая, впрочем, была членом семьи лишь наполовину: она исполняла также обязанности и прислуги, несмотря на то что в доме было две служанки. Нельзя сказать, чтобы в этой семье всегда царила мирная, спокойная жизнь. Сварливая хозяйка дома, которая к тому же была несколько глуховата, очень скоро раздражалась от всяких пустяков и часто сердилась на мужа, уходившего ежедневно после обеда в «Купеческое общество», членом которого он состоял. Между нею и мужем, а также между родителями и детьми нередко происходили ссоры и домашние сцены. Сестра и брат, в свою очередь, очень часто были не в ладах. Тем не менее, как это нередко бывает в обычной семье, все они друг друга горячо любили. Дом их отличался гостеприимством, и целая масса родственников, друзей и знакомых часто посещали их. Но нельзя утверждать, чтобы тут господствовали духовные интересы. Мы нередко встречаем эту семью проводящею досуги за картами, всего же чаще – в разговорах о последних городских новостях и т. п. На всем лежит печать узкого кругозора, мелкой суетности будничной жизни. Это, впрочем, очень понятно, в особенности если мы вспомним, что дело происходит в купеческой семье тридцатых годов XIX века, в провинциальном городке. К первым впечатлениям духовной жизни маленького Фердинанда надо поэтому отнести проповеди еврейского раввина. В то время в еврейской общине Бреславля существовал раскол между последователями строго ортодоксального ритуала и свободомыслящим течением. К последнему-то и принадлежала семья Лассаля, не отличавшаяся фанатизмом и ревностью к обрядам. Главою свободомыслящего направления был раввин доктор Гейгер – человек, по словам Линдау, очень умный и обладавший в высокой степени даром слова. Он же был и одним из самых близких друзей дома Лассаля. Родители исправно посещали каждую субботу синагогу, где Гейгер произносил проповеди. Очень часто брали они с собою маленького Фердинанда, который и сам охотно отправлялся туда. Эти проповеди, пронизанные гуманным духом, производили на мальчика глубокое впечатление, так что он иногда коротко записывал слышанное им в своем дневнике. Он дал себе слово никогда не пропускать эти проповеди и очень сожалел, если болезнь или какое-либо другое обстоятельство мешали ему присутствовать на них. Таковы были первые впечатления маленького Фердинанда. Он был мальчик рослый, стройный и гибкий, с особенно смелой, гордой поступью, с бросающейся в глаза круглой головой, покрытой пышной шевелюрой каштановых локонов, высоким лбом, совершенно прямым носом, выразительными, почти женскими, губами и пленительными большими темно-голубыми глазами. Его отдали сначала в так называемую «реформистскую» гимназию, откуда впоследствии он был переведен в гимназию Св. Магдалины. Будучи в пятом классе, Лассаль начинает с первого января 1840 года писать дневник, который ведет вплоть до лета 1841 года. Этот дневник служит самым главным и богатейшим источником для характеристики его отроческих лет, имевших решающее влияние на все будущее развитие этого мыслителя и агитатора. От первой и до последней строки эти записки дышат необыкновенной честностью, поразительным прямодушием и искренностью и очень ценны с психологической стороны. В них с удивительной ясностью чувствуется, как мало-помалу раскрываются юные силы и созревают в цельное дарование, как блуждающий вслепую мальчик вырастает в отважного юношу с совершенно выкристаллизовавшимся характером, с умом и силой воли вполне взрослого человека, сознательно идущего по избранному однажды пути.
Свой дневник, весь усыпанный искрами остроумия, Лассаль начинает вступлением, где заявляет, что на эти страницы он будет заносить «все свои поступки, все ошибки и добрые дела и не ограничится простой передачей фактов, а будет приводить также и их мотивы – и все это с полнейшей добросовестностью и откровенностью». Беря как эпиграф шиллеровские слова: «Ведь только к истине он и стремится», юный автор следующим образом объясняет нравственное значение своего дневника: «Для каждого человека весьма желательно изучить собственный характер. Как в романе легко узнать по действиям и разговорам характер выводимых лиц, так всякий человек, не ослепленный самолюбием, может почерпнуть такое же знание и из своего дневника, написанного строго и добросовестно». «И если я, – продолжает он, – совершил дурное дело, то разве я не покраснею, отмечая это в дневнике? И не покраснею ли я еще более, если потом стану перечитывать это?» Так начинает свои записки этот мальчик, не достигший еще пятнадцатилетнего возраста. И как впоследствии в зрелые годы, так и здесь приковывает он внимание к беглым строкам, повергая вас в удивление своей сложной, огненной натурой, в которой жизнь бурлит и бьет ключом. Он поражает своим, иногда прямо стариковским, умом и практичностью наряду с детским легкомыслием и ребяческими выходками.
Лассаль как ученик Бреславльской гимназии был донельзя плох и ленив, нередко он пропускал уроки. Занося в дневник все мельчайшие подробности своей жизни, он почти ни разу не упоминает о домашней работе для гимназии. Он готовил заданную на дом работу в самой гимназии во время уроков, отчего редко бывал внимателен. Письменные упражнения он часто списывал у товарищей, негодуя, если кто-нибудь из них отказывался дать ему свою тетрадь. Фердинанд отличался к тому же вздорностью и некоторой заносчивостью, обусловленной сознанием своего превосходства над товарищами. Часто происходили у него столкновения с учителями, на которых он смотрел как на заклятых врагов. От учителей, конечно, не могли ускользнуть блестящие способности мальчика, необыкновенная быстрота понимания и усвоения, его огромная память и выдающийся ум. Но как же они относились к своему даровитейшему воспитаннику? Они ограничивались лишь строгими гимназическими требованиями, ожидая от него успехов, со своей стороны ровно ничего не делая для этого, ни на одну минуту не задумываясь о том, что не ребенку нужно приспособляться к ним, а они должны знать, с какой стороны лучше подойти к нему, чтобы дать надлежащее направление дремавшим в нем силам. Между учителями не было ни одного, кто сумел бы вызвать в нем любознательность, заинтересовать его своим предметом. Лассаль был мальчик в глубине души очень добрый, отзывчивый, искавший любви, но ранимый и крайне самолюбивый. Только добрым, ласковым отношением к нему можно было влиять и воздействовать на него. Но ни один из учителей не сумел или не захотел обратить внимание на эту сторону его характера. Мало того, некоторые из них находили даже особенное удовольствие в том, чтобы оскорблять при всем классе его самолюбие, раздражать и унижать гордого мальчика. В особенности преследовал его учитель латинского языка и классный наставник Чирнер. Так, однажды, когда Лассаль не ответил на один незначительный вопрос, он грубо ругал его при всех и издевался над ним. Вечером мальчик записал в своем дневнике: «Щеки мои налились кровью. Я плакал, я рыдал. Из-за такой мелочи так грубо накинуться на меня, так оскорблять и унижать меня. Но терпение, терпение, – и наступит пора!..» В другой раз Чирнер задал выучить наизусть некоторые места из Цицерона. Лассаль, хорошо приготовившийся, с нетерпением ждал, чтобы его спросили, и очень радовался, когда очередь дошла до него. Но Чирнер опять-таки продолжал придираться. Когда же наконец Лассаль дошел до места: «et liberos tuos, nepotes Quinti Fadii» («и детей твоих, потомков Квинта Фадия»), Чирнер поправил его: «Цигия Фадия!» «Квинта Фадия!» – повторил Лассаль с особенным ударением: он был прав. «Он, – пишет Лассаль в своем дневнике, – прикусил губы – верный знак, что он взбешен, – и велел мне замолчать, прибавляя: „Скверно, очень скверно!“ Тут уже и меня охватила неудержимая ярость. Я плакал; это была несправедливость, подобная которой редко встречается, что подтвердили мне все окружающие. В тот момент я готов был упиться его кровью». Что же удивительного в том, если Лассаль в другом месте дневника пишет: «Мое положение в школе становится все более несносным. Все чаще и чаще ищет Чирнер случая, чтобы унижать меня и делать смешным в присутствии всего класса. И та горечь, которую оставляет во мне всякий такой случай, еще более усиливает мою лень». С особенной любовью повторяет он – и не без основания – стих Овидия: «Я варвар здесь, потому что меня никто не понимает». Отметки у него были, конечно, плохие. Любя отца трогательной любовью, он не решается огорчать его своими плохими успехами, а потому… подделывает в своих тетрадях с отметками подпись матери. Когда же от него потребовали принести непременно подпись отца, легкомысленный мальчик не задумываясь подделывает и отцовскую подпись, и, занося это исправно в дневник, шутит: «Таким образом, я на другой день принес подпись отца, то есть собственно мою, так как я сам, смотря по надобности, – отец, мать и сын». Однако мысль, что это может когда-либо обнаружиться и причинить страшное огорчение любящему и любимому отцу, часто вызывает в добром мальчике укоры совести и нравственные страдания. Но Фердинанд умеет легко забывать свои проделки. Он любит хорошо одеваться, часто ходит в театр, отлично танцует и на вечерах производит фурор – даже у таких солидных дам, которые и близко не подпускают к себе других подростков. С приятным чувством заносит он в свой дневник, что, будучи на семейном маскараде наряжен ангелом, он одержал победу в соревновании с другим таким же обитателем надзвездных краев. Трудно себе представить, какую беспорядочную и рассеянную жизнь ведет наш юный бездельник. В продолжение дня он успевает по несколько раз играть и в карты, и на бильярде, и в шахматы, побывать в нескольких кондитерских, – и всюду играет с увлечением и не без расчета. Его дневник весь испещрен зильбергрошами, отчетами о своих выигрышах и проигрышах, хотя последние не так часты: он, очевидно, играл мастерски, а в некоторые игры – прямо артистически. Он обыгрывает и своих товарищей, и бородатых знакомых, и мать, и отца. Зильбергроши так и циркулируют у него во всех направлениях. А нуждаясь в них, он спекулирует и предпринимает целый ряд финансовых операций: продает книжки, меняет вещи, опять продает и опять меняет. И во всех этих проделках высказывается изумительная практичность, неприятно поражающая вас в этом гениальном отроке. Но что было делать, чему лучшему научиться неокрепшему, чувствующему избыток сил, подвижному мальчику, предоставленному самому себе, среди пошлой, мелкой суеты немецкого провинциального города того времени? Он и сам это сознает и часто упрекает сам себя. «Не знаю, как это выходит, – пишет он однажды, – я играю каждую субботу на бильярде, что отец мне так строго запрещает, сам подписываюсь под своими отметками, что также очень дурно, и однако люблю своего отца до экстаза. Я бы с радостью пожертвовал ради него своей жизнью, если бы только это могло быть ему полезным, и однако… Но это вытекает из моего легкомыслия… В глубине души я все же добр…»
Через весь дневник мальчика красной нитью проходит это горячее чувство привязанности к своим родным и в особенности к отцу. Пламенная любовь юного энтузиаста к нему производит глубоко трогательное впечатление. Зато и родители относятся к Фердинанду с особенной любовью. Мальчик занимает в семье положение вполне взрослого члена, со взглядами и мнениями которого считаются всегда, даже в самых серьезных и затруднительных семейных делах. Например, в таком важном вопросе, как замужество его старшей сестры, мать часто обращается к своему любимцу за советом, как лучше поступить в том или другом случае, а отец подолгу советуется с ним наедине. И тут опять-таки обнаруживается такая житейская практичность и стариковская деловитость, что читатель невольно задает себе вопрос: «Да неужели это пишет пятнадцатилетний мальчик?» Часто, как уже было упомянуто, происходили в семье Лассаля ссоры и недоразумения, и в большинстве случаев Фердинанд играет роль миротворца, что ему, при его уме, практичности и любви к нему окружающих, часто удается. Но не только в собственной семье голос его имеет такой вес. Уже в эти годы Лассаль имеет много взрослых друзей, которые не только говорят с ним обо всем как с равным, но и часто обращаются к нему за советом. Доктор Шифф и Борхерт, человек очень даровитый, будущий депутат рейхстага и политический деятель, считают его своим другом. Первый советуется с ним в своей любовной истории, и мальчик дает указания, какой политики ему держаться, чтобы приобрести расположение любимой женщины, выражаясь, между прочим, так: «Эту крепость можно скорее всего взять штурмом». И тот следует его совету. Борхерт же серьезно рассуждает с ним о его призвании и других важных вопросах. Между прочим, этот же приятель его первый предугадал будущую роль и значение Фердинанда, причем имел неосторожность, как и все окружающие, открыто высказывать мальчику свое мнение о нем. Борхерт прямо ему говорит, что он «гениален, и будет очень жалко, если его ум получит дурное направление». Лассаль, записывая это в свой дневник, продолжает: «А Борхерт такой человек, которому я могу верить больше, чем кому-либо другому, так как он никогда не льстит. К тому же он в высшей степени одарен тем, что французы называют sens commun (здравым смыслом). Доктор Шифф также уверял меня в этом… Буду этому верить и я», – прибавляет он лукаво. Такие мнения ему приходилось слышать со всех сторон. У дам он имеет, конечно, большой успех, они дивятся ему и осыпают его комплиментами. Все это, вместе с тем положением, которое Фердинанд занимает в семье, раздувает в необыкновенно даровитом мальчике самомнение и тщеславие. Вы находите, например, в его дневнике следующее выражение об одном молодом человеке, гораздо старше него: «Осел этот! Как будто он может поднять ко мне взор свой, хотя бы он был и втрое выше, чем теперь». Непомерным самомнением и тщеславием объясняется также и его дерзость в обществе, где он является опасным для всякого гостя, который почему-либо попадал к нему в немилость. И горе тому, если он не отличается остроумием и находчивостью, чтобы парировать его удары! Юноша набрасывается на него со всей силой своего острого сарказма и ядовитой иронии, где каждое слово – жало, которое тем более язвит, чем оно тоньше. Такая неравная борьба обыкновенно длилась до тех пор, пока Лассаль не вынудит побежденного предложить мир. Другим он читает нотации, насквозь пропитанные иронией. Он вполне искренно удивляется, что его товарищи, которые, как он должен сам признаться, «стоят далеко ниже него (гораздо ниже!) по таланту, гению, сообразительности, уму, духу, – получают хорошие отметки, между тем как его отметки неудовлетворительны».
Но чем больше окружавшие лица развивали в мальчике самомнение, тем больнее отзывалось в его впечатлительной душе то грубое обращение с ним, которое позволяли себе его учителя, а иногда и отец. Вот для примера один домашний эпизод. Отец был постоянно очень недоволен тем, что Фердинанд много тратит на костюмы, и решил ни за что не поощрять этой наклонности в нем, находя ее вредной и суетной привычкой. Из-за этого у них часто происходили ссоры. Однажды отец, как человек вспыльчивый, позволил себе даже поколотить его. «Я не позволю вам меня бить!» – вскричал Фердинанд. Отец еще больше вспылил и вторично накинулся на него. Фердинанд моментально успокоился, вытер слезы и упорно-насмешливым взглядом отвечал на всякое слово отца, а затем совершенно спокойно вышел, решив тотчас же лишить себя жизни. Но в тот самый момент, когда он уже был готов броситься в воду, отец, последовавший за ним, остановил его, дав ему потом возможность остаться одному, чтобы успокоиться. Через полчаса добрый мальчик уже жестоко упрекает себя за свой поступок, приходя в ужас при мысли, сколько горя доставил бы он своим горячо любимым родителям. «Однако, – прибавляет он в дневнике, – я хотел сегодня непременно сделать что-нибудь дурное», и не прошло часа, как он уже заглушал свое оскорбленное самолюбие в карточной игре. Но впечатлительный, быстро приходивший в бешеную ярость Фердинанд, как мы уже сказали, скоро поддавался ласковому голосу и просительному тону и всегда уступал любимому отцу, если тот действовал добрым словом. Вполне откровенный, как всегда, он признается и в этом. «Добром вообще легко мной управлять. Если бы отец мне строго приказал, я не так бы скоро его послушался, – говорит он по одному поводу в дневнике, – а мой отец так добр и нежен, как, наверное, редкие отцы. Иногда, когда он остановит на мне свой взгляд, в его глазах отражается печать такой чистой отцовской любви, что у меня невольно является мысль: он достоин более послушного сына».
Уже сейчас, в период незрелости и формирования характера, выделяются все те особенности его характера и «сангвинического темперамента», – как определяет его сам юноша, – которые потом сделаются отличительными чертами зрелого борца. Все резче и определеннее выступает самобытная натура этого могучего орленка, расправляющего свои крепкие крылья. Для него уже в эти годы как будто не существовало средних, ровных, спокойных чувств, – чувствовать наполовину он с самого раннего детства не умел. Добрые и злые наклонности так и чередуются в этой огненной натуре. Горячая любовь и пламенная ненависть, трогательная нежность и страстная ярость, презрение к несправедливости и угнетению и необыкновенная самоуверенность и самомнение – все это умещается в одной пылкой груди, часто переплетаясь и сталкиваясь. По отношению к угнетателям и несправедливости у него нет другого принципа, как библейское – око за око, зуб за зуб. И он дает себе страшные клятвы, что до тех пор не успокоится и не забудет оскорблений, пока не отомстит за них. По адресу жениха Фридерики, желавшего, очевидно, жениться на ней по расчету, а когда это не удалось, показывавшего всему городу письма своей невесты, он пишет: «Проклятие ему! И через двадцать лет я ему этого не забуду и отомщу за поруганную честь моего любимого отца». А в другом месте относительно того же: «Эта ненависть моя никогда не уляжется! Смерть ему! Нищета! До последней минуты моей жизни я буду желать ему уничтожения и, клянусь Богом, не останусь при одном желании! Сам буду способствовать этому!..» Но и этого мало: «Страшное проклятие мне самому, если я успокоюсь, прежде чем отомщу, прежде чем смертельно отомщу этой собаке за честь моей сестры, моего отца! Хочу быть проклятым на этом и на том свете, если я когда-либо забуду оскорбление. Проклятие мне, если я не удесятерю ему тех страданий, которые он доставил моему отцу, моей сестре! Господи, услышь меня!»
Конечно, сильные чувства, проснувшиеся в такую раннюю пору, никогда не знают меры. Но эта горячность и страстность объясняются отчасти также и тем, что детское воображение склонно к преувеличениям. Тем не менее Линдау прав, когда говорит, что эти слова невольно напоминают ему того же Лассаля, только не 1840 года, а 1864-го в Изерлоне, на собрании нескольких тысяч рабочих, когда, стоя у ораторской кафедры с сверкающими глазами и приподнятой кверху правой рукой, он громовым голосом восклицает: «Вот что, рабочие, сделала для вас буржуазная прогрессистская партия. Клянитесь мне, клянитесь, что вы им этого не забудете!»
Не менее глубока его восторженная любовь к друзьям. Так, он очень сильно привязался к своему товарищу Исидору Герстенбергу. Этот семнадцатилетний юноша был одарен ясным и сильным умом, добрым характером, и Лассаль чувствовал к нему глубокую и искреннюю симпатию. «Какое наслаждение иметь друга, который мог бы вникнуть и понять тебя! Я имею такого друга в лице Исидора», – пишет он в дневнике, называя Герстенберга в другом месте своим «вторым Я». В феврале 1841 года, получив известие, что Исидор собирается переселиться в Манчестер, Лассаль оплакивает судьбу, разлучающую его с лучшим другом, но утешает себя в следующих восторженных строках: «Если мои прекраснейшие мечты, которые я не могу доверить даже этим страницам, осуществятся, тогда и Исидор, связав свою судьбу с судьбой своего друга, будет бороться вместе со мной, и мы победим; ибо мы должны победить в той борьбе, которую я хочу предпринять! Свет должен победить, а мрак – исчезнуть! Восторжествует рассудок, божественный разум, и его сверкающие молниеносные лучи уничтожат человеческое суеверие и глупость, как день уничтожает ночь!» Но если Фердинанд остался клятвенно верен своим отроческим грезам, то друг его, – сделавшийся впоследствии крупной величиной в промышленном и финансовом мире, – не пошел за ним, да и едва ли он и давал такое обещание. Кроме Герстенберга, у него были и другие друзья, отношения к которым с разных сторон характеризуют нашего героя, но о них нам придется поговорить после.
Мы до сих пор описывали лишь внешнюю жизнь и обстановку, окружавшую нашего отрока, подмечая лишь некоторые черты его нравственной и умственной физиономии. Но как ни легкомысленна была его жизнь в эти ранние годы, читатель ошибется, если подумает, что этими, и только этими, ребяческими шалостями и подмеченными нами чертами его характера ограничивается нравственный и умственный облик юного Лассаля. У мальчика была своя заветная, внутренняя жизнь, глубокий духовный мир. Но он редко позволял кому-нибудь заглянуть в его тайники. Едва ли это вытекает из его убеждения, что он – римлянин среди варваров, как писал о себе любимый им Овидий, так как даже страницам дневника, куда он решил всё вносить, он не доверяет ключей от потаенных врат своей святой обители. Но Лассаль – слишком живая, впечатлительная, горячая натура, чтобы у него там и сям не прорывались наружу его затаенные думы. И, вырвавшись во внезапном порыве страстного чувства, они открывают нам совсем иной мир, бросают яркие лучи света на такие черты его души, которые были совершенно невидимы за легкомысленными поступками и ребяческими проказами неукротимого забияки. И перед нами все чётче вырисовывается симпатичный образ рано созревшего мальчика, способного беззаветно отдаться идее и пожертвовать собою ради нее, ради того, что он считает великим и святым, уже один тот факт, что Лассаль родился евреем, должен был, без сомнения, иметь немалое влияние на ход и характер его развития. Не следует забывать, что родиной его была восточная Пруссия, где до 1848 года евреи не пользовались полными правами гражданства. Исключительное положение их перед законом и в обществе тяжело отзывалось не только на бедных слоях еврейского населения, но и на его состоятельных членах. Этот гнет и сознание своей принадлежности к презираемому и гонимому племени не могли не вызвать в душе гордого, необыкновенно рано развившегося мальчика упорного сопротивления, доходившего, при его страстности, до фанатизма.
В феврале 1840 года, когда, следовательно, Лассалю еще не исполнилось и пятнадцати лет, он, передавая в дневнике свой разговор с товарищами о смерти, об иудаизме и прочем, роняет следующие характерные слова:
\"…И в самом деле, мне кажется, что я – один из лучших евреев, какие только бывают, несмотря на то, что я не обращаю никакого внимания на религиозные обряды. Я был бы способен, как тот еврей в булверовском романе «Лейла», рисковать жизнью для того, чтобы освободить свой народ от его тягостного современного положения. Даже эшафот не устрашил бы меня, если бы я мог опять сделать его уважаемым народом».
Но эти грезы и любовь к своему народу нисколько не ослепляют его. Здравомыслящий мальчик, превосходящий гордостью древнего римского патриция, возмущается до глубины души низостью, льстивостью и ограниченностью, встречающимися в собственном его «лагере». Так, говоря об одном еврее, которого он накануне выпроводил из своей квартиры и который на другой же день как ни в чем не бывало опять является к нему, Лассаль восклицает:
«Это превосходит мое понимание. Чувство отвращения охватывает меня, когда я встречаю людей, подобных ему. Глядя на них, я понимаю, почему еврейский народ так презираем: такие господа довели его до этого. Эта низость мысли, это подобострастие, эта гнусность – фуй, какая отвратительная смесь!»
По поводу избиения евреев в Дамаске, в мае 1840 года, он приходит в неистовство и всею силою своего гнева устремляется не на угнетателей, а на самих же угнетенных:
«О, это ужасно читать, страшно слышать, волосы становятся дыбом и все чувства превращаются в одно чувство ярости! Народ, который это переносит, омерзителен, – если он не способен отомстить, значит, он достоин такого отношения к себе. Справедливы, страшно справедливы слова корреспондента: „Евреи этого города терпят жестокости, которые молча и безропотно могут выносить только эти парии земли“. Итак, даже христиане удивляются нашей инертности, удивляются, что мы не восстаем, не предпочитаем лучше умереть на поле битвы, чем в пытках. Разве угнетение, из-за которого восстали швейцарцы, было большим?.. Трусливый народ, ты не заслужил лучшего жребия! Раздавленный червяк и тот извивается, а ты сгибаешься еще ниже! Ты не способен достойно умереть, ты не знаешь, что такое справедливое мщение, ты не умеешь уничтожать, умирать вместе с врагами и давить их даже в предсмертных конвульсиях! Ты рожден для рабства!»
Два месяца спустя он хватается за дневник специально для того, чтобы хоть в некоторых строках излить накипевшее в нем чувство гнева и мести.
Эти детские мечты его потом быстро проходят, но будущий борец виден в них уже во весь рост. Эти мечты меняются, влияние же их на его развитие остается. Они меняются, но не исчезают, а расширяются по мере расширения его умственного кругозора.
Только изредка упоминается в дневнике Лассаля о книгах, которые он читал. Но эти редкие намеки и цитаты также показывают нам, что его пытливый ум не удовлетворялся одними мальчишескими проказами: чтение для него – нечто само собою разумеющееся, а потому он редко говорит об этом. Будучи постоянно абонирован в библиотеке, он читает Гёте и Шиллера, Шекспира и Мольера, Виланда и Поля де Кока, Ауэрбаха и прочих, иногда поражая вас необыкновенно меткими замечаниями по поводу той или другой книги.
Между тем положение его в школе становится все более и более невыносимым, отношения с учителями все более и более обостряются. Всякий раз, вспоминая подделанную им под отметками подпись родителей, он горячо молился о том, чтобы его обман не обнаружился и был первым и последним в жизни. Отец начинает подозревать Фердинанда, видя, что он скрывает от него свои отметки, и хочет написать по этому поводу директору гимназии. Мальчик испытывает при этом такие муки, что решает покончить с собой, но в последний момент, опять вспоминая о родителях, о том, сколько горя он причинит им своей смертью, изменяет свое решение, следуя, как он замечает, изречению Вергилия: «Будь твердым в несчастье и сохрани себя для счастья». Придя после этого домой, юноша сам признается отцу во всем и проклинает тот день, когда он впервые, из боязни огорчить отца своими плохими отметками, сам подписался под ними.
Желая выпутаться из своего ложного положения, Фердинанд и прежде, при всяком удобном случае, настойчиво просил отца перевести его в другой город в коммерческое училище, заявляя, что он вообще желает сделаться купцом. Отец, считая мальчика очень способным к наукам, долго не соглашался, но теперь, после того как раскрылись его проделки в гимназии, он решается, вопреки своему собственному желанию, взять его оттуда. И вот, в мае 1840 года мы видим Лассаля в коммерческом училище в Лейпциге. Он был помещен в пансионе директора частного реального училища Гандера, где в первое время чувствовал себя очень хорошо. С большой похвалой и теплым чувством отзывается Фердинанд в своем дневнике о Гандере и в особенности о его жене. Его самолюбию льстит то, что они относятся к нему «не как к пятнадцатилетнему мальчику, а как ко взрослому двадцатилетнему молодому человеку». Но эти мирные и дружественные отношения продолжаются недолго. В Лейпциге, как и в Бреславле, Лассаль очень много тратит на театры, катанья на лодке, на уроки фехтования, плавания и т. д.; но так как ему часто не хватает получаемых из дому денег, то он начинает добывать их своими старыми приемами: продает книжки, занимает у товарищей. У госпожи Гандер, педантичной немки, это не могло не вызвать неприязни. Она его постоянно преследует, за всякую мелочь осыпает его бранными словами и, заподозрив в чем-либо, спешит доносить мужу, настраивая его против Лассаля. Но самостоятельный и самолюбивый юноша не желает терпеть опекунства и вмешательства в свои дела, а ее доносы, хитрость и мелочность часто приводят его в ярость. Так загорается его нескончаемая война с директоршей. Сам директор сначала как бы держится в стороне от этой войны, однако в письме к отцу он отзывается о нем как о «выскочке, дерзком, распущенном и вздорном» мальчике. Еще неблагоприятнее складываются его отношения в школе. Положение его здесь еще хуже, чем в Бреславле, несмотря на то, что учится он очень хорошо и не только не пользуется чужими работами, а, напротив, сам делает задания за других. Знания, способности и развитие Фердинанда вскоре после поступления в школу были признаны всеми преподавателями, так что его без всякого экзамена переводят из 3-го класса, куда он был первоначально помещен, во 2-й, высший. Но, несмотря на успехи, директор, как и многие учителя, возненавидели его и обращались с ним крайне грубо. Эта ненависть к Лассалю вполне понятна. С одной стороны – педагоги старого немецкого покроя, узкие педанты, не видящие ничего дальше своего носа, грубые рутинеры, не способные понять, что они экспериментируют над крайне чувствительными живыми организмами, и обратившие великое дело воспитания и образования детей в шаблонное ремесло; с другой – чуткий, не по летам развитый, сознательный и самолюбивый юноша. И, конечно, эти почтенные жрецы Минервы не могли простить ему его ум, его превосходство над всеми другими, а главное – его самосознание, его чувство собственного достоинства. Они всеми, даже самыми грубыми, способами будут преследовать самостоятельность его мысли и поступков, стараясь руганью и наказаниями подогнать ученика под шаблонные мерки филистерского мышления. Но коса нашла на гранитный камень.
Самым главным врагом Лассаля был директор коммерческого училища Шибе – плохой, вспыльчивый, чрезвычайно грубый воспитатель, которого ненавидели и боялись все ученики. Его главным воспитательным приемом была военная дисциплина, налагавшая свое безапелляционное veto не только на поступки, но и на мысли, выходящие за рамки его личных понятий. Если к этому прибавить педантизм и крайнюю узость интересов, то перед нами живо предстанет известный тип ограниченного немецкого педагога прежних времен. К тому же он особенно недолюбливал евреев. Поэтому можно легко себе представить, как он возненавидел Лассаля, смевшего не только «свое суждение иметь», но и храбро отстаивать его перед всеми, почти всегда, даже в диспутах с наставниками, выходя победителем. И действительно, в сравнении с ним эти наставники и воспитатели были жалки.
«Сегодня Гейшкель (учитель немецкого языка) возвратил нам наши немецкие работы, – пишет Лассаль в дневнике. – Беккер (друг Лассаля) на заданный вопрос: „Как лучше всего можно отблагодарить Бога за полученные милости?“ – отвечает в своей работе: „Не бесплодным бормотанием псалмов и т. п., а добрыми делами“. Эта, конечно вполне справедливая, гипотеза задела ортодоксального Гейшкеля. Так как работа Беккера была написана мною, то моя обязанность была и защищать ее. Я и принял на себя вызов и действительно доказал, что делать добро, благотворно влиять на окружающих – несравненно большая благодарность, чем коленопреклонение, пение и т. п. Так как Гейшкель был разбит, то он не замедлил прибегнуть к обычному средству малодушных людишек: он замолчал и стал думать о мщении. Обиженный учитель потребовал у директора защиты своего авторитета, и тот в сопровождении его приходит в класс. Старик рассказал мое преступление. Я осмелился утверждать, что осушать слезы бедняков, поступать прекрасно и благородно – лучше, чем твердить длинные-предлинные молитвы, хныкать благодарственные песни и при этом закрывать свое сердце на мольбы ближних. Справедливое негодование против этого безбожного и непристойного взгляда рассердило директора, в его глазах засверкали гневные молнии».
Пожурив хорошенько Лассаля и сделав ему надлежащее назидание за его «безбожие», он уходит со следующими, по выражению Лассаля, «удивительно смешными словами»: «Знай же, если ты еще раз осмелишься высказывать такие мысли, тебя призовут в совет». Первое столкновение его с директором было вызвано просьбой Лассаля дать ему из школьной библиотеки Корнеля и Вольтера, а также желанием изучать английский язык. Шибе находит такое чтение для него преждевременным, а изучение английского языка – излишним; и вообще держится того мнения, что «купец, толкующий о Сократе и Цицероне, идет навстречу своему банкротству». «Какая глупость!», – замечает Лассаль по этому поводу в своем дневнике, и, конечно, совершенно справедливо.
Шибе, очевидно поставив себе целью искоренить в Лассале его самоуверенность и самомнение, выполняет это так неумело и по-медвежьи грубо, что достигает как раз обратного, вызывая в юноше полное неуважение и горячую ненависть к нему и его подобострастным помощникам. Примером его обращения с Лассалем может послужить хотя бы следующий эпизод. По поводу одной совершенно невинной ребяческой выходки, совершенной, впрочем, по словам самого Лассаля, с целью «убедиться, как велика ненависть к нему директора», Шибе яростно набрасывается на него с самыми грубыми ругательствами, вроде «бессовестный лицемер, мошенник». («Я – лицемер!» – удивленно восклицает Лассаль в дневнике). «Держи язык за зубами, не то я тебя за двери вышвырну… Ты получишь от меня такую пощечину, что у тебя голова слетит с плеч долой…» – и заносит руку, чтобы ударить его.
«Меня занимала только одна мысль, – пишет Лассаль, – что я должен делать, если он даст мне пощечину? Должен ли я спокойно принять ее, перенести этот позор перед целым классом, или же ответить ему такой же пощечиной? Но если бы я сделал последнее, что сказал бы мой отец, мой бедный отец, для которого я – единственная надежда и которому я обещал не доставлять огорчений?! Ах, я хорошо вижу, что не сдержать мне в коммерческой школе этого обещания!»
Лассаль не может не видеть своего превосходства над окружающими, и самомнение его не только не уменьшается, но еще больше растет. Приведем сцену, иллюстрирующую как нельзя лучше его отношение к своим наставникам. К мальчику приехал кузен и задержал его у себя в то время, когда он должен был быть в школе. Кузен написал директору объяснительное письмо, а затем и сам приходил извиняться перед ним. Но ни то, ни другое не умилостивило педантичного директора; он вызывает Лассаля на учительский совет.
Уайлд Оскар
«Я вошел, – пишет Лассаль. – Посредине сидел директор, около него полукругом все учителя. Я стал у самого входа, сложив на груди руки и опустив глаза в землю. Все это время я старался не выдавать ни малейшим движением рта тех чувств, которые попеременно обуревали меня. Ненависть, презрение, насмешка, гнев, печаль, ярость и равнодушие чередовались в моей груди, но я ничем не обнаружил того, что происходило во мне, лишь с большим усилием удавалось мне сохранить спокойное выражение лица, которое так не соответствовало моему настроению; никому бы не пришла в голову мысль, что я стою перед судилищем. „Подойди ближе!“ – раздался голос. Я сделал несколько шагов вперед, сохранив прежнее положение и не удостоив собрание ни единым взглядом. Директор прочел мое так называемое „преступление“ и объявил, что ему нет решительно никакого дела до моего кузена. Тогда началось настоящее представление, которое действительно стоило посмотреть. Шибе, Ширгольц и, что меня больше всего рассердило, Феллер говорили, остальные молчали. Эти же трое не умолкали. Несмотря на невыразимое презрение, которое я чувствовал к ним, мне все же было очень больно. Мне представилось, что я – мертвый орел, лежащий в поле, ко мне слетелись вороны, сороки-воровки и другие презренные птицы, они клевали мне глаза и отрывали мясо мое от костей… Но вдруг – я опять стал двигаться, жизнь возвратилась ко мне, и я расправил свои шумящие крылья. С карканьем разлетелись вороны и сороки, а я воспарил высоко, к самому солнцу…»
Его приговорили к трехнедельному домашнему аресту, но он нисколько не падает духом и пишет в дневнике:
Упадок искусства лжи
«До сих пор я питал надежду остаться здесь только до Пасхи. Теперь же я твердо решил окончить полный курс: я не боюсь Шибе… К назначенному мне наказанию я отношусь вполне равнодушно. Еще равнодушнее – к мнению Шибе, Ширгольца и других обо мне», – и тут же прибавляет стих Овидия: «Я варвар здесь, потому что меня никто не понимает».
Диалог
Но не ко всем учителям он относился одинаково; так, он выделяет из их среды учителя математики Гюльсе. Этот преподаватель недолго оставался в школе, но Лассаль, как и все остальные ученики, очень жалел об уходе его из школы. По окончании последнего урока Лассаль, по особенному настоянию товарищей, произносит в честь него речь от имени всего класса. Это была первая речь (19 декабря 1840 года), произнесенная знаменитым оратором.
Действующие лица: Сирил и Вивиан.
«О чем я говорил, – пишет он в дневнике, – я уже не помню; так как я принужден был говорить экспромтом, это было вдохновение минуты. Но растроганность Гюльсе, одобрение и благодарность всего класса свидетельствовали мне, что я хорошо справился со своей задачей».
Место действия: библиотека загородного дома в Ноттингэмe.
Сирил (входя через открытую дверь с террасы): Друг мой, нельзя же целый день сидеть запершись в библиотеке в такую чудесную погоду. Воздух в лесу подернут дымкой, пурпурной, как сливовый цвет, и дышится изумительно. Можно посидеть на лужайке, покурить и полюбоваться природой.
Отношение товарищей к Лассалю было в первое время очень плохим, о чем он часто жаловался в своем дневнике. Но впоследствии он сумел приобрести себе среди них близких друзей. «Если бы меня не поддерживала твердая вера в самого себя, я сделался бы мизантропом. И что же, как раз те, которые прежде больше всех смеялись надо мною, теперь сделались моими лучшими друзьями», – пишет он. Особенно подружился Лассаль с В. Беккером, к которому чувствовал нежную и глубокую привязанность, хотя насмешливый Беккер и называл эти чувства его друга экзальтацией. Это различие в их взглядах на дружбу глубоко огорчало Лассаля.
Вивиан: Любоваться природой! Могу тебе с радостью сообщить, что я потерял всякую к этому способность. Утверждается, что Искусство пробуждает в нас любовь к Природе, открывает нам ее тайны, и что после внимательного изучения Коро и Констебля мы начинаем замечать в ней то, что ранее ускользало от нашего внимания. Мой же опыт показывает, что чем более мы изучаем Искусство, тем менее нас заботит Природа. Что Искусство воистину окрывает нам - это безыскусность Природы, ее забавную грубоватость, ее чрезвычайную монотонность и полную незавершенность. Природа полна добрых намерений, но, как сказал Аристотель, она не в состоянии их исполнить. Когда я гляжу на пейзаж, мне бросаются в глаза все его дефекты, и с этим ничего нельзя поделать. Нам, однако, повезло со столь несовершенной Природой, потому что иначе у нас и вовсе не было бы искусства. Искусство являет собой наш воодушевленный протест, нашу отважную попытку поставить Природу на свое место. Что же касается бесконечного многообразия Природы, то это чистый вымысел. Многообразие заложено не в Природе, а в самом воображении, причудах или изощренной слепоте зрителя.
«Сегодня Гейшкель вернул мне мою немецкую работу о „правилах дружбы“, – пишет он. – В ней я глубоко задел весь класс филистеров и глупых теоретиков. Не установлением постоянных правил дружбы занимаюсь я в этой работе, а, напротив, осмеиваю и горячо нападаю на тех, которые хотят предписывать правила даже нашим чувствам. Как только вошел Гейшкель, сейчас же весь класс потребовал, чтобы моя работа была прочтена вслух. Гейшкель вступил было сначала со мной в спор, из которого, однако, я вышел победителем. Но некоторые называли меня эксцентричным за мои идеалистические понятия об истинной, благородной дружбе. Бедные! Если они теперь так рассудительно говорят о дружбе – что же они скажут о ней в 50 лет? Если они теперь – юноши, едва вступившие в жизнь, – способны только к пошло-мещанской дружбе, какими же узкосердечными сделаются они, будучи убелены сединами? Я жалею их, этих людей, рождающихся уже старыми, рассудительными филистерами!.. Но мне было больно, что мой друг В. Беккер находился между теми, которые называли эксцентричностью мое благоговение перед словом „дружба“. И все же, если бы он знал, как грубо эта шутка задевает самые нежные струны моей души, он бы не позволил себе ее. Не за себя мне больно: мне больно, что я должен хоть на одну минуту причислить его к обывательской расе».
С.: Ну, не смотри на пейзаж, если не хочешь. Можешь просто лежать на траве, курить и беседовать.
Между прочим, это высокое мнение о дружбе сохранилось у него на всю жизнь. Он всегда оставался верен своим друзьям, всегда всеми силами поддерживая и помогая им советом, деньгами и делом.
В.: Но Природа столь неудобна. На траве твердо, колко и мокро, и к тому же в ней полно кошмарных черных насекомых. Ведь даже мебель самого посредственного из ремесленников Морриса
[1] удобнее, чем вся Природа вместе взятая. Природа меркнет перед мебелью с бульвара \"что имя позаимствовал у Оксфорда\", как преотвратно выразился столь любимый тобою поэт. Я вовсе не жалуюсь. Если бы Природа была удобна, человечество никогда не изобрело бы архитектуру, а я лично предпочитаю дома открытому пространству. В доме мы ощущаем собственную соразмерность. Здесь все подчинено нам, нашим вкусам и целям. Эгоцентризм, столь необходимый человеку для ощущения собственного достоинства, всецело порожден комнатной жизнью. Снаружи человек становится абстрактным и безличным, индивидуальность совершенно покидает его. И к тому же Природа столь безразлична и неблагодарна. Гуляя по парку, я чувствую, что не более важен для Природы, чем пасущийся на склоне скот или счастливый лопух в канаве. Совершенно очевидно, что Природа ненавидит Разум. Думать - самое вредное занятие на свете, и от этого умирают точно так же, как от любой другой болезни. К счастью, это не заразно, по крайней мере, в Англии. Наша нация обязана своим отменным телосложением исключительно собственной тупости. Можно только надеяться, что мы сумеем сохранить исторический оплот счастья нации для грядущих поколений; но я начинаю опасаться, что мы становимся чрезмерно образованными. По крайней мере, все, кто не способен учиться, уже занялись обучением, - вот до чего доводит увлечение образованием. А теперь, сделай милость, отправляйся к своей неуютной, занудной Природе и дай мне дочитать корректуру.
В Лейпциге Лассаль испытал и первое юношеское горячее увлечение. Предметом его нежного благоговения была прелестная Розалия, сестра его близкого товарища Цандера, и время, которое он провел с нею и Беккером, было самым светлым в его лейпцигской жизни, о чем он часто вспоминает в дневнике. Лассаль написал ей множество писем и, разумеется, посвящал стихи. Все это сберегла она до самой своей смерти. Лассаль же, со своей стороны, всегда сохранял теплое чувство и приятное воспоминание о ней и даже пытался разыскать ее во время своего последнего пребывания в Лейпциге, двадцать пять лет спустя, но тщетно. Отношение юноши к любви вообще было чистым и искренним. Его эстетическую натуру оскорбляет низменно-чувственный взгляд его товарищей на женщин.
С.: Ты пишешь статью! Это весьма нелогично, после всего сказанного.
«Я ни за что не смог бы пойти к продажной женщине; я должен быть очарован красотою женщины; я должен любить или, что одно и то же, хотя бы думать, что люблю; я могу иметь желание обладать только одной женщиной, но никогда не мог бы следовать низменным животным побуждениям. Это было бы для меня слишком грубо. Но я бы не упрекнул того, кто желал бы обладать женщиной, которую любит, и всеми зависящими от него средствами – разумеется, честными – стремился бы достигнуть этого».
В.: Кому нужна логика? Только занудам и доктринерам, которые дотошно доводят свои принципы до печального воплощения, практического применения, что есть reductio ad absurdum
[2]. Но только не мне. Над дверью моего кабинета следует, по примеру Эмерсона
[3], выбить надпись \"Прихоть\". Кроме того, моя статья содержит крайне здравое и ценное предупреждение. Если к нему прислушаются, в Искусстве может наступить новое Возрождение.
На окраине Лейпцига есть огромное озеро с идиллическим островком. Сюда часто отправлялся Фердинанд в минуты поэтического вдохновения, просиживая иногда здесь неподвижно по целым часам, замечтавшись, устремив свои большие глаза вдаль, или прислушиваясь к шуму плакучих ив. Но вот поднимается буря, ветер гонит волны, клонит вербы и ивы, купая ветви их в воде. И у Фердинанда просыпаются силы, он хочет помериться со стихией и прыгает в челнок, направляя его против бушующего ветра и стремительных волн, которые то и дело относят челнок к берегу или кружат его, бросая, как щепку, и ежеминутно угрожая выбросить дерзко-отважного пловца. Но, упорный, он не уступает, опасность лишь еще больше разжигает его страсть… Часто он бывал на волосок от смерти, но никак не мог угомониться, пока не достигал назло ветру и волнам противоположного берега. Он любит бешеную езду на санях, катается на коньках, плавает подолгу, берет тайком уроки верховой езды и фехтования (замечая, что «нельзя знать, не придется ли когда-нибудь использовать свое умение») и радуется своим успехам в атлетических упражнениях. Сильный организм, кипучие силы, живая натура юноши вызывали жгучую потребность деятельности, движения, чтобы учащенно билось сердце, усиленно вздымалась грудь, напрягались все мускулы, работало все тело. Но самым любимым развлечением его был театр. Он часто посещал оперу и драму, в особенности когда ставились классические пьесы. Свои впечатления он записывал в дневник, и эти короткие заметки поражают своей глубиной и меткостью.
С.: И какова же тема твоей статьи?
В.: Я собираюсь озаглавить ее \"Протест против упадка искусства лжи\".
Хотя в эти ранние годы мы еще не замечаем в Лассале той необыкновенной усидчивости и способности к неутомимому умственному труду, которыми он отличался позже, но, однако, он и теперь уже очень много читает – и изящную литературу, и публицистику, и критику, и историю, хотя все это у него делается как-то незаметно. В то время в воздухе носились язвительная сатира и уничтожающий смех Гейне. Только что была зарыта свежая могила другого изгнанника, а в ушах все еще раздавалась его строгая пламенная речь, бичующая филистеров и фарисеев. И самыми любимыми писателями Лассаля сделались, конечно, Гейне и Берне. Но, любя Гейне, он огорчается непостоянством его убеждений:
С.: Лжи! Мне всегда казалось, что наши политики пекутся об этой традиции.
«Я люблю его, этого Гейне, он – мое второе я. Эти смелые идеи, эта всеуничтожающая сила языка! Он умеет шептать так тихо, как зефир, целующий розы; он умеет пленительно и страстно изображать любовь; он может вызвать в нас нежное томление, тихую грусть, но также и безграничный гнев! Все чувства, все побуждения находятся в его полной власти; его язвительная ирония смертельна. И этот человек оставил дело свободы! И этот человек сорвал со своей головы якобинскую шапку и напялил на свои благородные локоны шляпу, разукрашенную галунами. И все же я думаю, что он смеется, когда говорит: „Я – роялист, я – не демократ“. Мне кажется, что это ирония, и, может быть, это так и есть…»
Зато тем пламеннее любил Лассаль другого неподкупного стража свободы, молившегося всегда одному Богу, на алтарь которого он приносил в жертву и «кровь сердца своего, и соки своих нервов», – Берне. Эти два любимца были, если можно так выразиться, его «баррикадными» профессорами. По ним же он учился и любить Германию, и ненавидеть ее, ненавидеть ее сонного Михеля и его «усыпителей», презирать ее «узколобов» и фарисеев.
В.: Уверяю, что ты ошибаешься. Они никогда не поднимаются выше искажения фактов, и вдобавок еще опускаются до доказательств, обсуждений и споров. Сколь непохоже на истинного лжеца с его откровенными, бесстрашными заявлениями, его превосходной безответственностью и здоровым, врожденным презрением к доказательствам любого толка! Красивая ложь есть не что иное, как доказательство в себе. Если у человека настолько отсутсвует воображение, что он подкрепляет ложь доказательствами, то он с тем же успехом мог бы сказать и правду. Нет, политики не подходят. Адвокаты в чем-то приемлемы. Они окутаны мантией софистов. Их поддельное рвение и деланое красноречие восхитительны. Они могут выдать дурное за доброе, будто их только что выпустили из Леонтийских школ. Им иногда удается вырвать у прохладно настроенного суда присяжных желанный оправдательный вердикт для своих клиентов, даже когда те, как это зачастую случается, со всей очевидностью невиновны. Но они сильно стеснены прозой жизни и не стесняются ссылаться на прецеденты. Несмотря на все их усилия, правда вечно вылезает наружу. Даже газеты - и те деградируют. Их достоверность ощущается даже при беглом прочтении. И все происходящее, к тому же, совершенно нечитаемо. Мало что можно сказать в защиту адвокатов и журналистов. Но я, собственно, защищаю Ложь в искусстве. Прочесть тебе, что я написал? Для тебя тут найдется масса полезного.
Но чем больше расширялся его умственный горизонт, чем больше он привязывался к науке, литературе и искусству, тем яснее и яснее сознавал, что не создан быть купцом, что всякий день, проведенный им в коммерческой школе, – лишь навсегда потерянное для него время. Вскоре после поступления в лейпцигскую школу он уже начал томиться среди той атмосферы, в которую попал по собственной вине. Он сам сознается, что бежал из Бреславля, так как «опутал себя целою сетью лжи и не знал, как выбраться из нее». Уже через три месяца он пишет:
С.: Непременно, только дай мне сначала сигарету. Спасибо. А в какой журнал ты собираешься это отправить?
В.: В \"Ретроспективное обозрение\". Я тебе, кажется, говорил, что избранные возродили его.
«Я совсем не считаю себя обязанным отказаться от общественной – эстетической и политической – жизни. Я просто ухватился за первое подвернувшееся занятие, но я твердо верю, что случай или, лучше сказать, Провидение оторвет меня от конторки и бросит на арену, где я смогу действовать. Я верю в случай и в мое твердое желание более заниматься музами, чем гроссбухами и мемориалами, более Элладой и Востоком, чем индиго и свеклой, более музой Талией и ее жрецами, чем лавочниками и их приказчиками, заботиться более о свободе, чем о ценах на товары…»
С.: Кого ты имеешь в виду под избранными?
Он часто и подолгу задумывается над своим будущим, часто анализирует свою жизнь. Прочитанная книга или виденный им на сцене герой наводят его на глубокие размышления о самом себе. Так, в июле 1840 года он пишет по поводу шиллеровской драмы «Заговор Фиеско»:
«Ей-Богу, граф Лавоска – высокий характер! Несмотря на то что у меня теперь такие революционно-демократическо-республиканские убеждения, как редко встречаются у кого другого, я все же чувствую, что на месте графа Лавоска я поступил бы так же и не удовольствовался бы тем, чтобы быть первым гражданином Генуи, но протянул бы руку к диадеме. Отсюда следует, если хорошенько поразмыслить, что я просто эгоист. Родись я принцем или князем, я был бы телом и душою аристократ. Но так как я не больше чем сын простого бюргера, то я и буду демократом».
В.: Ну, конечно, Утомленных Гедонистов. Я состою в этом клубе. При встречах мы должны носить в петлицах увядшие розы и поддерживать что-то вроде культа Домитиана
[4]. Боюсь, тебя не примут. Ты слишком падок на простые радости жизни.
С.: Мою кандидатуру, по всей видимости, отвергнут по причине излишней жизнерадостности?
Эта собственная характеристика пятнадцатилетнего Лассаля как нельзя более верна. Он чувствует свою внутреннюю силу, свое превосходство над другими людьми и способность властвовать над ними; он чувствует себя призванным играть первую роль – в том или другом лагере. И если он не родился принцем, он хочет быть первым среди якобинцев. Если в наследство ему досталась не корона, а участь быть сыном порабощенного народа, – то он сделает это своим рычагом. Он будет для своего народа Прометеем, он принесет ему с небес божественный огонь свободы и права – и равные, свободные граждане увенчают своего героя трофеями бессмертной славы… Так он мечтал. Но то, почему Лассаль для удовлетворения своей потребности блеска и славы выбрал именно это средство, а не иное, почему он не пошел по пути, по которому идут Наполеоны или хотя бы Бисмарки, – это объясняется исключительно его душевными качествами и оппозиционным духом. К тому же эти его свойства совпали с общей тенденцией, господствовавшей тогда в литературе, и все будущее предстало перед ним в самых определенных и рельефных очертаниях. В январе 1840 года он пишет:
В.: Скорее всего. Кроме того, ты несколько старше, чем нужно. Мы не принимаем никого обычного возраста.
«Теперь для меня стало ясно, что я сделаюсь писателем. Да, я хочу выступить перед немецким народом и всеми народами и огненной речью призвать их к борьбе за свободу… Из Парижа, города свободы, я, как Берне, пошлю свое слово всем народам земли… И все же какие только преграды я ни воздвигал себе на дороге! Как будут смеяться мои противники над сбежавшим приказчиком, променявшим аршин на перо! Даже приверженцы мои будут бояться довериться мне, и „лавочник!“, „аршинный рыцарь!“ будет раздаваться во всех углах… Но этот лавочник скажет им слова, от которых они онемеют».
С.: Думается мне, вы порядком друг другу надоели.
В.: Конечно. Это одна из целей нашего клуба. Так вот, если ты пообещаешь не перебивать меня слишком часто, я прочту тебе статью.
Лассаль знает, как дорого обходится родителям его пребывание в Лейпциге, и его любовь к отцу, боязнь огорчить его своими новыми планами долго мешают юноше следовать своим страстным влечениям и велению внутреннего голоса, поэтому он предоставляет «случаю или Провидению» вывести его на истинный путь жизни и деятельности. Так проходит целый год. И чем более заявляют о себе его самомнение и самоуверенность, чем более зреет его религиозный и политический радикализм, тем более ожесточаются против него директор и учителя. Они ждут лишь первого удобного случая, чтобы избавиться от неукротимого проказника, который, по их мнению, «очень опасен», так как имеет уже «своих приверженцев в классе». Лассаль, узнав случайно об этом решении директора и о боязни его, как бы он – «глупый мальчишка» – не сделался чересчур «опасным», пришел в восторг, восклицая: «Как же тут не сделаться тщеславным!!!» Но все же это заставило его серьезно призадуматься над тем, как бы предупредить неприятную развязку.
С.: Я весь внимание.
Весной 1841 года он знакомится с доктором Мейером, очень талантливым и образованным молодым человеком, и поэтом Майеном, и между ними скоро завязываются дружеские отношения. Товарищи еще больше укрепляют юношу в его стремлениях, советуют сейчас же бросить коммерческое училище и отдаться науке. Благодаря этому влиянию Фердинанд окончательно решается сообщить отцу о своем намерении и во что бы то ни стало добиться его согласия. Но он исполняет это лишь через три месяца, а пока усиленно читает, делает выписки и заметки о прочтенных книгах, ревностно изучает литературу классической древности. Теперь уж ему не до дневника. Он берется за него еще лишь один раз, чтобы уже больше не возвращаться к нему. В этот последний раз Лассаль записывает свой знаменательный разговор с отцом, окончательно решивший его судьбу:
В. (читает, очень внятно): \"Протест против упадка искусства лжи\". Одной из главных причин удивительной посредственности большей части современной литературы, несомненно, является упадок Лжи как искусства, науки и светского развлечения. Древние историки оставили нам замечательные художественные произведения, изложенные в форме фактов; современный же писатель преподносит нам сухие факты под видом художественных произведений. Blue-Book
[5] все больше и больше становится его идеалом метода и стиля. Он обзавелся занудным document humain и жалким coin de la creation
[6], и копошится в них с микроскопом. Его можно встретить в Национальной библиотеке или в Британском музее за бесстыдным изучением своего предмета. Его не хватает даже на то, чтобы воспользоваться чужими идеями, он желает черпать все прямо из жизни, и под конец его выносит на берег между энциклопедиями и личным опытом, с его героями, списанными с членов семьи или прачки, и таким количеством полезной информации, что она продолжает давить на его сознание даже в минуты глубокого созерцания.
«Приезжал мой отец. Я сообщил ему свое желание, свое бесповоротное решение. Сначала он был поражен, потом сказал, что подумает об этом. Я пошел так далеко, что заявил: тут обдумывать нечего, нужно только его согласие, так как я никогда не отступлю от своего решения. Конечно, отнять у отца моего свободу выбора значило зайти слишком далеко. Но в глубине души мне не пришлось выдержать ни малейшей борьбы. Мой отец сообщил мне о своих надеждах на то, что я сниму с его плеч тяжесть, начинающую сильно давить его. Он, утомленный борьбой человек, жаждавший спокойно провести остаток своей жизни, должен будет снова начать бороться, чтобы прокормить Рикхен и Фердинанда, если я буду упорствовать в своем решении. О Боже, выбор был слишком тяжел! Но так как я, несмотря на внутреннюю боль, все же объявил, что должен следовать своему влечению, своему неизменному призванию, мой отец готов был думать, что я бессердечен. Он спросил меня: что я хочу изучить? „Всеобъемлющую, величайшую науку мира, – науку, теснее всех других связанную со священнейшими интересами человечества, – историю“, – ответил я. Мой отец спросил меня, чем я буду жить, так как в Пруссии я не могу быть ни чиновником, ни учителем, – ведь не захочу же я расстаться с родителями? О Боже мой, если бы этого возможно было избегнуть! Но я ответил только, что везде сумею прокормить себя. Мой отец спросил меня, почему я не изберу медицину или юридическую науку? „Врач, как и адвокат, – возразил я, – это купцы, торгующие своими знаниями; то же самое часто и ученый. Я вижу это по Гандеру; он – купец в настоящем смысле этого слова. Я хочу учиться ради самого предмета, ради бескорыстной деятельности“. Мой отец спросил меня, не думаю ли я, что я – поэт. „Нет, – отвечал я. – Я хочу посвятить себя публицистике… Теперь, – сказал я, – настало время, когда нужно бороться за святые цели человечества. До конца прошлого столетия мир томился в оковах суеверия. Тогда поднялась материальная сила, созданная властью умов, и, пролив много крови, разрушила существующее. Первый взрыв был ужасен, но это было неизбежно. С тех пор борьба эта продолжалась непрерывно. Она велась не грубою физическою силою, а властью ума. В каждой стране, в каждой нации поднимаются люди, которые борются словом, падают или побеждают. Борьба за благородные цели ведется благородными средствами… Итак, дайте нам не возбуждать народы – нет, но просвещать, развивать их!“ Мой отец долго молчал, потом сказал: „Сын мой, я не отрицаю истины твоих слов, но почему же ты хочешь быть мучеником, – ты, наша единственная надежда, наша поддержка? Свобода должна быть достигнута, но это случится и без тебя. Останься с нами, составь наше счастье, не бросайся в эту битву. Даже если ты победишь, мы все же погибнем. Мы живем только для тебя. Вознагради нас. Ты – один, ты ничего не можешь сделать. Пусть борются люди, которым нечего терять, в судьбе которых не участвует сердце родителей“. О да, он прав! Почему именно я должен быть мучеником? Почему? Потому что Бог вложил мне в душу голос, который зовет меня на борьбу. Потому что Бог дал мне силы – я чувствую это, – которые делают меня способным к борьбе! Потому что я могу бороться и страдать за возвышенную цель. Потому что я не хочу обмануть Бога, напрасно растрачивая силы, которые Он дал мне для определенной цели. Потому, одним словом, что иначе я поступить не могу… Мы зашли, наконец, далеко, и отец заявил, что это окончательно решится лишь в начале учебного года. До тех пор мы оба должны подумать. Но все же мы не совсем понимаем друг друга. Он не запрещает мне изучать избранную науку, но он против моих дальнейших намерений. Поэтому, говорю я, он не понимает меня. Он согласен, чтобы я учился, но он запрещает мне следовать святой, всепроникающей идее, которую он называет либерализмом! Как будто не исключительно она толкает меня к учению, как будто не ради нее я хочу бороться. Без этого я был бы готов остаться тем, чем являюсь теперь».
Урон, приносимый литературе в целом этим лжеидеалом нашего времени, сложно переоценить. Люди, не задумываясь, говорят \"прирожденный лжец\" и \"прирожденный поэт\", и при этом вдвойне неправы. Ложь и поэзия - искусства, как было известно уже Платону, не независимые друг от друга, и заслуживают наиболее тщательного и беспристрастного рассмотрения. У них, несомненно, есть своя техника, так же как и у более материальных искусств - живописи и скульптуры, свои утонченные способы выражения цвета и формы, свои секреты и специальные художественные приемы. Точно так же, как узнают поэта по изящной музыке его стиха, можно узнать и лжеца по его богатой, размеренной речи, и ни тому, ни другому не хватило бы тривиального минутного вдохновения. Тут, как всегда, совершенство достигается практикой. Но в наши дни, когда стихосложение стало чересчур обыденным и, по возможности, не должно поощряться, искусство лжи, можно сказать, приобрело дурную славу. В юности многие обладают естественным даром преувеличения, и если эту наклонность развивать в благоприятной и доброжелательной атмосфере, или же путем подражания наилучшим образцам, то она может перерасти в нечто поистине замечательное. Но, как правило, все оканчивается ничем. Человек или впадает в небрежную точность...
С.: Но послушай ...
Родителям пришлось уступить. В классной книге коммерческого училища, под прекрасными отметками, свидетельствовавшими об успехах Лассаля, директором сделано примечание, что Лассаль выбыл из школы сам, по своей воле, даже не уволившись.
В.: Прошу тебя, не перебивай меня на полуслове. \"Человек или впадает в небрежную точность, или становится завсегдатаем общества старших и хорошо осведомленных. И то, и другое смертельно опасно для его, да и чьего угодно воображения, и крайне скоро у человека развивается нездоровая и губительная склонность говорить правду, проверять все утверждения, делаемые в его присутствии, без стеснения противоречить младшим, и все это зачастую заканчивается написанием романов, столь жизненных, что никто не в состоянии поверить в реальность описываемого. И это не редкость, а всего лишь один из многочисленных примеров. Если ничего не будет сделано для сдерживания или, по крайней мере, видоизменения нашего чудовищного преклонения перед фактами, то Искусство станет бесплодным, и прекрасное покинет наш мир.
Это время можно считать рубежом между детством и отрочеством Лассаля и юношескими годами его.
«Дитя – отец взрослого человека» – говорит английская поговорка. Именно поэтому мы достаточно подробно остановились на этом периоде жизни Лассаля, тем более что эта ранняя эпоха в его жизни осталась и до сих пор совершенно не разработанной его биографами. Уже в этот ранний период вырисовывается характеристическая черта этой огненной натуры, – черта, которая служит ключом для понимания всей его последующей жизни и деятельности: непримиримая ненависть ко всякому притеснению, пламенная любовь к свободе, неусыпное стремление добыть ее с помощью силы, руководить которой в этой борьбе должен он!..
Как Минерва явилась уже полностью вооруженной из головы Юпитера, так и в пятнадцатилетнем Лассале мы видим полный портрет знаменитого мыслителя, каким в главных чертах он остался до своей трагической смерти. Обстановка же, в которой он провел свои детские и отроческие годы, была как бы фаталистически предназначена для того, чтобы не только не ослабить эти врожденные черты его характера, но еще больше усилить и развить их в нем.
Даже г-н Роберт Люис Стивенсон, этот великолепный мастер причудливо изяшной прозы, запятнал себя этим новомодным пороком - мы решительно не можем подобрать иного названия для этого явления. Попытка сделать произведение слишком правдивым лишает его реалистичности, и \"Черная стрела\" является столь низкохудожественным произведением, что не может похвастаться даже тривиальным анахронизмом, а превращение доктора Джекилла подозрительно напоминает описание какого-то эксперимента в Ланцете
[7]. Что же касается г-на Райдера Хаггарда
[8], у которого есть, или в свое время были, задатки поистине превосходного лгуна, то он уже настолько боится быть заподозренным в гениальности, что когда он все-таки рассказывает нам что-нибудь замечательное, ему непременно требуется сослаться в трусливом примечании на личный опыт. Остальные наши писатели, впрочем, ничем не лучше. Г-н Генри Джеймс
[9] пишет так, как будто исполняет тяжелую повинность, и растрачивает свой изящный литературный стиль, меткие выражения и колкую сатиру на низкие побуждения и трудноразличимые воззрения. Г-н Холл Кейн
[10], надо признать, ставит перед собой грандиозные задачи, но его книги - сплошной вопль, за которым не слышно слов. Г-н Джеймс Пейн
[11] преуспел в искусстве сокрытия того, чего и искать не стоит. Он преследует очевидное с энтузиазмом недальновидного детектива. По мере приближения к концу повести, нервное напряжение автора становится все невыносимее. Лошади, запряженные в колесницу г-на Вильяма Блэка, не рвутся к солнцу
[12]. Они всего лишь вгоняют закатное солнце в краску с кошмарным хромолитографическим отливом. При их приближении крестьяне бегут искать убежища в диалектах. Г-жа Олифант
[13] мило щебечет о приходских священниках, теннисе на лужайке, домашнем быте и прочем занудстве. Г-н Марион Крофорд
[14] принес себя в жертву на алтаре местного колорита. Он - точно, как та дама из французской комедии, что вечно твердит о le beau ciel d\'Italie
[15]. Кроме того, он завел себе дурацкую привычку изрекать банальности. Он без конца толкует нам о том, что хорошее - хорошо, а плохое - плохо. Временами он почти опускается до поучений. \"Роберт Эльсмер\", конечно, шедевр - шедевр в стиле genre ennuyeux
[16], который, по всей видимости, приводит англичан в полный восторг. Наш вдумчивый юный друг сказал мне однажды, что это напоминает ему о разговорах, которые ведут за чаем в убежденных нонконформистских
[17] семьях, и это звучит вполне правдоподобно. Англия - поистине единственное место, где могла появиться на свет подобная книга. Англия - страна утраченных идей. Что же касается той великой и ежечасно растущей школы романистов, для которых солнце всегда встает на East End
[18], то о ней можно сказать лишь одно: они берут жизнь незрелой, и оставляют ее сырой.
Глава II
Университет. – Студенческая жизнь. – Научные занятия и начало труда «Философия Гераклита Темного из Эфеса». – В Париже. – Дружба с Гейне. – Возвращение в Берлин. – Знакомство с графиней Гацфельд. – Ее судьба. – Лассаль берет на себя защиту графини. – Борьба с ее мужем. – Процесс о похищении шкатулки. – Участие в движении 1848 года. – Первый политический процесс. – «Речь перед судом присяжных». – Тюрьма. – Возобновление борьбы с графом Гацфельдом. – Победа над ним. – Влияние этой борьбы на Лассаля.
Хотя во Франции и не произвели на свет ничего столь умышленно занудного, как \"Роберт Элсмер\", дела там обстоят немногим лучше. Г-н Ги де Мопассан, с его колкой иронией и жестким, прямолинейным стилем, лишает жизнь тех жалких одежд, что еще прикрывают ее наготу, и являет нам омерзительные раны и гнойные язвы. Он пишет душещипательные трагедийки, напичканные нелепыми персонажами, и горьковатые комедии, над которыми не возможного смеяться из-за ручьев слез. Верный высокому принципу, провозглашенному в его очередном литературном манифесте, L\'homme de genie n\'a jamais d\'esprit, г-н Золя твердо решил доказать окружающим, что если гениальности ему и не дано, то уж занудства у него предостаточно; и необычайно в том преуспел. В его произведениях что-то есть; в некоторых из них, как в \"Жерминаль\", есть даже что-то от эпоса. Но все, им написанное, ложно от начала до конца, но с точки зрения не морали, а искусства. Если исходить из любой этической системы, все в полном порядке. Автор абсолютно правдив и предельно точно описывает происходящее. Что еще нужно моралисту? Мы абсолютно не разделяем моральное негодование современников в отношении г-на Золя. Это всего лишь негодование выставленного напоказ Тартюффа. Но что можно сказать в пользу автора \"Западни\" или \"Нана\" с позиций искусства? Ничего. Г-н Раскин как-то сказал, что герои романов Джорджа Элиота
[19] представляют собой ошметки на полу Пентонвилльского омнибуса; так вот герои г-на Золя куда хуже. Их добродетели по степени своей тоскливости превосходят их грехи. Их жизнеописание не представляет собой абсолютно никакого интереса. Кого трогает их судьба? В литературе нужны оригинальность, очарование, красота и воображение. Совершенно не требуется терзать и изводить нас подробным описанием жизни низов. Г-н Додэ
[20] куда лучше. Он остроумен, и у него легкая рука и забавный стиль. И все же недавно он совершил литературное самоубийство. Решительно никого не может тронуть ни Делобель с его \"Il faut lutter pour l\'art\", ни Вальмажур с его вечным припевом про соловья, ни поэт из \"Jack\" с его \"mots cruels\" после того, как нам сообщили в Vingt Ans de ma Vie litteraire
[21], что эти персонажи были взяты из жизни. Они внезапно утратили для нас всю свою живость и те немногие качества, что у них когда-либо были. Единственные настоящие люди - это те, кого никогда не было, и если писатель опускается до того, чтобы брать своих персонажей из жизни, то следует, по крайней мере, сделать вид, что они придуманы, а не хвастаться тем, что они списаны. Наличие персонажа в романе объясняется не тем, что люди такие, какие они есть, а тем, что автор такой, какой он есть. В противном случае, роман не есть произведение искусства. Что же касается г-на Поля Бурже
[22], мастера roman psychologique, то он пребывает в том заблуждении, что современных мужчин и женщин можно бесконечно анализировать в несчетном числе глав. Что понастоящему интересно в уважаемых светских людях - а г-н Бурже редко выезжает из Сен-Жермена иначе, как для визитов в Лондон - это их маски, а не то, что действительно под ними находится. В этом унизительно признаваться, но все мы сделаны из одного теста. В Фальстафе есть что-то от Гамлета, а в Гамлете немало от Фальстафа. У толстяка-рыцаря случаются свои приступы меланхолии, а у юного принца - заходы грубого юмора. Нас отличают друг от друга чистые случайности: манера одеваться, держаться, тембр голоса, религиозные убеждения, внешность, мелкие привычки и тому подобное. Чем больше анализируешь людей, тем меньше остается причин для анализа. Рано или поздно упираешься в эту кошмарную первооснову, именуемую человеческой природой. Всякому, кто когда-либо работал среди бедняков, слишком хорошо известно, что человеческое братство - не просто мечта поэта, а исключительно гнетущая и унизительная реальность. И если писателю непременно угодно проводить анализ высших слоев общества, то он мог бы сразу перейти к описанию уличных торговцев и девочек со спичками.\" На самом деле, я бы не стал сейчас вдаваться в дальнейшие рассуждения на эту тему. Я вполне признаю, что современные романы обладают своими достоинствами. Единственное, на чем я настаиваю, это на том, что, как жанр, они совершенно невозможны.
Итак, в августе 1841 года Лассаль вернулся в Бреславль, чтобы самостоятельно приготовиться к экзамену на аттестат зрелости. Прекрасно сдав уже через год этот экзамен, он поступает на философский факультет Бреславльского университета. Здесь, перед университетским судом, была произнесена Лассалем первая – блестящая по форме и высказанным в ней мыслям – защитительная речь; здесь было произведено первое следствие над ним и первый приговор: заключение в карцер. Семнадцатилетний студент Лассаль был впервые осужден, как и следовало ожидать, за речь, произнесенную им на тайной студенческой сходке в защиту Фейербаха от нападок университетского профессора Бранисса.
Классическая филология, философия и история сделались его любимыми предметами. Последние же годы его пребывания в университете он всецело сосредоточивается на философии. Прошло уже двенадцать лет после смерти Гегеля, последнего всевластного короля философии, но гегелизм еще продолжал властвовать над философскими науками университетов. И будущий мыслитель сделался рьяным гегельянцем, несмотря на свое радикальное политическое и общественное мировоззрение и, если хотите, быть может именно поэтому, хотя гегелизм в то время не был еще «поставлен с ног на голову» его адептами крайне левого толка. По-прежнему, хотя и не в таком громадном количестве, продолжали, по выражению Гейне, «собираться караваны верблюдов в берлинском караван-сарае», у источника гегелевской мудрости. И Лассаль переходит в Берлинский университет.
С.: Это, несомненно, очень серьезное утверждение, но мне, признаться, кажется, что твоя критика не вполне справедлива. Мне нравятся \"Судья\", \"Дочь Хета\", \"Мистер Айзекс\" и \"Ученик\", а что касается \"Роберт Элсмер\"
[23], то к этой книге я очень привязан. Не то, чтобы я был готов воспринимать ее всерьез. Как описание проблем, стоящих перед честным христианином, это нелепо и старо. Больше всего это похоже на \"Литературу и догму\" Арнольда за вычетом литературы. Это настолько же отстало от времени, как как \"Свидетельства\" Пали или метод толкования Библии Коленсо
[24]. Ничто не может быть менее впечатляющим, чем злосчастный герой, возвещаюший давно взошедшую зарю, и настолько не осознающий ее истинное значение, что немедленно берется старое под новым именем. С другой стороны, в этой книге есть несколько остроумных пародий и куча замечательных цитат, и философия Грина приятно подслащивает за горьковатую пилюлю авторского изложения. Меня также не могло не удивить то, что ты никак не упомянул Бальзака и Мередита
[25], которых ты постоянно читаешь. Они ведь оба реалисты, не так ли?
В Берлине он ведет веселую жизнь светского человека, окружив себя роскошной обстановкой, предаваясь удовольствиям и развлечениям богатой столицы. В его квартире, заваленной книгами и фолиантами древних философов, нередко происходят студенческие пирушки, где за кружкой пива ведутся горячие диспуты на всевозможные философские и общественные темы. А наспорившись вдоволь, юные философы предпринимают, иногда далеко за полночь, прогулку в Тиргартен или отправляются в шумный ресторан. Умеренность и расчетливость отца часто приходили в столкновение с широкой натурой сына, но это, конечно, не умеряло его. Впрочем, развлечения его были именно развлечениями в часы досуга от серьезных трудов, заполнявших остальное время. Лассаль ревностно работает, много читает и изощряет свои тонкие диалектические способности, решая сложнейшие проблемы гегелевской философии, поражая и восхищая не только товарищей, но и знаменитых профессоров-ученых своим обширным умом, смелым полетом мысли и опьяняющим красноречием.
В.: Ах, Мередит! Куда же его отнесешь? Его стиль - хаос, озаряемый вспышками молний. Ему, как писателю, подвластно все, кроме языка; как романист, он освоил все искусства, кроме повествования; как художник, он обладает всеми достоинствами, кроме способности к самовыражению. Кто-то у Шекспира - кажется, Оселок - упоминает человека, который вечно ломает себе ноги о собственные остроты
[26] [А1], и мне это представляется неплохой отправной точкой для критики стиля Мередита. Но кем бы он ни был, он не реалист. Я бы скорее сказал, что он сын реализма, который рассорился с собственным родителем. Он сознательно стал романтиком. Он не преклонился пред Ваалом, и, помимо всего, даже если тонкая душа художника не взбунтовалась против наглых притязаний реализма, то уже только его стиля достаточно, чтобы держать жизнь на изрядном расстоянии. Этот стиль окружает его сады колючими кустами изумительных роз. Что же касается Бальзака, то в нем исключительно ярко сочетались художественная натура и дух исследователя. Последний он завещал своим ученикам; первая же часть безраздельно принадлежала ему самому. Между \"Утраченными иллюзиями\" Бальзака и \"Западней\" Золя такая же разница, как между образным реализмом и безобразной реальностью. \"Все герои Бальзака\", писал Бодлер, \"наделены той же бьющей через край жизненной силой, которой был движим он сам. Все его произведения насыщены красками, как сны. Сознание каждого героя заряжено волей до предела. Даже поварята, и те гениальны.\" Регулярное чтение Бальзака превращает наших друзей в тени, а наших знакомых - в тени теней. Его герои ведут горячечное существование с пламенным отблеском. Они овладевают нашим сознанием, попирая скептицизм. Одна из величайших трагедий моей жизни - смерть Люсьена де Рюбемпре. Это горе никогда не покидает меня до конца. Оно преследует меня в самые радостные моменты, и я помню о нем, смеясь. Но Бальзак - не более реалист, чем Гольбейн. Он создал жизнь, а не списал ее. Тем не менее, я признаю, что он уделял слишком много внимания современной форме изложения, и потому ни одну из его книг нельзя, как литературный шедевр, поставить рядом с \"Саламмбо\", Эсмондом, \"Обитель и очаг\"
[27] или \"Виконт де Бражелон\".
Но он уже не просто учится. Еще на студенческой скамье просыпается в нем страстная потребность и влечение к самостоятельной творческой работе, и он приступает к большому исследованию о философии Гераклита Эфесского (жившего в VI веке до Р. X.). Это исследование было им закончено в общих чертах через год и доставило ему впоследствии громкую известность в ученом мире. Уже тот факт, что восемнадцатилетний юноша избирает предметом своего исследования мыслителя, которого самые великие философы Древней Греции считали труднопонимаемым, а потому и дали ему прозвище «Темный», достаточно характеризует крайне уверенного в своих силах Лассаля. Не меньше чем философия Гераклита, которого он считал предшественником своего учителя Гегеля, не меньше чем сама личность древнегреческого мыслителя, в котором он находил так много родственного со своей натурой, его соблазняла и сама задача, перед которой отступился бы всякий другой. Ведь все наследие Гераклита состоит лишь из нескольких отрывков, рассеянных по различным библиотекам, и, чтобы изучить и понять его, нужно обширное и основательное знание всей древнеклассической литературы. Юноша Лассаль выполнил эту трудную задачу с большим успехом. Брандес рассказывает, что, желая услышать мнение одного авторитета в области классической филологии и философии, профессора Берлинского университета, о «Философии Гераклита Темного из Эфеса» Лассаля, он получил следующий характерный ответ: «Конечно, Лассаль сумел понять Гераклита. Филолог средней величины не поймет его, куда ему! Но нельзя не признать, что Лассаль понял его и что его книга – превосходный, основательный труд». Впрочем, Лассаль, любя славу, ненавидел мишурный блеск, да и был слишком привязан к самой науке, не желая просто сверкнуть метеором и скрыться в бездне времен и пространства, не оставив по себе и следа. Он не спешит публиковать свое исследование, а усердно продолжает работать над ним.
С.: Так ты возражаешь против современности формы изложения?
В 1844 году девятнадцатилетний юноша оканчивает университет со степенью доктора философии. Пожив некоторое время в Дюссельдорфе, он отправляется в Париж, чтобы продолжить свои научные занятия в Национальной библиотеке, а также изучить мировой город, куда его так неудержимо тянуло с самых ранних дней его умственного пробуждения. Коммунистическое движение разливалось тогда широкой волной в этом главнейшем центре умственной и политической жизни того времени. Весь цвет немецких эмигрантов сгруппировался в Париже. К. Маркс и А. Руге уже издали первый выпуск «Немецко-французских летописей», где были помещены такие статьи, как «Введение в критику философии права Гегеля» и «Критические очерки политической экономии» Ф. Энгельса. При нем же издавался и был запрещен политический орган «Vorwärts», еженедельное издание немецких эмигрантов, где принимали участие Маркс и Гейне. В начале 1845 года появился совместный труд Маркса и Энгельса «Святое семейство» – полемико-сатирическое произведение, направленное против отвлеченного, жиденького радикализма Бруно Бауэра и К°, где были окончательно сведены счеты с гегелевским идеализмом и впервые провозвещено материалистическое миросозерцание «марксистов». В том же году была издана известная книга Энгельса «Положение рабочего класса в Англии».
В.: Именно. Ее жалкий результат дается слишком дорогой ценой. Современная форма изложения как таковая всегда несколько вульгарна, а иной она и быть не может. Публика возомнила, что, поскольку ее интересует ее непосредственное окружение, оно должно также представлять интерес для Искусства и сделаться предметом его произведений. Но уже самый тот факт, что окружение интересно публике, делает его неподходящим объектом для Искусства. Как кто-то однажды заметил, прекрасно только то, что нас не беспокоит. Как только нечто становится полезным или необходимым, начинает доставлять нам боль или радость, вызывает наши симпатии или становится существенной частью нашего окружения, оно перестает быть адекватным в смысле Искусства. Предмет художественного произведения должен быть нам более или менее безразличным. По крайней мере, у нас не должно быть предпочтений, пристрастий и чувств солидарности любого толка. Именно потому, что Гекуба нам - ничто, ее горе служит столь замечательным мотивом для трагедии
[28]. Нет ничего печальнее во всей истории литературы, чем судьба Чарлза Рида, как писателя. Он написал одну замечательную книгу, \"Обитель и очаг\", которая настолько же превосходит \"Ромола\", насколько \"Ромола\" превосходит \"Даниэль Деронда\"
[29], и потратил всю свою остальную жизнь на дурацкие попытки быть современным, привлечь общественное внимание к состоянию наших тюрем и лечебниц для душевнобольных. Чарльз Диккенс и так нагонял довольно тоски своими попытками вызвать в нас симпатию по отношению к жертвам беззакония; но Чарлз Рид, истинный художник и ученый с глубоким чувством прекрасного, в бешенстве вопиющий по поводу несправедливости современного общества, как заурядный писака или журналист в погоне за сенсацией, являет собой поистине душераздирающее зрелище. Уверяю тебя, что современность формы и темы в корне неверны. Мы принимаем расхожий кафтан наших дней за одеяние муз и тратим жизнь на гнусные улицы и отталкивающие пригороды наших мерзких городов, когда нам следует пребывать в роще с Аполлоном. Вне всякого сомнения, мы - опустившаяся раса, продавшая свое право первородства за похлебку из фактов.
Именно в Париже, вероятно, начали окончательно выкристаллизовываться и общественные воззрения Лассаля, хотя позднее, в письме к К. Марксу, он пишет, что «сделался социалистом еще в 1843 году». Тут же он лично знакомится со своим любимцем и учителем Гейне. Великий сатирик, с таким глубоким скептицизмом относившийся к современникам и в особенности к соотечественникам, своим проницательным взором, однако, сейчас же разглядел в юноше и его гениальный ум, и энергию и скоро сделался его другом. Больной и раздражительный, он оживает при каждом посещении Лассаля и с наслаждением проводит с ним долгие часы в рассуждениях на философские, исторические и другие темы. Лассаль со свойственной ему энергией берет в свои руки защиту прав больного поэта на ренту, которую оспаривал у него его кузен, – и блестяще выполняет взятую на себя задачу. В письмах Гейне к Лассалю, которого он всегда называет «дорогим, милейшим другом» или своим «самым дорогим братом по оружию», встречаются, например, такие места:
С.: В твоих словах есть доля правды, и несомненно то, что, как бы нас ни занимало чтение чисто современного романа, его перечитывание редко доставляет нам эстетическое наслаждение. Это, наверное, самый верный грубый способ проверить, что литературой является, а что - нет. Если перечитывание книги не доставляет удовольствия, то и читать ее ни к чему. Но что ты скажешь о возврате к Жизни и Природе? Про эту панацею твердят все на свете.
«Сегодня я ограничиваюсь лишь выражением своей благодарности Вам. Никогда еще никто не делал для меня так много. Я еще не встречал человека, в деятельности которого было бы столько страсти в соединении с ясностью рассудка. Да, Вы имеете полное право дерзать, в то время как другие, мы, узурпируем это божественное право, эту небесную привилегию. Ведь в сравнении с Вами я – лишь скромная муха».
В.: Сейчас я прочту, что у меня сказано на этот счет. Этот абзац приведен позже, но его можно прочесть и сейчас.
В другом месте страдающий поэт трогательно пишет ему:
\"В наше время со всех стороном раздаются вопли: \"Назад к Жизни и Природе! Они возродят наше Искусство, и в его жилах потечет горячая кровь. Они окрылят его и вселят в него новые силы.\" Но, увы, все наши усилия и старания всуе. Природа всегда отстает от времени. Что же касается Жизни, то она растворяет Искусство и, как враг, разоряет его жилище.\"
«Желаю Вам всего лучшего, и будьте убеждены, что я Вас несказанно люблю. Как я радуюсь, что не ошибся в Вас; никому и никогда я не верил так, как Вам, – я, который так недоверчив, по опыту, а не от природы. С тех пор как я получил Ваше письмо, во мне растет бодрость и мне стало лучше».
С.: Что ты имеешь в виду, когда говоришь, что Природа всегда отстает от времени?
Нельзя не привести бесподобную характеристику Лассаля, сделанную тем же Гейне в письме от 3 января 1846 года к Варнгагену фон Энзе:
В.: Да, наверное, это весьма туманное высказывание. Имею я в виду следующее. Если под Природой понимать набор простых природных инстинктов, в отличие от культуры и самосознания, то все, создаваемое под этим влиянием, получается старомодным и устаревшим. Соприкосновение с Природой, может, и роднит мир, но два соприкосновения с Природой способны уничтожить любое произведение Искусства
[30]. С другой стороны, если рассматривать Природу, как набор привнесенных для человека явлений, то люди могут открыть в ней только то, чем они ее наделяют. Сама по себе она ничего не дает. Уордсворт уходил к озерам, но он никогда не был поэтом озер
[31]. В камнях он находил те проповеди, что сам же туда и запрятал. Он бродил среди озер и читал морали, но все его хорошие произведения он писал, возвращаясь не к Природе, а к поэзии. Поэзия дала ему \"Лаодамию\", замечательные сонеты и великую Оду. Природа дала ему \"Марта Рей\" и \"Питер Белл\".
«Мой друг, г-н Лассаль, податель этого письма, – молодой человек с замечательными дарованиями: с основательнейшей ученостью, с обширнейшими познаниями, с величайшей проницательностью, какую мне когда-либо приходилось встречать, с богатейшей способностью изложения он соединяет удивительную энергию и практическую ловкость… Это соединение знания и умения, таланта и характера было для меня отрадным явлением. Лассаль – истинный сын нового времени, не желающий и слышать о том самоотречении и скромности, которыми мы в наше время, с большей или меньшей неискренностью, пробавлялись и щеголяли. Это новое поколение хочет жить полной жизнью и завоевывать себе значение среди видимого мира; мы, старики, покорно склонялись перед невидимым; стремились поймать призрак счастья и наслаждались благоуханием цветов фантазии, смирялись и хныкали и все же, пожалуй, были счастливее этих суровых гладиаторов, которые так гордо идут в бой, навстречу смерти».
C.: Мне кажется, что с этой точкой зрения можно поспорить. Я вполне склонен в верить в \"лесов весенних зов\"
[32], хотя, конечно же, художественная ценность подобного зова всецело зависит от творческой натуры, которая его слышит, и все сводится к тому, что возврат к Природе идет на пользу яркой личности. Я думаю, с этим ты согласишся. Но продолжай, пожалуйста.
Читатель увидит, до какой степени верен портрет, набросанный в беглых, крупных штрихах гениальной кистью художника, как оправдаются его пророческие слова. Из некоторых намеков в письмах Гейне видно, что молодой Лассаль выступил перед ним горячим атеистом: теперь Гейне «хотел бы увидеть его физиономию», когда он услышит, что смертельно больной поэт обратился в деиста. Намеки и подтрунивания великого поэта над Лассалем показывают также, что для пылких сердец кокетливых парижанок юноша представлял еще большую опасность, чем сам Гейне в молодые годы.
В. (читает): \"Искусство начинается с абстрактного украшения, приятной работы чистого воображения, оперирующего придуманным и несуществующим. Это первая стадия. Затем Жизнь начинает занимать это новое чудо, и она просит, чтобы ее пустили в круг. Искусство принимает жизнь, как часть своего исходного материала, воссоздает ее, придает ей свежие формы, оно игнорирует факты, изобретает, придумывает, мечтает и ограждает себя от реальности непроницаемой преградой из изящного слога, прикрас или идеализации. На третьей стадии Жизнь берет бразды в свои руки, и Искусство отправляется в изгнание. Это и есть настоящий упадок, от которого мы сейчас страдаем.
Мы видим двадцатилетнего Лассаля вполне сформировавшимся, цельным человеком. Жизнь и наука не прибавят уже ни одного нового штриха к его умственному и нравственному облику. Жизнь приумножит его опытность, значительно обострит характернейшие черты его оригинальной натуры, наука в огромнейшей степени обогатит его ум, арсенал его знаний, но ни та, ни другая не в состоянии будут ни на йоту изменить эту монументальную фигуру из закаленной стали… Нам приходилось видеть фотографию этого двадцатилетнего юноши: величественно подняв голову, гордо распрямив плечи и подбоченясь, крепко опершись на груду фолиантов правой рукой, – стоит он тщеславно-щеголевато перед нами, с «печатью светлого ума на челе», – мощный, вызывающе упорный, самоуверенный, царственный… Таковым он остался до последнего часа своей бурной жизни!
Возьмем, к примеру, английскую драму. В руках монахов искусство драмы было абстрактным, прекрасным и мифологическим. Затем оно призвало Жизнь к себе на службу и, используя некоторые ее внешние формы, создало существа совершенно новой породы, чьи горести были страшнее, чем любые людские горести, а радости более бурными, чем радости возлюбленных, которая впадала в ярость титанов и пребывала в спокойствии богов, которая была великолепна и ужасна и в своих грехах, и в своих добродетелях. Оно дало им речь, отличную от простой настоящей речи, полную волнующей и приятной слуху музыки, речь церемонно благородную или изящную, с причудливой рифмой, украшенную чудесными словами и возвышенной реторикой. Своих детей оно облачило в странные одеяния и маски, и по его зову античный мир восстал из мраморных гробниц. Новый Цезарь шествовал по улицам воскресшего Рима, и под пурпурными парусами иная Клеопатра проплывала под звуки флейты вверх по реке к Антиоху. Старые легенды и предания приобрели смысл и очертания. История была полностью переписана, и не было, наверное, ни одного драматурга, не признававшего, что предмет Искусства есть не тривиальная правда, а сложная красота. И в этом они были совершенно правы. Искусство по своей природе есть одна из форм преувеличения, и отбор, который есть душа искусства, всего лишь ярко выраженный вариант проставления сильных акцентов.
В январе 1846 года Лассаль вернулся в Берлин, намереваясь занять кафедру доцента при университете. Конечно, его встретили бы там с распростертыми объятиями. Он был уже известен в научном мире столицы, а тогдашние светила науки: Александр Гумбольдт, знаменитый юрист Савиньи, филолог А. Бёк – были его восторженными друзьями. Двери салонов литературных обществ и различных кружков были для него гостеприимно открыты. Но вскоре после приезда в Берлин один из друзей Лассаля, доктор Мендельсон, знакомит его с графиней Софией Гацфельд. Это случайное обстоятельство повлекло за собой очень важные последствия и сильно повлияло на всю дальнейшую судьбу Лассаля. Оно сбило его с избранного пути и бросило в отчаянную борьбу – запутанную и сложную, отнявшую у него немало сил и времени. Графиня Гацфельд, несмотря на свои сорок лет, была женщина замечательной красоты, величественная, благородная, умная. Скрытая грусть и боль незаслуженных долголетних страданий и унижений отражались в тонких чертах ее лица и подчеркивали его природную чарующую прелесть. Большие выразительные томные глаза, осененные густыми и длинными ресницами, сверкали неутоленным жаром страсти, дышали затаенной ненавистью и гневом за бесплодно потраченную жизнь.
«Насколько велико благородство ее души, насколько глубок ее ум, настолько же велико и несчастье ее судьбы, – писал Лассаль впоследствии в „Исповеди“ С. Солнцевой. – Она происходила из высшей аристократии, из одной из знаменитых германских фамилий, князей Гацфельдов. В то время самым богатым и влиятельным из них был ее двоюродный брат, граф Эдмонд Гацфельд, обладавший пятимиллионным состоянием. За него-то и выдали родители свою семнадцатилетнюю Софию, – конечно, по расчету. Грубый, развратный и высокомерный, граф возненавидел скоро, когда прошел первый пыл медового месяца, юную красавицу жену – одаренную, чистую, с глубоким внутренним миром – как своего антипода. Первое время она терпеливо выносила его грубое, возмутительное обращение, но когда она начала возмущаться и протестовать, муж не остановился и перед насилием. Граф начал систематически мучить и преследовать ее всеми средствами, доступными могущественному и привилегированному аристократу, такими недостойными способами, каких не найдешь в самых неправдоподобных романах… Он заключал ее в своих горных замках, отказывал ей в докторах и лекарствах во время ее болезней, тайно похищал ее детей. Вся жизнь этой отважной женщины была лишь беспрерывной борьбой за детей, которых она постоянно возвращала и снова теряла».
Из троих ее детей при ней остался лишь младший сын. Дочь же граф насильно вырвал из ее рук и заключил в иезуитский монастырь, лишив ее всякой возможности общения с матерью, так что в продолжение пяти лет ни единого письма, ни одной строчки не получила ни мать от дочери, ни дочь от матери. Граф лишил несчастную жену всех средств к жизни, в то время как сам прожигал свое огромнейшее состояние в разгульных и развратных оргиях. Но этого мало, он старается восстановить против нее ее родных, подкупает клеветников и распускает наглые инсинуации, обвиняя ее в безнравственности, в измене, чего ему не удалось доказать, несмотря на подкупы и целую шайку шпионов, которыми он ее окружил. Даже ее братья, занимавшие высокое положение в обществе и имевшие могущественные родственные связи, не в состоянии были сделать что-либо против него, несмотря на то что все они глубоко ненавидели тирана. Часто они устраивали семейный совет и принуждали Эдмонда изменить свое обращение с женой, заставляли его подписывать договор, который бы защищал ее от преследований. Граф всякий раз уступал, подписывал все, что от него хотели, по-видимому даже примирялся с графиней, но – не проходило и двух дней, как он снова обрушивался на нее со всей силой своей тирании. Однажды брат графини даже жаловался по этому поводу лично королю. Король дал кабинетное предписание графу изменить свое бесчеловечное обращение с женой, но высокомерный немецкий патриций не обратил и на это никакого внимания. Не было иного выхода, как прибегнуть к защите суда. Но, несмотря на то что графиня на коленях умоляла своих родственников обратиться к этому последнему средству, они ни за что не соглашались: гордые своим родовым княжеским гербом аристократы боялись, чтобы раскрытие всех злодеяний графа не наложило пятна на этот герб и на них самих за их долгое молчание по отношению к таким неслыханным гнусностям. К тому же они не хотели давать лишнего оружия в руки демократических элементов страны. Напротив, они угрожали совершенно оставить ее, обратиться против нее, если она решится на этот шаг. Вся жизнь человека была, таким образом, принесена в жертву его «высокому» имени.
В таких мучительных пытках прошло много лет. Двадцать два года носила она на себе страшное иго своего тюремщика – ради единственного сына, оставшегося при ней. Но вот граф решил во что бы то ни стало разлучить ее и с этим, самым любимым ее ребенком, для чего прислал к ней слугу. Мать, как тигрица, защищающая своих детей и не щадящая при этом жизни, держа маленького сына на левой руке, а в правой – заряженный револьвер, встретила посланного со словами: «Если вы только прикоснетесь к нему, я застрелю вас на месте!» Но и это не остановило графа. Он решается похитить ребенка. Он пишет четырнадцатилетнему мальчику письмо, в котором требует немедленно оставить мать, и дает ему при этом план бегства от нее. В случае же неисполнения им этого приказания он угрожает лишить его всякого наследства.
Но жизнь вскоре разрушила совершенство формы. Уже даже у Шекспира видно начало конца. Оно проявляется в постепенном разрушении белого стиха в его поздних пьесах, в предпочтении, отдаваемом прозе, и чрезмерной роли, отводимой описанию психологии и поведения. Те места у Шекспира - а их предостаточно, - в которых его язык становится корявым, вульгарным, передернутым, странным и даже оскорбительным, всецело обязаны своим существованием желанию Жизни услышать свое собственное эхо и отрицанию изящного стиля, который есть единственный метод познания жизни, дающий способность ее выразить. Шекспир ни коим образом не безупречен. Его слишком сильно тянет к прямому заимствованию пассажей из жизни. Он забывает о том, что, предавая мир образов, Искусство предает все. У Гете гдето сказано: \"In der Beschr(nkung zeigt sich erst der Meister\"
[33]. Именно творя в определенных рамках раскрывается мастер, а рамками и самым условием существования искусства является стиль. Но я все же предлагаю отвлечься от Шекспировского реализма. \"Буря\" - безупречнейшая из палинодий
[34]. Мы всего лишь хотели довести ту мысль, что великие творения елизаветинских и якобианских писателей несли в себе зачатки саморазрушения, а также то, что, если их сила частично и заключалась в том, что они использовали жизнь в качестве исходного материала, то их слабость всецело заключалась в использовании жизни в качестве художественного метода. Неизбежным результатом этой подмены творения подражанием, этого отказа от образной формы является наша современная английская мелодрама. Герои этих пьес разговаривают на сцене точно так же, как и вне нее; у них нет ни голоса, ни гласных; они взяты прямо из жизни и воспроизводят ее во всей ее пошлости до мельчайших подробностей. У них походка, манеры, одежда и выговор настоящих людей; они не выделялись бы в вагоне 3-го класса. Но до чего же занудны эти пьесы! Они не в состоянии создать даже ощущение той реальности, которая есть их образец и единственная причина их создания. Реализм, как метод, терпит полный провал. Сказанное о драме и романе точно так же применимо к так называемым декоративным искусствам. Вся история этих искусств в Европе - это история борьбы между ориентализмом, с его открытым отказом от подражания, его любовью к художественным условностям, его неприязнью к формальному изображению чего-либо реального и нашим собственным духом подражания. Где бы ни доминировала первая тенденция - в Византии, Сицилии или Испании в результате непосредственного контакта с Востоком, или в Европе под влиянием крестовых походов - появлялись чудесные творения, в которых видимое было преобразовано в художественные условности, а несуществующее - придумано на радость Жизни. Но когда бы мы ни возвращались к Жизни и Природе, создаваемое нами становилось пошлым, обыденным и безынтересным. Современные гобелены, с его немыслимыми эффектами, сложной перспективой, небесными гладями, честным и усердным реализмом, не красивы ни с какой точки зрения. Немецкое цветное стекло просто отвратительно. Сейчас в Англии начинают ткать приемлемые ковры, но только потому, что мы возвращаемся к методам и духу Востока. Еще двадцать лет назад наши ковры, с их торжественной, нагоняющей тоску правдой жизни, пустым преклонением перед Природой и несносным изображением реальных объектов, были посмешищем даже для обывателя. Один образованный мусульманин как-то сказал нам: \"Вы, христиане, настолько заняты ложным толкованием четвертой заповеди, что не в состоянии подумать о художественном применении второй\"
[35]. Он был абсолютно прав, и правда состоит в том, что искусству следует учиться не у жизни, а у искусства. А сейчас я прочту тебе то место, которое, как мне кажется, закрывает дискуссию на эту тему. \"Так дело обстояло не всегда. Мы не станем распространяться о поэтах, поскольку они, за печальным исключением г-на Уордсворта, были истинно верны своей высокой миссии и, по всеобщему признанию, абсолютно недостоверны. Но в работах Геродота, которого, несмотря на мелочные попытки современных дилетантов удостовериться в истинности его истории, смело можно назвать Отцом лжи; в опубликованных речах Цицерона и биографиях Светония; в лучших вещах Тацита; в \"Естественной истории\" Плиния; в \"Перипле\" Ганно
[36]; во всех ранних летописях; в Житиях святых; у Фруассара и сэра Томаса Мэлори
[37]; в путевых заметках Марко Поло; у Улауса Магнуса, Альдровандуса и Конрада Ликостенеса, с его великой Prodigiorum et Ostentorum Chronicon
[38]; в автобиографии Бенвенутто Челлини; в мемуарах Казановы; в \"Истории чумы\" Дефо; в \"Жизни Джонсона\" Босуэлла
[39]; в депешах Наполеона и работах нашего соотечественника Карлайла, чья \"Французская революция\" - один из самых увлекательных исторических романов в мире, факты или занимают приличествующее им второстепенное положение, или полностью изъяты по причине общего занудства. Теперь же все изменилось. Мало того, что факты выходят на главное место в истории, они еще и узурпировали владения Причуды и вторглись в царство Романтики. Их леденящее дыхание вездесуще. Они опошляют человечество. Сырой вещественный дух Америки, ее безразличие к поэтической стороне вещей, ее недостаток воображения и высоких недостижимых иделов происходят исключительно от того, что эта страна избрала своим национальным героем человека, который, по собственному признанию, был не в состоянии соврать
[40], и не будет преувеличением сказать, что история о Джордже Вашингтоне и вишневом дереве наделала больше вреда за максимально короткий отрезок времени, чем любая другая история с моралью за всю историю литературы.
В это-то время Лассаль и знакомится с многострадальной графиней. Узнав от своих друзей и от нее самой всю трагическую историю ее жизни, он был тронут ею до глубины души. Возмущенное чувство справедливости громко заговорило в нем, его боевая натура проснулась и требовала от него вмешательства и защиты унижаемого человеческого достоинства беспомощной женщины и попранных прав матери.
С.: Ну знаешь ...
«Можете ли Вы, Софи, – пишет он С. Солнцевой в той же „Исповеди“, – составить себе верное понятие о том впечатлении, которое произвела на меня эта история, когда я выслушал ее, когда графиня дала мне неопровержимые доказательства фактов в переписке с родными и других бумагах! Я видел перед собою в ее лице олицетворение всех неправд давно прошедшего жизненного строя, – олицетворение всех злоупотреблений власти, силы и богатства, направленных против слабого: все нарушения наших общественных прав… Я сказал самому себе: да не будет сказано, что ты, зная все это, допустил спокойно задушить эту женщину, не придя ей на помощь! Если бы ты поступил так, то какое бы имел ты право упрекать других в эгоизме и подлости?.. Я сказал графине, которая не знала более, что ей делать: „Если вы твердо решитесь победить или умереть, я возьму ваше дело в эти молодые, но сильные руки, – и клянусь вам бороться за вас до смерти“.»
В: Уверяю тебя, что это именно так, и самое смешное во всем этом - то, что история с вишневым деревом является полной выдумкой. Но не думай, пожалуйста, что я окончательно отчаялся насчет художественного будущего Америки или нашей собственной страны. Вот послушай:
Многие биографы видели причину, побудившую молодого Лассаля броситься в такую нескончаемую и опасную борьбу, в его любовных отношениях с графиней. Сам же Лассаль, никогда не скрывая своего глубокого сыновнего чувства к ней, горячо протестовал перед судом против тех грязных мотивов, которыми объясняли его заступничество в деле графини, и доказал, что это – злобная клевета, распускаемая графом, его лжесвидетелями и помощниками. Рассказав перед судом, как трусливо и равнодушно относились родные графини к ее печальной участи, он восклицает:
Картер Браун
\"У нас нет ни тени сомнения в том, что какие-то изменения наступят еще до исхода этого века. Замученное нудными и общеполезными беседами тех, у кого не хватает ни остроумия для преувеличения, ни духа для романтики, уставшее от тех разумных, чьи реминисценции всегда основаны на воспоминаниях, чьи утверждения неизбежно сводятся к вероятному, и которые обязаны поминутно представлять отчет с доказательствами каждому полуграмотному, который случайно засунул голову в дверь, Общество непременно рано или поздно возвратиться к своему утраченному предводителю - образованному и обворожительному лгуну. Для нас навсегда останется тайной, кто первым, и не думая пускаться в примитивную погоню, поведал на закате изумленным пещерным людям, как он вытащил мегатерия из искрящяйся темноты его яшмовой пещеры, или победил в честном поединке мамонта и вернулся с его окровавленными бивнями; ибо ни один из современных антропологов, со всей их хваленой наукой, не нашел в себе тривиальной смелости рассказать нам об этом. Но какого бы он ни был рода и племени, он, несомненно, был основателем светского общения, поскольку цель лгуна - очаровывать, восхищать и доставлять радость. Лгун - краеугольный камень любого цивилизованного общества, и без него любой обед, даже во дворцах великих мира сего, столь же зануден, как лекция Королевского общества, дискуссии Объединенных авторов или какой-нибудь фарс г-на Бурнарда
[41].
«Но где люди молчат, там заговорят камни. Где все человеческие права попираются ногами, где даже голос крови молчит и беспомощный человек оставлен его урожденными покровителями, – там с полным правом поднимается в защиту самый близкий и самый далекий родственник человека – человек!.. Беря в свои руки это дело… я нисколько не скрывал от себя, каких страшных противников в виде общественного положения, влияния и богатства (графа) я имею перед собой, что они всегда и повсюду найдут себе союзников в рядах бюрократии и какой опасности я лично подвержен. Я знал это, но это не могло меня остановить. Я решил противопоставить лжи истину, высокому рангу – право, денежному могуществу – силу ума. Препятствия, жертвы, опасности не испугали меня… И я нисколько не ставлю себе это в особенную заслугу. Напротив, я понимаю это как нечто совершенно естественное! Какой человек, который считается сильным пловцом, видя в волнах утопающего, не бросился бы к нему на помощь? И этот человек рискует большим, чем я, он рискует своей жизнью! Что ж, я считал себя хорошим пловцом, к тому же я был независим, – я и бросился в волны. Но если я и не стану хвалиться моим образом действий, то никак не могу допустить, чтобы чистота моих намерений была поставлена под сомнение, а мотивы, которые руководили мной, были извращены…»
ЕСЛИ БЫ Я ТОГДА ЗАСТОНАЛ!
И не только общество примет его с распростертыми объятиями. Искусство, вырвавшееся из тюрьмы реализма, ринется ему навстречу и осыпет поцелуями его лживые, прекрасные губы, зная, что он - единственный обладатель великого секрета ее побед, который гласит, что Правда - исключительно вопрос стиля; а в это время Жизнь - бедная, вероятная, безынтересная человеческая жизнь, - устав бесконечно повторяться на радость г-ну Герберту Спенсеру
[42], научным историкам и составителям статистики, покорно последует по его стопам, стараясь воспроизвести на свой простой и неотесаный лад чудеса, про которые он говорит.
И тут же Лассаль приводит целый ряд опровержений возводимых на него графом клевет. Со своей стороны, мы не имеем причины не верить ему. Совершенно справедливо говорит Бернштейн, что «в силу чисто психологических причин невероятно, чтобы такие интимные отношения установились между ними уже в начале их знакомства, когда Лассаль взялся вести судебный процесс. Более вероятно, что вместе с несколько романтически преувеличенным, но все же достойным уважения участием в судьбе преследуемой женщины и ненавистью к высокопоставленным аристократам Лассаля должно было сильнейшим образом привлекать также и сознание, что это дело можно выиграть лишь необыкновенными силами и средствами. А что других испугало бы, то его безусловно притягивало». Само собою разумеется, что графиня была счастлива от этой неожиданной помощи со стороны отважного молодого человека, в котором она сейчас же разглядела его необыкновенный ум и энергию и в могучие силы которого поверила.
Глава 1
Несомненно, появятся критики, которые, наподобие некого писателя из \"Субботнего обозрения\", начнут со всей серьезностью судить сказочника за недостаточное знание естественной истории, и чьим мерилом работы воображения будет их собственное отсутствие такового. Они будут в ужасе воздевать испачканные чернилами руки, если какой-нибудь честный гражданин, в жизни не путешествовавший дальше ограды своего сада, опишет увлекательнейшие путешествия, как сэр Джон Мандевиль, или, как великий Рали
[43], напишет целую историю человечества, не имея ни тени представления о прошлом. В поисках защиты и оправдания, они будут прятаться за широкой спиной того, кто сделал Просперо кудесником
[44] и дал ему в слуги Калибана и Ариэля; его, кто слышал как Тритоны трубят в трубы среди коралловых рифов Заколдованного острова и как поют феи в лесах подле Афин; его, кто повел призрачную процессию королей чрез туманные шотландские пустоши и укрыл Гекату в пещере с вещими сестрами. Они, как это у нас водится, призовут Шекспира и будут цитировать этот избитый пассаж, начисто забывая о том, что Гамлет намеренно выдал этот злосчастный афоризм про то, что задача Искусства - держать зеркало перед Природой, чтобы убедить окружающих в своем полном умопомешательстве в вопросах искусства
[45].
И юноша-еврей, в двадцать один год, без больших средств, связей и без всякой юридической подготовки, бросается в борьбу с могущественным графом, на которого и сам король не в состоянии был оказать какого-либо давления. Первым его шагом была попытка примирить обе стороны и обеспечить прочное положение графини и ее детей. Лассаль был представлен лично принцу Фридриху, двоюродному брату короля, через которого он должен был познакомиться с графом Гацфельдом, чтобы самому изучить его характер и, выбрав благоприятный момент, уладить это дело мирным путем. Но все мирные попытки его оказались тщетными. Тогда Лассаль начал свой знаменитый процесс против графа. Этот процесс, который тянулся целых девять лет одновременно в тридцати шести судебных учреждениях, без всяких адвокатов, а лишь ограниченными силами одного юноши, – едва ли не единственный в своем роде во всемирной судебной хронике. Впрочем, это был не просто судебный процесс, а настоящая подпольная и открытая война со строго продуманным стратегическим планом, организованной военной тактикой и дипломатией. Как во время войны, так и здесь не останавливались ни перед какими средствами, ведущими к цели. И рекогносцировки, и разведчики, и подкупы – все было в ходу. У графа – потому что он был гнусный деспот, ничего не жалевший для того, чтобы уничтожить своих противников, несмотря на их справедливые требования. У Лассаля – потому что он считал все средства законными в правой борьбе с могущественным тираном, хотя все же к подкупам он никогда не прибегал. Лассалю приходилось тратить все свое состояние на ведение процесса и поддержание жизни графини и ее сына. Научные занятия были им совершенно оставлены. Зато с тем большей ревностью взялся он за изучение юриспруденции, чтобы во всеоружии юридических знаний победоносно вести начатую войну.
Борис Сливка проглотил еще пару порций неразбавленного виски, затем посмотрел на меня с меланхолической улыбкой, от которой разгладились все морщинки на его лице.
С.: Ну-ну. Еще сигарету, будь добр.
«Я не изучал до того времени права, – пишет Лассаль, – но зато теперь стал изучать его с бешенством!. Продолжая вести процессы, я превратился в юриста; в несколько месяцев я сравнялся с адвокатами, а в два года, могу сказать, я превзошел их всех».
— В этой дискотеке очень весело, — сообщил он мне хрипловатым шепотом. — Все эти кружащиеся огни, джазовая музыка и толпа на площадке для танцев…
В.: Друг мой, что бы все ни говорили, это - всего лишь слова в устах героя пьесы и имеет не больше общего с истинными взглядами Шекспира на искусство, чем речи Яго - с его истинными моральными убеждениями. Но позволь мне дочитать это место до конца.
Демократическая пресса, к которой апеллировал Лассаль, отозвалась на его голос, и он уничтожил графа перед лицом общественного мнения. «Это была ежедневная борьба, борьба не на жизнь, а на смерть». И юный Давид победил гордого Голиафа.
Я осмотрел тускло освещенный бар и не насчитал и десятка людей, рассеянных по всему помещению. У всех без исключения был такой вид, будто они смертельно устали.
\"Совершенство Искусства заложено в нем самом, а не вовне. К нему нельзя применять внешнее мерило сходства. Искусство - скорее покров, чем зеркало. Его цветы и птицы неведомы полям и лесам, оно создает и разрушает миры и может достать с неба луну пурпурной нитью . У него - \"формы, что людей живей\"
[46], и оно есть великое собрание оригиналов, когда все существующее - лишь недоделанные копии. В его глазах Природа не обладает ни законом, ни постоянством. Оно может творить чудеса, когда ему вздумается, и по его зову чудища выползают из своих глубин. По его воле ореховые рощи зацветут зимой и снег покроет спелые кукурузные поля. По одному его слову мороз приложит свою серебряную ладонь к горящим устам июня, и крылатые львы выползут из пещер в лидийских холмах. Дриады подглядывают из-за кустов, когда оно проходит мимо, и темнокожие фавны загадочно улыбаются при его приближении. Его окружают боги с ястребиными головами и скачущие кентавры.\"
Но пока что граф, как мы уже упомянули, не дремал. Все свое могущество и влияние он употребил, чтобы стереть с лица земли своих врагов. Расточая золото направо и налево, он организовал целую шайку шпионов, подкупал слуг графини и Лассаля и не остановился даже перед прямым покушением на жизнь графини, к счастью неудачным. При таких обстоятельствах, конечно, малейший неосторожный шаг со стороны Лассаля мог бы сильно повредить или по крайней мере затянуть начатое дело. Такой неосторожный шаг и был сделан если не самим Лассалем, то его друзьями. Легкомысленный поступок привел их и самого Лассаля на скамью подсудимых.
Но объяснять Сливке, что мы ушли из дискотеки приблизительно час назад, было бы пустой тратой времени и сил, так что не стоило и пытаться. Секунд через десять Борис осторожно поставил пустой стакан на стол, после чего отключился. И это дало мне возможность сосредоточить внимание на третьем члене нашей компании, розовые волосы которой, как я надеялся, были всего лишь игрой освещения в баре.
С.: Этот образ мне нравится. Это конец статьи?
— Эй, послушайте! — дружески улыбнулся я. — Меня зовут Ларри Бейкер.
В.: Нет. После этого идет еще один раздел, но он чисто практический. Он всего лишь содержит список методов, которые помогли бы возродить это утраченное Искусство Лжи.
— Знаю. — Она глубоко вздохнула. — Вы мне об этом сообщили три часа назад.
С.: Перед тем, как ты начнешь его читать, я хотел бы задать один вопрос. Что ты имеешь в виду, говоря, что \"бедная, вероятная, безынтересная человеческая жизнь\" будет стараться воспроизвести чудеса искусства? Я вполне понимаю твои возражения против обращения с искусством, как с отражением. С твоей точки зрения, это поставило бы гения в положение потресканого зеркала. Но ты ведь не будешь всерьез утверждать, что Жизнь подражает Искусству, и что Жизнь есть, в сущности, отражение, а Искусство - действительность?
Чтобы наложить запрет на имущество, немилосердно расточаемое графом, и возбудить процесс о разводе, Лассалю необходимо было собрать юридические доказательства расточительной и развратной жизни графа. Для этого он отправился в сопровождении своих друзей, судьи Оппенгейма и доктора Мендельсона, обещавших во всем помогать Лассалю, в Дюссельдорф, поближе к месту жительства графа. Вскоре Лассаль узнал, что граф, сойдясь с новой метрессой, баронессой Мейендорф, решил сделать ей, под видом ипотечной ссуды, подарок, чтобы лишить всяких средств своего младшего сына Поля, который не был обеспечен правами семейного майората. Это было, конечно, лучшее доказательство развратной и расточительной жизни графа. И вот, чтобы проследить это дело до конца, Лассаль посылает своих друзей Оппенгейма и Мендельсона следить за баронессой Мейендорф, которая отправилась в Кёльн. Они остановились в той же гостинице, где и баронесса. На другой день, перед отъездом ее из Кёльна, Оппенгейм увидел, как слуга вынес и оставил в карете шкатулку баронессы, где, как казалось Оппенгейму, должны были заключаться дарственная запись и другие документы, касающиеся этого дела. У Оппенгейма моментально появляется мысль похитить эту шкатулку, чтобы завладеть документами. Он приводит в исполнение эту, как выражается Лассаль, «дикую мысль», но попадается в конце концов в руки полиции. Невольный соучастник его Мендельсон успевает бежать в Париж. Против них выдвигается обвинение в краже. Граф напрягает все свои силы, чтобы выставить Лассаля самым главным виновником и подстрекателем этого предприятия. И действительно, суд вынес обвинительный вердикт возвратившемуся Мендельсону, в то время как Оппенгейм был оправдан, а затем графу удается благодаря ложному показанию подкупленного им слуги Лассаля вызвать арест последнего. Лассаль, арестованный 26 марта 1847 года, просидел в предварительном заключении целых шесть месяцев, пока ему не удалось через посредство пятнадцати свидетелей доказать, что слуга его был подкуплен графом. Данное обстоятельство не помешало, однако, прокурорской власти поддерживать возбужденное против Лассаля обвинение. Этому процессу, впрочем, никто так не радовался, как сам Лассаль. Он явился для него удобнейшим случаем «заговорить самому перед всем народом, чтобы опровергнуть все те грязные обвинения и гнусную клевету, которые благодаря стараниям графа как из рога изобилия сыпались на головы его и графини в продолжение двух лет». И вот 5 августа 1848 года на скамье подсудимых появляется Ф. Лассаль, юноша, как звучит на непоэтическом языке судебных актов, «двадцати трех лет, без официальных занятий, ростом в пять футов шесть дюймов, с вьющимися темными волосами и такого же цвета бровями, темно-голубыми глазами, открытым лбом, пропорциональным носом и ртом, круглым подбородком, продолговатым лицом и стройного сложения». Этот юноша не пожелал иметь адвоката, а защищался сам против четырнадцати лжесвидетелей, подкупленных графом, и прокурора с тщательно продуманным обвинительным актом. Впрочем, правильнее будет сказать вместо «защищался» – обвинял. В течение шести дней Лассаль изобличил лжесвидетелей, уничтожил неопровержимыми доказательствами клевету, возведенную на него и графиню, а на седьмой день, 11 августа, произнес свою знаменитую шестичасовую речь, которая впервые привлекла к нему внимание и вызвала удивление всего интеллигентного мира Германии. В блестящей форме и с подавляющей логикой он критикует в ней несправедливое осуждение Мендельсона, в то время как главный виновник, Оппенгейм, уже был оправдан судом; показывает трагическую участь графини, беспощадно преследуемой мужем и оставленной родственниками, лишенной собственных детей и брошенной на произвол судьбы без всяких средств к жизни; затем он доказывает, что свидетели были подкуплены, дает опровержение возведенных на него обвинений и, наконец, объясняет истинные причины, побудившие его защищать графиню.
— Я сообщил?
Сколько я ни пытался вспомнить, когда умудрился это сделать, у меня ничего не выходило. Что ж, попробую зайти с другой стороны.
Если прокурорский надзор, как это ясно видно из всего хода процесса, преследовал в нем ярого демократа, то и Лассаль не преминул воспользоваться той антипатией к привилегированному сословию, которая – возбужденная и усиленная мартовской революцией – живо чувствовалась в народе, а следовательно, и в присяжных. Так, он, обращаясь к ним, говорит:
— Тогда скажите, как вас зовут.
В.: Конечно, буду. Как ни пародоксально это выглядит, а парадоксы - вещь опасная, но Жизнь действительно подражает искусству куда больше, чем Искусство жизни. Современная Англия имела возможность воочию убедиться, как некий странный и завораживающий тип красоты, придуманный и очерченный двумя художниками с ярким воображением
[47], настолько повлиял на Жизнь, что куда ни пойдешь - на частную выставку или в художественный салон - везде попадаются эти загадочные глаза Росеттиевской мечты, высокая точеная шея, странная угловатая челюсть, распущенные оттеняющие волосы, что он так пылко любил, очаровательная женственность в \"Золотой лестнице\", цветущие уста и утомленная миловидность в \"Laus Amoris\", страстно-бледное лицо Андромеды, тонкие руки и гибкая красота Вивьен в \"Мечте Мерлина\". И так было всегда. Великий художник создает тип, а Жизнь пытается скопировать его и воспроизвести его в популярной форме, как предприимчивый издатель. Ни Гольбейн, ни Вандейк не нашли то, что они нам дали, в Англии. Они сами произвели свои типажи, а Жизнь, с ее ярко выраженной склонностью к подражанию, взялась предоставить мастеру натуру. Греки, с их художественным чутьем, хорошо это понимали и потому и ставили в опочивальне невесты статую Гермеса или Аполлона, чтобы ее дети вышли такими же очаровательными, как те произведения искусства, на которые она глядела в страсти или в муке. Они знали, что Жизнь берет от искусства не только духовность, глубину мысли или чувства, душевные бури и душевный покой, но что она также может следовать его цвету и форме, воспроизводя достоинство Фидия и изящество Праксителя. Отсюда возникла их неприязнь к реализму. Он им не пришелся по причинам чисто социального порядка. У них было чувство, что реализм уродует людей, и они были совершенно правы. Мы стараемся улучшить условия жизни нации путем чистого воздуха, солнечного света, качественной воды и отвратного вида коробок в качестве улучшенного жилья для низов. Все это улучшает здоровье, но не создает красоту. Для нее требуется Искусство, и истинные последователи великого художника - не формальные подражатели, а те, кто сами становятся такими же, как его произведения - пластически, как во времена греков, или портретно, как в наши дни; короче, Жизнь есть лучший и единственный последователь Искусства.
«Кто теперь, в 1848 году, не возмутится до глубины души, если увидит человеческие права попираемыми и оскорбляемыми?.. Я же позволил себе возмущаться этим еще в 1846 году. Мой взор, милостивые государи, был всегда обращен главным образом на общественные вопросы и события, и я, быть может, не так легко решился бы ради улучшения печальной участи одной личности прервать свою жизненную карьеру по крайней мере на долгие годы, хотя человеку с сердцем в высшей степени больно оставаться безучастным при виде того, как ближний беспомощно падает от ударов грубой силы. Но я увидел в этом случае воплощение общих принципов и взглядов. Я сказал себе, что графиня – лишь жертва своего сословия, что только в положении надменного князя и миллионера можно решиться, а некоторые и безбоязненно решаются на такие злодеяния, на такое оскорбление общества в его лучших нравственных чувствах! Я сказал себе, что хотя злодеяния совершаются во всех классах и слоях общества, но что если бы эта женщина имела счастье принадлежать к купеческому, ремесленному или крестьянскому сословию, давным-давно нашелся бы брат, родственник, друг, который положил бы конец этому насилию и протянул бы руку помощи беззащитной женщине. Я сказал себе, что этот поток всевозможных возмутительнейших несправедливостей мог в течение двадцати лет беспрепятственно изливаться лишь в тех высших, гордых своим происхождением сферах, в которых, за весьма немногими исключениями, сердце холодеет подо льдом титула, чувство умирает от привычки к произволу, а апеллирование к неприкосновенным правам человека не находит никакого отклика».
— Вы спрашиваете меня об этом уже в пятый раз. Элайн Лэнгдон.
— Простите, теперь я припоминаю, — солгал я. — Вы пришли с Борисом, не так ли?
Суд присяжных закончился оправдательным приговором, который вызвал энтузиазм и бурю радостного сочувствия не только среди публики, находившейся в зале суда, но и во всем городе, во всей Рейнской провинции, с напряженным вниманием следившей за ходом процесса. С бурными приветствиями и криками «ура!» вынесли Лассаля на руках из зала суда. На площади перед судом встретил он отца, который, рыдая, бросился к нему на шею со словами: «Дитя мое! дитя мое!..» Когда он затем опять возвратился в Дюссельдорф, народ встретил его так, как некогда в Древнем Риме встречали триумфаторов, возвращавшихся с поля битвы. Толпа выпрягла лошадей из кареты, где сидела графиня со своим юным рыцарем, и триумфальным цугом повезла их через весь город.
— Я сидела в баре отеля, когда вы с вашим приятелем подсели ко мне, — ответила она более чем сухо. — Потом вы упросили меня отпраздновать вместе с вами окончание работы над новым захватывающим сценарием для телевидения. Я, как последняя идиотка, вообразила, что, проведя вечер в обществе телевизионных работников, получу большое удовольствие. Веселье, яркий свет, музыка, беспечная толпа — вот что мне было нужно тогда! Вместо этого мы побывали в пяти различных барах и на дискотеке, где вы отказались танцевать, напились оба до чертиков, приволокли меня в этот морг. Ваш приятель заснул, а вы даже не помните моего имени! — Она глубоко вздохнула. — Еще один стакан — и вы, вероятно, тоже окажетесь под столом. Поэтому мне лучше вернуться в отель и лечь спать. Остается только поблагодарить вас за бездарно проведенный вечер!
Литературу это касается ровно так же, как и изобразительные искусства. Наиболее ярко и пошло это сходство проявляется на примере дурных мальчишек, которые, начитавшись приключений Джека Шеппарда или Дика Турпина
[48], принимаются грабить лотки злополучных торговок, врываться по ночам в лавки и приводить в смятение возвращающихся домой из города пожилых господ, набрасываясь на них посреди тихих пригородных улочек, до зубов вооружившись черными масками и незаряженными револьверами. Это забавное явление, всегда возникающее после выхода очередного издания любой из упомянутых книг, обычно приписывается влиянию литературы на наше воображение. Это грубая ошибка. Воображение по природе своей - вещь творческая и всегда ищет новые формы. Мальчишка-взломщик - всего лишь неизбежный результат природной тяги жизни к подражанию. Он есть Факт, пытающийся, как то свойственно Фактам, подражать Литературе, и его проявления повторяются в более крупных масштабах в жизни вообще. Шопенгауэр провел анализ пессимизма, характерного для современной мысли, но придумал его Гамлет. Мир впал в уныние, потому что у театральной куклы однажды сделался приступ меланхолии. Нигилист, этот странный мученник-безбожник, который без всякого энтузиазма идет на костер и умирает за идеалы, в которые сам не верит, есть чисто литературный продукт. Его изобрел Тургенев и завершил Достоевский. Робеспьер сошел со страниц Руссо точно так же, как и Дворец народа вырос из литературных произведений. Литература всегда предвосхищает жизнь. Она не копирует ее, а лепит, как потребуется. Девятнадцатый век, как мы его себе представляем, в существенной степени придуман Бальзаком. Все наши Люсьены де Рюбемпре, Растиньяки и де Марсе впервые появились на сцене \"Человеческой комедии\". Мы всего лишь исполняем с подстрочными примечаниями и ненужными поправками причуды, прихоти или художественные замыслы великого писателя. Как-то я спросил одну даму, близко знавшую Тэккерея, существовал ли у Бекки Шарп
[49] прототип. Она рассказала мне, что Бекки вообще-то была выдумана, но что на идею этого персонажа автора частично навела одна гувернантка, что жила недалеко от Кенсингтон Сквер и была компаньонкой одной исключительно эгоистичной и богатой пожилой дамы. Я поинтересовался, что же произошло с гувернанткой, и она рассказала мне, что, как это ни странно, через несколько лет после выхода в свет \"Ярмарки тщеславия\" гувернантка сбежала с племянником той дамы, у которой она жила, и проделала короткий и шумный путь в обществе, вполне в стиле и методами миссис Родон Кроли. В конце концов, она довольно плохо кончила, спешно уехала из Англии в Европу, и ее иногда видели в Монте-Карло и прочих игорных заведениях. Благородный джентльмен, с которого тот же великий сентименталист списал полковника Ньюкома, умер через несколько месяцев после выхода в свет четвертого издания \"Ньюкомов\" с возгласом \"Здесь!\"
[50]. Вскоре после того, как г-н Стивенсон опубликовал забавное психологическое описание превращения
[51], один мой приятель по имени мистер Хайд оказался в северной части Лондона и, в желая как можно скорее попасть к железнодорожной станции, решил срезать крюк, заблудился и оказался в лабиринте жутковатых грязных улочек. Он занервничал, зашагал как можно быстрее, и тут из подворотни прямо ему под ноги выскочил ребенок и упал на тротуар. Мой друг споткнулся и наступил на него. Ужасно испугавшись и несколько ушибившись, ребенок завопил, и из окрестных домов моментально высыпала целая толпа весьма грубого народу. Они окружили его и начали спрашивать, кто он такой. Он только собирался представиться, как ему неожиданно вспомнилась завязка повести Стивенсона. В неописуемом ужасе осознав, что сам является центральной фигурой той кошмарной и ярко описанной сцены, и что он случайно, но совершенно взаправду, сделал то же самое, что мистер Хайд из повести сделал преднамеренно, он вскочил и побежал со всех ног. Погоня не отставала, и в конце концов он, спасаясь, вбежал в случайно открытую дверь больницы и объяснил оказавшемуся на месте ассистенту врача, что же произошло. Толпу правозащитников уговорили уйти за небольшую плату, и как только путь был открыт, он ушел. При выходе его взгляд упал на дверную табличку. На ней стояло имя \"Джекилл\". Или, по крайней мере, должно было стоять.
Родители со слезами на глазах умоляли Фердинанда прекратить начатую им борьбу с графом, но, разумеется, он остался непоколебим. К тому же это была уже вторая победа, так как за четыре месяца до этого процесса он по суду заставил его уплатить графине восемь тысяч рублей ежегодной ренты. Неутомимо продолжал Лассаль вести войну против графа и дальше, пока наконец не заставил его сдаться на все требования.
Мне стоило невероятных усилий сосредоточиться, чтобы девушка не двоилась в глазах. Розовые, затейливо уложенные волосы выглядели на ее голове нарядной шляпкой, челка не доходила до невинных голубых глаз всего на полдюйма. А розовые губки явно страдали из-за недостатка внимания со стороны какого-нибудь представителя сильного пола вроде меня.
Платье без рукавов из ткани джерси яркого розового цвета плотно облегало ее тело и заканчивалось на пять дюймов выше точеных коленок.
В данном случае имитация, насколько ее можно проследить, была случайной. В следующем примере имитация носит осознанный характер. В 1879-ом году, сразу после моего отъезда из Оксфорда, на приеме одного из Министров иностранных дел я встретил женщину крайне неожиданной экзотической красоты. Мы очень подружились и были совершенно неразлучны. Но самым интересным в ней была не эта красота, а абсолютная размытость ее природы. Создавалось ощущение, что у нее вместо личности была только возможность пребывать в разных состояниях. Иногда она полностью уходила в искусство, превращала свою гостинную в студию и проводила два-три дня в неделю в музеях и картинных галереях. Затем она могла все бросить и заняться скачками, одеваться заядлой наездницей и говорить исключительно о тотализаторе. Она бросила религию ради гипноза, гипноз - ради политики, а политику - ради мелодраматических радостей филантропии. По сути своей, она была своего рода Протеем и точно так же терпела неудачу во всех своих превращениях, как это морское чудо-божество, когда до него добрался Одиссей
[52]. Как-то потом в одном из французских журналов стали печатать роман в частях. В те времена я читал подобные издания, и я хорошо помню в какое полное изумление меня повергло описание героини. Она была настолько похожа на ту даму, с которой я дружил, что я принес ей журнал - она немедленно узнала себя в героине и заинтересовалась сходством. Хочу сразу оговорить, что роман был переведен с какого-то тогда уже покойного русского писателя, так что эта дама никак не могла послужить прототипом. Короче говоря, несколько месяцев спустя, будучи в Венеции, я наткнулся на тот журнал в читальном зале гостинницы и решил взглянуть, что же произошло с героиней повести. История оказалась крайне прискорбной, поскольку эта девушка сбежала с человеком ниже ее во всех отношениях, - не только по социальному положению, но также и по интеллекту и человеческим качествам. Я написал в тот вечер моей приятельнице о своих взглядах на Джованни Беллини, восхитительное мороженое в кафе \"Флориан\" и художественную ценность гондол, и в постскриптуме приписал, что ее двойник из повести повел себя крайне неразумно. Не знаю, зачем я это приписал, но я помню какой-то страх того, что она могла сделать нечто сходное. Еще до того, как мое письмо успело дойти, она сбежала с человеком, который бросил ее через полгода. Я видел ее в 1884-ом году в Париже, где она жила со своей матерью, и спросил, была ли повесть как-то связана с ее поступком. Она ответила, что ее безудержно тянуло следовать за героиней повести в ее странном и фатальном развитии, и что публикации последних нескольких глав она ожидала с неподдельным ужасом. Когда они вышли, ей почудилось, что она неизбежно должна воспроизвести их в жизни, что она и сделала. Это наиболее чистый пример инстинкта подражания, о котором я уже говорил, и притом крайне трагичный.
— Вы — красавица! — торжественно изрек я.
Итак, 1848 год застает Лассаля в нескончаемой войне с графом, – войне, поглощавшей все его силы. На горизонте политической жизни почти всех западноевропейских стран собирались густые тучи, наэлектризованный воздух становился невыносимо душен, и все предвещало бурю… Эта буря настала. Ураган революции, как эпидемия, бушевал, переносясь из одной столицы в другую, из одного центра в другой. Разразился он и в многочисленных государствах раздробленной Германии. Страстная, революционная натура Лассаля жаждала принять участие в судьбах своей родины, но беспрерывные процессы давали ему возможность лишь спорадически участвовать в них. Зато после окончания процесса о похищении шкатулки он бросается в лихорадочную агитацию, пишет воззвания и прокламации, сзывает народные собрания, перед которыми развертывает весь свой ораторский талант, вооруженный глубокими знаниями и управляемый сильным логическим умом. Как республиканец и социалист он принадлежал, конечно, к крайне левому крылу демократии, органом которого была «Новая Рейнская газета», издававшаяся в Кёльне под редакцией Маркса. Лассаль состоял членом демократического клуба в Дюссельдорфе, записался также в народную милицию, принимал участие в «Новой Рейнской газете», помещая в ней статьи и корреспонденции. В это время членом «Комитета рейнских демократов» был также К. Маркс, с которым познакомился и Лассаль. Таким образом, ему представлялась возможность часто встречаться с Марксом, и между ними завязались дружеские отношения, продолжавшиеся и после, когда последний находился в изгнании. Эти дружеские отношения не стали, впрочем, очень тесными: для этого их натуры были слишком различны. Тем не менее нельзя не отметить того глубокого влияния, которое оказал могучий ум Маркса на экономические и социальные воззрения Лассаля. Но об этом ниже. Итак, среди главных представителей рейнской демократии – Маркса, Энгельса, Фрейлиграта и других, – занял выдающееся положение и Лассаль. К тому же времени относятся его первые связи и знакомства с рабочими кружками. Хотя социальное мировоззрение Лассаля не было еще тогда ясно выработано во всей своей целостности, но он все же инстинктивно чувствовал, что бюргерство не в состоянии будет отстоять и защитить конституционные права, приобретенные в мартовские дни, если рабочие не примут участия в этой борьбе с полным сознанием своей силы и решающего влияния. И уже тогда он называл рабочий класс «единственным сословием, которому принадлежит будущее». Он часто и с особенной любовью читал лекции и произносил речи в рабочих кружках, проводя всюду идею о самостоятельной исторической роли, выпавшей на долю «четвертого сословия».
Она нетерпеливо пожала плечами:
Как бы то ни было, я предпочел бы не задерживаться более на частных примерах, поскольку личный опыт - самый замкнутый из всех кругов. Я только хотел продемонстрировать общий принцип, что Жизнь подражает Искусству гораздо больше, чем Искусство - Жизни, и я абсолютно убежден, что по здравому рассмотрению ты это признаешь. Жизнь держит зеркало перед Искусством, и воспроизводит игру воображения художника, скульптрора или писателя. Выражаясь научным языком, основа жизни - Аристотель назвал бы ее энергией жизни - это всего лишь стремление к самовыражению, а Искусство постоянно преподносит новые формы для его достижения. Жизнь за них хватается и немедленно использует, пусть даже иногда себе во вред. Юноши совершают самоубийства потому, что так поступил Ролла; они обрывают свою жизнь оттого, что это сделал Вертер
[53]. Подумай только, чем мы обязаны подражанию Христу, и чем - подражанию Цезарю.
— Вы обалдели от виски и вряд ли соображаете, что говорите!
Когда 29 августа 1848 года поэт Фрейлиграт был арестован за известное стихотворение «Мертвые к живым», Лассаль созвал в Кёльне огромное народное собрание, на котором протестовал против репрессалий и наступающей реакции. Затем он в Дюссельдорфе напечатал прокламацию, в которой со свойственным ему красноречием защищал поэта, заточенного в стенах каземата, и выставил целый ряд тяжелых обвинений против его преследователя, государственного прокурора. Прокламация произвела сильное впечатление на дюссельдорфцев и вызвала оживленное оппозиционное движение против все усиливавшегося произвола и реакции. Это движение повлияло также и на присяжных, оправдавших Фрейлиграта.
С.: Теория, несомненно, презабавна, но для полноты картины тебе прийдется доказать, что и Природа, не менее Жизни, есть подражание Искусству. Ты готов это доказать?
— Могу повторить еще раз то же самое, — возразил я. — Но почему я заметил это только сейчас? Что я делал последние три часа?
Однако и самому Лассалю недолго пришлось оставаться на свободе. Правительство совершенно справедливо видело в блестящем ораторе своего ожесточенного и небезопасного врага и искало лишь повода, чтобы силой обезоружить его. Такой повод не замедлил явиться, и спустя несколько месяцев мы опять видим Лассаля на скамье подсудимых перед дюссельдорфскими присяжными.
В.: Я готов доказать все, что угодно.
— Пили! — бросила она. — Впрочем, насколько я помню, вначале мы с вами разговаривали. А вот вы не помните!
С.: Природа подражает пейзажисту и заимствует у него свои проявления, так?
— Об истории моей жизни? — Я вопросительно посмотрел на нее.
Наступившая реакция все больше и больше усиливалась. Правительство, побежденное мартовской революцией, как бы мстило за свое поражение и мечтало о завоевании своих прежних прерогатив. Подавление Венского восстания придало прусскому правительству еще большую смелость. Национальное собрание перешло мало-помалу из наступательного в оборонительное положение, и деятельность его должна была сводиться к разрешению репрессалий и новых налогов, поочередно требуемых правительством. Доведенное до ожесточения, оно решило оказать правительству сопротивление, конечно пассивное, вотировав в ноябре 1848 года министерству Мантейфеля отказ в собирании новых податей. Правительство ответило на это временным роспуском Национального собрания, отменой народного ополчения и объявило Берлин на осадном положении. Оно, очевидно, решило силой собирать подати, не разрешенные народным представительством. Демократическая партия видела в этом попрание и отрицание всех прав, добытых народом, и решило сопротивляться самоуправству всеми мерами. «Комитет рейнских демократов» напечатал в «Новой Рейнской газете» воззвание ко всем демократическим союзам провинции, требуя организации вооруженного сопротивления против насильственного сбора податей. В этом же духе действовал и Лассаль, созывая в Дюссельдорфе и других рейнских городах народные собрания, распространяя прокламации и готовя открытые восстания. Это привело к целому ряду уголовных преследований агитаторов демократической партии. Лассаль был арестован в числе первых 22 ноября 1848 года по обвинению в «возбуждении граждан к вооруженному сопротивлению королевской власти» речью, произнесенной им в Нейсе. 2 января 1849 года дюссельдорфские граждане отправили к генерал-прокурору Кёльна депутацию, к которой присоединились также депутации от кёльнского «Рабочего союза» и «Демократического общества». В адресе, подписанном двумя тысячами восемьюстами лицами, они обращались к генерал-прокурору с требованием о возможно скором расследовании дела Лассаля и других заключенных, о достойном обращении с ними и, наконец, об учреждении экстренного суда присяжных.
Она кивнула:
— Отчасти. Я тоже кое-что поведала вам. Так что мы квиты.
В.: Несомненно. Откуда, как не от импрессионистов, у нас взялись эти чудесные коричневатые туманы, что ползут по улицам, размывают газовые фонари и превращают здания в зловещие тени? Кому, как не им и их великому мастеру, мы обязаны этими восхитительными посеребренными туманами, что клубятся над реками и превращают в ускользающее божественное видение изогнутый мост или покачивающуюся баржу? Лондонский климат претерпел удивительные изменения за последние десять лет исключительно по милости известной художественной школы. Тебе смешно. Посмотри на вещи с научной или метафизической точки зрения, и ты поймешь, что я прав. Что есть Природа? Она не праматерь, породившая нас, а наше творение, произрастающее в наших собственных мозгах. Вещи существуют постольку, поскольку мы их видим, а что и как мы видим зависит от повлиявших на нас Искусств. На нечто смотреть и это нечто видеть - абсолютно разные вещи. Нечто начинает существовать тогда и только тогда, когда нам становится видна его красота. Сейчас люди видят туманы, но не потому, что туманы существуют, а потому, что поэты и художники научили их загадочной прелести подобных явлений. В Лондоне, возможно, бывало туманно уже сотни лет. Осмелюсь утверждать, что так это и было. Но этого никто не видел, а потому нам ничего об этом неизвестно. Туманов не существовало, пока их не изобрело Искусство. В наши дни, надо признаться, туманы доводят до крайности. Они превратились в маннеризм элиты, и от ее утрированного реализма в искусстве у тупиц делается бронхит. Где образованный схватывает художественный эффект, необразованный схватывает простуду. Так будем же человечны и позволим Искусству на все обращать свой чудный взор. Оно это уже делает и без нас. Этот белый дрожащий солнечный свет, какой нынче бывает во Франции, с такими странно размытыми красноватыми пятнами и беспокойно фиолетовыми тенями, - из его последних причуд, и, в целом, Природа совсем недурно ее воспроизводит. Там, где она кормила нас Коро и Добиньи, она теперь преподносит изысканных Монэ и завораживающих Писарро. Случается даже так редко, конечно, но все же бывает - что Природа становится совершенно современной. На нее, конечно, не всегда можно полагаться. Она все же находится в крайне невыгодном положении. Искусство создает несравнимые и уникальные художественные эффекты, после чего передает их остальному миру. Природа же, забывая, что подражание может быть доведено до чистейшего оскорбления, продолжает имитировать эти эффекты, пока не вгонит нас в полную тоску. К примеру, никакой хоть сколько-нибудь культурный человек не станет сейчас рассуждать о красоте заката. Закаты старомодны. Они из той эпохи, когда Тернер был последним словом в искусстве. Закатами восхищаются только типичные провинциалы. С другой стороны, они никак не прекратятся. Вчера вечером миссис Арундел настаивала на том, чтобы я подошел к окну и посмотрел, как она выразилась, на великолепное небо. Мне, конечно, пришлось подчиниться. Она из тех не в меру красивых недоучек, которым ни в чем невозможно отказать. И что, ты думаешь, это было? Второсортный Тернер, из его наихудшего периода, со всеми его недостатками, раздутыми до безобразия. И я вполне готов признать, что Жизнь зачастую совершает ту же ошибку. Она производит ложных Рене и поддельных Вотренов
[54] точно так же, как Природа подсовывает нам то сомнительного Куийпа, то невнятное подобие Руссо
[55]. Поддельный Вотрен может быть восхитителен, но сомнительный Куйип невыносим. Но мне не хотелось бы быть слишком строгим к Природе. Уж лучше бы Пролив, особенно у Гастингса, нет так часто выглядел, как у Генри Мура - это серое сияние с желтыми огнями, - но ведь чем разнообразнее Искусство, тем разнообразнее становится и Природа. Даже злейшие враги Природы не стали бы после всего отрицать, что она подражает Искусству. Это единственное, что связывает ее с цивилизованным человеком. Ну что, ты вполне удовлетворен таким доказательством?
— История моей жизни — это нечто такое, с чем я более или менее знаком, — сказал я. — А вот вашу послушал бы с удовольствием.
Но срок предварительного заключения прокуратура намеренно, как потом Лассаль доказал на суде, затягивала, так что только 3 мая 1849 года Лассаль предстал перед судом в Дюссельдорфе. Он написал в свою защиту речь, появившуюся в печати под названием «Речь перед судом присяжных» («Assisen-Rede»), которой, однако, он никогда не произносил, и всё, что многие биографы писали о «глубоком впечатлении», произведенном этой речью на присяжных и присутствовавшую публику, принадлежит к области фантазии. Лассаль отдал ее в печать, и так как отдельные печатные листы ее еще до начала суда распространялись из рук в руки и производили фурор, суд решил разбирать дело Лассаля при закрытых дверях. Лассаль протестовал против этого решения, доказывая, что речь распространялась без его ведома и даже вопреки его желанию, что гласность – первое условие правосудия. «Посмотрите, господа, – обращается он к публике, которой предложили удалиться, – вот как здесь обращаются с вашими согражданами, вот как попирается ногами ваше законное общественное право». В пылу этой предварительной борьбы с судьями Лассаль дошел до того, что назвал президента «великим инквизитором», который в своих преследованиях пошел гораздо дальше, чем инквизиторы средневековой Испании. Но когда суд, несмотря ни на какие протесты, не изменил своего решения, Лассаль наотрез отказался от всякой защиты. Тем не менее присяжные вынесли ему оправдательный вердикт. Это был первый политический процесс Лассаля. Защитительная речь его, несмотря на то что не была произнесена, принадлежит к самым лучшим образцам политического красноречия и служит интересным документом для истории политического развития самого Лассаля. Как бы мы ни относились к точке зрения Лассаля, нельзя не признать, что стройная логика, глубокие знания, пламенное красноречие, даже пафос, в который он нередко впадает, – все в этой речи производит неотразимое впечатление, все дышит свежестью глубокой мысли, огнем молодости, кипучей энергией и необычайной смелостью. Недаром Брандес говорит, что «эта речь – одно из тех поразительнейших свидетельств мужества и красноречия удивительного юноши, которыми славится мировая история». Чтобы понять ее силу, нужно самому ее прочесть. «Цитаты дают такое же слабое представление о жизненной силе этой речи, как ведро воды о морской волне». Тем не менее в кратких словах мы постараемся передать ее содержание.
С.: Я не удовлетворен тем, что это вполне доказательство, так что можешь быть собой доволен. Но даже если принять эту странную тягу Жизни и Природы к подражанию, все равно приходится признать, что Искусство передает характер своего времени, дух эпохи, духовные и социальные условия, что его окружают и под чьим влиянием оно создавалось.
— Я думала, что это будет прекрасный уик-энд, — произнесла она с отчаянием. — Вы обещали, что мы втроем вернемся в отель, заберем вещи и я отвезу вас в интересное место. А вместо этого вы напились до скотского состояния.
Свою речь Лассаль начинает заявлением, что процесс, затеянный против него, – тенденциозный, так как главным обвинительным пунктом является то, что он – «революционер по принципу». Отсюда явствует, что преследуют, собственно, его убеждения, а не действия. Нисколько не отрицая своих коренных убеждений, он, однако, в своей защите не будет исходить из своего миросозерцания, не признаваемого правительством, а станет на почву чисто конституционных взглядов и законов, на какой стоит или по крайней мере должен стоять прокурор как представитель конституционного государства. С этой точки зрения Лассаль критикует известные события 1848 года, начиная с обещаний, сделанных правительством 18 марта, вплоть до роспуска Национального собрания и утверждения конституции 5 декабря. Шаг за шагом обнаруживает он реакционные замыслы немецкого правительства и полное нарушение им основных законов конституционной страны. Показав, как нагло попираются права народа теми, которые призваны охранять их, он горячо восклицает:
— Уик-энд? — Голос у меня окреп, когда я подумал о такой возможности. — Еще не все потеряно, мы можем немедленно выехать. Вы же совершенно трезвая, можете вести машину.
В.: Вовсе нет! Искусство никогда не выражает ничего, кроме себя самого. Это принцип моей новой эстетики, и именно он, а не главная связь формы с содержанием, о которой так любит рассуждать г-н Патер
[56], есть основа всех искусств. Конечно, люди и народы, с их здоровой природной суетностью, столь важной для всего сущего, неизменно полагают, что именно о них беседуют Музы, и вечно пытаются найти в спокойном достоинстве искусства какое-то там зеркало их собственных невнятных страстей, забывая при этом, что певец жизни - не Аполлон, а Марсий
[57]. Вдалеке от мира, отвратив свой взор от теней пещеры, Искусство открывает свое совершенство, а почесывающая затылки толпа, перед которой один за другим раскрываются лепестки этой изумительной розы, воображает, что это ей рассказывают ее собственную историю, что ее дух находит выражение в новой форме. Вовсе нет. Высшее искусство сбрасывает тяжесть человеческого духа, и выигрывает куда больше от новой среды или свежего материала, чем от любого энтузиазма к искусству, высоких страстей или великих пробуждений человеческого сознания. Оно развивается совершенно независимо. И вовсе не искусство символизирует эпоху, а эпоха - искусство.
«Дальше! дальше! Вложим глубже наши персты в раны еще теплого трупа родины! Пусть вид их зажжет святую патриотическую ненависть в наших сердцах. Не позабудем ничего, никогда, ни на одну минуту. Может ли сын забыть того, кто опозорил его мать? Эти ужасные воспоминания представляют собою все, что осталось нам от былой свободы, – наши единственные реликвии, политые кровью. Сохраним же эти воспоминания бережно как прах замученных родителей, от которых единственным наследством остается нам клятва мести, произнесенная над их смертными останками!..»
— И приехать на место около четырех утра? — Она покачала головой. — Кроме того, вы больше не внушаете мне доверия. Сначала я подумала, что вы прирожденный борец с темными силами, но теперь я сомневаюсь в этом. Я хочу сказать: может ли человек, выпивший столько спиртного, все же побеждать силы зла?
Даже те, кто считает, что Искусство представляет эпоху, место и людей, не смогут не признать, что чем больше в искусстве подражания, тем хуже оно передает дух времени. Злые лица римских императоров глядят на нас с замызганной порфиры и крапчатой яшмы, которые так любили использовать тогдашние реалисты, и в этих жестоких губах и тяжелых чувственных челюстях нам видятся тайны падения империи. Но все ведь было совсем не так. Грехи Тиберия были не более в состоянии разрушить эту высшую цивилизацию, чем добродетели Антонинов - спасти ее. Она пала по иным, не столь интересным причинам. Прорицательницы и пророки Сикстины, конечно, помогут кому-то понять возрождение того свободного духа, что мы зовем Возрождением; но что могут сказать нам пьяные мужики и орущие крестьяне голландцев о великом духе Голландии? Чем более Искусство абстрактно и идеалистично, тем лучше раскрывает оно нам характер времени. Если мы хотим понять народ через его искусство, лучше обратиться к его архитектуре или музыке.
У меня опять стало двоиться в глазах, и передо мной вместо девушки сидела пара близнецов.
Обнаружив грубое насилие против законов конституции, он доказывает право народа всеми мерами защищать законы своей страны, с какой бы стороны им ни угрожала опасность; доказывает, что священной обязанностью демократии было поступить так, как она поступила. Перейдя к своей речи в Нейсе, из-за которой его преследуют, Лассаль считает излишним опровергать, что она, по смыслу закона, не была прямым призывом к вооруженному сопротивлению. Он хочет быть оправданным лишь в силу признания судом, что «призыв к вооруженному сопротивлению был тогда прямым правом и обязанностью страны», и апеллирует к политическому достоинству присяжных как выразителей общественной совести. Кончая свою защитительную речь, он не может не заговорить еще раз о контрреволюционных кознях и лицемерно-реакционной политике правителей страны и свою речь заключает угрозой: «Палач уж стоит у дверей! Так же сильна будет наша месть, как велик наш позор!» Но недаром гордый юноша говорит: «Как панцирь воина усеян неприятельскими стрелами, так и я осажден уголовными преследованиями». Правительство понимало, что присяжные будут на стороне Лассаля, и поспешило еще до окончания этого процесса возбудить против него новое обвинение по тому же поводу, но на сей раз перед судом исправительной полиции. Напрасно Лассаль протестовал против двойного преследования за один и тот же проступок. После оправдания его судом присяжных он тотчас же был опять отведен в тюрьму, а 5 июля 1848 года осужден дюссельдорфской исправительной полицией к шестимесячному тюремному заключению. Ни свидетельства врачей о его хронической болезни, не позволяющей ему сидеть в заключении, ни подтверждение этой болезни комиссией военных враче – болезни, послужившей причиной полного освобождения его от военной службы, – ни, наконец, требование тюремного врача о немедленном освобождении его из тюрьмы, так как иначе болезнь его станет неизлечимой, – ничто не помогло, и Лассалю пришлось отсидеть этот срок зимою 1850 года. (Сестра его хотела было подать королю прошение о помиловании, но Лассаль наотрез от этого отказался). Благодаря своей энергии и умению подчинять себе волю других он добился в тюрьме таких привилегий, каких заключенные еще никогда не имели: так, он, по мере надобности, получал отпуск из тюрьмы для ведения дела против графа Гацфельда, что он сам впоследствии находил противозаконным, получил право иметь при себе чуть ли не половину всей своей библиотеки и заниматься литературными работами и т. д.
С.: В этом я с тобой вполне соглашусь. Дух времени лучше передается в абстрактных идеалистичных искусствах, поскольку дух сам по себе абстрактен и идеалистичен. С другой стороны, для передачи визуальных характеристик времени, как говорят, лица эпохи, приходится обращаться к искусствам имитирующим.
— Перед вами величайший белый маг! — заявил я решительно. — Могу побороть зло простым щелчком пальца. Вот так!
Несмотря на все превратности судьбы, Лассаль, будучи на свободе или сидя в тюрьме, не переставал интересоваться всем окружающим миром, предаваясь, пусть урывками, научным занятиям, не переставал сноситься со своими политическими друзьями, быть их верным товарищем по оружию.
Я попытался щелкнуть пальцами, — но они меня не слушались. Надо же было им именно в этот момент так возненавидеть друг друга, что они не желали соприкасаться. Это был всего лишь еще один пример ставшего притчей во языцех невезения Ларри Бейкера. Оставьте меня одного на необитаемом острове с очаровательной эротичной блондинкой, и я могу поспорить, что спасательное судно появится ровно через пять минут.
С наступлением реакции в конце 1848 года произошел неблагоприятный поворот и в ходе процессов против графа Гацфельда. Графиня терпела одно поражение за другим, почти каждая неделя приносила неблагоприятные результаты. Лассаль объяснял это следующим образом:
В.: Не думаю. В конце концов, имитирующие искусства преподносят нам всего лишь различные стили конкретных художников или школ. Тебе ведь не прийдет в голову утверждать, что люди средневековья хоть сколько-нибудь походили на фигуры на средневековых витражах, каменных изваяниях, резьбе по дереву, коврах, на фигуры из металла или подсвеченные изображения. Они были скорее всего обыкновенными людьми, в которых не было ничего гротескного, замечательного или фантастического. Средние века, в том виде, в котором мы знаем их по искусству, - всего лишь определенный тип стиля, и я не вижу, почему бы художнику с таким стилем не появиться в девятнадцатом веке. Великий художник никогда не видит вещи такими, какие они есть на самом деле. А если бы увидел, то перестал бы быть художником. Возьмем современный пример. Насколько я знаю, тебе нравится все японское. Неужели ты действительно думаешь, что японцы, в том виде, в котором их изображают в искусстве, вообще существуют? Если так, то ты ничего не смыслишь в японском искусстве. Японцы были намеренно и осознанно созданы конкретными художниками. Если поставить картину Хокусая, или Хоккея, или любого другого из тамошних великих художников рядом с настоящим японцем или японкой, то немедленно бросится в глаза отсутствие между ними даже малейшего сходства. Настоящие жители Японии не так уж не похожи на типичных англичан, а именно, они исключительно банальны, и в них нет ничего странного или из ряда вон выходящего. По сути своей, Япония - чистая выдумка. Ни такой страны, ни такого народа нет. Один из наших самых очаровательных художников недавно отправился в страну хризантем в дурацкой надежде увидеть японцев. Все, что ему удалось увидеть и нарисовать это пару фонарей и кучку вееров. Он оказался совершенно не в состоянии обнаружить обитателей, что абсолютно ясно из его чудесной выставки в галлерее Доуэсделла. Он не знал, что японцы, как я уже говорил, - это просто разновидность стиля, изысканная причуда искусства. И если тебе захочется увидеть что-нибудь японское, то не следует уподобляться туристу и отправляться в Токио. Напротив, следует остаться дома и погрузиться в работы определенных японских художников, впитать их дух и стиль, уловить их способ видения мира, после чего отправиться в Парк или на Пикадилли, и если там ты не увидишь что-нибудь совершенно японское, то ты его не увидишь нигде. Или же, в качестве примера из прошлого, возьмем древних греков. Ты и вправду думаешь, что из греческого искусства можно понять, как выглядели греки? Разве можно поверить, что афинские женщины выглядели как те величественные, исполненные достоинства фигуры на фризе Парфенона, или как те изумительные богини, что восседают на его треугольном фронтоне? Если судить по искусству, то такими они, конечно же, и были. Но почитаем знатоков, к примеру, Аристофана. Оказывается, афинские женщины туго шнуровали платья, носили туфли на высоких каблуках, красились под блондинок, румянились, и ничем не отличались от любой глупой модницы или падшего создания наших дней. Дело все в том, что мы смотрим на минувшие эпохи исключительно сквозь призму искусства, которое, к счастью, еще ни разу не сказало нам правды.
— Вы отдаете себе отчет, насколько это важно? — Две Элайны вновь воссоединились в одну, когда она наклонилась ко мне. — Это не просто злые чары. Уж если быть вполне откровенной, это проклятие… Рок!
«Так как графиню отождествляли со мной, а я был самым ненавистным вождем революционной партии в провинции, то эта солидарность со мною была причиной того, что графиня проигрывала все свои процессы. Именно тогда-то я узнал свою истинную силу. После каждого поражения я восставал более страшным, чем прежде. Я всегда придумывал новое нападение, более грозное, чем предшествующее. Видя в толпе судей одних только подкупленных судей-убийц или судей-врагов, я сам понемногу стал терять надежду на победу. Но я хотел по крайней мере бороться, пока живу, и уступить, только умирая».
С.: Да, но современные английские портреты, с ними что делать? Они ведь похожи на тех людей, которых они вроде как изображают?
— Для нас, белых магов, это не имеет значения, — заверил я ее. — Наговор, дурной глаз, чары, проклятие или злой рок… один щелчок моих пальцев — и все рассеется… А, собственно, в чем дело?
Однако эта многолетняя и трудная борьба в конце концов увенчалась для него полным торжеством. Лассаль и впоследствии всегда называл эту победу «триумфом всей своей жизни». В августе 1854 года, прежде чем наступило окончательное решение этого дела, знатный и надменный граф капитулировал перед «глупым жиденком», как называл он Лассаля. Этот «глупый жиденок» продиктовал ему мир «на условиях, не только вполне унизительных для него, но и вполне его бесчестящих». Графиня была навсегда освобождена от власти мужа и получила большую часть его состояния. В течение многих лет, пока продолжался судебный процесс, до времени получения ею вышеупомянутой ренты, Лассаль делил с нею скромную сумму, высылавшуюся ему ежегодно из дома. Поэтому графиня, после получения ею условленной части графского состояния, обеспечила Лассаля суммой в сто тысяч рублей приносившей ему четыре тысячи рублей ежегодного дохода, что при тогдашних условиях давало ему возможность устроить свою жизнь согласно своим желаниям и потребностям и свободно отдаться политической и научной деятельности.
— Это моя сестра Айрис и «Вотерс-Мит»
[1].
В.: Несомненно. Настолько похожи, что через сто лет в них никто не поверит. Верят только тем портретам, в которых крайне немного от модели и очень много от художника. Гольбейновские портреты его современников производят на нас яркое впечатление своей абсолютной реалистичностью. Но это происходит только оттого, что Гольбейн вынудил жизнь принять его условия, вместиться в его рамки, воспроизвести его типаж и проявиться так, как ему того хотелось. Именно стиль, и ничто иное, заставляет нас поверить в реальность объекта. Большинство современных портретистов обречено на полное забытье. Они никогда не рисуют то, что видят. Они рисуют то, что видит публика, а она никогда ничего не видит.
Итак, эта «ужасная, невозможная борьба» окончилась. Даже по прошествии шести лет после окончания ее он писал: «Я едва могу сам понять, как мог я один устоять против всех противников и окончить победой». Эта борьба поглотила цветущие дни первой молодости Лассаля, а науку и литературу лишила, быть может, целого ряда ценных исследований. Однако жалеть об этом – по меньшей мере бесплодно. Взяв это дело в свои руки, Лассаль, конечно, не мог думать, что оно продлится чуть ли не целый десяток лет. А раз начав эту борьбу, он, само собою разумеется, не мог сложить оружия, прежде чем не одержит полной победы. Юным пылким энтузиастом бросился он в этот водоворот борьбы, а вышел из него вполне опытным, испытанным пловцом. Если латинская поговорка утверждает, что «ira facit versum» («негодование делает поэтов»), то относительно Лассаля можно с уверенностью сказать, что негодование, вызванное в нем всей этой позорной историей, докончило и закалило фигуру мощного и бесстрашного борца. Но, рассматривая влияние, которое оказала на характер Лассаля эта продолжительная борьба, нельзя сказать, чтобы оно было особенно благоприятным. Ряд одержанных им на глазах всего интеллигентного мира своей страны блестящих побед удесятерил его сильное честолюбие и чудовищную самоуверенность. И эта самоуверенность сделается, как мы видим, фатумом всей его жизни. «Что нужно для победы – это смелость, еще раз смелость, всегда и во всем смелость!» – эти слова Дантона Лассаль как бы взял девизом всей своей жизни и деятельности.
С.: Ну, после всего этого мне хотелось бы услышать окончание статьи.
— Ваша сестра Айрис встречается с парнем по имени Вотерс? — натянуто улыбнулся я. — Вас это не устраивает? Обождите, до меня дошло. Они решили пожениться, а парень вам не нравится, правильно? Вы решили, что он околдовал вашу сестру, проще говоря, «приворожил», так что она не знает, что и делает. И…
Глава III
В.: С удовольствием. Будет ли от нее какая-нибудь польза - не знаю. Мы живем в наинуднейшей и наипрозаичнейшей из существующих стран. Даже Сон предал нас, открыв нам врата из рога и затворив врата из слоновой кости
[58]. Сны могучего среднего класса этой страны, описанные в двух увесистых томах г-на Майерса и Сообщениях парапсихологического общества, являют собой картину исключительно удручающую. Среди них не нашлось даже пристойного ночного кошмара. Они банальны, жалки и занудны. Что же касается церкви, то ничто так благотворно не влияет на культуру нации, как наличие в ней группы людей, в чьи обязанности входит верить в сверхъестественное, творить чудеса в обыденной жизни и активно поддерживать ту способность к мифологизации, что столь незаменима для воображения. Но в англиканской церкви преуспевают не способные верить, а способные не верить. Мы - единственная церковь, что ставит у алтаря скептика и считает святого Фому образцовым апостолом
[59]. Масса достойных священников, посвятившие свою жизнь поистине замечательной благотворительности, живут и умирают незамеченными. Но достаточно какому-то поверхностному, полуграмотному троешнику из произвольного университета добраться до церковной кафедры и вслух усомниться в правдивости историй о ноевом ковчеге, валаамовой ослице или Ионе и ките, как пол-Лондона сбегается на его проповедь и, раззявив рты, восхищается его непревзойденным интеллектом. Можно только искренне сожалеть о росте здравого смысла в англиканской церкви. Это дешевая уступка низкопробному реализму. К тому же, это просто глупо. Это происходит от полного непонимания психологии. Люди могут поверить в невозможное, но никогда - в невероятное. Но я все же вернусь к окончанию статьи.
— «Вотерс-Мит» — название дома, — нетерпеливо прервала она мои нелепые предположения. — Он построен в том месте, где река впадает в озеро. На доме лежит проклятие. Вы умеете заговаривать воду, Ларри? — Ее лицо прояснилось при этой мысли. — Это здорово помогло бы нам!
Жизнь в Дюссельдорфе. – Берлин. – «Гераклит Темный». – Домашняя обстановка. – В кругу друзей. – «Франц фон Зиккинген». – «Итальянская война». – Мнимый патриотизм Лассаля. – У Гарибальди. – Любовь к Солнцевой. – «Исповедь». – «Лессинг». – «Система приобретенных прав». – План собственной газеты. – Борьба прогрессистов и отношение к ней Лассаля. – «Юлиан Шмидт». – «О сущности конституции». – «Что же теперь?» – «Сила и право»
— Я никогда не пытался заговаривать воду, — признался я, — но могу поспорить, что у Бориса есть такой талант. Спрячьте бутылку виски в своей квартире, он только разок поведет носом и прямиком направится к тайнику.
Вслед за годами революции над немецкой землей воцарилось глубокое затишье. Но не то затишье, какое бывает обыкновенно после бури. Это была мертвая тишина реакции, наложившей свою тяжелую руку на все источники свободной жизни. После окончания кампании против графа Гацфельда наступило затишье и в жизни Лассаля. Он перенес свою жизнь и деятельность из тюрьмы, из зала суда и народного собрания в ученый кабинет и светский салон. Ввиду участия его в революции 1848 года ему было запрещено пребывание в прусской столице, а потому он по-прежнему оставался жить в Дюссельдорфе. Графиня уже более не расставалась со своим избавителем, которого полюбила горячей и нежной любовью матери и страстного адепта. Зато и Лассаль платил ей той же монетой.
\"Что нам следует сделать, и что является нашей несомненной обязанностью возродить старое искусство Лжи. Многое, конечно, может быть достигнуто путем просвещения публики любителями в домашнем кругу, в литературных салонах и за чаепитиями. Но это только легкая и изящная сторона лжи, которая, наверное, была в ходу на званых обедах на Крите. Есть масса иных форм. Ложь для извлечения непосредственной личной выгоды, так называемая ложь с благой целью, которую последнее время сильно недолюбливают, была необычайно популярна в древности. Афину смешат Одиссеевы \"хитроумные речи\", лживая слава освещает бледное чело безупречного героя трагедии Еврипида, и дает место среди великих жен прошлого юной невесте в одной из изысканнейших од Горация. Позднее то, что поначалу развивалось инстинктивно, доросло до научной системы. Человечеству было предложено следовать сложной системе правил, и из этой темы возникла важная литературная школа. И конечно, если вспомнить замечательный филосовский трактат Санчеса на эту тему, поневоле начинаешь сожалеть о том, что никому не пришло в голову выпустить дешевое и сжатое издание работ этого великого казуиста. Небольшой учебник \"Как и когда лгать\", симпатично выпущенный и недорогой, продавался бы очень хорошо и был бы крайне полезен в деле многим серьезным и думающим людям. Ложь ради воспитания и развития детей, которая есть основа домашнего образования, еще жива среди нас, и ее достоинства столь великолепно изложены в ранних главах \"Республики\" Платона, что на них не следует даже останавливаться. Это тип лжи, характерной склонностью к которой обладают все хорошие матери, но его можно было бы развивать и дальше, а Министерство образования досаднейшим образом упускает это из внимания. Ложь ради помесячной зарплаты, конечно, хорошо развита на Fleet Street
[60], и профессия политического обозревателя обладает рядом достоинств. Но это занятие, говорят, надоедает, и уж в любом случае, не ведет дальше ореола невнятной помпезности. Единственная совершенно безупречная форма лжи - ложь, как самоцель, и высшей ее формой является, как мы уже отмечали, Ложь в Искусстве. Точно так же, как те, для кого Платон не дороже Истины, не могут переступить порог Академии, так же тех, для кого Прекрасное не дороже Истины, никогда не посвятят в сокровенные тайны Искусства. Массивный, пассивный британский интеллект лежит в песках пустыни, как Сфинкс в чудесной сказке Флобера, и фантазия, La Chimere, танцует вокруг него и зовет его притворным, как флейта, голосом. Сейчас он ей не внемлет, но однажды, когда мы все до смерти устанем от банальности современной литературы, он ей внемлет и попытается взлететь на ее крыльях.
— Айрис унаследовала дом после тети, которая умерла около года назад, — продолжала она, совершенно не обращая внимания на мои реплики. — Мы переехали туда, потому что снимать квартиру в Нью-Йорке для нас дорого, да и сама идея жить в пригороде, а не в Бронксе показалась нам заманчивой. Вся беда в том, что мы не знали о проклятии, а сейчас уже слишком поздно.
«Я люблю ее любовью сына; я люблю ее любовью верного товарища по оружию, делившего с нею десять лет борьбы и опасностей. Я, наконец, люблю ее философской любовью, то есть люблю ее, как самый прекрасный тип человечества, как тип страждущего человечества, как Христа, распятого у меня на глазах за грехи человечества и Которого мне удалось сорвать с креста силой моей воли… Я не чувствовал бы себя никогда счастливым, если бы не видел ее также счастливой, довольной, сияющей…»
Я вытаращил глаза:
И какое же счастье нахлынет на нас на заре этого долгожданного дня! Факты станут считаться постыдными, Правда наденет траур по своим оковам и Романтика со всеми ее чудесами вернется из к нашим берегам. Само мирозданье преобразиться пред нашими изумленными глазами. Из морской пучины поднимутся Бегемот и Левиафан и поплывут вокруг высоких галер, как рисовали на изумительных картах тех времен, когда книги по географии еще можно было читать. Драконы будут рыскать по пустошам, и птица феникс будет взмывать в небо из своего огненного гнезда. Мы доберемся до василиска и найдем лягушку, что поймала стрелу. В наших стойлах будет жевать золотой овес Гиппогриф, и Синяя Птица будет летать у нас над головами и петь о прекрасном и невозможном, о том чудесном, чего не бывает, о том, чего нет и что должно быть. Но чтобы это случилось, мы должны возродить утраченное искусство Лжи.\"
Так писал Лассаль о своем «друге-матери» в «Исповеди» любимой девушке. Тут же он говорит о добром влиянии, которое имела графиня на его характер, «развив в нем добрые инстинкты и подавив другие – зверские: страшный гнев, крайнюю страстность».
— Что случилось?
С.: Тогда нам ни в коем случае нельзя медлить. Но, во избежание ошибок, опиши мне вкратце основные доктрины этой новой эстетики.
Итак, графиня также осталась в Дюссельдорфе.
— Пока ничего, — призналась моя собеседница, — но постоянно происходит множество странных… — Она неожиданно вздрогнула. — И кошмарных вещей. По этой причине я решила провести уик-энд в Манхэттене, чтобы хоть на время забыться. Но ничего не получилось, так как все время думала об Айрис. Вообще-то это глупо, потому что за ней и тетей Эммой присматривает миссис Робинс. Хотя, если бы речь шла не только об Айрис, я была бы спокойнее, но тетя Эмма… — Она на секунду закрыла глаза, затем беспомощно улыбнулась. — Вы сами видите, как все сложно.
В.: Вкратце они выглядят следующим образом. Искусство никогда не выражает ничего, кроме себя самого. Оно ведет независимое существование, точно так же, как Мысль, и развивается совершенно самостоятельно. Оно необязательно реалистично в эпоху реализма или духовно в эпоху веры. Оно настолько не является порождением своей эпохи, что обычно развивается в направлении прямо противоположном, и единственная история, которую оно до нас доносит - история его собственного развития. Иногда оно возвращается по своим следам и возрождает какую-нибудь старую форму выражения, как произошло в архаистическом движении позднегреческого искусства или в движении Прерафаелитов
[61] в наши дни. В иных случаях оно полностью опережает свое время и преподносит в одном столетии произведение, на осмысление и восприятие которого уходит все последующее. Но свою эпоху оно не воспроизводит никогда. Переход от искусства эпохи к эпохе как таковой - огромная ошибка всех историков.
Постоянными посетителями и друзьями дома Лассаля были, между прочим, поэт Фрейлиграт и Беккер – участник движения 1848 года, а потом городской Глава в Кёльне. Гостеприимный дом его был всегда открыт для всех гонимых и преследуемых; они находили в нем радушный приют, а в его хозяине – остроумного собеседника, неизменного помощника и умнейшего советника. Лассаль устраивал частые пирушки, пережил не одно любовное приключение, предпринимал путешествия в различные страны, между прочим также и в Египет, – и вообще наслаждался жизнью, как только мог. В это же время он возвратился к давно оставленной и недоконченной рукописи – исследованию о греческом философе Гераклите Темном. Годы пребывания в Дюссельдорфе принадлежат, без сомнения, к самым спокойным в его жизни.
— Может быть, вашей сестре следует продать дом вместе с лежащим на нем проклятием? — спросил я осторожно.
Теперь вторая доктрина. Все плохое искусство происходит от возврата к Жизни и Природе и превращения таковых в идеал. Искусство может иногда использовать Жизнь и Природу в качестве грубого исходного материала, но какую-либо реальную ценность они начинают представлять только будучи переложеными на язык художественных условностей. Предавая мир образов, Искусство предает все. Реализм, как метод, терпит полный провал, и абсолютно каждый художник должен избегать двух вещей - современности формы и современности темы. Для нас, живущих в девятнадцатом веке, подходящей темой является любое столетие, кроме нашего собственного. Прекрасно только то, что нас не беспокоит. Не откажу себе в удовольствии процитировать себя самого - именно потому, что Гекуба ничего для нас не значит, ее горе служит столь замечательным мотивом для трагедии. К тому же, устаревает только современное. Г-н Золя берется за то, чтобы дать нам картину Второй империи. Кого волнует Вторая империя? Она давно устарела. Жизнь движется быстрее Реализма, на Романтизм всегда опережает Жизнь.
Она покачала головой:
Но не в покое мог найти счастье тот, кто был рожден для бурь и битв. Его тянуло в столицу, где он по крайней мере мог найти обширный круг влиятельных и выдающихся людей – лучших представителей науки и литературы, если уснувшая политическая жизнь не даст ему широкого круга деятельности. С другой стороны, нет ничего невероятного и в предположении, что Лассаль благодаря прекрасным связям графини знал уже тогда, что в высших сферах Пруссии зреют новые веяния, что царствованию психически больного Фридриха Вильгельма IV наступает конец и что вместе с этим сумерки реакции должны уступить место рассвету и пробуждению к живой политической и общественной жизни. Насколько влиятельны были связи его и графини в высших сферах, показывают те известия, которые он сообщал в письмах к Марксу в Лондон, вскоре после начала Крымской войны. Так, 22 февраля 1854 года он сообщает Марксу буквальное содержание ноты, посланной несколько дней назад берлинским кабинетом в Париж и Лондон, описывает настроение высшего правительства: король и почти все министры – на стороне России, между тем как Мантейфель вместе с кронпринцем – на стороне Англии, и передает те меры, которые приняло прусское правительство на всякий случай. До чего сильна была в Лассале потребность близкого общения с центром умственной жизни страны – доказывается уже тем, что он иногда тайком, переодетый извозчиком, посещал Берлин. Но этого мало. Он, который еще несколько лет тому назад ненавистное ему прусское правительство открыто называл «позорнейшим и невыносимым насильственным владычеством», теперь согласился на то, чтобы влиятельный Александр Гумбольдт обратился к тому же правительству с просьбой о разрешении поселиться ему в Берлине. В правительственных кругах, собственно, ничего не имели против этого, но влиятельные родственники графини Гацфельд желали во что бы то ни стало воспрепятствовать тому, чтобы она жила вблизи от них. Они были уверены, что графиня поселится там же, где будет жить ее покровитель, и, чтобы держать ее подальше от себя, они препятствовали въезду Лассаля в Берлин. Однако Александр Гумбольдт добился этого разрешения у самого короля, и в 1857 году Лассаль переезжает в прусскую резиденцию. Спустя некоторое время переселяется туда, как этого и ожидали, также и графиня.
Третья доктрина состоит в том, что Жизнь имитирует Искусство куда больше, чем Искусство - Жизнь. Это происходит не только из-за природной тяги Жизни к подражанию, но также из-за осознанного стремления Жизни к самовыражению при том, что Искусство дает ей определенный набор красивых форм для реализации этой энергии. Эта теория еще никем не выдвигалась, но она необычайно продуктивна и позволяет увидеть историю Искусство в совершенно новом свете.
— Она не может. По условиям завещания дом принадлежит ей лишь до тех пор, пока она в нем живет. И тетя Эмма тоже вынуждена там жить. Мы потратились на новую мебель, занавески и всякую мелочь. Наших средств хватает лишь, чтобы поддерживать дом, приобретать новые платья, а иногда доставлять себе вот такие удовольствия, на которое я рассчитывала сегодня. Таким образом, мы прикованы к этому дому и к связанному с ним проклятию.
Очевидным следствием этого утверждения является то, что внешняя Природа также подражает Искусству. Она может показать нам только те эффекты, которые мы сначала увидели в картинах или стихах. В этом заключается секрет очарования Природы и объяснение ее слабости.
В Берлине Лассаль закончил свое обширное научное исследование о философии Гераклита Эфесского, которое и вышло в конце 1857 года в двух объемистых томах. Это сочинение доставило ему огромную популярность и славу в ученом мире, сразу поставив его в ряды лучших ученых исследователей того времени. Однако мнения специалистов об этом труде расходятся. Одни рассматривают это исследование как составившее эпоху в истории древнегреческой философии, другие, напротив, утверждают, что оно содержит мало такого, чего нельзя было бы найти у Гегеля, что оно представляет собой лишь «иллюстрацию гегелевских положений гераклитовскими иносказаниями». Но все, не исключая и оппонентов, единодушно признали, что это – глубокий и серьезный труд. Конечно, справедливо то, что Лассаль предстает здесь правоверным старогегельянцем, – надо сказать, что сторонником этой идеологии он оставался всю жизнь. Материалистическое миросозерцание, родоначальниками которого были его друзья Маркс и Энгельс, осталось для него навсегда книгой за семью печатями. Мы это увидим ниже, особенно в его «Системе приобретенных прав».
— Поразительно! — Голос принадлежал Борису, и раздался он настолько неожиданно, что я едва не упал со стула. — Не понимаю, как они это делают…
Последним откровением является то, что Ложь, рассказы о неверном прекрасном, есть подобающая цель Искусства. Но об этом я, кажется, сказал предостаточно. А сейчас пойдем выйдем на террасу, где \"павлин молочно-белый бродит привиденьем\", а вечерняя звезда \"сумерки умоет серебром\"
[62]. В сумерках природа становится чудесно многозначительной, и не лишена определенного очарования, даже если ее основной целью и являются иллюстрации к стихотворным цитатам. Пойдем! Мы наговорились довольно.
— Что именно? — поинтересовался я.
Внешний конкретный мир, конкретная реальность: науки, искусства, экономический и социальный строй и прочее – все это, на его взгляд, лишь продукты, воплощение идей, проявление логического трансцендентального духа, а категории мысли рассматриваются им как вечные метафизические «сущности», беспрерывное движение и вечное развитие которых определяют историю и ее содержание. Как видит читатель, отсюда недалеко до метафизики чистейшей воды.
— Освещение, музыка, танцующие пары — все это исчезло! Стоило мне на минуту закрыть глаза, как они ухитрились преобразить современную дискотеку в унылый маленький бар. Поразительно!
Основная мысль лассалевского «Гераклита» – это раскрытие вечного процесса мирового движения и развития, рассмотренного в качестве основного принципа всего сущего.
ПРИМЕЧАНИЯ
— Колдовство, — изрек я. — Перед тобой белый маг. Один щелчок пальцев — и исчезла дискотека, а вместо нее появился неуютный маленький бар.
«Понятие процесса образования, тождество всеобъемлющей противоположности, бытия и небытия – есть божественный закон. Сама природа есть только воплощенное проявление этого закона, образующего ее внутреннюю суть: день есть движение, стремление обратиться в ночь, ночь – стремление обратиться в день; восход солнца – лишь беспрерывный заход и т. д. Вселенная – это лишь видимое осуществление этой гармонии противоположных начал, – гармонии, которая пронизывает все сущее и управляет им…» («Herakleitos», т. 1, с. 24).
Капитализация слов \"искусство\", \"природа\" и др. сохранена авторская.
— Поразительно! — в третий раз повторил Борис, недоуменно поводя глазами. — Сделай мне одолжение, дорогой!.. Щелкни еще раз пальцами. Дискотека куда привлекательней.
— К сожалению, моей волшебной силы хватает только на один щелчок пальцами за ночь, — ответил я. — А кроме того, Элайн тоже необходима помощь колдуна.
Живой интерес, с которым Лассаль раскрывает сущность гераклитово-гегелевской философии, становится еще большим, когда он касается этической стороны учения древнегреческого мыслителя. Уже в древние времена, – доказывает Лассаль, – заметили, что Гераклит, поставивший противоположности начал основным первоначальным принципом, отрицает противоречия этих начал (т. 1, с. 119). Для Бога нет добра и зла, для Него «все хорошо и справедливо, только люди называют одно справедливым, другое несправедливым» (т. 1, с. 92),– утверждал Гераклит, предваряя этим пантеистическое миросозерцание Спинозы. Отдельная личность вступает в свое существование путем обособления, индивидуализации, посредством отрешения себя от божественного, мирового, всеобщего; ее обособление уже само по себе составляет несправедливость против общего единства в процессе непрерывного развития и образования, – несправедливость, которая может быть сглажена лишь возвращением отдельной личности к целому, общему. Поэтому этика Гераклита есть в то же самое время вечно основной принцип нравственности и сводится к одному положению: «Самопожертвование ради общего» («Hingabe an das Allgemeine»). С этой точки зрения им осуждаются эгоизм, произвол, надменность и т. п. Поэтому слава, которая выпадает на долю человека лишь после его смерти, есть истинное бытие человека в его небытии, продолжение его земного существования, достигнутое и действительно существующее бессмертие и нетленность человека (т. 2, с. 436). Это целое, общее нашло у Гераклита свое конкретное выражение, воплощение прежде всего в государстве.
— Мой прапрадедушка, великий князь, тоже был известен своими колдовскими чарами. — Он улыбнулся розововолосой девушке. — В детстве я слышал рассказы о его черноморском именье, где девушки-служанки беременели от одного его взгляда. Возможно, я унаследовал частично его чары?
Мы видим здесь поразительное сходство Гераклита с Гегелем. У эфесского философа, как и у его берлинского собрата, государство – высшее проявление объективного духа, абсолютная самоцель (Selbstzweck). У него, как и у Гегеля, государство есть воплощение свободы каждого в единстве всех. Гераклит считает государство воплощением «божественного», Гегель, в своем преклонении перед эллинским идеалом, называет государство «земным богом». И Лассаль, конечно, с особенным удовольствием подмечает это сходство, тем более что это так соответствует культу государства самого Лассаля. Воодушевление и вера Лассаля в великую миссию государства не только как защитника, но и как ревнителя права, прогресса и культуры проходит красной нитью через все его ученые труды, агитационные брошюры и политические речи. Позднее, в страстной полемике с манчестерцами, он, как мы это увидим ниже, в своем преклонении перед культурной миссией государственной машины хватил даже далеко через край.
Он старательно щелкнул пальцами, и в ту же секунду рядом со столом оказался официант.
Уже из этого краткого изложения содержания «Философии Гераклита Темного из Эфеса» читателю будет понятно, почему наш мыслитель с таким воодушевлением и страстностью бросился исследовать философские дебри Гераклита, которого он считал, как мы уже упомянули, прямым предшественником своего великого учителя Гегеля.
Мрачно посмотрев на него, Борис с негодованием произнес:
Помимо усиленных научных занятий Лассаль умудрялся находить время и для всякого рода удовольствий и веселых развлечений. Для него было так же легко переменить роль кабинетного ученого на роль светского человека, изысканно-деликатного кавалера, как удалиться далеко за полночь из шумного салона в уединение своего кабинета, чтобы, погрузившись в работу, просидеть за письменным столом до утра.
— Чего я совершенно не выношу, так это девушек-официанток. Но раз уж вы явились, милочка, принесите мне виски.
В его комфортабельном доме в аристократическом районе Берлина собирался весь цвет тамошней интеллигенции, а также многие знаменитые корифеи науки, литературы и искусства. Но прежде чем перейти к характеристике того общества, которое группировалось вокруг Лассаля, мы дадим описание его домашней обстановки, заимствованное нами у С. Солнцевой.
— Может быть, вам подать дважды два? — осведомился официант, не обидевшись на «милочку». — Мы закрываемся через пять минут.
— Тогда подайте трижды три, — быстро распорядился Борис. — Ларри?
«Квартира его представляла смесь утонченной роскоши, комфорта и дилетантизма с серьезно-научным направлением; олицетворением последнего был его кабинет. Небольшая комната с большим рабочим столом, заваленным разными бумагами и письменными принадлежностями, – все просто, серьезно, но вполне изящно. У стола покойное рабочее кресло. Все стены комнаты до самого потолка были заставлены полками, битком набитыми книгами, дорогими фолиантами, древними папирусами, атласами и т. п. Тут же висел небольшой прекрасный портрет графини Гацфельд, снятый в дни ее молодости. За этим кабинетом была небольшая комната, убранная в восточном вкусе низкими турецкими диванами, обитыми дорогими шелковыми восточными материями, уставленная этажерками, столиками и табуретами, покрытыми инкрустацией, и наполненная курительными принадлежностями: роскошными кальянами, дорогими турецкими чубуками с огромными янтарными мундштуками. Из этой комнаты был выход в небольшой зимний сад, наполненный красивыми растениями. Зала, она же и столовая, была увешана хорошими картинами и редкими гравюрами. Здесь же находилось несколько известных статуй в натуральную величину, между которыми была копия бюста Венеры Милосской, весьма хорошо исполненная. Рядом стоял великолепный концертный рояль. Довольно большая, по заграничным размерам, гостиная выходила окнами на улицу и была вся устлана дорогими коврами, тяжелыми бархатными драпировками, наполнена самою роскошною мебелью, множеством громадных зеркал, бронзы, больших японских и китайских ваз».