Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Бородатый солдат, сидящий рядом с американцами, резко встает и, перекрывая крик протестующих, гневно кричит:

— А что вы делали с нами, большевиками, когда мы были в меньшинстве?

Мартов протолкался к трибуне. Надтреснутым профессорским голосом заговорил назидательно:

— Гражданская война началась, товарищи. Наша задача — мирное решение вопроса…

В зале хохот, злой, непримиримый. И кто-то в ответ:

— Победа — вот единственное решение вопроса!

Офицер-“трудовик”:

— Советы не имеют поддержки в армии, захват власти Советами — преступление, нож в спину революции!

— Предатель! — ревут солдаты. — Корниловец! От штаба говоришь, а не от армии. Мы — за Советы!

Овация. И нет офицера. Словно смыло.

— Мы не можем остаться здесь и взять ответственность за преступление! — истерически кричит делегат-меньшевик.

Группа меньшевиков, эсеров, еще кто-то устремляются к выходу.

— Скатертью дорожка! — несется им вслед. — Дезертиры! Предатели! В мусорную яму истории!

На какое-то мгновение в зале стало тихо, и в следующую же секунду, не выдержав собственной тяжести, тишина раскололась орудийным грохотом. Орудия цитадели царизма — Петропавловской крепости, — молчавшие двести лет, открыли огонь по Зимнему дворцу…

Рид сидел, уткнувшись в блокнот на коленях, стиснутый между Вильямсом и бородатым окопником с изможденным, землистым лицом. Воспаленные глаза солдата, не отрываясь, жадно следили за трибуной. Он не выкрикивал, не вскакивал то и дело с места, как другие делегаты. Лишь по тому, как сжимались в кулаки его тяжелые руки, можно было догадаться, какие мысли будили в нем речи ораторов.

В одну из коротких пауз между выступлениями к Риду наклонилась Луиза. Она с Бесси сидела на скамье в следующем ряду.

— Тебе не кажется странным, Джек, — шепнула она в самое ухо, — что в зале нет ни Ленина, ни других видных большевиков? Ведь съезд за них…

Тем же шепотом, чуть откинувшись назад, Рид высказал свои предположения:

— Думаю, что сейчас у них есть более неотложные дела. Зимний еще не взят, хотя за него я не поставлю и двух центов против миллиона долларов. Вряд ли есть смысл Ленину терять сейчас время на дискуссии. Съезд все равно пойдет за ним. Пока министры не арестованы, дело нельзя считать завершенным.

Рид был прав. В то время как правые эсеры и меньшевики изливали фонтаны негодования в бессильных потугах привлечь на свою сторону делегатов, в угловой комнате на втором этаже Смольного Ленин руководил восстанием. Каждую минуту отсюда во все концы города спешили на самокатах, мотоциклах, автомобилях нарочные с приказами и распоряжениями ВРК. Уходили в ночь отряды вооруженных.

Задержка взятия Зимнего замедляла проведение в жизнь ленинского плана работы съезда. Одну за другой набрасывал Ильич своим стремительным почерком записки Антонову-Овсеенко, Подвойскому, Чудновскому с требованием штурмовать дворец.

Временное правительство, хватаясь даже не за надежду, а за слабый призрак ее, ответило отказом на требование сдаться без боя. В восемь часов вечера Григорий Чудновский доставил в Зимний повторный ультиматум с последним предложением капитулировать.

Руководитель охраны дворца Пальчинский, потеряв от бессильной злобы и отчаяния не только здравый смысл, но и чувство юмора, приказал арестовать парламентера.

Чудновский только пожал плечами — уж он-то, один из непосредственных руководителей осаждающих, знал, что арест — фикция, такой же мираж, как и то, что человек, приказавший взять его под стражу, считается чуть ли не “генерал-губернатором”.

Ему не пришлось даже дожидаться штурма, чтобы выйти на свободу. Зашумели, заволновались юнкера-ораниенбаумцы.

— Позор! Это парламентер! Мы ему дали честное слово! Из толпы юнкеров выскочил мальчишка-прапорщик. И грубо, яростно кинулся к Пальчинскому.

— Мы требуем немедленного освобождения парламентера! Для чего вообще нас привели сюда? Умирать за Керенского? Во имя чего?

Чудновского освободили… Час спустя, потеряв всякую веру в правительство, оставили дворец юнкера школы Северного фронта, ораниенбаумцы, михайловцы, казаки, часть женского ударного батальона… Всего около тысячи человек.

Не имея сил вступить в настоящий бой и не имея мужества признать поражение, правительство продолжало упорствовать… Тупо, безнадежно, равнодушное даже к собственной участи.

В 21 час 45 минут, после того как Временное правительство отвергло последнюю возможность избежать напрасного кровопролития, прогремел холостой выстрел с “Авроры”…

Выстрел “Авроры”…

Комендор Евдоким Огнев рванул шнур носового шестидюймового орудия. Раскололось с грохотом и пламенем небо над Невой, с протяжным звоном ударилась о палубу крейсера дымящаяся медь стреляной гильзы…

И навсегда запомнила история этот единственный выстрел, не унесший ни одной жизни, но разбивший разом последнюю цепь на России.

Уже пробиваясь к выходу из зала и не обращая внимания на толкотню и давку, Джон Рид торопливо дописывал в блокноте: “Непрерывный отдаленный гром артиллерийской стрельбы, непрерывные споры делегатов… Так под пушечный гром в атмосфере мрака и ненависти, дикого страха и беззаветной смелости рождалась новая Россия”.

Риду было ясно, что сейчас там, на огромной площади перед Зимним дворцом, происходит кульминационное событие того дня, из-за которого стоило пересечь Атлантику.

Подхватив жену и Бесси, он устремился к выходу, ловко используя старые футбольные приемы, прорезая людскую пробку у дверей. Вильямс едва продирался за ним.

У ворот Смольного трясся от работающего мотора огромный армейский грузовик с высокими бортами. Его кузов уже был забит красногвардейцами и солдатами.

Отчаянно размахивая всеми имеющимися у них документами, четверо американцев, выкрикивая наиболее подходящие при данных обстоятельствах русские слова, кинулись к машине. По-видимому, их достаточно хорошо поняли, потому что под добродушные шутки и смех всех четверых мгновенно втащили в кузов. Мотор взревел, и с отчаянным скрежетом в коробке скоростей автомобиль сорвался с места.

Отдышавшись, Рид заметил, что на полу сложены пачки каких-то листовок. Время от времени кто-нибудь из его случайных попутчиков распечатывал очередную пачку и разбрасывал прокламации. Белые листки стремительно разлетались от встречного ветра. Прохожие на лету ловили их. Рид взял одну листовку — на ней было отпечатано воззвание ВРК. Оставив этот экземпляр себе, Рид стал помогать разбрасывать остальные.

На углу Екатерининского канала машина остановилась. Дальше предстояло добираться пешком. На Морской американцы присоединились к колонне красноармейцев. Когда отряд достиг арки Главного штаба, Рид со своими спутниками успел уже протискаться в передние ряды. Без песен и криков человеческая река хлынула под арку, смяла, сокрушила, разметала дровяные баррикады и покатилась дальше, неудержимо заливая огромную площадь.

Ни одного выкрика — только топот тысяч сапог, стук пулеметных катков, непрерывный треск винтовок, хлопки ручных гранат.

У цоколя Александрийской колонны передовая цепь — человек двести красногвардейцев — задержалась, а затем, словно ощутив прилив свежих сил, снова кинулась вперед, к Зимнему.

И наконец:

— Ура-а-а!!!

Грозное, громовое, торжествующее…

Чьи-то черные на фоне ночного неба фигуры метнулись первыми к дворцовой решетке, и вот уже человеческая волна ворвалась в ворота, сорвала двери и, разделившись на отдельные потоки, хлынула на белокаменные лестницы.

В одном из бешено клокочущих водоворотов — четверо американцев… В руках у Рида сорванная где-то со стены шашка… Вместе со всеми вперед, дальше, к той неведомой еще никому комнате, последней норе уже давно не Временного…

Откуда-то из бокового коридора — Антонов-Овсеенко. Худой, взъерошенный, глаза — как угли. За ним — Чудновский. Увлекая за собой матросов, красногвардейцев, оба комиссара, не обращая внимания на бросающих винтовки юнкеров, бежали по бесконечной анфиладе дворцовых комнат. Рид мгновенно понял: сейчас эти двое совершат то, чего с нетерпением ждет в Смольном Ленин, ждут делегаты съезда, ждет Россия.

— Они идут арестовывать правительство!

И Джон Рид, представитель американской социалистической печати, устремился за людьми, расчищающими дорогу первому в мире социалистическому правительству.

У порога обширной залы последнее препятствие — неподвижный ряд юнцов с винтовками на изготовку. Они словно окаменели. В глазах, как схваченный на лету крик, отчаянье…

Антонов вырывает у одного винтовку. Юнкер чуть не падает, он и не думает сопротивляться. Словно не замечая направленных на него штыков, Антонов спрашивает громко, повелительно:

— Временное правительство здесь?

Не дожидаясь ответа, шагнул прямо сквозь шеренгу. Отстал Чудновский, с радостным, торжествующим возгласом рванул на себя за лацканы сюртучка недавнего знакомца — Пальчинского. Гаркнул, вытряхивая душу из помертвевшего генерал-губернаторского тела:

— Ну, вот и ваш черед, господин хороший!

И тут же людская лавина смяла, завертела, отбросила юнкеров, хлынула дальше, в последнее прибежище последнего буржуйского правительства России.

Комната. Небольшая, в трепетных бликах свечей. За длинным столом, сливаясь в зыбкое, тусклое пятно, безликие, призрачные фигуры. Глаза пустые, невидящие.

И Антонов, словно взброшенный на гребне штормовой волны, неожиданно спокойно, буднично сказал:

— Именем военно-революционного правительства объявляю вас арестованными…

Выходят по одному пятнадцать временщиков, держа за фалды друг друга. К ним присоединяют остальных. Вокруг — плотное кольцо караула. Приткнувшись плечом к стене, Рид стенографическими крючками наспех черкает в блокноте фамилии арестованных.

Терещенко — пухлое детское лицо с приказчичьим пробором и неожиданно тучная, бесформенная фигура — в дверях словно очнулся. Насел яростно на конвоира, матроса с “Авроры”:

— Ну и что вы будете делать дальше? Как вы управитесь без нас, без…

— Ладно уж, — отрезал моряк, — управимся! Только бы вы не мешали…

Комната опустела. Из соседних залов доносится зычный голос:

— Товарищи, ничего не брать! Революция запрещает. Это принадлежит народу. Всем очистить помещение!

Рид подходит к длинному столу, покрытому зеленым сукном. Стол завален бумагами, планами, картами. Память цепко замечает: на некоторых листках бессмысленные геометрические чертежи. Заседавшие машинально чертили их, безнадежно слушая, как выступавшие предлагали все новые и новые химерические проекты.

Рид взял один листок на память. На нем рукой Коновалова, словно в насмешку над самим собой: “Временное правительство обращается ко всем классам населения с предложением поддержать Временное правительство…”

Когда Рид со своими спутниками покинул Зимний дворец, было уже три часа утра. Площадь перед дворцом была заполнена людьми. Солдаты, красногвардейцы, матросы грелись вокруг костров.

Американцы решили вернуться в Смольный, где, по их расчетам, еще продолжалось первое заседание съезда. Рид предложил по пути заглянуть в городскую думу — вторую после Зимнего цитадель буржуазии в Питере:

— Надо посмотреть, что они теперь собираются делать после ареста правительства.

В Александровском зале думы вокруг трибуны толкалось около ста человек. К своему удивлению, Рид узнал среди них и делегатов съезда — меньшевиков и эсеров, несколько часов назад демонстративно покинувших Смольный.

Но недоумение было недолгим. Поразмыслив, Рид решил, что, собственно, удивляться нечему. Куда же было деваться Дану, Гоцу, Авксентьеву и другим, как не сюда, в кадетское логово?

Рида поразил контраст между этим собранием и съездом Советов. Там — огромные массы обносившихся солдат, изможденных рабочих и крестьян — все бедняки, согнутые и измученные жестокой борьбой за существование; здесь — меньшевистские и эсеровские вожди, бывшие министры-социалисты. Рядом с ними — журналисты, студенты. Упитанные, хорошо одетые.

Посещение думы, хотя и кратковременное, не осталось бесполезным для американских журналистов: они явились свидетелями первого после Октябрьского переворота заговора буржуазии против народа. В их присутствии Комитет общественной безопасности был расширен с целью объединения всех антибольшевистских элементов в одну организацию — пресловутый “Комитет спасения родины и революции”.

Дальше оставаться в думе было незачем, и американцы продолжили свой путь по тревожным петроградским улицам.

Они поспели в ярко освещенный тысячью огней Смольный как раз в ту историческую минуту, когда II Всероссийский съезд рабочих и солдатских депутатов, опираясь на волю громадного большинства рабочих, солдат и крестьян, опираясь на совершившееся победоносное восстание, взял власть в свои руки.

Но день, первый день из десяти, которые потрясли мир, на этом не кончился, хотя одна заря уже сменила другую. И после освещенной багровым пламенем костров ночи, когда пал Зимний, этот день вместил в себя еще одну ночь, когда Смольный, революционный Смольный впервые после победы встретил Ленина.

И Джон Рид стал человеком, на долю которого выпало счастье навеки сохранить для истории облик Ленина-победителя. “… Громовая волна приветственных криков и рукоплесканий возвестила появление членов президиума и Ленина — великого Ленина среди них. Невысокая коренастая фигура с большой лысой и выпуклой, крепко посаженной головой. Маленькие глаза, крупный нос, широкий благородный рот, массивный подбородок, бритый, но с уже проступающей бородкой… Потертый костюм, несколько не по росту длинные брюки. Ничего, что напоминало бы кумира толпы, простой, любимый и уважаемый так, как, быть может, любили и уважали лишь немногих вождей в истории. Необыкновенный народный вождь, вождь исключительно благодаря своему интеллекту, чуждый какой бы то ни было рисовки, не поддающийся настроениям, твердый, непреклонный, без эффектных пристрастий, но обладающий могучим умением раскрыть сложнейшие идеи в самых простых словах и дать глубокий анализ конкретной обстановки при сочетании проницательной гибкости и дерзновенной смелости ума.

…Он стоял, держась за края трибуны, обводя прищуренными глазами массу делегатов и ждал, по-видимому не замечая нарастающую овацию, длившуюся несколько минут. Когда она стихла, он коротко и просто сказал:

“Теперь пора приступить к строительству социалистического порядка!”

Новый потрясающий грохот человеческой бури…

…Ленин говорил, широко открывая рот и как будто улыбаясь; голос его был с хрипотцой — не неприятной, а словно бы приобретенной многолетней привычкой к выступлениям — и звучал так ровно, что, казалось, он мог бы звучать без конца…

Желая подчеркнуть свою мысль, Ленин слегка наклонялся вперед. Никакой жестикуляции. Тысячи простых лиц напряженно смотрели на него, преисполненные обожания.

…От его слов веяло спокойствием и силой, глубоко проникавшими в людские души. Было совершенно ясно, почему народ всегда верил тому, что говорит Ленин.

…Неожиданный и стихийный порыв поднял нас всех на ноги, и наше единодушие вылилось в стройном, волнующем звучании “Интернационала”.

…Могучий гимн заполнял зал, вырывался сквозь окна и двери и уносился в притихшее небо.

…А когда кончили петь “Интернационал”… чей-то голос крикнул из задних рядов: “Товарищи, вспомним тех, кто погиб за свободу!” И мы запели похоронный марш, медленную и грустную, но победную песнь, глубоко русскую и бесконечно трогательную.

Ведь “Интернационал” — это все-таки напев, созданный в другой стране. Похоронный марш обнажает всю душу тех забитых масс, делегаты которых заседали в этом зале, строя из своих смутных прозрений новую Россию, а может быть, и нечто большее…

Вы жертвою пали в борьбе роковой,

В любви беззаветной к народу.

Вы отдали все, что могли за него.

За жизнь его, честь и свободу.

Настанет пора, и проснется народ.

Великий, могучий, свободный.

Прощайте же, братья, вы честно прошли

Свой доблестный путь благородный.

Во имя этого легли в свою холодную братскую могилу на Марсовом поле мученики Мартовской революции, во имя этого тысячи, десятки тысяч погибли в тюрьмах, в ссылке, в сибирских рудниках. Пусть все свершилось не так, как они представляли себе, не так, как ожидала интеллигенция. Но все-таки свершилось — буйно, властно, нетерпеливо, отбрасывая формулы, презирая всякую сентиментальность, истинно…”

Эти строки не мог написать сочувствующий наблюдатель. Они могли родиться только под пером участника Великой революции. И Джон Рид стал им, быть может осознав это в тот счастливейший миг, когда вместе с русскими рабочими и крестьянами приветствовал Ленина.

…В холодном, плохо протопленном номере гостиницы, уложив спать падающую с ног от усталости Луизу, Джон Рид снял чехол с пишущей машинки.

Заложив в каретку лист чистой бумаги, привычно опустил пальцы на клавиатуру. Медленно, тщательно взвешивая каждое слово, стал печатать. Под сухой треск “Ундервуда” рождались строки, из которых предстояло узнать Америке о потрясении мира:

“Свершилось…

Ленин и петроградские рабочие решили — быть восстанию. Петроградский Совет низверг Временное правительство и поставил съезд Советов перед фактом государственного переворота. Теперь нужно было завоевать на свою сторону всю огромную Россию, а потом и весь мир. Откликнется ли Россия, восстанет ли она? А мир, что скажет мир? Откликнутся ли народы на призыв России, подымется ли мировой красный прилив?

Было шесть часов. Стояла тяжелая холодная ночь. Только слабый и бледный, как неземной, свет робко крался по молчаливым улицам, заставляя тускнеть сторожевые огни. Тень грозного рассвета вставала над Россией”.





Юрий Кларов

·

САФЬЯНОВЫЙ ПОРТФЕЛЬ



Из беседы искусствоведа А.Я.Бонэ с заместителем председателя Совета московской народной милиции Л.Б.Косачевским

Бонэ. Великолепной синей краске индиго в древности не везло. Не везло даже на ее родине, в Индии, где в XI веке аль-Бируни писал: “Из всех красок синяя для брахмана является нечистой, и, если она коснется его тела, ему необходимо совершить омовение. Кроме того, он должен беспрестанно бить в барабан и читать перед огнем предписанные священные тексты”.

Еще хуже и самой краске, и ее поклонникам пришлось в средневековой Европе, где ее именовали “кормом сатаны” и “дьявольской краской”. В 1577 году в Германии был издан даже специальный закон, карающий смертной казнью за использование индиго.

Немного позднее подобный же закон стал действовать и во Франции. Но, как известно, справедливость, рано или поздно, торжествует (чаще, правда, поздно). И уже в XVII веке индиго завоевало Европу. Бывший “корм сатаны” превратился в “королеву красок”. Индиго теперь использовалось в окраске дорогих тканей, из которых шили себе платья придворные модницы, шло на окраску кафтанов и солдатских мундиров. Владельцы красилен и мануфактур просто не представляли себе, как можно обойтись без этой чудесной краски. Особой популярностью индиго пользовалось во Франции, куда его доставляли из далекой Индии. И тут владычица морей Англия объявила о морской блокаде своей соперницы. Увы, первый консул Наполеон Бонапарт ничего не мог поделать с мощным военным флотом Англии. Английские корабли задерживали все торговые суда, державшие курс к французским берегам. Франция лишилась многих товаров, в том числе и бесценного индиго, без которого теперь уже никак не могла обойтись французская промышленность. И в 1800 году Наполеон установил премию в миллион франков тому, кто найдет для индиго равноценную замену. Миллион франков — сумма весьма солидная. Поэтому понятно, что тысячи, а возможно, и десятки тысяч людей пытались получить эту премию. Но никто ее так и не получил. Между тем, по некоторым сведениям, которые, правда, еще нуждаются в дополнительной проверке, равноценная замена “корму сатаны”, или “королеве красок”, была уже давно найдена мастером-красильщиком из Ржева.

30 января 1918 года было обнаружено ограбление Патриаршей ризницы. А через неделю после происшедшего в кабинете председателя Московской комиссии по охране памятников искусства и старины появился бывший чиновник Московского дворцового управления, ведавший до декабря 1917 года всем имуществом Кремля, Мансфельд-Полевой.

У представителя одного из древнейших графских родов Германии была щуплая фигурка и остроносая незначительная физиономия, одна из тех физиономий, которые никогда и никому не запоминаются. Но в манерах и осанке посетителя чувствовалось — он не забыл, что его славный и доблестный предок Петр Эрнст И, более известный под именем Эрнст Мансфельдский, по свидетельству восхищенных историков, умер в походе, как и положено великому воину, стоя, в полном боевом снаряжении, опираясь на плечи верных оруженосцев. Судя по всему, Мансфельд-Полевой был готов, в случае необходимости, понятно, повторить этот исторический подвиг здесь, в генерал-губернаторском доме, ставшем логовом московских большевиков. Но в кабинете председателя Комиссии, человека веселого и добродушного, царила настолько домашняя атмосфера, что умирать — ни стоя, ни сидя — особой необходимости не было. Поэтому, расположившись в удобном кресле (в Петровском дворце реквизировали или в Александровском?), Мансфельд, преодолев минутное замешательство, даже позволил себе ослабить тугой узел галстука.

— Мне не хотелось бы злоупотреблять вашим терпением, но я все-таки позволю себе отнять у вас несколько минут, тем более что предложение, которое я уполномочен сделать, видимо, вас заинтересует.

— Я весь внимание, — сказал председатель Комиссии.

— Мы вчера вместе с Николаем Николаевичем, — назвал Мансфельд по имени и отчеству бывшего командира лейб-гвардии конного полка князя Одоевского-Маслова, который перед революцией возглавлял Московское дворцовое управление, — были в гостях у Алексея Викуловича Морозова. Вы, конечно, знаете Алексея Викуловича?

Да, председатель Комиссии хорошо знал текстильного фабриканта и миллионера Морозова, особняк которого украшали четыре великолепных панно Врубеля, картины Репина, Левитана, Серова, Крымова, Сомова и более ста первосортных полотен иностранных художников. Морозов располагал обширными коллекциями икон XIV–XVII веков, старого русского серебра, миниатюр и лучшим в Москве собранием русского фарфора — Императорского завода, гарднеровского, поповского, тереховского, Киселевского, Миклашевского.

— На Алексея Викуловича произвело гнетущее впечатление ограбление Патриаршей ризницы, — продолжал Мансфельд-Полевой. — Он опасается, что подобное же может произойти и с его особняком. Для русской культуры было бы трагедией, если бы бесценные сокровища Морозова оказались в руках уголовников. Вы согласны со мной?

Что ж, в этом вопросе у председателя Комиссии не было никаких разногласий с бывшим чиновником дворцового управления. Действительно, собрания Морозова представляли значительную художественную ценность. Но Комиссия не всесильна, а обстановка в городе оставляет желать лучшего.

— Вы знаете положение в Москве не хуже меня. К сожалению, мы сейчас не имеем возможности гарантировать охрану частных коллекций.

— Алексей Викулович на это и не рассчитывает, — брякнул несуществующей рыцарской шпорой Мансфельд, и его незначительная физиономия сразу же приобрела поразительное сходство с портретом его доблестного предка.

— На что же он тогда рассчитывает, позвольте полюбопытствовать?

Мансфельд помолчал, словно собираясь с мыслями, и спросил:

— Если бы собрания господина Морозова стали собственностью новой власти, вы бы обеспечили их сохранность?

— Надеюсь. Во всяком случае мы бы приложили к этому все свои силы.

— Алексей Викулович, — торжественно сказал Мансфельд, — просил передать вам, что он готов подарить Советской власти все свои собрания.

— Щедрый дар. Но что он хочет взамен? — спросил председатель Комиссии, который всегда и во всем был реалистом.

— Очень немногого.

— А все же?

— Алексей Викулович хочет лишь получить на свой особняк охранную грамоту и рассчитывает, что его назначат пожизненным хранителем собранных им коллекций. Согласитесь, что это не так уж много за художественные ценности стоимостью в несколько миллионов рублей.

— Согласен, — весело сказал председатель Комиссии. — Передайте господину Морозову, что его условия нас устраивают. Советская власть с благодарностью готова принять его дар. Завтра наши товарищи из Комиссии ознакомятся на месте с коллекциями, и мы выпишем ему охранную грамоту. Что же касается жалованья пожизненного хранителя, то, боюсь, что господин Морозов на многое рассчитывать не сможет…

— Это не существенно. Пока Алексей Викулович вполне может сам себя прокормить.

— Это меня радует, — сказал председатель Комиссии.

В охранной грамоте, которую вскоре получил Морозов, было написано:

“Сим удостоверяется, что дом гражданина Российской Советской Федеративной Социалистической Республики А.В.Морозова вместе со всеми находящимися в нем произведениями искусств, переданными вышеуказанным гражданином в дар Советской власти, состоит под особой охраной Московской комиссии по охране памятников искусства и старины Московского Совета Рабочих, Солдатских и Крестьянских Депутатов.

Означенный дом никаким уплотнениям и реквизициям не подлежит, равно как и имеющиеся в нем предметы не могут быть изъяты без ведома и согласия Московской комиссии по охране памятников искусства и старины”.

Вслед за Алексеем Морозовым в Московский Совдеп в сопровождении все того же Мансфельда-Полевого пришли Дмитрий Иванович Щукин, владелец великолепной пинакотеки, в которой были Ватто, Буше, Лоуренс, Рейсдаль, Брейгель, Гойен, Терборх, Кранах; Илья Семенович Остроухов, чей особняк в Трубниковском переулке украшали холсты и рисунки Репина, Сурикова, Брюллова, Венецианова, Левицкого и Кипренского; известные ценители импрессионистов и постимпрессионистов Иван Абрамович Морозов и Сергей Иванович Щукин, в чьих особняках на Пречистенке и в Большом Знаменском переулке хранились лучшие в Европе собрания картин Ван Гога, Сезанна, Матисса, Гогена, Ренуара, Моне, Дега, Писсарро, Сислея и Пикассо.

Так, по выражению злоязычного заместителя председателя Совета милиции Леонида Борисовича Косачевского, началось всеобщее братание коллекционеров с Советской властью.

Обычно выдаче охранной грамоты предшествовало тщательное ознакомление с коллекцией, ее оценка. В особняк направлялись эксперты Московской комиссии по охране памятников искусства и старины, которых обязательно сопровождал представитель Совета милиции, ибо председатель Комиссии, человек здравомыслящий и прекрасно разбирающийся в обстановке, исходил из того, что без деятельного участия милиции охранная грамота легко может превратиться в филькину грамоту. Что поделаешь, в то бурное, неустроенное время, когда Советская власть только укрепляла свои позиции, наводя железной рукой порядок, к различным бумагам — будь то грамоты, мандаты или обращения — относились без особого уважения, сила же по-прежнему пользовалась должным авторитетом. За милицией, которая являлась одним из вооруженных отрядов пролетарской диктатуры, была сила. Это все хорошо почувствовали во время облав, которые проводились на Сухаревке, Масловке и Хитровом рынке.

Чаще всего представителем Совета милиции, к которому обращался в подобных случаях председатель Московской комиссии по охране памятников искусства и старины, был Косачевский. Возможно, так повелось потому, что именно Косачевский и никто иной организовывал охрану художественных сокровищ, привезенных в Москву из Эрмитажа, Александро-Невской лавры, Аничкова дворца, Конюшенного ведомства, Гофмаршальской части и Петергофа. Возможно, тут были и другие причины. Например, личные симпатии председателя Комиссии, на которого Косачевский, занимавшийся тогда расследованием ограбления Патриаршей ризницы, при первом же знакомстве произвел, как личность, весьма сильное впечатление. Но как бы то ни было, а телефонограммы Комиссии по охране памятников искусства и старины на имя Косачевского стали в Совете милиции обычным явлением. Не удалось Косачевскому скрыться от этих телефонограмм и тогда, когда он вынужден был в интересах дела перебраться в помещение Московской уголовно-розыскной милиции.

Участие в деятельности Комиссии по охране памятников искусства и старины требовало времени, того самого свободного времени, которого у Косачевского никогда не было. Поэтому настойчивые телефонограммы раздражали заместителя председателя Совета милиции.

Вот и сейчас лежащее на столе приглашение принять участие в ознакомлении с восточным собранием некоего Бурлак-Стрельцова (ковры, бронза, живопись, слоновая кость, керамика, фарфор) никаких добрых чувств у него не вызывало. Как раз на это время был назначен допрос одного из основных свидетелей по делу об ограблении Патриаршей ризницы, а Косачевский хотел обязательно присутствовать на этом допросе, который мог дать весьма любопытные сведения. И вот — очередная телефонограмма. Ни к чему. Совсем ни к чему. В конце концов, в Совете милиции девять человек. Почему именно он, Косачевский, должен тратить время на Комиссию по охране памятников искусства и старины?

Вполне возможно, что на этот раз телефонограмма из Комиссии не возымела бы никакого действия, если бы рядом с ней не оказалась короткая записка: “Дорогой Леонид Борисович! Дважды заезжал к Вам, но так и не смог застать. Понимаю: дела, дела и опять дела. А все-таки льщу себя надеждой, что встретимся. Не напрасно? У меня крайне важные новости. Уверен, что они и Вас заинтересуют, хотя во всем, что имеет к Вам касательство, я не бываю убежден. Вы для меня загадка, тайна за семью печатями. И тем не менее жажду с Вами поделиться. Уж сделайте милость, не откажите, дайте мне такую возможность. Хорошо? Рассчитываю увидеть Вас у Бурлак-Стрельцова. Там и поговорим. До встречи. Всегда Ваш покорный слуга А. Бонэ”.

Автору записки Косачевский ни в чем отказать не мог. А точнее: почти ни в чем.

Ну что ж, пусть допрос снимут без него. Осмотр собрания Бурлак-Стрельцова, которое становится собственностью народа, тоже дело. Кстати, Бонэ что-то ему в свое время рассказывал и о Бурлак-Стрельцове, и о его собрании.

Александр Яковлевич Бонэ был слабостью Косачевского, или, как он сам выражался, его привычкой.

***

Привычку под именем “Бонэ” Косачевский приобрел незадолго до войны 1914 года, после побега из Тобольской ссылки, когда, отсидевшись некоторое время в одном из скитов валаамского Преображенского монастыря, оказался на нелегальном положении в Москве — без паспорта, без надежной конспиративной квартиры и без каких-либо перспектив приобрести то и другое.

Люди, с которыми Косачевский пытался тогда связаться, были незадолго до его приезда в Москву арестованы. Но Косачевскому все-таки повезло. На Александровском вокзале он совершенно случайно столкнулся с одним товарищем, которого знал еще по семинарии. Тот приютил его на одну ночь, но предупредил, что оставаться у него опасно: квартира, судя по всему, под наблюдением. Паспортом он Косачевского попытается снабдить, хотя и не очень надежным, что же касается остального… Впрочем, оказалось, что все не так уж безнадежно, как могло показаться с первого взгляда.

— Знаешь что, Леонид? Я тебя, пожалуй, сведу с Бонэ. Как это мне раньше не пришло в голову! Он тебе наверняка устроит и крышу над головой, и легализоваться поможет. Я уже как-то прибегал к его помощи.

— Кто этот Бонэ? — насторожился Косачевский.

— Очаровательный человек и энтузиаст ковроделия. Дай ему волю, весь мир в ковер бы завернул.

— Большевик?

— Нет.

— Сочувствующий большевикам?

— Можно и так сказать. А вообще-то говоря, он просто сочувствующий, — усмехнулся товарищ, чувство юмора у которого возрастало прямо пропорционально его жизненным невзгодам и достигло своей наивысшей точки после двух лет каторжных работ.

— То есть? — решил уточнить Косачевский, предпочитавший во всем ясность.

— Дело в том, что он всем сочувствует. — Без исключений?

— Без всяких исключений. Большевикам сочувствует, меньшевикам сочувствует, эсерам, кадетам, анархистам, максималистам, своему хозяину — главе торгового дома “Ковры Востока” купцу Елпатову, который из него соки давит…

Александр Яковлевич Бонэ оказался невысоким стеснительным человеком, на губах которого постоянно играла улыбка — жизнерадостная и немного смущенная. Расшифровать ее каждому, знающему немного Бонэ, было не так-то сложно. Да, мне очень хорошо, я счастлив, признавался Бонэ окружающим, каждый прожитый день приносит мне радость. Но в то же время я понимаю, что не все такие счастливчики, как я. Кругом столько горя, неприятностей, неудач, что счастливым быть, конечно, стыдно. Но что я могу с собой поделать! Так что, извините, ради бога. Честное слово, я в этом не виноват!

Как впоследствии понял Косачевский, Бонэ действительно был счастливчиком, но не потому, что ему везло — жизнь этого жизнерадостного и доброго человека состояла из целой цепи различных несчастий, которых с лихвой хватило бы на добрый десяток людей менее стойких, чем он. Счастье Бонэ заключалось в его характере. Бонэ не только умел довольствоваться малым, но и обладал уникальной способностью всегда и во всем отыскивать зерна счастья и заботливо выращивать этот не совсем обычный урожай, щедро делясь им со всеми, кто в нем нуждался или делал вид, что нуждается.

От политики он был весьма далек, но сама идея революции, которой предстояло сделать счастливыми миллионы несчастных, ему импонировала: что может быть приятней, чем жить среди счастливых и веселых людей?! Пока же он был счастлив в одиночку. Счастлив своей работой у Елпатова, у которого служил главным экспертом по качеству получаемых торговым домом ковров, счастлив возможностью писать по ночам историю ковроделия и, само собой понятно, счастлив тем, что может помочь Косачевскому.

— Если бы, Леонид Борисович, — говорил он, — у вас были в порядке бумаги, я бы смог переправить вас за границу. Елпатову требуются свои торговые агенты во всех мировых центрах торговли коврами: в Исфахане, Тебризе, Константинополе, Смирне, Дамаске, Мюнхене, Вене… На любой вкус. Но, насколько я понимаю…

— Вы правильно понимаете, — сказал немногословный Косачевский.

— Что-нибудь придумаем и здесь, в Москве.

— Надеюсь, это произойдет до того, как меня арестуют? — со свойственной ему любознательностью поинтересовался Косачевский.

— До. Конечно, до, — серьезно подтвердил Бонэ. Он не любил шуток такого рода. — Через два часа я за вами заеду. А вы уж постарайтесь, пожалуйста…

— Постараюсь, — заверил его Косачевский, которому этот добряк с наивными глазами и конфузливой улыбкой все более и более нравился.

Бонэ приехал на извозчике не через два часа, как обещал, а через полтора, явно опасаясь, как бы шутка Косачевского не обернулась печальной правдой. Запыхавшись, влетел стремительно в комнату и, увидев Косачевского живым и невредимым, ликующе сообщил, что все уладилось как нельзя лучше, что Елпатов берет Косачевского на работу, что жить Косачевский будет на квартире у него, Бонэ. Квартира находится в том же здании, что и торговый дом, но имеет отдельный вход. Косачевскому будет в ней удобно, Бонэ постарается его не стеснять.

А еще через час они уже пили чай у Бонэ, и радушный хозяин рассказывал Косачевскому о торговом доме Елпатова и о коврах, с которыми Косачевскому теперь придется иметь дело…

По словам Бонэ, торговый дом Елпатова, или, как любил его называть на европейский манер сам Елпатов, “торговая фирма”, фактически монополизировал в России всю торговлю коврами, успешно справляясь с многочисленными конкурентами и на западноевропейских рынках, где Елпатов постепенно оттеснял мелких торговцев дешевизной и высоким качеством поставляемых им изделий.

Торговый дом “Ковры Востока” содержал ковровые магазины и лавки не только в Петербурге и Москве, но и в Варшаве, Киеве, Тифлисе, Екатеринбурге. Являясь поставщиком двора его величества, Елпатов продавал ковры дворцовому управлению и многочисленным членам императорской фамилии. “Ежели какой великий князь не у меня коврики приобретает, а на стороне, значит, вовсе и не великий он князь, не его императорское высочество, а так, подделка, третий сорт”, — шутил он.

Бесчисленные нити связывали Елпатова с мировыми центрами ковроделия и торговли коврами.

Из Персии к нему поступали мягкие с нежным колоритом пастельных тонов незд-кирманы и равар-кирманы; пестроузорчатые на фоне цвета слоновой кости кешанские ковры; тонкие с бархатистым блеском и грациозным орнаментом курдистанские сеннэ.

Торговый агент Елпатова в Константинополе закупал и отправлял в Россию турецкие молитвенные гиордесы с нишами и колоннами; двухцветные и трехцветные ладики; кулы красных и красно-коричневых тонов со светлыми полосами на широких каймах; красно-синие ушаки.

С Кавказа и Закавказья поступали ковры баку, Дагестан, ширван, казах, Дербент, сивас. Из Белуджистана — ковры белудж и красные ферганские ковры. В Афганистане приобретались эниеси, афганы и кабулы. В Туркестане — знаменитые текинские ковры: баширы, иомуды.

Ассортимент товаров в магазинах Елпатова в России не исчерпывался изделиями Востока.

Здесь также можно было приобрести русские ковры, преимущественно тюменские, с пышным разнообразием растительного рисунка на черном фоне и с длинным ворсом, исполненные в так называемой “махровой” технике; украинские; финские “рюэ”, с тюльпанами, древом жизни и изображением двух сердец влюбленных (“рюэ” традиционно составлял обязательную часть приданого невесты); мелкорисунчатые испанские ковры, предназначавшиеся некогда для монастырей, с мрачной эмблемой в виде черепа и костей.

Среди европейских ковров в магазинах Елпатова были и французские, в том числе и знаменитые савонери, которые в эпоху Людовика XIV изготовлялись исключительно для короля, а тонкий ценитель ковров Людовик XV не только лично наблюдал за их производством в мастерской в Обюссоне, но и отправлял туда одобренные им проекты новых ковров, сделанные его придворными живописцами. Некоторые из савонери отличались поразительными иллюзионистическими эффектами — пейзажи с просветами вдаль, ковры-натюрморты, ковры с фигурами людей.

Елпатов любил рассказывать, как посетивший его петербургский магазин фабрикант Бондарев попытался ненароком ущипнуть изображенную на ковре красотку, а когда ему это не удалось, сильно сконфузившись, потянулся к винограду в ее корзине.

“Подшофе, понятно, был, но в меру”, — неизменно дополнял свой рассказ Елпатов.

Богатые ценители могли купить в магазинах торгового дома и настоящие “антики” — ковры, выработанные в XV, XVI и XVII веках, а иногда и более ранние.

В собраниях елпатовских “антиков” всегда имелись великолепные экземпляры эпохи монгольской династии Ильханов и Тимуридов; ковры в “зверином” стиле с мотивами облачной ленты, феникса, дракона, летучей мыши и молнии, которые при Сефевидах вырабатывались в резиденц-мануфактурах Тебриза, Герата и Исфахана; медальонные и цветочные, со спиралеобразными усиками и цветками-пальметтами; ковры “охотничьего” стиля с изображением сцен охоты; вазовые ковры из Кермана; так называемые “польские”, с шелковым ворсом, затканные золотыми и серебряными нитями, с изображением европейских гербов, эти ковры некогда изготовлялись в придворных мастерских Персии для подарков европейским государям.

Об “антиках” Бонэ говорил с нескрываемым благоговением, и на его лице было счастье, то самое счастье, которое испытывает скупец, преодолевший наконец свою скупость и щедро поделившийся собранными им несметными сокровищами с друзьями или близкими. Даже обычно свойственная ему улыбка и та переставала быть конфузливой, а превращалась в широкую и ликующую.

— И все эти шедевры были сделаны неизвестными мастерами на примитивнейших станках, — торжественно сказал Бонэ. — У кочевников весь станок состоял из двух укрепленных на земле колышками шестов, а в мастерских шаха ковроткачи работали на вертикальных станках из двух вращающихся валиков, соединенных обычными палками. Понимаете?

— Пока я понял только одно, — сказал Косачевский, допивая третью чашку густого, почти черного чая.

— Да? — подался вперед Бонэ.

— Причина всех бед Российской империи заключается в том, что у нас должным образом не налажено ковроткачество.

Бонэ мгновение растерянно смотрел на невозмутимого Косачевского, а потом осторожно улыбнулся.

— Шутите?

— Шучу, — согласился Косачевский. — Но хотел бы все-таки задать вам один весьма нешуточный вопрос. Какую роль в ковровой империи Елпатова предназначено играть вашему покорному слуге?

— Я сказал Елпатову, что вы специалист по туркменским коврам.

— Мда, — хмыкнул Косачевский. — С таким же успехом вы могли бы выдать меня за китайского богдыхана, шпагоглотателя или чемпиона по боксу.

— За китайского богдыхана? — переспросил Бонэ и с некоторым сомнением посмотрел на Косачевского. Нет, на китайского богдыхана его гость похож не был. — Елпатов сегодня уехал в Петербург и вернется не раньше как через неделю, — сказал он. — За это время можно будет вас немного поднатаскать. В конце концов, не боги горшки обжигают и не ангелы коврами торгуют.

— И с богами, и с ангелами вы, разумеется, правы, — согласился Косачевский, — но срок не столь уж велик. Как вы считаете?

Бонэ подумал, внимательно разглядывая чайную ложечку, будто именно в ней и был ответ на заданный ему вопрос, и сказал:

— Надеюсь, что уложимся, Леонид Борисович.

На следующий день после совместного завтрака Бонэ повел Косачевского в расположенную в полуподвале торгового дома большую с низким потолком комнату, стены которой были сплошь увешаны коврами различных форм и размеров. Рулоны со скатанными коврами штабелями громоздились на полу.

Забранные редкими решетками пыльные окна слабо пропускали солнечный свет, и Бонэ зажег электрическую лампу.

У него было торжественное и благоговейное лицо жреца, который готовится к священнодействию.

— Если в живописи или скульптуре проявляется неповторимая индивидуальность личности того или иного мастера, будь то Репин, Рафаэль или Роден, — назидательно сказал он, — то в коврах, кружевах и вышивках воплощается своеобычность всего народа, его гений, традиции, культура, национальный характер, история, родная ему природа. Здесь мы имеем дело с мастером, у которого тысячи рук, но только одно сердце.

Он подвел Косачевского к расстеленному в дальнем углу помещения большому ковру.

Ковер был не из тех, что привлекают к себе внимание красками или необычностью рисунка. Ковер как ковер. Бывают и хуже и лучше. Почему Бонэ остановился на нем?

Косачевский с легким любопытством разглядывал этот ковер, выдержанный в красно-коричневых тонах, образующих довольно гармоничный колорит.

Цветовая гамма складывалась из красных и коричневых цветов различных оттенков, с которыми соседствовали синие и белые. Ковер был покрыт геометрическим орнаментом. Его центральное поле заполняли ряды повторяющихся восьмиугольников — гелей. Бордюр состоял из магического амулетовидного орнамента, который, как объяснил Бонэ, вместе с общим красным тоном и гелями являлся характерной особенностью большинства туркменских ковров.

Косачевский молча всматривался в ритмичный, чем-то завораживающий орнамент, пытаясь проникнуть в замысел тех, кто его создал. Молчал и Бонэ.

— А теперь, Леонид Борисович, зажмурьте глаза! Зажмурьте на минуту!

Косачевский закрыл глаза, и тут случилось одно из тех маленьких чудес, которыми так богата наша обыденная жизнь: он увидел бесконечные, уходящие вдаль ряды морщинистых от ветра, похожих один на другой, унылых барханов, красное солнце, бурое, тусклое марево, растопившее в себе линию горизонта, белых верблюдов, задубевшие, коричневые лица кочевников и синь воды маленького оазиса. Все это было до предела реально, почти осязаемо.

— А ведь вы волшебник, Александр Яковлевич!

— Немножко, — сказал довольный Бонэ, который, видимо, уже не раз демонстрировал этот фокус. — Но настоящие кудесники все-таки те, кто создавал этот ковер. Вот он, мастер, у которого тысячи рук, но одно сердце. Вы, конечно, можете относиться к моим словам с долей скепсиса, и я готов вас понять. Но все же поверьте мне: ковроделие — феномен народной жизни и народного творчества. Ковры — те же древние рукописи. При изучении их многое может почерпнуть для себя не только искусствовед, но и историк, этнограф, психолог, живописец и даже врач… Не улыбайтесь, Леонид Борисович! Врача я упомянул отнюдь не случайно. Хорошо известный вам профессор Бехтерев, светило первой величины, глубоко убежден, что умело подобранная гамма цветов более благотворно влияет на нервную систему человека, чем иные микстуры и пилюли. В связи с этим, мне говорил Мансфельд, один из ассистентов профессора Бехтерева занялся изучением цветовых гамм восточных и европейских ковров. По его мнению, красочные ковры делают людей более жизнерадостными и оптимистичными. Убежден в его правоте. Кстати говоря, не кому иному, как великому Ломоносову принадлежат слова: “Много утех и прохлад в жизни нашей от цветов зависит”.

— Все, сдаюсь! — поднял вверх руки Косачевский. — А я никак не мог догадаться, где вы черпаете свою жизнерадостность. Оказывается, здесь, на складе ковров.

В тот же день Косачевский получил некоторое представление о ковроткачестве, об узлах сеннэ и гиордес, которыми пользуются при изготовлении ковров в различных странах, о плотности ковров и о том, что ковры кочевников Туркестана и Закаспийской области были самого разного назначения. Остов кибитки кочевника опоясывался поверху ковром “иолам”, который не боялся ни ветров, ни дождей. Вход в кибитку завешивался ковром под названием “энси”, украшался же этот вход “капуннуком”.

На следующий день Косачевский узнал об иомудских туркменских коврах с их часто встречающимся орнаментом в форме так называемой “иомудской елки”, о широко известных в России и за границей текинских, которые делали женщины туркменского племени текке в Ахал-Текинском, Мервинском и Пендинском оазисах; о керкинских коврах с их разбросанными по диагонали красными, синими и зелеными прямоугольниками — гелями; кизил-аякских, башкирских и эрсаринских.

Бонэ, видимо, был неплохим педагогом. Во всяком случае, Косачевский довольно быстро освоил особенности колорита и орнамента каждого из этих видов ковров, формы их гелей и теперь при случае мог блеснуть такими профессиональными терминами для обозначения деталей узоров, как “бараньи рога”, “лапы беркута” и “эрсаринские трилистники”.

Короче говоря, Бонэ с лихвой выполнил свое обещание “натаскать” Косачевского.

К приезду Елпатова из Петербурга Косачевский, если и не стал специалистом в ковровом деле, для чего ему, по глубокому убеждению Бонэ, не хватило бы и всей жизни, то при первом знакомстве вполне мог за такового сойти.

Но ему так и не пришлось блеснуть перед хозяином торгового дома своей скороспелой эрудицией.

Елпатов принял его через несколько дней после возвращения в Москву, оглядел оценивающим взглядом маленьких, глубоко посаженных умных глаз и сказал, что привык доверять своим служащим, тем более таким, как Александр Яковлевич Бонэ.

— Теперь таких больше не делают, — сказал он о Бонэ. — Божий человек, даром что в атеистах ходит. Но это у него так, сдуру, пройдет с годами. Говорил мне, что мертвым родила мать, едва отходили. Отсюда и безбожие: свет с запозданием увидел. А о вас что скажу? Ежели Александру Яковлевичу подходите, то и мне милы. Паспорта мне вашего не надо, — подчеркнул он, не спуская глаз с лица Косачевского, — я не околоточный и дружбу с полицией своих служащих не поощряю…

— Собственно говоря, паспорт у меня в полном порядке, — сказал Косачевский.

— А я разве какое сомнение высказал? Я лишь сказал, что ваш паспорт меня не интересует. Ваши политические симпатии тоже. — Елпатов встал и протянул Косачевскому руку. — Рад был с вами познакомиться, господин…

— Пивоваров, — подсказал Косачевский, так как именно на фамилию Пивоварова ему был приобретен паспорт. — Семен Семенович Пивоваров.

— Надеюсь, что Бонэ не ошибся в вас, Семен Семенович.

— Я тоже надеюсь, — сказал Косачевский.

Судя по этому короткому разговору, у Елпатова были некоторые сомнения в политической благонадежности своего нового служащего, но, по заверениям Бонэ, никакого подвоха со стороны главы торгового дома ожидать не следовало. С полицией Елпатов действительно не “дружил”. Если Бонэ был сочувствующим, то Елпатов — нейтральным. До поры до времени, естественно…

Так в жизни Косачевского начался период, который он, шутя, назвал “ковровым”, самый спокойный, если не самый счастливый, период в его бурной и неустроенной жизни профессионального революционера.

Бонэ пытался приохотить Косачевского к театру, но вскоре убедился, что театрал из его гостя не получится. Поэтому по вечерам они чаще всего сидели дома у самовара, к которому Косачевский привык в ссылке, и смаковали вишневое и земляничное варенье — великая мастерица была на подобные штуки жена Бонэ Варвара Михайловна! Довольно часто к этому вечернему чаепитию присоединялся снимавший неподалеку квартиру молодой искусствовед Василий Петрович Белов. Изредка заходил на огонек Елпатов. Раза два почтил своим присутствием эти вечерние чаепития и чопорный Мансфельд-Полевой, считавший нужным время от времени “ходить в народ”. Говорили за самоваром о чем угодно, только не о коврах, к которым Косачевский постепенно стал испытывать чувство, похожее на ненависть. На эту тему был наложен молчаливый запрет, нарушенный лишь один раз, когда Мансфельда, большого любителя ковров, обладавшего довольно приличным собранием “антиков”, бессовестно надул некий перс, подсунув ему вместо старинного “охотничьего” ковра искусную подделку, раскрашенную ко всему прочему анилиновыми красками, которые получили повсеместное распространение в конце прошлого века.

От Мансфельда тогда досталось (на словах, разумеется) не только жулику, но и техническому прогрессу, который порождает таких жуликов. Ведь раньше, когда ковроделы знали лишь натуральные красители и не имели представления о химии, которая, слава богу, находилась в зачаточном состоянии, жуликам нечего было делать. А теперь? Вот вам плоды просвещения!

— Повсеместная замена естественных красителей анилиновыми — смерть ковроделия! И сейчас мы с вами присутствуем при его агонии, — задыхался от праведного гнева Мансфельд и бил своим сухоньким кулачком по столу. — Единственный государь, который понял опасность и попытался ее остановить, — это шах Насреддин. Единственный! Я не ретроград, я либерал, я против изуверских казней. И все же я считаю глубоко разумным закон шаха, который предписывал за использование в ковроделии вместо натуральных красителей всяческой химической дряни отсекать ослушникам правую руку. Правую, ту, которая пакостничала, снижая качество персидских ковров.

Мансфельд не менее часа превозносил меры, принятые в свое время персидским шахом против ковроделов — поклонников технического прогресса. А когда чиновник дворцового ведомства, наконец, откланялся, Косачевский шутливо спросил Бонэ:

— Ну как, Александр Яковлевич, кому на этот раз вы сочувствуете — тем, кто рубил руки, или тем, кому их рубили?

Бонэ, убиравший со стола посуду, простодушно посмотрел на Косачевского своими невинными младенческими глазами и сказал:

— Рубить руки — это слишком. На месте шаха я бы ограничился каторжными работами — год, от силы два, не больше…

И, сконфузившись от безудержного хохота, которым разразился Косачевский, смущенно стал оправдываться:

— Ведь действительно химия погубила ковроделие, Леонид Борисович. Можете мне поверить — это катастрофа. Нет, не думайте, я, конечно, верю в прогресс и не сомневаюсь, что со временем анилиновые краски будут такими же стойкими, как натуральные. Но разве этим все исчерпывается? Старые ковры, Леонид Борисович, живут по триста — четыреста, а то и более лет. Мало того, не только живут, но и хорошеют: с годами тона их цветов становятся мягче, бархатистее, а ворс приобретает серебристый отлив — благородную седину, которая придает каждому старому ковру особую прелесть. Это свойство натуральных красителей. Химия здесь бессильна. Я уж не говорю о том, что растительные краски дают такие глубокие и мягкие тона, Леонид Борисович, которые даже при большой интенсивности никогда не кажутся кричащими.

Косачевский вытер выступившие от смеха слезы.

— Итак, симпатии на стороне шаха?

— Вы упрощаете, Леонид Борисович. — Но все-таки — год каторги?

— Не меньше, — твердо сказал Бонэ и звякнул чашкой. Это означало: приговор окончательный и обжалованию не подлежит.

Даже сейчас, несколько лет спустя после этого разговора, Косачевский не мог удержаться от улыбки.

Заместитель председателя Совета московской милиции не любил ни фанатиков, ни фанатизма. Однако это не распространялось на самого счастливого человека в Москве — Александра Яковлевича Бонэ и его “ковровый” фанатизм.

***

Особнячок Бурлак-Стрельцова, в котором, как и во многих других московских особняках, мирно уживались классицизм, ампир и барокко, находился совсем недалеко от здания Уголовно-розыскной милиции, но все же к назначенному времени Косачевский опоздал, хотя и не по своей вине. Созданный летом семнадцатого года Союз московских дворников с утра и до вечера занимался массой самых разнообразных и самых неотложных дел: деятельно участвовал в муниципализациях и национализациях домовладений, сборе с жильцов квартплаты, которая частично шла на содержание Союза, засыпал Совдеп ходатайствами о выдаче дворникам оружия и увеличения им пайка… Единственное, до чего у него никогда не доходили руки, — это до расчистки и уборки заваленных снегом улиц. На это у Союза не было ни времени, ни сил, ни желания.

То и дело проваливаясь по колено в рыхлый глубокий снег и поминая недобрым словом московских дворников с председателем их Союза во главе, Косачевский выбрался в конце концов на протоптанную с утра узкую тропинку, которая и привела его через проходной двор в переулок, где находился дом Бурлак-Стрельцова.

На крыльце его уже дожидались молодой искусствовед Белов, с которым Косачевский познакомился во времена “коврового периода”, и пожилой член Комиссии по охране памятников искусства и старины с очень длинной и трудной фамилией, но зато очень простым именем и отчеством — Иван Иванович.

— А где Бонэ? — спросил Косачевский.

— Да вот тоже что-то запаздывает.

— Подождем? — то ли спросил, то ли предложил Белов.

— А зачем, собственно? — пожал плечами Иван Иванович. — Холодно ждать.

С почтительностью, к которой примешивалась изрядная доля презрения к “новым господам”, которые вовсе и не господа, а так, шушера, ежели вглядеться, мордастый швейцар с лихо закрученными усами принял у них пальто.

— Добрый день, господа! Счастлив вас у себя видеть! — сказал Бурлак-Стрельцов, поспешно спускаясь по лестнице, которая вела на второй этаж, и всем своим видом показывая, что это не просто сказано из вежливости, а он действительно счастлив их видеть. Очень счастлив.

Хозяину особняка было лет сорок — сорок пять. Гладко зачесанные седоватые волосы с косым английским пробором, мятое, мучнистое лицо, запавшие глаза с неестественно блестящими расширенными зрачками кокаиниста, дергающийся рот, суетливые беспорядочные движения.

“Психопат”, — определил Косачевский.

— Прошу, господа, прошу, — беспрерывно повторял Бурлак-Стрельцов, дергая головой и размахивая руками. — Не желаете ли чаю? Я сейчас распоряжусь.

— Да не суетитесь вы, ради бога! — поморщился Иван Иванович. — Какой чай? Мы же к вам не в гости пришли, а по делу.

— Справедливо! — почти с восторгом согласился Бурлак-Стрельцов. — Какой к черту чай? Дело, прежде всего дело. Да и чай у меня, признаться, дрянной, залежалый. Это я так, по привычке.

Узнав, что Косачевский из Совета милиции, Бурлак-Стрельцов побледнел и еще более засуетился.

— Милиция? А зачем, собственно, милиция?

Иван Иванович поторопился объяснить, что у милиции к владельцу особняка нет претензий, а просто существует такой порядок.

— Ах вон как, — немного успокоился Бурлак-Стрельцов и натужно улыбнулся. — Конечно, конечно, как говаривал Петр Первый, полиция — нерв государственности, ее становой хребет. Я счастлив, что господин Косачевский нашел время, чтобы посетить меня. Очень приятно. Польщен.

— У вас каталог имеется? — спросил Белов.

— Конечно, конечно, — с готовностью закивал Бурлак-Стрельцов, всем своим видом показывая, что, если бы даже каталога и не было, он тут же, не сходя с места, его составил.

— Тогда давайте приступать к делу, — сухо сказал Белов.

— Да, да, давайте приступать к делу, — обрадовался Бурлак-Стрельцов и повернулся к Косачевскому. — Ежели позволите…

С этого момента хозяин особняка обращался только к Косачевскому, перед которым явно испытывал почтительный трепет.

Основная часть коллекции размещалась в большой гостиной, которую Бурлак-Стрельцов именовал голубой. Они прошли туда через запущенный зимний сад с уже пожухшими тропическими растениями. Здесь пахло засохшими цветами и гнилью. Тот же застоявшийся запах, к которому примешивался запах пыли, был и в гостиной.

— Ежели, господин Косачевский, вам потребуются какие-либо-объяснения, я к вашим услугам, — сказал Бурлак-Стрельцов.

Как и предполагал Иван Иванович, восточная коллекция Бурлак-Стрельцова была собранием богатого дилетанта, который вкладывал деньги в покупку случайных вещей, рекомендованных ему тем или иным антикваром. Поэтому наряду с подлинными шедеврами восточного искусства здесь соседствовали средние, а то и просто плохие вещи, на которые бы никогда не обратил внимания подлинный ценитель.