Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Неужели за такое старье даст кто-нибудь десятки тысяч?! — произнес он вслух. — Причуды! Дед просто лишился к концу жизни разума!

Вилли сунул книжку обратно в чулок, закрыл шкаф и направился в столовую.

Там уже собрались гости. Среди них капитан Майер, тот самый, который вел на казнь Ухтомского, тот самый, который выстрелил ему в голову.

— Как, по-твоему, Майер, кончилась эта сумятица?

— Какая? — спросил удивленно Майер,

— Пресня… Казанка…

— Ах, это! Лет на триста могу дать гарантию — хватит?

— Вполне!

Часть восьмая

МОЛОДОЙ ХИЩНИК ВЫХОДИТ НА ТРОПУ ОХОТЫ

1

Пятимиллиардная контрибуция, грабительски выжатая из побежденной Франции в 1871 году, разожгла аппетиты германской буржуазии. Ей стало тесно в границах немецкого райха. Понадобились новые земли. Но мир был уже поделен: не только золотоносные или плодородные земли Африки и юга Азии, но даже пустыни и малярийные джунгли имели английских, французских, испанских, португальских хозяев. Последний кусок Африки — алмазоносное Конго — приобрел бельгийский король Леопольд II, благо продавец Стенли недорого запросил за то, что ему самому ничего не стоило и даже не принадлежало.

Германский кайзер Вильгельм II начал бряцать оружием. По случаю и без случая он стал произносить грозные речи. Сухорукий, с усами, задранными кверху, кайзер оповестил мир о том, что будущее Германии лежит на морях, то есть там, где Англия и Франция давно чувствовали себя хозяевами.

Хозяева не испугались кайзеровских угроз. Тогда германский хищник выпустил когти. Он послал канонерскую лодку “Пантера” в порт Агадир, во французское Марокко.

В 1911 году Франция к большой войне еще не была подготовлена: ей пришлось безропотно отдать Германии часть своего Конго.

Но кусок был слишком мал, чтобы удовлетворить молодого хищника: он готовился к решающему прыжку. Германский генеральный штаб уже разработал стратегические планы будущей войны. Генерал Шлиффен сумел убедить своего кайзеpa, что в Бельгию и Голландию надо ворваться без объявления войны, что во Францию надо войти с севера, то есть со стороны, откуда французы не ждут нападения; что Россию и Англию надо улещивать и усыплять как можно дольше, чтобы помешать им бросить свои силы в помощь союзной Франции… Роль усыпителя, уговаривателя германский штаб предоставил кайзеру.

В делах “усыпления” кайзер Вильгельм был большим мастаком. Русскому царю и английскому королю он писал часто, длинно, с фальшиво” искренностью. Но рекомендовать союзникам не спешить на помощь союзнику, находящемуся в беде, — на это даже лицемер Вильгельм не решился.

Если нельзя написать, пожалуй, можно сказать в беседе с глазу на глаз за чашкой душистого кофе, за послеобеденной сигарой.

Но для того чтобы доверительно поговорить с русским царем и английским королем, необходимо было бы поехать в Петербург и Лондон. Такая поездка могла бы вызвать подозрения в европейских столицах. Недоброжелатели Германии могут, чего доброго, еще теснее сомкнуть ряды, и вместо пользы получится для Германии вред.

Тогда Вильгельм решил собрать монархов у себя в Берлине — не для официальных переговоров, а на семейное торжество. Такое собрание не вызовет подозрений даже у искушенных политиков.

Правда, повода для такого сомнительного торжества пока не было, но раз нужно, то его можно создать.

И кайзер Вильгельм создал его.

У него было много сыновей и одна-единственная дочь, некрасивая, с глазами, по-телячьи выпученными, притом заикавшаяся. Невзрачную принцессу можно было бы сбыть в какой-нибудь захудалый королевский дом, снабдив таким приданым, чтобы блеск золота ослепил жениха. Но отдать много золота гогенцоллерновская жадность не позволяла.

В Потсдаме, в резиденции кайзера, был расквартирован гвардейский уланский полк, и в этом полку служил лейтенант, отец которого владел Люпебургской пустошью и титулом герцога, хотя герцогства не имел. Лейтенант был беден, но принадлежал к династии гвельфов, являлся королевским принцем Великобритании и Ирландии и имел титул “Королевского высочества”. Что говорить — завидный жених, без большого золота лучшего не достанешь; кроме того, свадьба принцессы с офицером обещала стать мировой сенсацией: никто тут не будет доискиваться политической подоплеки.

И вот то в одной газете, то в другой стали появляться заметки и снимки: принцесса кормит курочек, принцесса посещает сиротский дом и сама, своими благородными ручками, купает детишек. Потом рядом с принцессой оказался красивый уланский офицер. Тон газетных заметок становился все более растроганным и умиленным; замелькало слово “любовь”.

Наконец было официально объявлено о бракосочетании “романтической” принцессы. Повод для семейного торжества был найден!

Расчет Вильгельма оправдался: на свадьбу приехали и русский царь и английский король.

На улицах Берлина появились высокие медвежьи шапки английских гвардейцев; послышался звон волочащихся по тротуару палашей русских гусаров; замелькали в толпе петушиные перья итальянских берсальеров…

Немецкий обыватель ликовал: он пьянел от созерцания чужих мундиров, от сознания величия, к которому ведет его воинственный и дальновидный кайзер.

2

На углу Лейпцигер и Фридрихштрассе, на первом этаже респектабельного пятиэтажного дома помещалась контора Гуго Пфанера. На стене, у парадного входа со стороны Лейпцигерштрассе, висела небольшая медная табличка:

“Гуго Пфанер, антиквар”.

Скромная вывеска не соответствовала широкой славе Пфанера: его знали и к его услугам прибегали музеи и коллекционеры всего мира. Только у него, у Гуго Пфанера, можно было приобрести подлинного Рембрандта или Гойю, уникальный манускрипт дохристианской эры, набор масок южно-американского племени или коллекцию топоров каменного пека.

Контора Гуго Пфанера не была похожа на обычное коммерческое предприятие: в трех просторных комнатах, которые занимала контора, не было никаких товаров — там размещались ящики с карточками. На карточках были указаны владельцы раритетов, там же давалось подробное описание самих раритетов и излагались условия купли-продажи.

Церковное освящение брака принцессы с красивым уланом было назначено на четыре часа, а около двенадцати явился в контору Гуго Пфанера русский офицер лет двадцати шести — двадцати семи, высокий, светловолосый. Он был в полной парадной форме и блестящим своим видом покорил служащего, сопровождавшего его от входных дверей до кабинета шефа.

Очутившись в комнате, сплошь уставленной ящиками и шкафами, и встретившись с ожидающим взглядом тонкого пожилого господина в черном сюртуке, офицер чуть скривил губы и, растягивая слова, спросил:

— Передо мной господин Пфанер?

— Вы не ошиблись. Чем могу быть полезным?

Офицер положил свой кивер на письменный стол и, усаживаясь в кресло, принялся неторопливо стягивать перчатку с правой руки.

— Что вам будет угодно приобрести? — спросил антиквар, полагая, что русский офицер не знает, как приступить к делу.

— Не приобрести, господин Пфанер, а продать хочу.

— Если вещь настоящая, мы найдем для вас покупателя, и очень скоро: на празднества к нам приехали американские коллекционеры. Смею узнать, что господин офицер намерен продать?

Офицер расстегнул мундир, достал из заднего кармана пакет и положил его на стол.

Бережно развернул антиквар пакет, достал из него тетрадку в мягком сафьяновом переплете, раскрыл первую страницу, впился в нее глазами и, не отрываясь, вдруг крикнул:

— Христиан!

Явился служащий, тот, который ввел офицера в кабинет.

— Поднимитесь к моему отцу. Скажите, что я очень прошу его спуститься в контору.

Через несколько минут появился высокий старик; он шел медленно, шаркая ногами.

Сын почтительно взял его под руку, усадил в кресло.

— Отец, господин русский офицер предлагает нам к продаже вот эту рукопись.

Старик сначала окинул офицера испытующим взглядом, потом поздоровался с ним кивком головы и принялся за рукопись. Пальцы его дрожали.

— Гейнц, подай мне лупу, — попросил он слабым, прерывающимся голосом.

Приняв лупу от сына, старец стал разглядывать рукопись- первую ее строчку. Вдоволь наглядевшись, отложил увеличительное стекло и принялся водить пальцем по обороту той же первой строки. Его лицо, сухое, морщинистое, выражало крайнюю сосредоточенность. Наконец он, по-прежнему не отрываясь взглядом от рукописи, произнес:

— Да, сомнений не может быть… Оригинал! — И обратился к посетителю: — Известно ли вам, господин офицер, чем вы владеете?

На этот вопрос капитану Вильгельму фон Тимроту (а это был он) трудно было ответить. Семь лет назад дед говорил ему, что за эту книжку можно получить целое состояние, и он тогда не поверил: неужели же дед, владея вещью, за которую можно выручить так много денег, допустил бы до самоубийства из-за карточного долга единственного своего сына?! Слишком чудовищно, чтобы в это поверить! Внук не поверил еще и потому, что Вильгельм Первый в последние годы изрекал подчас сумбурные вещи вроде того, что жизнь сдвинулась с вековечного корня, что наступят черные дни… Это следовало отнести за счет старческого маразма.

Когда жена капитана Вильгельма узнала, что ее муж будет сопровождать царя в Берлин, она составила список вещей, которые ей хотелось бы получить оттуда.

Правда, деньги на покупку этих вещей у Тимротов были, но тут капитан вспомнил про ценность, завещанную ему дедом.

И он решил захватить с собой рукопись, чтобы проверить, фантазировал дед или книжка действительно ценная; если окажется, что в самом деле ценная, то продать ее, а уж деньгам он применение найдет.

Не дождавшись ответа от русского офицера, старый Пфанер жестко продолжал:

— Это рукопись Аристотеля — список с его рукописи! Но где она была шестьдесят лет? Где, черт возьми! Почему о ней ничего не было слышно? Почему? — И неожиданно спросил голосом более спокойным: — Вы, конечно, граф Безбородко?

— Нет.

Старец откинулся на спинку кресла; он просидел несколько минут молча, потом спросил:

— Кто вы? Как попала к вам эта рукопись? Ведь она была украдена у графа Безбородко?

Тимрот растерянно посмотрел на старика: он понял, что с его собственностью не все обстоит ладно. Однако как смеет старик разговаривать с ним так дерзко?! Презрительная гримаса скользнула по его лицу.

— Рукопись — собственность моего деда, генерала русской гвардии! — произнес он надменно.

Старец опустил голову и прикрыл глаза, словно ему стало плохо.

Молодой Пфанер видел, что сделка срывается, а этого он допустить не хотел. Разве можно из-за щепетильности отца потерять хороший заработок?!

— Сколько дней вы пробудете у нас, господин офицер? — спросил он.

— Четыре.

— О, этого времени вполне достаточно. В Берлине гостит мистер Конелли. Уж он от такой рукописи не откажется.

Старик укоризненно взглянул на сына, но ничего не сказал.

— Да, от такой рукописи настоящий коллекционер не откажется, — повторил молодой Пфанер. Он осторожно уложил рукопись в конверт, намереваясь спрятать ее в письменный стол.

— Я рукописи не оставлю.

Молодой Пфанер опешил:

— Господин офицер, сделка очень крупная. Мистер Конелли, несомненно, захочет взглянуть на рукопись.

— Вы сможете ему показать вот это. — Тимрот достал из кармана пять фотографических оттисков.

Эти снимки с последней главы Тимрот сделал прошлой осенью, когда в петербургских газетах стали много писать о рукописи “Слова о полку Игореве”. Одни утверждали, что найденная рукопись — оригинал, другие — что копия. Тимроту захотелось тогда проверить, чем же он сам владеет, — копией или оригиналом. Позже шум вокруг “Слова” улегся, Тимрот своего намерения не осуществил.

Молодой Пфанер сверил снимки с оригиналом.

— Думаю, что мистер Конелли поверит нам.

— Возможно, — глухо ответил старик. Тимрот спрятал рукопись в карман и поднялся.

— Господин офицер, вы не сказали, во сколько оцениваете свою рукопись. Хотя доверьтесь нам, с мистера Конелли мы потребуем максимум. От двухсот до двухсот пятидесяти тысяч. И, если вас не затруднит, прошу вас послезавтра в это же время.

— Хорошо, приду.

Молодой Пфанер проводил офицера до входных дверей. Вернувшись в кабинет, он спросил отца:

— Почему ты так придирчиво разглядывал первую строчку? Ведь было ясно, что это оригинал.

— А историю рукописи ты помнишь?

— Помню.

— Про бугорки не забыл?

— Отнюдь нет. Но я, отец, считаю, что после скандала с рукописью любой пройдоха снабдил бы копию тремя бугорками.

— Верно. Но в 1864 году, когда я был в Петербурге, мне удалось выведать у графа Кушелева-Безбородко, какой иглой он сделал бугорки… Это очень важно: бугорок бугорку рознь. Мы с тобой, Гейнц, держали в руках оригинал — в этом нет никаких сомнений. А вот теперешний владелец кажется мне сомнительным. Рукопись была украдена в петербургском царском дворце, и вот спустя шестьдесят лет появляется офицер, опять же близкий ко двору — ведь приехал он на торжества в свите царя, — и предлагает краденое к продаже. Как ты считаешь, удобно фирме Гуго Пфанера торговать краденым?

— Я полагаю, отец, что ты преувеличиваешь. Мы не розыскное бюро, а коммерческая контора. Мы отвечаем только за качество продаваемого товара, а за происхождение товара отвечает его владелец. К тому же, отец, с момента кражи прошло столько лет, что никому и в голову не придет ворошить старину.

Ответ сына, по-видимому, не удовлетворил отца. Он поднялся с кресла и, шаркая ногами, направился к двери. Уже выходя из комнаты, не оборачиваясь, он сказал:

— Поступай, Гейнц, как считаешь для себя удобным.

3

Молодой Пфанер поступил именно так, как считал для себя удобным. Через полчаса он был в гостинице Адлон, а уже через час имел согласие миллионера Конелли на приобретение рукописи за 250 000 марок.

Но вмешалась политика. Кайзер Вильгельм не смог договориться со своими дорогими кузенами, и свадебные торжества были неожиданно сокращены. Русский царь со своей свитой отбыл из Берлина на три дня раньше, чем планировалось по камер-фурьерскому журналу.

Уехал и капитан Тимрот, не успев даже предупредить антиквара о своем внезапном отъезде.

Списаться с русским офицером Пфанер не мог, так как не знал даже его фамилии.

Таким образом, сделка с рукописью сорвалась.

Часть девятая

ПРОФЕССОР

1

Профессор, рассказавший мне историю рукописи, по-видимому, уехал из Москвы: восемнадцать дней он не появлялся в скверике. Каждый день в разные часы я звонил ему по телефону, но никто не откликался.

Эти дни меня занимал вопрос: что же в конце концов стало с рукописью?

Мне даже пришла в голову мысль, не угостил ли меня милейший профессор “охотничьим” рассказом, в который он умело включил добротные исторические детали? Он довел события до высшей точки развития, но для эффектной концовки у него просто не хватило выдумки. Вот он и исчез!

Но что-то во мне восставало против такого суждения; возвышенный строй мыслей моего рассказчика, его умение разбираться в сущности общественных отношений, добывать из памяти яркие исторические факты — этих качеств было вполне достаточно, чтобы довести до конца любой исторический рассказ; значит, профессор оборвал свое повествование вовсе не потому, что не нашел для него развязки.

Чтобы подтвердить самому себе правильность моих умозаключений, я решил запросить Восточный институт: имеется ли у Аристотеля трактат о сопротивляемости сетчатки человеческого глаза и верно ли, что еще в XI веке арабский ученый эль Хасан перевел несколько глав из этого трактата? Ответ снял последние опасения… Да, Аристотель написал трактат на эту тему, арабский ученый эль Хасан в XI веке перевел две главы из этого трактата, а в 1916 году арабский же ученый Муса аль Тегерани обнародовал в Индии перевод заключительной части этого же трактата.

Ответ, таким образом, полностью реабилитировал моего профессора. Однако рассказ о рукописи был все равно лишен концовки.

И тут пришло письмо, разрешившее мои тревоги и сомнения: “Я “не в шутку занемог”, — писал профессор, — но так как я не Ваш дядя и Вам не угрожает опасность “подушки поправлять, печально подносить лекарство”, — это делают опытные сестры, — то приглашаю Вас просто в гости к себе, точнее- на прогулку по прекрасному саду…”

В этот же день (письмо пришло утром) я отправился в Опалиху.

Профессор за то время, что мы не видались, посвежел лицом, глаза у него помолодели; бородка была подстрижена аккуратно, а небольшие усы тщательно закручены стрелкой.

— Вот какие дела, — встретил он меня. — Ложишься в постель в Новых Черемушках, а просыпаешься на больничной койке, и в утешение врачи тебе заявляют, что могло обернуться еще хуже.

— Но вид у вас прекрасный.

— Это вы про бородку и усы? Специально для родственников, а то приходят и смотрят на меня печальными глазами. Намедни была у меня жена какого-то двоюродного или троюродного брата — она смотрела на меня таким осуждающим взглядом, как будто я разбойник какой-то и сам себя уложил в постель.

Я был обрадован тому, что опять вижу своего профессора, и тому, что он здоров, и, честно говоря, вовсе не был бы огорчен, если бы вся наша беседа велась о пустяках в том ироническом тоне, к которому так часто прибегал мой ученый собеседник.

Но профессор сам себя оборвал:

— Хватит о родственниках! Вас когда-нибудь хоронили заживо?

— Позвольте! При чем тут покойники? — возразил я. — Поговорим лучше о рукописи.

Профессор остановился, укоризненно посмотрел мне в глаза.

— Беда с писателями! Им нужно, чтобы рассказ непременно тянулся вверх, как ветви у тополя. А я люблю дуб. Он растет привольно, во все стороны. И кстати, дорогой товарищ писатель, не отвечать больному человеку на вопрос невежливо: вас когда-нибудь хоронили заживо или нет?

— Нет.

— А меня хоронили. Было мне два года, я чем-то заболел. В нашей деревне, как сами понимаете, врачей не было, зато была бабка Фекла. Она и от наговора спасала, и бесов изгоняла, и от всех болезней лечила. Привела ее мать к нам в избу, показала на меня: “Отходит мой Мишенька”. — “Отходит, матушка, отходит твой ангелочек, — подтвердила бабка. — Голубого тепла в нем нету, оттого и отходит. Выкопай, матушка, в огороде могилку, опусти туда кадушку с водицей ключевой и дожидайся полнолуния. Когда из-за леса покажется краешек луны, положи ангелочка в кадушку и прочти над ним “отче наш”. Читай и на луну поглядывай. Когда она вся из леса выйдет, хватай ангелочка и бегом в избу. И выздоровеет твой Мишенька. От луны в него голубое тепло войдет”.

— Профессор, — заметил я осторожно, — все это очень интересно, но нельзя ли сначала досказать про рукопись?

— Эх, мой друг, догадки у вас не хватило: ведь я к тому и веду рассказ, чтобы покончить с рукописью. В рассказ входит новый герой, и этим героем буду я, профессор без профессуры из-за своих недугов. А обо мне, о новом герое, что известно? Ничего! “Большая Советская” посвятила мне два слова — “ученый-ориенталист”. А что делал этот ориенталист, каким путем до учености дошел — об этом умалчивается…

— Вы участвовали в истории с рукописью? — не скрыл я своего изумления.

— Ага, фантазия разыгралась?

День был пасмурный, небо хмурилось; налетал ветер. Я боялся, как бы мой профессор не простудился, но торопить его не решался.

— Здорово получилось, профессор; вы вскользь бросили два намека, и я уже представил себе вашу биографию. Вы из крестьян и…

— Постойте, постойте, не торопитесь. Это всего только внешние признаки, это — рама, а судить о картине по раме нельзя. Да, я из крестьян, и из тех крестьян, которые никогда не ели досыта. И все же трое из десяти детей выжили.

Восьми лет я удрал из дому — пристал к цыганам. От них подался в Рязань — воду возил, дрова колол. Мне было четырнадцать лет, когда я попал к чудаку помещику, не то в качестве конюха, не то ординарца при его особе. Был он добрый и сентиментальный. Детей у него не было, жена давно сбежала, а ему и горя мало: охотился или по соседям разъезжал. Меня от себя не отпускал; научил меня, с голоса, какому-то старинному французскому романсу и каждый раз — у себя дома или в гостях — приказывал: “А ну, Фигнер, спой нам про французскую любовь!”

Голосишко у меня кой-какой был, но слуха никакого, и слушатели потешались не столько над незадачливым певцом, сколько над его покровителем. Мой добрый чудак понял это наконец. Он сказал мне: “Фигнер из тебя, Мишук, не получился, по ты гениальный мальчик. Я нанду тебе хорошего учителя, и ты станешь Софьей Ковалевской”.

Добрый человек сдержал свое слово. Однажды разбудил он меня на рассвете: “Одевайся, Мишук, поедем в Жиздру”.

Жиздра — скучный, сонный городишко. Мы заехали в небольшой опрятный двор. Черная собачонка встретила нас отчаянным визгом. Из избы вышел человек лет сорока. Худой, с бородой на сторону, словно ее ветром отнесло, в подряснике сизо-стального цвета, в лаптях. Он поклонился с достоинством- это никак не вязалось с его убогой внешностью — и приятным, идущим от сердца голосом спросил: “Это и есть мой будущий ученик?”

Не выходя из экипажа, мой хозяин ответил: “Отец Николай сказал мне, что ты человек ученый. Вот я и привез к тебе Михаила. Передай ему свою ученость”. — “Все, что знаю, готов ему передать”, — ответил мой будущий учитель, ласково поглядывая на меня.

Взяв свои пожитки, я вышел из экипажа. Было и радостно и почему-то тоскливо. Помню: потянулся, чтобы поцеловать руку своему благодетелю, а он передал учителю большой конверт, стегнул по лошадям и выехал со двора.

Больше я его не видел.

От одного чудака я попал ко второму, хотя чудачества их были разные. Мой учитель — звали его Никанор Платонович- был человеком ученым, но ученость его можно было уподобить книге с вырванными страницами. Он рассказывал мне о Геродоте, заставлял учить наизусть “Илиаду”, а когда я однажды спросил его, кто такой Дарвин — в лавке, где я соль покупал, два гимназиста спорили о каком-то Дарвине, — он удивленно посмотрел на меня своими лазурными глазами и растерянно промолвил: “Дарвин? Это, по всей вероятности, немец, а немцы все пустословы”.

Никанор Платонович ушел из последнего класса духовной семинарии; почувствовал, как сам мне объяснил, отвращение к божественному. Поселился с матерью, поповской вдовой, на окраине Жиздры и, опять же с его слов, “весь отдался умозрительной философии”.

Однажды позвал меня Никанор Платонович в поле и со смущением сказал: “Уже больше трех лет твой благодетель не дает о себе знать. Ты видишь, как мы живем, — материнского пенсиона едва хватает на хлеб…”

В этот же день я нанялся на маслобойку и стал работать от зари дотемна, платил учителю за свое содержание и ежемесячно доплачивал ему по рублю на покрытие задолженности моего благодетеля.

Профессор остановился, осмотрелся и, медленно зашагав дальше, опять приступил к своему повествованию:

— Так началась моя юность. Вы, писатели, охотники до сравнений. Извольте. Мои знания можно было сравнить с одеждой нищего. На такой одежде рядом с заплатой из добротной английской шерсти торчит линялый лоскут из дешевой сарпинки. В моем мозгу тоже: рядом с добротными знаниями умещались извращенные, невежественные познания о сущности человеческого бытия. Я знал наизусть почти всего Гомера или Даниила Заточника, но о Пушкине и Лермонтове не слышал ни разу. Я был образован не хуже средневекового схоласта и в то же время наивен, как деревенский пастушок. Товарищей у меня не было, даже знакомых не было: дом учителя и маслобойка — вот мой мир.

2

Однажды зашел к нам городовой: “Явиться завтра в воинское присутствие”.

Был я, как сами понимаете, рослый, здоровый и с лица, от себя прибавлю, довольно подходящий. Направили меня в Петербург, в лейб-гвардии Семеновский полк. Прослужил год, два, присмотрелся к столичной жизни, много читал. В стране неспокойно: рабочие бастуют, крестьяне бунтуют.

Наш полк отправили в Москву. У многих солдат было нехорошо на душе: понимали, что делают подлое дело, а вылезть из хомута не могли — очень туго сидел он на шее. Нашу роту послали с полковником Риманом на Казанку. Опять порка, опять расстрелы. И вот в декабрьский рассвет вызывает меня поручик фон Тимрот и говорит: “Старший унтер-офицер, бери десять солдат и отправляйся в распоряжение капитана Майе-ра. Будете расстреливать главного забастовщика”.

Я вдруг осатанел: “Не пойду!” Так рявкнул, что длинноногий Тимрот шарахнулся от меня. Конечно, меня тут же арестовали и под караулом жандармов переправили в Петербург.

Подследственных было тогда очень много, и моя очередь в суд наступила только в сентябре 1906 года, уже после того, как Зинаида Коноплянникова пристрелила командира Семеновского полка генерала Мина. Пуля Коноплянниковой меня и спасла: судьи стали трусливы. Согласились с адвокатом, что я “действовал в состоянии аффекта”, и приговорили меня только к десяти годам каторги.

Вот на каторге-то я наконец получил возможность учиться по-настоящему.

Много месяцев сидел я в одной камере с чудесным человеком, большевиком Виктором Курнатовским. Он был по профессии учитель. Курнатовский, видимо, понимал, что жить осталось ему недолго, и спешил передать мне свой жизненный опыт, преданность рабочему классу. Четыре года я провел на каторге и четыре года учился.

Когда меня переводили из Акатуя в другую тюрьму, я сбежал в Персию. Добрался до Исфахана. Это не город, а музей: шахский дворец Али-Капу, отделанный порфиром и украшенный изумительными фресками; павильон “Сорока колонн” в зелени роскошных садов; причудливые фонтаны. Кстати, колонн всего двадцать, но каких! Из цельных стволов ясеня, резные. Тут же шахская мечеть, покрытая лазурной майоликой, — ее голубой цвет поминутно меняется.

Однако заработать на хлеб в этом городе-музее было нелегко. Таскал я на горбу кули с мукой, выжимал масло из олив, стриг овец, работал подручным у кузнеца, дробил руду. Металл, выплавляемый по способу древних мидян из местной руды, превращается в руках опытных ремесленников в кувшины, тазы, в которых правоверные омывают руки и йоги. Работал у ювелиров. По-чудному там торгуют. Готовые изделия — браслеты, кольца, серьги — сразу же выставляются в маленькой витрине. Женщина, с головой укутанная в длинный кусок темной материи, останавливается у витрины. Взглядом она показывает на украшение, которое ей понравилось. Хозяин шепотом называет цену. Женщина кладет деньги на коврик и молча забирает покупку.

Под базаром находится древнее подземелье. Там расположены мельницы и прессы для выжимания масла. Рабочие не только работают, но и живут в этом подземелье при смоляных факелах и коптилках. Заживо погребены. И получают за свой адов подземный труд гроши.

По секрету сообщу вам, что я работал там две недели, и… “подземные духи” забастовали. Поймите, первая в Исфахане забастовка! И мы победили! Вместо десяти риалов стали нам платить пятнадцать. Но мне-то пришлось спешно убраться из города, попросту бежать. И то в последнюю минуту, когда жандармы были уже в подземелье.

Пришел в Тегеран. Опять жизнь маслобойщика, стригача, носильщика.

Однажды, когда я принес в богатый дом покупку из магазина, ко мне на кухню вышел пожилой человек. Посмотрел на меня пытливыми глазами и не спросил, а сказал уверенно:

“Ты русский”.

“Да, господин, русский”.

“Знаешь русскую литературу?”

“Неплохо”.

Он увел меня к себе в беседку, угостил душистым кофеем.

“Давно у нас?”

“Около года”.

“А раньше ты наш язык знал?”

“Ни слова”.

Мои ли краткие ответы ему понравились или легкость, с какой я поддерживал беседу, — он вдруг спросил:

“Сколько ты зарабатываешь в месяц?”

“Туман, иногда и больше”.

“Переходи ко мне, я буду платить тебе три тумана”.

“За какую работу?”

“Учи меня русскому языку”.

В этот же день я переехал. Мой хозяин оказался ученым, настоящим ученым: он учился у меня и учил меня.

После трех с лишним лет он знал русский язык и русскую литературу не хуже меня, а я за это время основательно изучил арабский язык и арабскую литературу.

И ему и мне стало уже неинтересно наше содружество, и мы расстались. Я поехал в Индию — в кармане было достаточно денег, чтобы года полтора-два учиться, не думая о хлебе насущном.

Новая жизнь, новый язык. Индийский профессор, которому я был отрекомендован моим тегеранским учителем-учеником, принял меня сердечно. Я сначала учился, затем стал заниматься литературным трудом. Исследование “Золотой век арабской литературы” принесло мне должность преподавателя лагор-ской коллегии в Пенджабе.

Еще в Тегеране я изучал греческий язык. Как-то, просматривая “Бюллетень индийского археологического общества”, я натолкнулся на пять снимков с греческой рукописи. Из пояснения, предпосланного снимкам, я узнал, что фотографии воспроизводят заключительную главу трактата Аристотеля и что оригинал этой рукописи утерян.

Я заинтересовался пропавшим трактатом и узнал всю его романтическую историю — от момента кражи в Зимнем дворне до беседы в берлинской конторе антиквара Пфанера. Заключительную главу из трактата Аристотеля я перевел на арабский язык и напечатал свой перевод в том же “Бюллетене”. Однако перевод и даже моя пространная, я бы сказал, не лишенная интереса вступительная статья не нашли тогда отклика ни в научном мире, ни среди коллекционеров: время было военное.

Жил я скромно, незаметно; преподавал, печатал свои труды под именем “Муса аль Тегерани”.

Однако английская разведка пронюхала, что я не настоящий Муса, и стала сильно мне докучать.

Возможно, я сам накликал на себя эту беду: таков уж у меня характер. Вместо того чтобы удовлетвориться чтением лекций, я еще беседовал со своими учениками о Марксе, о его учении.

Тучи над моей головой сгущались все больше.

Вдруг — Февральская революция в России. Я бросил все и — домой.

Приехал я в Петроград в те дни, когда нашей партии пришлось работать в тяжелых условиях подполья и Временное правительство пустило всех своих шпиков по следу Ленина.

На митинге в Лесном я услышал фамилию Подвойский. С одним Подвойским, Николаем Ильичом, я подружился на каком-то сибирском этапе. Подошел к этому Подвойскому, спросил, не Николай ли Ильич он. “Да”, — прозвучал сухой ответ. Я назвал себя, напомнил ему этап.

Подвойский отнесся ко мне с подозрением. “Где ты был? Что делал?” — посыпались вопросы. Я ему рассказал свою одиссею, и мой рассказ, видимо, показался Подвойскому чересчур экзотичным, чтобы поверить в него. Он предложил мне привести в порядок личные дела и как-нибудь зайти к нему.

Когда говорят “как-нибудь”, следует понимать так, что беды особой не будет, если ты не зайдешь. Я так и понял. Сначала устроил личные дела, то есть оформил свое членство в партии, стал выполнять партийные поручения, а потом отправился в Азиатский музей Академии наук, чтобы устроиться там на работу. Почему именно в Академию наук? Во-первых, по моей специальности, а во-вторых, в то беспокойное время работа в стенах Академии сулила большие удобства для подпольщика-большевика.

В Музее принял меня ученый секретарь: старик в черной шелковой ермолке. Он сидел в глубоком кресле. Перед ним лежали небольшая книжка и увеличительное стекло. Несколько минут смотрел он на меня взглядом человека, который возмущен смелостью посетителя, оторвавшего его от серьезного дела. Наконец спросил:

“Вы больны желтухой?”

Я успокоил его — сказал, что это мой естественный цвет лица. Старик осмотрел меня всего с ног до головы через свое увеличительное стекло, потом, отложив стекло, сказал:

“Можете там передать, что я не возражаю. Пусть зачислят вас истопником”.

“Я не прошусь в истопники”.

“Как? — удивился старик. — Мне говорили, что им нужен истопник”.

“Но я — то не прошусь на эту работу”.

“А на какую же?”

“В рукописный отдел. Я арабист”.

“Как ваша фамилия?”

Я назвался.

“Когда вы закончили курс и в каком университете?”

“Я не кончал курса в университете”.

“А хотите работать в рукописном отделе! — проговорил он укоризненно. — Чтобы работать в рукописном отделе, молодой человек, недостаточно одного желания, нужны еще и знания”.

“Они есть у меня”.

Старик отодвинул книгу на середину стола и с раздражением заметил:

“Вы самонадеянны, молодой человек”.

Что я мог на это ответить? Сказать, что я Муса аль Тегерани, имя, известное арабистам, — он мне не поверит, а работ под своей настоящей фамилией я не печатал. И я решился.

“Перед вами лежит арабская книга. Разрешите мне прочитать из нее несколько строк”.

Я взял книгу со стола, прочитал две строки и — представьте, какая неожиданность — это был трактат, о котором я чуть ли не пять раз писал! Тогда, на том медлительном, с придыханием араб, которым щеголяют европеизированные ученые из Каира, я произнес:

“Это сочинение по этике Бахья. Полное название книги “Kitab al-hi adat fi faraidhal kulub”.

Старик долго смотрел на меня удивленными глазами.

Итак, мой друг, я начал работать в рукописном отделе Азиатского музея — до четырех часов я был арабистом, а после четырех инструктором-пропагандистом Нарвского района.

3

Октябрь. Сидеть в Музее стало тягостно. Я направился к Подвойскому:

— Вы мне предлагали зайти как-нибудь, вот я и пришел, для того чтобы сказать: “Я бывший старший унтер-офицер гвардии Семеновского полка, окончил учебную команду, в военном деле разбираюсь. Данте мне взвод или роту и пошлите на боевую операцию”.

Мне дали роту, послали на одну операцию, другую, третью. Дни и ночи были беспокойные, фронтов и врагов было много. Рота моя постепенно росла, дошла чуть ли не до численности полка, росли и усложнялись поручения.

Вызывают меня однажды в Смольный. “Когда можешь выступить со своим полком?” — “У меня нет полка”. — “Докомплектуем. Дадим снаряжение. В десять дней справишься?”

Докомплектоваться было тогда не так просто: солдат сколько угодно, а вот с командным составом сложно. Из отдела формирования прислали мне двадцать офицеров, а до меня дошли всего двое, и те затерялись потом при посадке в вагоны. Непосредственно в штаб полка наведывались бывшие офицеры, но поди разберись, кто из них будет честно воевать, а кто прячет камень за пазухой. Говоришь с ними, выпытываешь и чутьем отбираешь тех, кто кажется более честным.

Через десять дней я отправился на запад, не получив того, что было обещано.

“Вы обучайте людей, сбивайте полк, а к тому времени дошлем снаряжение”, — успокоили меня в штабе формирований.

Выгрузились мы на станции Тапс — это между Петроградом и Ревелем.

Мороз. Снежные заносы. Кормежка скудная…

Профессор несколько минут шагал молча, затем сказал:

— Увлекся, вспомнил старину. Тяжелое было время, но какое чистое! А люди! В сердце — любовь, в глазах — суровость. Это они своими руками разгребали мусор старого мира, чтобы очистить землю для новой жизни. А вы, товарищи писатели, пишете о них до обидного мало!

— Профессор, не судите писателей слишком строго. Славных людей и славных дел так много! Кстати, почему вы сами не возьметесь за перо? Вы прожили большую, интересную жизнь, а при вашем умении рассказывать книга получилась бы занимательная. Вот и про рукопись рассказали бы.

— Опять подгоняете, — заметил он, насмешливо глядя мне в лицо. — Не терпится?

— Признаюсь, не терпится.

— Торопыга вы, но что с вами поделаешь! Так вот, слушайте дальше. Близилась весна, полк выступил к Пернову. Настроение у бойцов было бодрое, а у меня тревожное из-за командиров. Я знал, что кое-кто из них ждет первого боя, чтобы перебежать к врагу. Два офицера были явно ненадежны: не то полковники, не то подполковники — они вызывали подозрение своим оскорбительным нежеланием общаться с нами, коммунистами, помимо службы. Они без возражений выполняли боевые приказания, но корректно отклоняли любое наше приглашение.

Предстоял первый бой: мы должны были отбить у немцев две деревни возле Везенберга. Из этих деревень немцы обстреливали железнодорожное полотно и преграждали нам дорогу на Пернов. Артиллерии у меня не было — надо было идти в атаку без артподготовки.

К первому бою мы подготовились хорошо: помогли нам “аристократы” — так мы звали этих двух офицеров: они разработали план операции.

Представьте себе равнобедренный треугольник — в верхнем углу помещичья мыза, в нижних углах — две деревни. Расстояние между точками около четырех километров. В моем распоряжении было три батальона по четыре роты в каждом и два усиленных взвода пулеметчиков.

Наш план был таков: деревни брать штыковым ударом — первый батальон овладевает деревней справа, второй — деревней слева; две роты третьего батальона прикрывают (по одной роте) крайний правый и крайний левый фланги, а пулеметчики двигаются между атакующими батальонами по направлению к помещичьей мызе, помогая в случае надобности атакующим; две роты третьего батальона в ближнем резерве.

Перед немецкими окопами тянулись в три ряда проволочные заграждения, а так как успех нашей операции зависел от внезапности, то, по предложению “аристократа”, мы решили проволоку перед боем не резать, чтобы не обнаружить своего замысла, а разведать проходы в заграждениях и за два чеса до начала боя послать ловких парней — они подкопаются под проволокой, бесшумно снимут немецкие секреты и откроют “ворота”. По предложению того же “аристократа”, мы послали разведчиков на расстояние трех километров от наших флангов: ровно в три часа ночи они должны были пустить цветные ракеты.

Подготовка была закончена. Роты вышли на исходные позиции. Все благоприятствовало: ночь была темная и ветер в нашу сторону.

Первым батальоном командовал один из “аристократов”, вторым — рабочий, бывший унтер-офицер, третьим — тоже “аристократ”.

“А как они поведут себя в бою?” — думал я. От успеха это” операции зависело очень много. Тогда я решил: пойду в атаку с первым батальоном.

Произошло все так, как мы задумали: проходы в проволочных заграждениях были раскрыты, справа и слева — далеко от нас — взвились зеленые ракеты, и немцы погнали свои резервы к угрожаемым точкам.

Мы бросились в атаку с такой стремительностью, что первые два батальона сошлись на помещичьей мызе до прихода туда пулеметных взводов.

Командир первого батальона шел со мной — он вел себя геройски. Второй “аристократ” собрал свой батальон под огнем врага и, не дожидаясь моего приказа, организовал оборону занятых деревень.

И все же неприятность случилась: когда я в помещичьем доме собрал комбатов, чтобы вместе разработать план дальнейших действий, вбежал командир одной из фланговых рот третьего батальона.

“Сукин сын! — крикнул он и, обращаясь ко мне, тоном упрека, как будто я был тоже в чем-то повинен: — К немцам хотел бежать!”

“Кто?”

“Кто?! — повторил он. — Гвоздилин! Вы цацкались с этой контрой, роту дали ему!”

Я взглянул на своих комбатов: они были смущены, подавлены.

Был смущен и я: недоглядел! Тонкая бестия — человек, он умеет маскировать свои чувства — об этом я помнил всегда, распределяя своих офицеров по ротам. Но, поймите, именно Гвоздилин, этот бородатый и длинноногий простак, равнодушный ко всему, что не относилось к службе, никогда и ни у кого из нас, коммунистов, не вызывал подозрений. Он был уж очень типичной армейской “кобылкой”. По документам значился капитаном Олонецкого пехотного полка, и нам казалось, что именно из таких, как Гвоздилин, вырабатываются бурбоны Сливы или тряпки Петерсоны из купринского “Поединка”. И вдруг Гвоздилин хотел бежать к немцам!

“Где он?” — спросил я.

“На пункт его сволокли!”

“Ранен?”

“А то нет! Получил от нас!..”

После совещания я отправился на медицинский пункт. Было уже светло. Со двора выезжали повозки; изба была забита ранеными. Два врача работали в пристройке, заменявшей операционную.

“Гвоздилин тут?”

Старший врач извлекал из чьей-то спины осколок. Раненый сидел на табурете, низко склонив голову.

“Подождите, товарищ командир, — ответил старший врач. — Сейчас закончу и пойду с вами”.

Осколок застрял глубоко, врач извлекал его пинцетом.

“Все в порядке… Под! Повязку! — приказал он фельдшеру. — Пойдемте, товарищ командир”.

Идти пришлось недалеко.

“Товарищ командир, у Гвоздилина нашли…”

“Скажите сначала, в каком он состоянии”.

“Плох: ранен в грудь, раздроблена тазовая кость”.

“Выживет?”

“Вряд ли”.

“Поговорить с ним можно?”

“Самочувствие весьма неважное”.

“Теперь скажите, что вы нашли”.

“Вроде блокнота какого-то. Он был у него прибинтован к ноге”.

“Что за блокнот?”

“В мешочке он, а мы мешочка не вскрывали. Он у него в комнате”.

Мы вошли в избу. На кровати, под серым байковым одеялом, лежал Гвоздилин. Его можно было узнать только по рыжей бороде. Глаза провалились; лоб и щеки будто вымазаны разведенным мелом. Он что-то шептал, а тонкие длинные пальцы, согнутые в суставах, с паучьей сноровкой шевелились над одеялом.

Стыдить или упрекать не имело смысла.

Я повернулся к выходу и почему-то шепотом спросил у врача:

“А мешочек этот где?”

Он взял его с подоконника и подал.

Я распорол мешочек, достал оттуда книжку в тонком переплете, раскрыл ее, и… меня точно варом обдало: безбородкинская рукопись! Я провел пальцами по обороту первой строчки: три бугорка! Она!

Я кинулся к раненому: