Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Александр Кулешов

ГОЛУБЫЕ МОЛНИИ

Роман



Глава I



Поезд шел, неустанно раскачиваясь, и за окнами вагона возникали все новые и новые пейзажи.

Вблизи пути они стремительно неслись навстречу, а чем дальше, тем медленнее, тем величественнее сменяли друг друга, оставаясь подолгу неподвижными у самого горизонта.

И там, за этим порой четким, а порой туманным горизонтом, тоже все менялось, только еще медленнее. Но этого уже нельзя было рассмотреть сквозь запыленные вагонные окна.

Если в вагоне светлело, значит, поезд мчался полями. Под порывами легкого свежего ветра колосья пшеницы беспрестанно меняли свой цвет, становились чуть темнее, зеленели, снова светлели, стелились к земле, выпрямлялись или колыхались в разные стороны. Мелькали синими просверками васильки.

Потом в вагоне темнело. К полотну дороги подбегали леса. Всегда похожие и всегда разные. Порой то был густой ельник, такой густой, что казался черным, а порой — сосняк со стройными красноватыми стволами, уходившими высоко-высоко к небу, или светло-зеленая листва вековых дубов, которые надолго смыкались своими кронами вокруг мчавшегося поезда. Могучие, коренастые ветви неохотно колыхали плотные листья.

А то начинал кружиться светлый хоровод берез — белые платьица деревьев расцвечивались солнечными, беспрерывно мечущимися зайчиками, мелко и часто трепетали листочки.

Иногда лучи солнца, словно меч, рассеивали редколесье, разбрасывая по мшистой земле широкие светлые блики. Солнце отражалось в воде ручейков, светлило бурые, толстые навалы прошлогодних листьев. Его плотный, осязаемый свет неподвижно, как кисея, висел между деревьями. Жуки и пичужки мелькали в воздухе, и могло показаться, что это огромный аквариум, куда вместо воды налит густой солнечный нектар.

Когда поезд мчался долинами, леса у горизонта становились густо-синими, порой лиловыми; тяжелым сверкающим серебром проглядывали кое-где лесные озера. А сами долины колыхались изумрудными валами, пестрели цветочными полянами; словно брошенные детские кубики, там и сям раскинулись деревушки. Меж ними тянулись извилистые желтые нити дорог.

Порой поезд часами рассекал степь, и даже через плотно закрытые окна проникал в вагон пьянящий, неодолимый аромат степных трав, разгульных ветров.

Временами стук колес становился гулким и тяжелым, быстрые тени начинали часто сечь свет: поезд шел по мосту.

И тогда можно было увидеть прозрачную чистую речушку, затейливо и непонятно петляющую по лугам, склоненные к воде плакучие ивы и неподвижные кувшинки у тенистых берегов.

Вдруг река представала широкой и гордой. Вода сверкала мириадами серебристых чешуек, белые пески вливались в нее с пологих берегов; неподвижные вековые боры вздымались на косогорах над ярко-желтыми песчаными сбросами; казалось, островами высились в воде черные караваны барж с крохотным дымным буксиром впереди, и недовольно спешили обойти их редкие белоснежные пароходы.

Что может быть красивее рек, полей, лугов?.. Осенью леса застывали в золоте и багрянце. И, наверное, нельзя было отвести глаз и дух захватывало от немыслимой красоты, от бесчисленных оттенков желтого, красного, малинового, пурпурного, от бескрайних пространств, раскинувшихся под синим прозрачным небом…

Но этого нельзя было увидеть сегодня из окна вагона. Как нельзя было увидеть и то, что находилось за этими полями и лесами, за горизонтом, за сотни, за тысячи километров на юг или север, восток или запад от этого крохотного в масштабах природы, медленно ползущего, словно гусеница, поезда.

Отсюда нельзя было разглядеть, например, море.

А ведь море тоже бесконечно красиво. И бесконечно разнообразно.

Оно уходит за горизонт, меняя свой цвет: прозрачно-голубое у берега, зеленоватое подальше, темно-синее вдали. По всей его поверхности вспыхивают и гаснут серебристые всплески, густо-белые, растрепанные гребешки возникают на волнах и снова исчезают. Над водой, то взмывая, то снижаясь, раскачиваются на невидимых качелях белоснежные чайки. И доносится изредка их печальный призыв. Но морю нет до него дела. Оно продолжает негромко плескаться, без конца набегая на золотистые пляжи. Игриво пошлепав песок совсем уже потерявшей силу волной, оно убегает обратно, оставляя на гладком, потемневшем песке обрывки пенной бахромы, комочки погибших водорослей.

И горы красивы. От них но оторвешь взгляда.

Они встают сплошными зазубренными рядами, возвышаются одна за другой, словно стены гигантской крепости. Их обращенные к солнцу склоны сверкают нестерпимым, исторгающим слезы блеском. А с другой стороны залегает глубокая лаковая синева. Местами она настолько сгущается, что становится почти черной, местами приобретает фиолетовый оттенок, местами переходит в нежную голубизну. И все эти цветовые гаммы в редком прозрачном воздухе высокогорья особенно ярки и четки.

Над горами такое же яркое и ясное простирается светло-синее небо — чистое-чистое, без единого пятнышка. У подножия их клубятся, будто пенные волны, серо-белые облака.

Да, горы красивы. А разве менее красива тайга, такая величественная, бесконечная и суровая, что хочется, глядя на нее, обнажить голову, как перед памятником?

Или песчаные пустыни, пусть однообразные, пусть бесплодные, пусть пугающие, но сколь притягательные и волнующие?

А полярные льды и их ледяное дыхание, скалистые берега и бешеный рев бурунов, тихие голубые озера и желтые большаки с увядшей крапивой и пыльными лопухами вдоль них?

Все красиво, все прекрасно в природе. Чудесные пейзажи и сказочные уголки есть в каждой стране. Но только в нашей стране, раскинувшейся на одной шестой земного шара, можно найти все, чем одарила природа остальные.

И еще здесь можно увидеть огромные сверкающие города, со скверами и широкими проспектами, дворцами и стадионами, шумными школами и тихими парками; гигантские заводы с их пылающими домнами, стеклянными небесами цехов, неумолчным гулом; заводы, вырастающие в глухих когда-то уголках и рождающие города; чудовищной мощи гидростанции, оседлавшие своими плотинами широкие, могучие реки, разбросавшие на тысячи километров живые нервы высоковольтных передач; голубые каналы, что пролегли в некогда бесплодных степях, породив в них жизнь и изобилие.

И несутся по бескрайним просторам страны поезда с «черным», «белым», «зеленым» золотом, бороздят ее реки и моря корабли, из конца в конец пролетают самолетные армады.

Вот ее — эту шестую часть света, где родилось и расцветало первое в истории социалистическое государство, и предстояло защитить, если б возникла в том печальная нужда, всем этим молодым, сильным, веселым ребятам, что под звуки песен, баянов, гитар, под возгласы и смех уносились в поезде.

Когда-то, три десятка лет назад, так же вот ехали в поездах их отцы. У них тоже были гармошки и песни, они были такие же сильные, молодые и решительные. И вернулись с победой.

А те, кто не вернулись, солдат или генерал, навсегда остались в людской памяти, потому что отдали жизнь за Отчизну. Их песни не были допеты, их смех не дозвучал. И сами они остались лежать в лесах и полях, в городах и селах, на берегах рек и морей, которые защищали.

Они уходили на фронт мальчишками, такими же, как и эти. Но мальчишкой никто из них не погиб. Что в сорок, что в двадцать лет, они умирали суровыми воинами.

Теперь вот пришла очередь выполнять свой долг сыновьям.

Не какой бы невероятной ни казалась этим веселым ребятам возможность войны, эта возможность мрачным призраком неизменно стояла и за полями, и за лесами, и за самыми светлыми горизонтами. Поэтому и будут мчаться вот такие поезда, везти вчерашних школьников, студентов, рабочих к лагерям и казармам.

К месту службы.

Почти все, кто лежал, сидел на полках, резался в карты, зверски стучал костяшками домино, пел в одиночку или хором под веселый, не всегда искусный баян, копошился в углу над корзинкой со снедью, читал, решал кроссворд, болтал с соседями, испытывали сейчас радостное возбуждение.

Жадное любопытство к новизне, стремление побывать в иных краях, гордость от сознания, что ты будущий воин, ожидание интересного и увлекательного, грусть от разлуки с близкими, тревога перед неизвестным — многие чувства наполняли сердца.

Какое чувство было сильнее, таким было и настроение. Почти у всех, у большинства во всяком случае, — бодрое.

У старшего лейтенанта Копылова оно было просто-таки приподнятое, чтоб не сказать восторженное.

Правда, Копылов не новобранец. Как раз наоборот. Его командировали в столицу, в военкомат, чтобы помочь в наборе ребят в свое соединение, и прежде всего в свою роту.

Он делал это не впервые и каждый раз, отправляясь в путь, испытывал то самое волнение перед неизвестным, какое ныне испытывали его подопечные. С кем столкнется? Что за ребята? Каковы они, их настроения, их стремления? Сумеет ли отобрать таких, каких хотел бы? И позже — сумеет ли привить им любовь и к своей части, и к своему роду войск, и к своей службе, да и к себе самому, старшему лейтенанту Владимиру Ивановичу Копылову, офицеру прославленной в боях орденоносной гвардейской дивизии, где не то что разведчиком, а и поваром служить — великая честь для солдата.

К каждой такой командировке Копылов готовился, словно собирался сдавать экзамен в академию.

Теребя непокорные русые волосы, нахмурив лоб, он часами сидел за книгами, с блокнотом и пером в руках изучал стенды в комнате боевой славы.

Мысленно он репетировал свои беседы с новобранцами, подставляя себе в собеседники самых разных людей.

Он негодовал, злился, беседуя с равнодушным, недовольным, строптивым, уговаривал непонятливого, радостно улыбался, обнаружив старательного или пытливого, а порой робел, встретив очень ученого, все знающего и понимающего, да еще набравшего в аэроклубе сотню прыжков или — чего не бывает — имеющего звание мастера спорта по парашютизму…

Нынешние новобранцы были не те, что в его время, уже не говоря о временах более давних.

У каждого за спиной десятилетка или техникум, а то и один-два курса института. Они знали иностранные языки, разбирались в технике, имели спортивные разряды.

Чтобы учить таких, не рискуя обнаружить мимолетную усмешку или откровенное удивление на лице ученика, надо было много знать во многих областях, многое уметь, многое понимать.

А чтоб воспитывать эти сложные характеры, чтобы добиваться не слепого подчинения, а понимания и сознательного согласия, следовало быть не просто хорошим офицером, а этаким Макаренко в погонах.

Иногда у Копылова руки опускались при мысли о трудности стоящих перед ним задач. Но проходил набор, шла служба, все налаживалось и устраивалось. Были, конечно, и огорчения, и неприятности, и неудачи, но в конце концов, провожая очередных увольнявшихся в запас, вспоминая, каким кто был, каким стал, Копылов испытывал радость и гордость: за эти два года он вырастил не только хорошего специалиста, но воспитал в человеке добрые качества. А это куда важней.

Особенно радовался Копылов, когда от бывших питомцев приходили письма. Он тогда зачитывал их в роте, восторгаясь, что тот вон защитил кандидатскую, а этот изобрел машину, другой улетел в Арктику или стал чемпионом города, поступил в театральное училище, сделал первую операцию аппендицита, женился, заимел ребенка, написал статью в газету, выступил в профессиональном, а не любительском концерте, окончил училище, получив офицерское звание.

Причин для радостей было много, и казалось, что все его воспитанники молодчаги, мировые ребята, способные, талантливые люди и многого добьются в жизни. В такие минуты Копылов как-то не думал о том, что те, кому в жизни не везло и кто мало чего добивался, обычно не писали.

Поглядывая на ребят, заполнивших вагон, Копылов размышлял, кто будет кто. С кем возникнут трудности, а на кого можно будет опереться в работе, кого порекомендовать замполиту Якубовскому в комсомольские вожаки.

У Копылова хранилась заветная тетрадь. В нее еще в военкомате, на комиссии, он заносил первые данные о призывниках: фамилию, имя, образование, в каком аэроклубе прыгал, сколько имеет прыжков.

С отобранными людьми беседовал и приступал к заполнению второй части своей тетрадки: кто каким спортом занимался, чего достиг, поет ли, играет, а может, силен в чечетке или в рисовании, что любит, чем увлекается, о чем мечтает…

Наконец, третий, самый интимный раздел содержал уже результаты наблюдений Копылова над людьми: кто мрачный, кто веселый, медлительный, вспыльчивый, обидчивый, энергичный, вялый. Каков с товарищами и они с ним, легко ли будет с таким работать. Иногда даже замечал, с кем именно придется особенно «потрудиться».

Вот тот, например, с ямочками на пухлых щеках и мечтательными голубыми глазами, что читает какую-то книжку, — это Дойников Сергей. Имеет три прыжка. Робкий. Услужливый. Немного рассеянный. Хорошо рисует.

А этот, Костров Георгий, распевающий столь же громко, сколь и фальшиво, — весельчак, немного нахальный, кончил кинотехникум, но работал директором клуба. С этим надо будет держать ухо востро.

У окна, устремив вдаль неподвижный взгляд, Игорь Сосновский, серьезный, вдумчивый, основательный. Мечтает стать инженером. Его уже уважают. Будет наверняка хорошим командиром отделения.

Иван Хворост (странная фамилия!) орешек потверже. Он всегда улыбается, на все один ответ «Есть!», не успеешь сказать, уже срывается выполнять. А в глазах словно затаилась насмешка: «В игрушки играете? Ну-ну. Мне что, могу и подыграть». И еще: вчера, выйдя в тамбур, Копылов застал там Хвороста с другим новобранцем, и ему показалось, что Хворост быстрым движением спрятал за пазуху бутылку. Но, может быть, только показалось…

Копылов поднял глаза. Да и этот вон, на верхней полке, что неподвижно лежит, заложив руки за голову, — Ручьев Анатолий. Вроде бы отличный парень — спортсмен, фигура — хоть статую с него лепи, красавец, да к тому же по-английски шпарит, словно в Лондоне родился, на рояле играет. Машину водит. Правда, прыжков не имеет, да ничего, этот научится. Одна беда — в военкомате рассказали, что маменькин сынок. Родители горы свернули, чтобы от армии уберечь. И сам, хоть старался во время беседы произвести впечатление получше, но Копылов сразу понял — призыв воспринял как трагедию, заранее всего боится и об одном только думает: скорее бы домой, к папе — режиссеру, маме — заслуженной артистке, а главное, к своей машине (девятнадцать лет, ни гроша не заработал — и своя машина — подарок папеньки!), к своим дружкам, к своим девочкам, к теннисному корту. Сдавал экзамены в институт — не прошел по конкурсу.

Жаль, ну ничего, бывали и не такие. Менялись. Он заранее настраивал себя на битву с Ручьевым, мирно лежавшим на полке и ничего, наверное, не подозревавшим о готовившихся ему испытаниях.

Копылов, таща за собой металлическую трубу, продолжал двигаться по проходу. Трубу эту перед самой посадкой раздобыл маленький, чернявый, крепко сбитый, удивительно быстрый и ловкий паренек, прозванный товарищами Щукарем. Он окончил автомобильный техникум и работал таксистом.

В порядке «проверки находчивости» Копылов попросил его поискать турник, которым можно было бы пользоваться в вагоне. До отхода поезда оставалось десять минут. Но Щукарь, повторив приказание, мгновенно исчез и столь же мгновенно возвратился, волоча, отличную гладкую железную трубу, как раз нужной длины и диаметра.

Копылов подозрительно посмотрел в глаза Щукаря, встретил его ясный, невинный взгляд и от вопросов воздержался.

Теперь он переходил из отделения в отделение и, расположив трубу между двумя полками, предлагал ребятам подтягиваться, кто сколько может. Для Копылова умение подтягиваться на перекладине являлось весьма важным тестом. По нему он определял множество разных данных у своих подопечных: силу, ловкость, выносливость, упорство, волю, старательность, умение использовать советы и пример товарищей и многое другое.

Были такие, что еле подтягивались три-четыре раза, другие легко набивали десять — двенадцать раз.

Одни прятались, видя Копылова. приближающегося со своей трубой, другие следовали за ним по пятам, прося разрешения еще раз испытать свои силы. Когда очередь дошла до Ручьева, он молча вздохнул, слез с полки, легко подтянулся десять раз, но больше не стал, хотя, наверное, и мог.

Потом, выжидательно посмотрев на Копылова, не последует ли новых приказаний, снова залез на свою полку и, вынув из кармана элегантной заграничной куртки шариковую ручку и блокнот, начал писать письмо. Кому и о чем он писал. Копылов, понятно, не знал, но чуть ли не на каждой станции Ручьев выбегал из вагона и опускал очередное послание. Можно было подумать, что весь его небольшой красивый кожаный чемоданчик был набит конвертами, марками и бумагой.

Глава II



Ну что ж — вот и все. Все кончено. Навсегда. Есть вещи, от которых уже не оправишься. Но почему-то мы всегда считаем, что катастрофы могут происходить только с другими, с нами — никогда. А когда они происходят с нами, для других это чужая катастрофа.

Впрочем, для моих стариков (господи, что было бы с мамой, если б она узнала, что я причисляю ее к старухам!) это тоже катастрофа.

Когда пришла повестка — «явиться…», «иметь с собой…», — не меня, а маму мы отпаивали целый час. Вся квартира пропахла валерьянкой так, что кот ходил будто пьяный.

Зато когда она пришла в себя, начали отпаивать меня. Не валерьянкой, разумеется. Отец не пожалел даже свой многозвездный «Арманьяк», который приволок из гастролей во Франции.

Я понимал, что всему приходит конец, и, как обреченный, спешил насладиться последними радостями жизни. Потому что для меня армия — это не жизнь. Я совсем не хочу сказать, что для всех. Вот Володька, папкин шофер, отбарабанил свою службу и даже жалеет, что кончилась.

Я «культурист, теннисист и баловень женщин» — как выражается Эл, когда хочет быть милой. А такой на каше не проживет, даже если ему в день пуд давать. Мне мясо нужно, понятно? И не просто мясо, а то, что умеет готовить только Дуся. (Мама правильно говорит — второй такой поварихи не найдешь во всем городе.)

Господи! Неужели все это ушло безвозвратно? Неужели я не войду снова в полуосвещенный огромный зал, где журчит фонтан, где старик Тевлин дует в свою трубу так, что и безногому хочется танцевать? И не выйдет мне навстречу Николай Григорьевич, этакий викинг в смокинге, не усадит на любимый диванчик у левого торшера?

И не будут все заглядываться на Эл, на ее волосы, на ее ноги? Черт с ней, с Эл, в конце концов не будет эта, так будет другая Эл, но лишь бы была…

Как все это ужасно! Ребята говорят, что в армии могут задержать надолго, сверх срока, или послать в училище — тогда на всю жизнь. На всю жизнь! И ничего уже не будет никогда — ни заграничных поездок, ни курорта, ни прогулок на машине с Эл… То есть все, ради чего стоит жить.

Нет, конечно, я не такой уж болван, чтоб видеть только в этом смысл жизни. Я совсем не для того учил английский, чтоб, попав в Лондон, бежать на Пикадилли-Сиркус. Но ведь у каждого свое предназначение в жизни: для кого-то армия — это все, как вот для Копылова, например, старшего лейтенанта, что набирал нас в Москве, а теперь везет в «энское место». По одному тому, как сверкают у него пуговицы и затянут ремень, я уже вижу смысл ЕГО жизни. Подъем! Кр-р-ругом! Отставить! Отбой!.. Он небось прочел и выучил наизусть больше уставов, чем я стихов. И счастлив. И дай ему бог.

Но я-то тут при чем? Я не хвастун, у меня хватает недостатков, но все-таки… С моими знаниями, культурой, произношением (вон Анна Павловна говорит, прямо оксфордским), наконец, просто, уж простите за нескромность, с моей внешностью мыть уборные, топтать плац! Между прочим, дипломатов у нас не так уж много. МИМО[1] не МИМО, не сдал в этом году, сдал бы в следующем, но уж как-нибудь на этом поприще я бы кое-чего достиг.

И не потому я туда рвусь, что мне нужны Парижи и Нью-Йорки. Я действительно принес бы пользу там. И работал бы как следует. Раз уж старики мои дали мне такое образование, а потом и сам я к нему руки приложил, так используйте, цените!

Куда там! Кого это интересует? Рядовой Ручьев, кругом, шагом марш! Целый вагон набили, небось человек сто. Есть наверняка хорошие ребята. Но они же не то что в английском, а и в русском ни бе ни ме. Спроси любого, где находится Локарно, он глаза вытаращит. Нет, серьезно!

Можно подумать, что завтра нас оккупирует армия Монако, если Анатолий Ручьев не встанет под боевые знамена. Без него мы, конечно же, проиграем любую войну! Не обойтись нашей Советской Армии без Анатолия Ручьева! Интересное дело — сидит комиссия в военкомате, кого там только нет, все специалисты. Отбирают! А вот нет чтоб посадить специалиста, настоящего, умного, который бы отбирал людей у них, у военных. Чтоб поговорил с тобой, понял, с кем имеет дело, — и «стоп, товарищи дорогие, этот не для армии, ему другое найдется дело».

Такого нет. Стоим мы все голые, хоть ты Шекспир, хоть Талейран, давай в строй! Удивительно!

И еще этот чертов культуризм-атлетизм! Дернула меня нелегкая заняться им. Девочек, видите ли, хотел поразить.

А между прочим, этот майор медицинский пощупал, и все труды Бориса Аркадьевича насмарку. Господи, уж как старались. Подарки небось мама к нему на грузовике возила. Уж такую справку Борис Аркадьевич сделал, мне самому и то плохо стало. Как прочел, прямо хоть на кладбище. И легкие гнилые, и сердце чуть держится, и ревматизм летучий, и полнота нездоровая, и геморрой в последней стадии, и даже склонность к шизофрении (это уж он переборщил!). Когда справку мою в военкомате посмотрели, полковник чуть не за стол спрятался, решил, наверное, что я сейчас кусаться буду.

— Да, — говорит, — кто бы мог подумать. Такой здоровый парень на вид. Никогда бы не сказал. Жалко. Тут, конечно, все ясно, но медкомиссию все же пройдите, такой уж порядок.

Что тут поднялось! Ей-богу, моей маме не в театре, а в разведке работать. За два дня она уже выяснила, кто в эту медкомиссию входит, кто главный, кто его жена, где живут. И пошла к этому майору домой. Лучше бы уж не ходила. Только вернулась, я уже понял, что все пропало. А она заперлась в спальне — ревет.

Словом, майор тот потом отвел меня в сторонку и сказал тихо, чтоб никто не слышал:

— Матушку вашу жалко, молодой человек, а то бы рассказал я вашим товарищам, какие у нас еще экземпляры встречаются. Ну да ладно. Из армии вернетесь — мне же спасибо скажете. Таким, как вы, послужить особенно полезно. Идите на весы.

Да, уж спасибо я ему скажу! Ему ведь что — сердце в порядке, руки-ноги есть, топай в строй. Выше шеи таких ничего не интересует.

Действительно, никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь. Я ведь помню, как начал заниматься атлетизмом. Читал «Спортивную жизнь России». Там в каждом номере всякие упражнения, фотографии, письма. Хилый паренек был, позанимался год-другой и вот уже геркулес. Заинтересовался. Стал читать про это в английских журналах, в польских. Конкурсы. Стоят победители, рядом красавицы в бикини. Словом, увлекся. Даже теннис забросил. А между прочим, второй разряд имел, тянул на первый. Не то чтоб я уж так теннис любил, но красиво, элегантно. Настоящий вид спорта для дипломатов. Я иной раз иду по улице Горького, и не на стадион вовсе, но ракетка в чехле с собой. Звучит.

А тут завел гантели, гири, эспандеры. Накачивался добросовестно. По нескольку часов в день, откуда только воля бралась. По-моему, я и МИМО свой прокачал. Во всяком случае, если бы я так развил свой интеллект, как бицепсы, я бы на сочинении не погорел.

Погорел, наверное, прилично, раз даже мамины связи не помогли. А сколько она перед этими экзаменами бегала, скольких наприглашала…

Сдал бы, не ехал сейчас в таком вагоне. Первый раз еду в общем. Раньше наверняка бы ночь не спал. А сейчас еду, ничего. Разве это главное, это только начало — подумаешь, вагон. Скоро в казарме буду, где нары в три этажа, триста человек в одном помещении! Да только ли это! А ведь как было…

В десятом я школу не очень баловал своим присутствием. Но в институт все же готовился, старался. А вот уж после неудачи руки опустил. Некуда стало время девать.

Отец мне за десятилетку «Запорожец» преподнес. Спасибо, конечно. Но лучше бы он мне какую-нибудь наследственную близорукость или там плоскостопие подарил. Не трясся я бы сейчас в этом вагоне. Ну, а тут все друзья-приятели налетели. Одно время я в извозчика превратился. Что ни вечер — звонки: «Выручи, выпили, отвези домой». А я, конечно, ни капли. Разве можно — за рулем!

В общем, послал я их всех. Но все же, наверное, от Земли до Луны километраж накатал.

В основном с Эл — Элеонорой Мангустовой (надо же такое имя, а главное фамилия — Мангустова!). Конечно, девчонка она красивая, с такой пойдешь, незамеченным не останешься. Но явно не Жорж Санд. Чего нет, того нет. Появляться с такой на раутах и приемах здорово, но при условии, что она не будет раскрывать рта.

Впрочем, теперь это уже не имеет значения. Если б Ручьев стал не послом, а советником, и не в Лондоне, а, допустим, в Сиднее, это еще куда ни шло. Но чтоб леди Элеонора Мангустова стала офицерской женой, жила в гарнизоне — пардон!

Ну и черт с ней!

А в общем-то жаль. Как улыбнется, не зубы — жемчуга, ресницы длинные опустит, положит голову на плечо… Ну почему мне так не повезло? Почему?

Ведь есть же люди, никогда не надевавшие военной формы. Папа, например.

Я не говорю про войну. Это — другое дело, тогда все воюют, хоть и дипломат на своем посту приносит иной раз не меньше пользы, чем генерал на фронте.

Но в мирное-то время зачем меня?..

И куда теперь везут? Ведь могут загнать в такое место, что и письмо будет месяц идти.

Хорошо еще, что я попал в воздушнодесантные войска. Они, наверное, где-нибудь в цивилизованных краях, а вот ракетчики небось все два года из-под земли не вылезают.

Вообще, десантники — это звучит. Современные войска, сегодняшнего дня. И форма красивая. Как выдадут — сфотографируюсь. Пошлю Эл — погибнет! Надо будет только автомат взять в руку, гранату привесить куда-нибудь и каску надеть. Нет, каска хуже, берет красивей. Может, удастся цветное фото сделать. Надо у этого парня спросить, как его, Сосновский, степенный такой, у него с собой аппарат.

А попал я в парашютисты из-за Копылова.

В комиссии председательствует военком, но там же, в военкомате, присутствуют представители из разных родов войск. В десантники отбирают лучших. При участии Копылова, разумеется.

Ну я, конечно, стараюсь к нему. Раз уж загремел в армию, так хоть к лучшим.

Он посмотрел на меня, улыбается.

— Такому и автомат не нужен, голыми руками противника задавишь. Борец небось? Или штангист.

— Теннисист, — говорю.

Он удивляется.

— Теннисист? Что-то не похоже — вон ручищи да и ножищи.

— Это я культуризмом занимаюсь, — объясняю.

Мне показалось, он как-то иронически посмотрел на меня. Ничего, думаю, уж такого, как ты, я одной рукой раздавить могу. Он действительно парень не очень, худоватый и ростом не Эйфелева башня.

— С парашютом прыгал? — спрашивает.

— Нет, — отвечаю, — так тут, наверное, еще никто не прыгал.

— Ошибаешься, — говорит, — тут, я имею ввиду тех, кого в ВДВ отобрали, почти все по три, а то и больше прыжков имеют. В аэроклубах ДОСААФ занимались. Ну, а что умеешь? Может, радиолюбитель?

— Нет, — говорю. — машину вожу.

Смотрю, оживился:

— В автоклубе занимался?

А я так небрежно:

— Зачем в автоклубе? У меня своя машина есть. Так что практики хватает.

Он опять как-то странно глядит.

— А исправить, если что сломается, можешь?

— Могу, — отвечаю.

Но сам-то знаю, что и колеса сменить не сумею. Чуть что, Володя папин мне все делал. Да он моего «Запорожца» и мыл, и чистил, и заправлял. Больше небось, чем о служебной машине, заботился.

— Не рисуешь, случайно? — Копылов меня спрашивает. — Или, может, играешь на чем?

— Играю на пианино, на гитаре, на банджо, на ударных. Пою еще.

— Ну, брат, смотри-ка, — радуется, — может…

— Еще английский знаю, учил дома.

— Талант! — улыбается. — А прыгать научишься. Парень здоровый, спортсмен, значит, смелый.

Вот так я и стал десантником. То есть пока еще не стал, но стану. А там, может быть, переведут в Москву каким-нибудь ездовым, так что можно будет по воскресеньям, а то и по вечерам домой сматываться. Уж это мать устроит.

Главное, чтоб ей удалось в Москву перетянуть. Когда я уезжал, она клялась, что и месяца не пройдет, как она меня вызволит. Даже крестилась (хотя никогда в бога не верила, она, по-моему, только в знакомства верит).

Напишу сейчас очередную слезницу. Пусть там не остывают, пусть действуют. И Эл тоже напишу. Чтоб не очень забывала. А то она хоть и рыдала, и чуть не за душила, прощаясь, но я ее знаю. С глаз долой. — из сердца вон.




Дорогая ма!
Просто не знаю, о чем писать, С момента отъезда у меня на глаза словно опустилась пелена. Я лежу на полке, никогда не думал, что она может быть такой жесткой, и думаю, думаю, думаю…
О сне не может быть и речи. Во-первых, шум, крики, свет, а главное, мысли. Они гложут меня и подтачивают душевные силы, словно прилив скалу.
Я даже не чувствую голода, хотя почти ничего не ем. То, что ты дала с собой — эти две корзины, — я роздал товарищам.
За окном мелькают унылые поля, суровые пейзажи (к сожалению, не могу подробней описать, чтобы не разгласить военную тайну).
Я вспоминаю нашу уютную квартиру, мою комнату. Ты знаешь, ма, мне хочется плакать…
Как мой «Запорожец»? Следит ли за ним Володя, не забросил ли? А Дуся? Готовит ли она мои любимые пончики? Эх, сейчас бы те пончики с горячим чаем! Что-то поскребывает горло.
Простудился, но нет рядом нашего Бориса Аркадьевича. Помнишь, как я всегда смеялся над его каплями и пилюлями, а ведь он был прав: это я только на вид богатырь, все это внешнее. Чувствую внутри какую-то странную ломоту. Впрочем, не буду об этом писать. Ты и так, наверное, переживаешь. Свои огорчения солдат должен оставляю при себе.
Ребята здесь разные. Но пока еще ни с кем не сблизился.
Что касается нашего командира — старшего лейтенанта (фамилию, поскольку это военная тайна, сообщить не могу), то он, может, и ничего, но казармой от него несет за километр — знаешь, такой: «Команде петь песни и веселиться!»
Это он нас взбадривает, чтобы мы, так сказать, были бравыми, а не вешали носы, вроде твоего сына.
Подошел он ко мне сегодня утром и спрашивает: «Ну как, Ручьев, осваиваетесь?» Я иронически улыбнулся. «Ничего, привыкнете, домой не захочется». Ты понимаешь, домой не захочется!
Но я все выдержу, пожалуйста, ма, не беспокойся за своего сына. Во всяком случае до момента, пока меня переведут в Москву или хотя бы куда-нибудь поблизости.
Ребята говорят, что там, куда мы едем (ты понимаешь, конечно, что я не смогу сообщить куда), очень тяжелые условия. Письма идут месяцами, звонить нельзя, цивилизации никакой. А вот если служить в Москве, то можно даже ночевать дома, а уж воскресенье проводи как хочешь. Представляешь, ма, как будто я и не уезжал, все время с тобой, возможно, даже удастся поступить на заочный.
Как отец? Ты ему не рассказывай, о чем пишу. Так, в общих чертах. Зачем вам обоим расстраиваться.
В конце концов, ведь ничего сделать нельзя. Разве что тебе удастся поговорить, как ты хотела, с Николаем Федотовичем — ты была уже у него на приеме? Ила с генералом Русановым — говорят, он все может. Ты выясни. Мне сказали, что его адъютант, Сулгунцев, помешан на театре, вернее, его жена. Может, ты просто будешь им билеты посылать? В общем, смотри. И еще Анну Павловну попроси — помнишь, она тогда говорила, что у нее причесывается дочка какого-то босса из военторга. Ну, все пока, дорогая ма, поцелуй папу. Не расстраивайся. Все будет о’кей.
Твой Толик.





Добрый вечер, Эл!
Мы простились четыре дня назад, а кажется, что прошла вечность.
Я не перестаю думать о тебе. Однообразно стучат колеса… Я отложил свой автомат и мечтаю. Я не замечаю суровых неудобств военных будней. Мне не жестка каска под головой и не тяжела граната у пояса. Мои солдаты спят — меня уже назначили командиром отделения. А ко мне сон не приходит. Только что наш командир, майор, советовался со мной насчет спортивных дел. Вообще я сразу занял здесь особое место. Честно говоря, не знаю почему. Но как-то так получилось, что ребята признали меня старшим, а начальство то и дело вступает со мною в контакт.
Я ничего не могу тебе сказать, ты сама понимаешь, но часть, с которую нас направляют, видимо, особая. Поэтому, если я надолго умолкну — не удивляйся. Ну, а если навсегда — не печалься, Эл. Ты красивая, тебя будут многие любить. Но мне бы хотелось, чтоб ты, пусть в самом далеком уголке сердца, сохранила навсегда воспоминание обо мне…
Я начал писать тебе очередные стихи, Посылаю первую строфу.


Вот последняя пара рубах; вот перчатки, вот книги в дорогу.
Вот уложен и заперт мой старый, простой чемодан.
Где-то буду теперь? Никому не известно — ни богу,
Ни меня провожавшим, немного взгрустнувшим друзьям.


Ну как? Тебе ведь нравились мои стихи или пока я нравился сам? Ты знаешь, если разлюбишь, пожалуйста, сожги их к черту. Мне невыносима мысль, что ты когда-нибудь будешь читать их и посмеиваться. Впрочем, читай. Они не так уж плохи. Недаром Анна Павловна говорит про меня: «Наш Евтушончик».
Эл, я хочу, чтобы ты писала мне почаще. Я знаю, ты не великий любитель эпистолярного жанра. Но, пожалуйста, пиши, пока помнишь…
Кончаю письмо. Как кореши? Как дамы? Всем привет. На вечерках не забудьте ставить рюмку для меня и провозглашать: «За тех, кто вдалеке!»
Позвони моим старче и спроси как будто между прочим, не переводят ли меня поближе к дому.
Целую тебя.
Твой пан Анатоль.


Глава III



Ни один, даже самый впечатлительный новобранец из тех, что приближались в грохочущем поезде к конечному пункту своего путешествия, не волновался сегодня так, как генерал-майор Ладейников, командир дивизии. Уже сколько лет прошло, а он так и не научился преодолевать в этот день волнение.

Казалось бы, какие к тому причины?

Ну раскроются ворота, войдет в них колонна запыленных, пахнущих по́том парней с мешками и чемоданчиками, озираясь по сторонам, кто растерянно, кто с любопытством, кто неуверенно, а кто и по-хозяйски.

Пройдут традиционный церемониал и рассеются по своим взводам и ротам. И превратятся в людскую массу, которая именуется дивизией. Станут как бы одним человеком, жизнью и судьбой, радостями и печалями которого единолично распоряжается он, Ладейников.

Но в том-то и дело, что прошедший всю войну, и горькие, и славные ее дни, не один десяток лет командовавший подразделениями и частями, Ладейников никогда не признавал дивизию за одного человека.

Нет, дивизия — он это хорошо знал — это тысячи людей, среди которых не было двух одинаковых, И каждый из этих запыленных, волнующихся парней проносил через ворота вместе со своим мешком или чемоданчиком целый мир — мир воспоминаний и представлений, привычек и желаний, достоинств и пороков; мир друзей, близких, любимых; мир сожалений и мечтаний.

Здесь, за железными фигурными воротами, всем им предстояло столкнуться с новыми гранями жизни, многое приобрести, со многим расстаться, быть может, так измениться, что те, кого они оставили где-то далеко, и не узнают их совсем через два года.

Пройдет какое-то время, каждый пойдет своим путем — путей тех тысячи, — и кто знает, не будет ли иной через много лет в генеральских погонах расхаживать по кабинету и так же, как сегодня он, Ладейников, волноваться, ожидая новое пополнение своей дивизии.

Угадать, кто кем хочет стать и кем станет, помочь в выборе пути, помимо всего другого, тоже обязанность армии, а значит, и Ладейникова, и подчиненных ему офицеров..

Ох, какая почетная, но трудная обязанность. Вот потому и волнение.

Раздался короткий энергичный стук в дверь, и почти сразу же вошел полковник Николаев, начальник политотдела.

Коренастый, большеголовый, он быстрым шагом приблизился к Ладейникову и доложил:

— Все готово, товарищ генерал. Через двадцать минут будут на месте.

Потом сильным движением пожал протянутую руку.

— Ну что, пойдемте, Василий Федотович?

— Пойдемте. Николай Николаевич. — Ладейников поправил китель, бросил взгляд на ботинки, проверяя их блеск, и направился, к двери.

Можно было подумать, что он идет на доклад к министру, а не на привычное мероприятие — принимать пополнение.

По мере того как командир дивизии продвигался к плацу, свита его обрастала новыми лицами. Начальник штаба, заместитель по воздушнодесантной подготовке, заместитель по тылу… Молча, сосредоточенно они шагали за высокой фигурой генерала, останавливались, когда он неожиданно останавливался, ускоряли шаг, когда ускорял он, наконец задержались в дверях казармы, в которую по пути заглянул командир дивизии.

Он внимательно выслушал лихой доклад дежурного по роте, выскочившего, подобно чертику из коробки, откуда-то из-за коек, придирчиво оглядел запор на решетке оружейной комнаты, зашел в бытовую и приказал в его присутствии проверить розетки для электрических бритв. Потом, остановившись посреди огромного помещения, строгим взглядом окинул ряды выровненных коек.

Дежурный по роте, вытянувшись, смотрел на генерала озорным, даже каким-то вызывающим взглядом, словно хотел сказать: «Попробуй-ка, найди непорядок. Черта с два!» Ладейников любил таких солдат — тех, что при появлении начальства не робеют в боязни придирок и разносов, а, наоборот, испытывают некий радостный подъем, убежденные, что старания их и безупречная служба будут оценены по заслугам. Таких солдат, что в разговоре с генералом кроме «есть» и «так точно» имеют другие слова и в карман за ними не полезут.

Ладейников не любил солдат хвастливых и развязных, а любил находчивых, удалых, веселых и остроумных, которыми радостно командовать, с которыми приятно служить и на которых в минуту настоящей опасности можно положиться.

При виде таких он почему-то всегда представлял себе бородинские окопы, севастопольские редуты — словом, русского солдата, умного, лихого, веселого и неуемного, бесценного в дружбе, бесстрашного в бою, такого, каким его знает история.

Сам боец и рубака до мозга костей, он узнавал в этих отчаянных ребятах в голубых беретах и тельняшках себя молодого, себя их лет…

Только на голове у него, девятнадцатилетнего, не было тогда голубого берета, а была помятая каска, и не в просторных классах, в светлых столовых и клубных залах доводилось ему бывать в те времена, а в ледяных окопах, где пахло сырой землей, пороховой гарью и мокрым деревом.

От ворот донеслись звуки оркестра, и Ладейников торопливо зашагал к выходу. Он остановился в стороне, в тени лип, окаймлявших плац. В соответствии с данным ранее приказанием с докладами к нему не подбегали и команд не подавали.

Оркестр гремел, в солнечном свете сверкали металл труб и медь тарелок, мелькали колотушки большого барабана. Вдоль плаца, под липами, собрались свободные от службы офицеры и солдаты, дежурные по кухне в белых курточках, пришла, торопливо вытирая фартуком руки, Вера Васильевна, популярная и любимая в дивизии повариха офицерской столовой, вечно занятая делами.

В воздухе стоял запах разогретого асфальта, жаркой пыли, от лип тянуло медвяным ароматом.

Шаркая ногами, выстраивались на плацу вновь прибывшие. В своих запыленных ботинках, помятых штатских брюках, разномастных пиджаках они казались неуместными и странными в этом сверкающем мире чистоты, порядка и дисциплины, среди блестящих, грохочущих труб и барабанов, нарядных офицеров, подтянутых солдат…

Молча оглядываясь, они топтались посреди плаца, вытирали платками вспотевшие шеи. Ждали.

Прозвучали короткие слова команды. Шурша подошвами об асфальт, новобранцы выровняли строй, застыли в молчании.

Командир полка — стройный, с осиной талией, с длинными элегантными бачками на румяных щеках — вышел вперед.

Коротко, четко он сообщил новобранцам, куда они прибыли, в какое соединение, какова дальнейшая программа. Назвал по фамилиям и званиям командиров.

Опять команды, чтение списков, опять недолгое шарканье. Теперь вновь прибывшие построились в соответствии с теми подразделениями, куда были определены.

Старший лейтенант Копылов застыл перед пополнением своей роты. Ровным голосом он зачитывал списки отделений, называл фамилии командиров. Представил своего замполита старшего лейтенанта Якубовского, красавца и атлета, стоявшего рядом и внимательно вглядывавшегося в лица тех, чьи фамилии назывались, будто хотел вот прямо сейчас, тут же, узнать про них все. Закончив представление, Копылов посмотрел на часы и сказал:

— Через десять минут в баню и переодеваться!

Одна за другой, уже распределенные по своим будущим ротам и взводам, группы новичков покидали плац во главе со старшинами.

Покинул плац и командир дивизии.

Уходил он в приподнятом настроении, довольный первым внешним осмотром. Его опытный взгляд заметил все. За мешковатой порой штатской одеждой разглядел спортивную осанку, угадал силу в не знавших, куда себя деть, руках. С радостью подумал о том, что с каждым годом призывники выше ростом, шире в плечах. Ладейников уже видел их умелыми десантниками, ладными, ловкими, быстрыми, уверенными в себе.

Правда, к тому предстоял еще долгий путь, но генералу не терпелось уже сейчас поделиться своими мыслями.

— Ну, что скажешь, Николай? — Он обнял за, плечи начальника политотдела. — Какие орлы! Какие ребята!

Полковник молчал. Он был осторожнее. Ему мало было роста и силы вновь прибывших. Начальник политотдела в первую очередь отвечал за сердца и души солдат, а в таких делах по ширине плеч и размеру ботинок судить трудно. Впрочем, он тоже был доволен.

— Обедать ко мне, — сказал генерал. — Ты на холостом положении, а первая обязанность командира — забота о подчиненном.

Жена Николаева уже месяц находилась в другом городе у постели больного, одинокого отца, и Ладейников частенько приглашал заместителя к себе на обед.

Обеды эти нередко превращались в деловые совещания, а иной раз комдив пускался в рассказы о своей богатой приключениями военной жизни. Николаев любил эти рассказы, сосредоточенно слушал, где-то в глубине души затаив добрую зависть, — самому ему на фронте побывать не довелось. Так уж сложилась жизнь: учился в академии, потом работал на формировании частей, служил в училище. Зато у Ладейникова военной биографии хватало на двоих.

А новобранцы шли в баню.

Расположенное в одном из уголков военного городка, это приземистое кирпичное здание, над которым возвышалась огромная труба, пользовалось большой популярностью. То ли фанатическая любовь к бане комдива передавалась его подчиненным, то ли это вообще стало традицией, но баню десантники любили и стремились попариться поелику возможно.

Баня была огромной, тщательно отделанной и поразительно чистой.

Вот сняты штатские доспехи — заграничная куртка, брюки из тергаля, замшевые туфли. Пренебрежительно пройдя мимо шаек и скамей. Ручьев встал под осколок цивилизации — душ.

Он привык на пляже и в бассейне ловить на себе завистливые или восхищенные взгляды. Мало кто из его сверстников мог сравниться с ним телосложением.

Однако здесь, в этой прозаической, общей бане, он с ревнивым чувством убеждался в том, что его новые товарищи мало чем уступают ему. Сам спортсмен, он без труда угадывал силу упругих, тренированных мышц, отмечал уверенность, ловкость движений. Да, все это были крепкие ребята, спортсмены, сильные, гибкие, а некоторые просто богатыри. И когда настала очередь подбирать обмундирование, старшина то и дело крякал:

— Вот черти! Вымахали! Не напасешься. Ну где я на них наберу, товарищ гвардии лейтенант? Хоть филиал «Богатыря» открывай.

Суета, возня, крики долго не смолкали, пока наконец новобранцы хотя бы по внешнему виду не превратились в солдат. Еще не одну неделю они будут без конца одергивать рукава, поправлять ремень, сдвигать пилотку, добиваясь, чтобы все было пригнанным, сидело ловко и ладно, как сшитое на заказ.

Копылов, расположившись на скамеечке под липами, ожидал своих подопечных.

К нему подсел его, как говорили в дивизии, «друг-соперник» и «высокочтимый коллега» старший лейтенант Васнецов. Он тоже командовал ротой и тоже вот-вот должен был стать капитаном. Они одновременно пришли в училище, одновременно его кончили, и были оба направлены в эту гвардейскую дивизию.

И всегда во всем соревновались: на самбистском ковре и в кроссе, в тире и на волейбольной площадке, в учебе и в сдаче экзаменов. А позже — в подготовке своих солдат.

При этом постоянно спорили, не имея, казалось, ни одного вопроса, по которому придерживались бы сходных взглядов.

Васнецов — высокий, стройный, щеголевато подтянутый — с явным неодобрением наблюдал, как Копылов пускает к небесам колечки сизого дыма.

— И курит, и курит, и курит… Просто удивительно, сколько за день ты выкуриваешь. Две пачки, три?

— Одну, — невозмутимо сообщил Копылов и, сделав паузу, добавил: — Неполную.

— Авторитет теряешь, — Васнецов говорил серьезно. — Учишь солдата, что пить вредно, курить вредно, спортсменам тем более, а сам пример подаешь.

— Подаю, — охотно согласился Копылов. — Но, — и он поднял указательный палец, — тут же учу: не во всем командир пример.

— А как же Устав? Статья пятьдесят четыре? «Командир должен подавать пример безупречного поведения», — ядовито заметил Васнецов.

— Нарушаю, — согласился Копылов, — а ты? Где в Уставе сказало, что командир должен быть сухарем, что, как завидит солдата в радиусе десяти километров, должен поджать губы, нахмурить брови и перестать говорить по-человечески, а только цедить слова?

— Это — я?

— Это — ты.

— Не по тому пути пошел, — грустно качая головой, констатировал Васнецов, — в писатели бы лучше подался. В научную фантастику. Цены б тебе не было. Смотри-ка, на протяжении одной сигареты написал целый литературный портрет гвардии старшего лейтенанта Васнецова Эн Ге!

— А что, не прав? Ну скажи, Николай, ты вот за все годы, что служишь, хоть одному своему солдату сказал «ты»?

— Ну и что? Есть Устав, и в Уставе…

— Да брось ты. При чем тут Устав? Это ты такой, а не Устав. Если мне на два дня раньше, чем тебе, капитана дадут, ты небось и со мной эти два дня на «вы» будешь…

Васнецов не ответил.

Со склада начали выходить и строиться солдаты. Пора было идти к ним.

— Итак, товарищи, — громко и торжественно произнес Копылов, обращаясь к притихшему строю, — теперь вы солдаты Гвардейской Краснознаменной воздушнодесантной дивизии. После присяги получите гвардейские знаки. Надеюсь, вы понимаете, к чему вас это обязывает. Сейчас вы будете в карантине, пройдете курс молодого бойца, примете присягу. После мандатной комиссии вас распределят по подразделениям, и в случае боевой тревоги вы, даже находясь в карантине, займете места ваших уволенных в запас товарищей согласно боевому расчету. Завтра с утра я покажу вам расположение части. А пока старшина отведет вас в палатки.

— Рота, смир-рно! Напр-р-раво! Шага-ам марш! — гулко разнесся голос старшины. Пока еще не совсем в унисон, шеренги затопали, удаляясь в сторону лагеря.

Копылов, не двигаясь, долго смотрел им вслед.

У границы военного городка, на отшибе около оврага, стояли палатки.

Место было возвышенное, легкий ветерок доносил сюда горький полынный дух, аромат трав, запах пыли со светлевшей в долинке проселочной дороги, по которой изредка проезжал бензовоз или «газик». Порой слышались то глухие, то ясные и четкие звуки выстрелов — невдалеке находилось стрельбище.

К палаткам вела хорошо утрамбованная тысячами ног дорога. По ее сторонам высились на небольших каменных подставках бомбы и снаряды из дерева и фанеры. Они были сделаны не очень искусно, краска вылиняла и облупилась, и, прочтя на прибитой табличке, например, «авиабомба, начиненная тротилом, вес 2000 кг», особого почтения никто к ней не испытывал.

Палатки стояли ровными рядами, перед каждым рядом возвышался щиток с боевым листком. Метрах в ста располагались летние классы, похожие на беседки в детских садах — у каждой группы своя.

Только таблицы с изображением танков, самолетов, орудий, висевшие в этих беседках, говорили о том, что занимаются здесь не малыши, и делами совсем не детскими.

Ручьев, Дойников, Костров, Сосновский. Хворост и Щукин попали в одно отделение и жили в одной палатке. Командиром отделения временно — до конца пребывания в карантине — назначили Сосновского, Когда ему сообщили об этом, он сказал «есть». А вернувшись в палатку, внимательно посмотрел в глаза товарищам. И всем стало ясно, что он начальник.

Свой авторитет Сосновский укрепил в тот же день с помощью несколько необычного педагогического приема. Около девяти вечера, в личное время, в палатку заглянул Хворост и, хитро подмигнув, высунул из кармана головку зеленоватой бутылки.

Сосновский молча и понимающе кивнул и указал глазами в сторону кустарника на другой стороне оврага.

Так же молча он направился туда, а за ним с минутным интервалом в целях конспирации проследовали Хворост, Костров и Щукин.

Забравшись в кустарник, все уселись по-турецки, в кружок. Потирая руки, Хворост достал бутылку, подкинул на руке.

— Погоди, — тихо сказал Сосновский, — дай-ка сюда. Не знаешь, как с ней обращаться.

— Я не знаю? — Хворост был возмущен. — Да я…

— Дай, покажу, — потребовал Сосновский, чуть-чуть повысив голос, и, когда Хворост нехотя протянул ему бутылку, резким и коротким движением разбил ее о камень. — Вот так с ней обращаются, — сказал он опять очень тихо. — Ясно? По крайней мере, на все время, что мы здесь. Вопросы есть?

И он обвел своих потрясенных товарищей спокойным, внимательным взглядом.

Потом встал и неторопливо пошел обратно в лагерь. Первым нарушил молчание Костров.

— Выпили, — констатировал он с явным злорадством, непонятно к кому относившимся.

— Ну ладно, ну погоди… — бормотал Хворост, — ничего, ничего…

Щукин только махнул рукой.

Утром Ручьев, засунув руки в карманы, стоял перед боевым листком и с улыбкой невыразимого, как ему казалось, презрения читал бичующие сатирические строки:



Ручьев что днем, что ночью руки
В карманы убирает,
А как услышит ложек звуки,
Их тут же вынимает.



Под обличительным четверостишием был изображен солдат с четырьмя руками — две были глубоко засунуты в карманы, а две жадно хватали ложки и дымящиеся котелки.

— Поэт… Бальмонт… — вложив в эти слова всю иронию, на какую был способен, громко произнес Ручьев и оглянулся. Но заряд пропал даром: поблизости никого не было.

— Взвод, выходи строиться! — раздалась громкая команда.

И Ручьев, выпростав руки из карманов, побежал к месту построения.