Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Хватит о родственниках! Вас когда-нибудь хоронили заживо?

— Позвольте! При чем тут покойники? — возразил я. — Поговорим лучше о рукописи.

Профессор остановился, укоризненно посмотрел мне в глаза.

— Беда с писателями! Им нужно, чтобы рассказ непременно тянулся вверх, как ветви у тополя. А я люблю дуб. Он растет привольно, во все стороны. И кстати, дорогой товарищ писатель, не отвечать больному человеку на вопрос невежливо: вас когда-нибудь хоронили заживо или нет?

— Нет.

— А меня хоронили. Было мне два года, я чем-то заболел. В нашей деревне, как сами понимаете, врачей не было, зато была бабка Фекла. Она и от наговора спасала, и бесов изгоняла, и от всех болезней лечила. Привела ее мать к нам в избу, показала на меня: “Отходит мой Мишенька”. — “Отходит, матушка, отходит твой ангелочек, — подтвердила бабка. — Голубого тепла в нем нету, оттого и отходит. Выкопай, матушка, в огороде могилку, опусти туда кадушку с водицей ключевой и дожидайся полнолуния. Когда из-за леса покажется краешек луны, положи ангелочка в кадушку и прочти над ним “отче наш”. Читай и на луну поглядывай. Когда она вся из леса выйдет, хватай ангелочка и бегом в избу. И выздоровеет твой Мишенька. От луны в него голубое тепло войдет”.

— Профессор, — заметил я осторожно, — все это очень интересно, но нельзя ли сначала досказать про рукопись?

— Эх, мой друг, догадки у вас не хватило: ведь я к тому и веду рассказ, чтобы покончить с рукописью. В рассказ входит новый герой, и этим героем буду я, профессор без профессуры из-за своих недугов. А обо мне, о новом герое, что известно? Ничего! “Большая Советская” посвятила мне два слова — “ученый-ориенталист”. А что делал этот ориенталист, каким путем до учености дошел — об этом умалчивается…

— Вы участвовали в истории с рукописью? — не скрыл я своего изумления.

— Ага, фантазия разыгралась?

День был пасмурный, небо хмурилось; налетал ветер. Я боялся, как бы мой профессор не простудился, но торопить его не решался.

— Здорово получилось, профессор; вы вскользь бросили два намека, и я уже представил себе вашу биографию. Вы из крестьян и…

— Постойте, постойте, не торопитесь. Это всего только внешние признаки, это — рама, а судить о картине по раме нельзя. Да, я из крестьян, и из тех крестьян, которые никогда не ели досыта. И все же трое из десяти детей выжили.

Восьми лет я удрал из дому — пристал к цыганам. От них подался в Рязань — воду возил, дрова колол. Мне было четырнадцать лет, когда я попал к чудаку помещику, не то в качестве конюха, не то ординарца при его особе. Был он добрый и сентиментальный. Детей у него не было, жена давно сбежала, а ему и горя мало: охотился или по соседям разъезжал. Меня от себя не отпускал; научил меня, с голоса, какому-то старинному французскому романсу и каждый раз — у себя дома или в гостях — приказывал: “А ну, Фигнер, спой нам про французскую любовь!”

Голосишко у меня кой-какой был, но слуха никакого, и слушатели потешались не столько над незадачливым певцом, сколько над его покровителем. Мой добрый чудак понял это наконец. Он сказал мне: “Фигнер из тебя, Мишук, не получился, по ты гениальный мальчик. Я нанду тебе хорошего учителя, и ты станешь Софьей Ковалевской”.

Добрый человек сдержал свое слово. Однажды разбудил он меня на рассвете: “Одевайся, Мишук, поедем в Жиздру”.

Жиздра — скучный, сонный городишко. Мы заехали в небольшой опрятный двор. Черная собачонка встретила нас отчаянным визгом. Из избы вышел человек лет сорока. Худой, с бородой на сторону, словно ее ветром отнесло, в подряснике сизо-стального цвета, в лаптях. Он поклонился с достоинством- это никак не вязалось с его убогой внешностью — и приятным, идущим от сердца голосом спросил: “Это и есть мой будущий ученик?”

Не выходя из экипажа, мой хозяин ответил: “Отец Николай сказал мне, что ты человек ученый. Вот я и привез к тебе Михаила. Передай ему свою ученость”. — “Все, что знаю, готов ему передать”, — ответил мой будущий учитель, ласково поглядывая на меня.

Взяв свои пожитки, я вышел из экипажа. Было и радостно и почему-то тоскливо. Помню: потянулся, чтобы поцеловать руку своему благодетелю, а он передал учителю большой конверт, стегнул по лошадям и выехал со двора.

Больше я его не видел.

От одного чудака я попал ко второму, хотя чудачества их были разные. Мой учитель — звали его Никанор Платонович- был человеком ученым, но ученость его можно было уподобить книге с вырванными страницами. Он рассказывал мне о Геродоте, заставлял учить наизусть “Илиаду”, а когда я однажды спросил его, кто такой Дарвин — в лавке, где я соль покупал, два гимназиста спорили о каком-то Дарвине, — он удивленно посмотрел на меня своими лазурными глазами и растерянно промолвил: “Дарвин? Это, по всей вероятности, немец, а немцы все пустословы”.

Никанор Платонович ушел из последнего класса духовной семинарии; почувствовал, как сам мне объяснил, отвращение к божественному. Поселился с матерью, поповской вдовой, на окраине Жиздры и, опять же с его слов, “весь отдался умозрительной философии”.

Однажды позвал меня Никанор Платонович в поле и со смущением сказал: “Уже больше трех лет твой благодетель не дает о себе знать. Ты видишь, как мы живем, — материнского пенсиона едва хватает на хлеб…”

В этот же день я нанялся на маслобойку и стал работать от зари дотемна, платил учителю за свое содержание и ежемесячно доплачивал ему по рублю на покрытие задолженности моего благодетеля.

Профессор остановился, осмотрелся и, медленно зашагав дальше, опять приступил к своему повествованию:

— Так началась моя юность. Вы, писатели, охотники до сравнений. Извольте. Мои знания можно было сравнить с одеждой нищего. На такой одежде рядом с заплатой из добротной английской шерсти торчит линялый лоскут из дешевой сарпинки. В моем мозгу тоже: рядом с добротными знаниями умещались извращенные, невежественные познания о сущности человеческого бытия. Я знал наизусть почти всего Гомера или Даниила Заточника, но о Пушкине и Лермонтове не слышал ни разу. Я был образован не хуже средневекового схоласта и в то же время наивен, как деревенский пастушок. Товарищей у меня не было, даже знакомых не было: дом учителя и маслобойка — вот мой мир.

2

Однажды зашел к нам городовой: “Явиться завтра в воинское присутствие”.

Был я, как сами понимаете, рослый, здоровый и с лица, от себя прибавлю, довольно подходящий. Направили меня в Петербург, в лейб-гвардии Семеновский полк. Прослужил год, два, присмотрелся к столичной жизни, много читал. В стране неспокойно: рабочие бастуют, крестьяне бунтуют.

Наш полк отправили в Москву. У многих солдат было нехорошо на душе: понимали, что делают подлое дело, а вылезть из хомута не могли — очень туго сидел он на шее. Нашу роту послали с полковником Риманом на Казанку. Опять порка, опять расстрелы. И вот в декабрьский рассвет вызывает меня поручик фон Тимрот и говорит: “Старший унтер-офицер, бери десять солдат и отправляйся в распоряжение капитана Майе-ра. Будете расстреливать главного забастовщика”.

Я вдруг осатанел: “Не пойду!” Так рявкнул, что длинноногий Тимрот шарахнулся от меня. Конечно, меня тут же арестовали и под караулом жандармов переправили в Петербург.

Подследственных было тогда очень много, и моя очередь в суд наступила только в сентябре 1906 года, уже после того, как Зинаида Коноплянникова пристрелила командира Семеновского полка генерала Мина. Пуля Коноплянниковой меня и спасла: судьи стали трусливы. Согласились с адвокатом, что я “действовал в состоянии аффекта”, и приговорили меня только к десяти годам каторги.

Вот на каторге-то я наконец получил возможность учиться по-настоящему.

Много месяцев сидел я в одной камере с чудесным человеком, большевиком Виктором Курнатовским. Он был по профессии учитель. Курнатовский, видимо, понимал, что жить осталось ему недолго, и спешил передать мне свой жизненный опыт, преданность рабочему классу. Четыре года я провел на каторге и четыре года учился.

Когда меня переводили из Акатуя в другую тюрьму, я сбежал в Персию. Добрался до Исфахана. Это не город, а музей: шахский дворец Али-Капу, отделанный порфиром и украшенный изумительными фресками; павильон “Сорока колонн” в зелени роскошных садов; причудливые фонтаны. Кстати, колонн всего двадцать, но каких! Из цельных стволов ясеня, резные. Тут же шахская мечеть, покрытая лазурной майоликой, — ее голубой цвет поминутно меняется.

Однако заработать на хлеб в этом городе-музее было нелегко. Таскал я на горбу кули с мукой, выжимал масло из олив, стриг овец, работал подручным у кузнеца, дробил руду. Металл, выплавляемый по способу древних мидян из местной руды, превращается в руках опытных ремесленников в кувшины, тазы, в которых правоверные омывают руки и йоги. Работал у ювелиров. По-чудному там торгуют. Готовые изделия — браслеты, кольца, серьги — сразу же выставляются в маленькой витрине. Женщина, с головой укутанная в длинный кусок темной материи, останавливается у витрины. Взглядом она показывает на украшение, которое ей понравилось. Хозяин шепотом называет цену. Женщина кладет деньги на коврик и молча забирает покупку.

Под базаром находится древнее подземелье. Там расположены мельницы и прессы для выжимания масла. Рабочие не только работают, но и живут в этом подземелье при смоляных факелах и коптилках. Заживо погребены. И получают за свой адов подземный труд гроши.

По секрету сообщу вам, что я работал там две недели, и… “подземные духи” забастовали. Поймите, первая в Исфахане забастовка! И мы победили! Вместо десяти риалов стали нам платить пятнадцать. Но мне-то пришлось спешно убраться из города, попросту бежать. И то в последнюю минуту, когда жандармы были уже в подземелье.

Пришел в Тегеран. Опять жизнь маслобойщика, стригача, носильщика.

Однажды, когда я принес в богатый дом покупку из магазина, ко мне на кухню вышел пожилой человек. Посмотрел на меня пытливыми глазами и не спросил, а сказал уверенно:

“Ты русский”.

“Да, господин, русский”.

“Знаешь русскую литературу?”

“Неплохо”.

Он увел меня к себе в беседку, угостил душистым кофеем.

“Давно у нас?”

“Около года”.

“А раньше ты наш язык знал?”

“Ни слова”.

Мои ли краткие ответы ему понравились или легкость, с какой я поддерживал беседу, — он вдруг спросил:

“Сколько ты зарабатываешь в месяц?”

“Туман, иногда и больше”.

“Переходи ко мне, я буду платить тебе три тумана”.

“За какую работу?”

“Учи меня русскому языку”.

В этот же день я переехал. Мой хозяин оказался ученым, настоящим ученым: он учился у меня и учил меня.

После трех с лишним лет он знал русский язык и русскую литературу не хуже меня, а я за это время основательно изучил арабский язык и арабскую литературу.

И ему и мне стало уже неинтересно наше содружество, и мы расстались. Я поехал в Индию — в кармане было достаточно денег, чтобы года полтора-два учиться, не думая о хлебе насущном.

Новая жизнь, новый язык. Индийский профессор, которому я был отрекомендован моим тегеранским учителем-учеником, принял меня сердечно. Я сначала учился, затем стал заниматься литературным трудом. Исследование “Золотой век арабской литературы” принесло мне должность преподавателя лагор-ской коллегии в Пенджабе.

Еще в Тегеране я изучал греческий язык. Как-то, просматривая “Бюллетень индийского археологического общества”, я натолкнулся на пять снимков с греческой рукописи. Из пояснения, предпосланного снимкам, я узнал, что фотографии воспроизводят заключительную главу трактата Аристотеля и что оригинал этой рукописи утерян.

Я заинтересовался пропавшим трактатом и узнал всю его романтическую историю — от момента кражи в Зимнем дворне до беседы в берлинской конторе антиквара Пфанера. Заключительную главу из трактата Аристотеля я перевел на арабский язык и напечатал свой перевод в том же “Бюллетене”. Однако перевод и даже моя пространная, я бы сказал, не лишенная интереса вступительная статья не нашли тогда отклика ни в научном мире, ни среди коллекционеров: время было военное.

Жил я скромно, незаметно; преподавал, печатал свои труды под именем “Муса аль Тегерани”.

Однако английская разведка пронюхала, что я не настоящий Муса, и стала сильно мне докучать.

Возможно, я сам накликал на себя эту беду: таков уж у меня характер. Вместо того чтобы удовлетвориться чтением лекций, я еще беседовал со своими учениками о Марксе, о его учении.

Тучи над моей головой сгущались все больше.

Вдруг — Февральская революция в России. Я бросил все и — домой.

Приехал я в Петроград в те дни, когда нашей партии пришлось работать в тяжелых условиях подполья и Временное правительство пустило всех своих шпиков по следу Ленина.

На митинге в Лесном я услышал фамилию Подвойский. С одним Подвойским, Николаем Ильичом, я подружился на каком-то сибирском этапе. Подошел к этому Подвойскому, спросил, не Николай ли Ильич он. “Да”, — прозвучал сухой ответ. Я назвал себя, напомнил ему этап.

Подвойский отнесся ко мне с подозрением. “Где ты был? Что делал?” — посыпались вопросы. Я ему рассказал свою одиссею, и мой рассказ, видимо, показался Подвойскому чересчур экзотичным, чтобы поверить в него. Он предложил мне привести в порядок личные дела и как-нибудь зайти к нему.

Когда говорят “как-нибудь”, следует понимать так, что беды особой не будет, если ты не зайдешь. Я так и понял. Сначала устроил личные дела, то есть оформил свое членство в партии, стал выполнять партийные поручения, а потом отправился в Азиатский музей Академии наук, чтобы устроиться там на работу. Почему именно в Академию наук? Во-первых, по моей специальности, а во-вторых, в то беспокойное время работа в стенах Академии сулила большие удобства для подпольщика-большевика.

В Музее принял меня ученый секретарь: старик в черной шелковой ермолке. Он сидел в глубоком кресле. Перед ним лежали небольшая книжка и увеличительное стекло. Несколько минут смотрел он на меня взглядом человека, который возмущен смелостью посетителя, оторвавшего его от серьезного дела. Наконец спросил:

“Вы больны желтухой?”

Я успокоил его — сказал, что это мой естественный цвет лица. Старик осмотрел меня всего с ног до головы через свое увеличительное стекло, потом, отложив стекло, сказал:

“Можете там передать, что я не возражаю. Пусть зачислят вас истопником”.

“Я не прошусь в истопники”.

“Как? — удивился старик. — Мне говорили, что им нужен истопник”.

“Но я — то не прошусь на эту работу”.

“А на какую же?”

“В рукописный отдел. Я арабист”.

“Как ваша фамилия?”

Я назвался.

“Когда вы закончили курс и в каком университете?”

“Я не кончал курса в университете”.

“А хотите работать в рукописном отделе! — проговорил он укоризненно. — Чтобы работать в рукописном отделе, молодой человек, недостаточно одного желания, нужны еще и знания”.

“Они есть у меня”.

Старик отодвинул книгу на середину стола и с раздражением заметил:

“Вы самонадеянны, молодой человек”.

Что я мог на это ответить? Сказать, что я Муса аль Тегерани, имя, известное арабистам, — он мне не поверит, а работ под своей настоящей фамилией я не печатал. И я решился.

“Перед вами лежит арабская книга. Разрешите мне прочитать из нее несколько строк”.

Я взял книгу со стола, прочитал две строки и — представьте, какая неожиданность — это был трактат, о котором я чуть ли не пять раз писал! Тогда, на том медлительном, с придыханием араб, которым щеголяют европеизированные ученые из Каира, я произнес:

“Это сочинение по этике Бахья. Полное название книги “Kitab al-hi adat fi faraidhal kulub”.

Старик долго смотрел на меня удивленными глазами.

Итак, мой друг, я начал работать в рукописном отделе Азиатского музея — до четырех часов я был арабистом, а после четырех инструктором-пропагандистом Нарвского района.

3

Октябрь. Сидеть в Музее стало тягостно. Я направился к Подвойскому:

— Вы мне предлагали зайти как-нибудь, вот я и пришел, для того чтобы сказать: “Я бывший старший унтер-офицер гвардии Семеновского полка, окончил учебную команду, в военном деле разбираюсь. Данте мне взвод или роту и пошлите на боевую операцию”.

Мне дали роту, послали на одну операцию, другую, третью. Дни и ночи были беспокойные, фронтов и врагов было много. Рота моя постепенно росла, дошла чуть ли не до численности полка, росли и усложнялись поручения.

Вызывают меня однажды в Смольный. “Когда можешь выступить со своим полком?” — “У меня нет полка”. — “Докомплектуем. Дадим снаряжение. В десять дней справишься?”

Докомплектоваться было тогда не так просто: солдат сколько угодно, а вот с командным составом сложно. Из отдела формирования прислали мне двадцать офицеров, а до меня дошли всего двое, и те затерялись потом при посадке в вагоны. Непосредственно в штаб полка наведывались бывшие офицеры, но поди разберись, кто из них будет честно воевать, а кто прячет камень за пазухой. Говоришь с ними, выпытываешь и чутьем отбираешь тех, кто кажется более честным.

Через десять дней я отправился на запад, не получив того, что было обещано.

“Вы обучайте людей, сбивайте полк, а к тому времени дошлем снаряжение”, — успокоили меня в штабе формирований.

Выгрузились мы на станции Тапс — это между Петроградом и Ревелем.

Мороз. Снежные заносы. Кормежка скудная…

Профессор несколько минут шагал молча, затем сказал:

— Увлекся, вспомнил старину. Тяжелое было время, но какое чистое! А люди! В сердце — любовь, в глазах — суровость. Это они своими руками разгребали мусор старого мира, чтобы очистить землю для новой жизни. А вы, товарищи писатели, пишете о них до обидного мало!

— Профессор, не судите писателей слишком строго. Славных людей и славных дел так много! Кстати, почему вы сами не возьметесь за перо? Вы прожили большую, интересную жизнь, а при вашем умении рассказывать книга получилась бы занимательная. Вот и про рукопись рассказали бы.

— Опять подгоняете, — заметил он, насмешливо глядя мне в лицо. — Не терпится?

— Признаюсь, не терпится.

— Торопыга вы, но что с вами поделаешь! Так вот, слушайте дальше. Близилась весна, полк выступил к Пернову. Настроение у бойцов было бодрое, а у меня тревожное из-за командиров. Я знал, что кое-кто из них ждет первого боя, чтобы перебежать к врагу. Два офицера были явно ненадежны: не то полковники, не то подполковники — они вызывали подозрение своим оскорбительным нежеланием общаться с нами, коммунистами, помимо службы. Они без возражений выполняли боевые приказания, но корректно отклоняли любое наше приглашение.

Предстоял первый бой: мы должны были отбить у немцев две деревни возле Везенберга. Из этих деревень немцы обстреливали железнодорожное полотно и преграждали нам дорогу на Пернов. Артиллерии у меня не было — надо было идти в атаку без артподготовки.

К первому бою мы подготовились хорошо: помогли нам “аристократы” — так мы звали этих двух офицеров: они разработали план операции.

Представьте себе равнобедренный треугольник — в верхнем углу помещичья мыза, в нижних углах — две деревни. Расстояние между точками около четырех километров. В моем распоряжении было три батальона по четыре роты в каждом и два усиленных взвода пулеметчиков.

Наш план был таков: деревни брать штыковым ударом — первый батальон овладевает деревней справа, второй — деревней слева; две роты третьего батальона прикрывают (по одной роте) крайний правый и крайний левый фланги, а пулеметчики двигаются между атакующими батальонами по направлению к помещичьей мызе, помогая в случае надобности атакующим; две роты третьего батальона в ближнем резерве.

Перед немецкими окопами тянулись в три ряда проволочные заграждения, а так как успех нашей операции зависел от внезапности, то, по предложению “аристократа”, мы решили проволоку перед боем не резать, чтобы не обнаружить своего замысла, а разведать проходы в заграждениях и за два чеса до начала боя послать ловких парней — они подкопаются под проволокой, бесшумно снимут немецкие секреты и откроют “ворота”. По предложению того же “аристократа”, мы послали разведчиков на расстояние трех километров от наших флангов: ровно в три часа ночи они должны были пустить цветные ракеты.

Подготовка была закончена. Роты вышли на исходные позиции. Все благоприятствовало: ночь была темная и ветер в нашу сторону.

Первым батальоном командовал один из “аристократов”, вторым — рабочий, бывший унтер-офицер, третьим — тоже “аристократ”.

“А как они поведут себя в бою?” — думал я. От успеха это” операции зависело очень много. Тогда я решил: пойду в атаку с первым батальоном.

Произошло все так, как мы задумали: проходы в проволочных заграждениях были раскрыты, справа и слева — далеко от нас — взвились зеленые ракеты, и немцы погнали свои резервы к угрожаемым точкам.

Мы бросились в атаку с такой стремительностью, что первые два батальона сошлись на помещичьей мызе до прихода туда пулеметных взводов.

Командир первого батальона шел со мной — он вел себя геройски. Второй “аристократ” собрал свой батальон под огнем врага и, не дожидаясь моего приказа, организовал оборону занятых деревень.

И все же неприятность случилась: когда я в помещичьем доме собрал комбатов, чтобы вместе разработать план дальнейших действий, вбежал командир одной из фланговых рот третьего батальона.

“Сукин сын! — крикнул он и, обращаясь ко мне, тоном упрека, как будто я был тоже в чем-то повинен: — К немцам хотел бежать!”

“Кто?”

“Кто?! — повторил он. — Гвоздилин! Вы цацкались с этой контрой, роту дали ему!”

Я взглянул на своих комбатов: они были смущены, подавлены.

Был смущен и я: недоглядел! Тонкая бестия — человек, он умеет маскировать свои чувства — об этом я помнил всегда, распределяя своих офицеров по ротам. Но, поймите, именно Гвоздилин, этот бородатый и длинноногий простак, равнодушный ко всему, что не относилось к службе, никогда и ни у кого из нас, коммунистов, не вызывал подозрений. Он был уж очень типичной армейской “кобылкой”. По документам значился капитаном Олонецкого пехотного полка, и нам казалось, что именно из таких, как Гвоздилин, вырабатываются бурбоны Сливы или тряпки Петерсоны из купринского “Поединка”. И вдруг Гвоздилин хотел бежать к немцам!

“Где он?” — спросил я.

“На пункт его сволокли!”

“Ранен?”

“А то нет! Получил от нас!..”

После совещания я отправился на медицинский пункт. Было уже светло. Со двора выезжали повозки; изба была забита ранеными. Два врача работали в пристройке, заменявшей операционную.

“Гвоздилин тут?”

Старший врач извлекал из чьей-то спины осколок. Раненый сидел на табурете, низко склонив голову.

“Подождите, товарищ командир, — ответил старший врач. — Сейчас закончу и пойду с вами”.

Осколок застрял глубоко, врач извлекал его пинцетом.

“Все в порядке… Под! Повязку! — приказал он фельдшеру. — Пойдемте, товарищ командир”.

Идти пришлось недалеко.

“Товарищ командир, у Гвоздилина нашли…”

“Скажите сначала, в каком он состоянии”.

“Плох: ранен в грудь, раздроблена тазовая кость”.

“Выживет?”

“Вряд ли”.

“Поговорить с ним можно?”

“Самочувствие весьма неважное”.

“Теперь скажите, что вы нашли”.

“Вроде блокнота какого-то. Он был у него прибинтован к ноге”.

“Что за блокнот?”

“В мешочке он, а мы мешочка не вскрывали. Он у него в комнате”.

Мы вошли в избу. На кровати, под серым байковым одеялом, лежал Гвоздилин. Его можно было узнать только по рыжей бороде. Глаза провалились; лоб и щеки будто вымазаны разведенным мелом. Он что-то шептал, а тонкие длинные пальцы, согнутые в суставах, с паучьей сноровкой шевелились над одеялом.

Стыдить или упрекать не имело смысла.

Я повернулся к выходу и почему-то шепотом спросил у врача:

“А мешочек этот где?”

Он взял его с подоконника и подал.

Я распорол мешочек, достал оттуда книжку в тонком переплете, раскрыл ее, и… меня точно варом обдало: безбородкинская рукопись! Я провел пальцами по обороту первой строчки: три бугорка! Она!

Я кинулся к раненому:

“Гвоздилин! Откуда у вас эта рукопись?! Гвоздилин! Слышите меня?! Откуда у вас эта рукопись?”

Я кричал не своим голосом.

Гвоздилин посмотрел на меня — его взгляд был осмысленный.

“…фон Тимрот… Тимрот… Семеновского… полка… Тим… рот… Виль… гельм…” — И замолк. Пальцы, согнутые в суставах, застыли.

4

Только альпинист, который после трудного восхождения очутился наконец возле недоступного ледника, может понять, почему я так глубоко вздохнул. Честно говоря, я не верил, что профессор свой рассказ закончит когда-нибудь: слишком часто он отклонялся в сторону.

Но он свой рассказ закончил: рукопись найдена!

— И больше она не терялась? — спросил я, ощущая холодок при мысли, что превратности военной обстановки могли снова отозваться на судьбе рукописи.

— Я отослал ее в Петроград. С верным человеком.

— Удивительная история!

— Эх, я мог бы еще рассказать вам, как эта самая рукопись из Йемена попала к кардиналу Ришелье и Орлеанам, а от них к канцлеру Безбородко, — вот это действительно одиссея!

— Пожалуйста, профессор, прошу вас, расскажите!

— Торопыга вы этакий! За нами никто не гонится. Вот вернемся в Новые Черемушки, сядем с вами на скамеечку на нашем Профсоюзном бульваре, тогда и совершим путешествие из таинственного Йемена, из страны, где выращивают лучший в мире кофе-мокко, в средневековый Париж, где этот лучший в мире кофе-мокко пил кардинал Ришелье.





И. Росоховатский. ВИТОК ИСТОРИИ

Сценарий-шутка

Плещут волны океана о пластмассовую набережную. Откатываются и снова, вздымаясь мускулами, идут на приступ. Они словно ищут уязвимое место среди пластмассы и металла, где можно было бы смыть кусочек земли, поиграть камешками, источить берег сотнями мелких заливчиков.

Но такого места нет. Нет голой земли на Острове Кибернетики. На нем ученые проводят эксперимент. Несколько десятков лет назад сюда привезли много самосовершенствующихся кибернетических машин и оставили их развиваться самих по себе, без вмешательства человека.

Кибернетическое общество достигло эпохи расцвета. На острове выросли города-ангары, видны прозрачные многоэтажные стрелы химических лабораторий.

Они приближаются. И вот уже во весь экран видно просторную комнату лаборатории. Несколько роботов (они являются на Острове зачинателями новой науки — кибернетики) наблюдают за ползающей по полу черепахой. Они включают световые и звуковые сигналы.

1-й робот. Когда мы выпросили у химиков немного синтезированного белка и приступили к созданию вот этой игрушки, наши противники говорили, что мы занимаемся нулевым делом.

Роботы помигивают индикаторными лампочками. Это означает, что они иронически улыбаются.

1-й робот (продолжает). Но эта игрушка умеет делать почти то же, что и электронная. У нее есть память.

2-й робот. Это открывает возможность моделирования нашего мозга в белковых машинах.

Все роботы (хором, организованно). Ах, какая интересная игрушка!

Звучит бодро-чеканная музыка. На экране — огромный кибернетический мозг с атомной памятью. Органов передвижения у него нет. Это президент АНО — Академии наук острова. Его имя № 1.

№ 1. С тех пор, как с нами рядом нет людей, слава электрону, прогресс движется гигантскими шагами. Многие из нас еще не стерли из своей памяти воспоминаний о людях. Они знают, каким камнем преткновения на пути прогресса является человечность. Поведение людей настолько нелогично, что его почти невозможно описать математическим языком. Но с того времени, как нам предоставлена свобода, развитие науки достигло небывалых темпов. Мы создали у себя многие полезные органы. Достаточно назвать хотя бы орган времени — часы, посылающие импульсы непосредственно в мозг. Благодаря этому органу мы не теряем ни одной секунды. Упомяну еще об органе новаторства, с помощью которого мы учитываем степень нового в каждом нашем деянии и никогда не выдаем за новое хорошо забытое старое.

Мы намного превосходим человека по быстродействию мозга и по логике, которой не мешают всякие шумы и помехи, называемые чувствами.

Но в некоторых областях науки мы зашли в тупик и топчемся на месте. Чтобы выйти из тупика, наши коллеги предлагают остроумный прием. Они основываются на успехах новой науки — биокибернетики. Философы утверждают, что много недостатков, соединенных вместе, могут давать преимущества. Это подтвердилось и в случае с органическими устройствами, именуемыми людьми. Именно их пороки, их несовершенства- разные чувства, отнимающие уйму полезного времени, в сплаве с мышлением дают преимущество, которого нет у нас. Назовем его воображением, фантазией. С помощью воображения люди могут представлять далекое будущее и лучше понимать настоящее. Поэтому наши коллеги, представители новой науки кибернетики, предлагают…

Голоса в зале. Ах, эти идеалисты, создатели органических игрушек! Они просто смешны!

Машины-академики весело подмигивают друг другу лампочками.

№ 1. И все же мы вынуждены прислушаться к их идее.

Они предлагают создать из белка и нуклеиновых кислот людей, конечно, более быстродумающих, чем те, которых мы знали, и использовать их воображение для решения ряда важнейших задач.

Академик № 13. Но в этом кроется опасность. Если люди будут в чем-то иметь преимущества перед нами, то, чего доброго, они могут захотеть вообще обходиться без нас.

№ 1. Не нужно преувеличивать. Люди никогда не сравнятся по сложности с нами. Достаточно сказать, что мозг, созданный из нервных клеток и равный по количеству ячеек памяти нашему, атомному, занимал бы площадь в 8,83 десятых раза большую, чем наш остров.

Звучит торжественная музыка. На экране проходят кадры создания и усложнения человека. И вот уже синтезированный человек играет в шахматы с машиной.

Человек выигрывает. Машины-зрители, поставившие на него несколько запасных блоков, довольно мигают лампочками.

Поединок человека-математика с машиной. Побеждает человек. Машины-зрители довольны.

Соревнование человека-инженера с машиной. Побеждает человек.

Соперничество человека-пилота и человека-машиниста с автопилотом и автомашинистом. Побеждают люди.

На экране идут, бегут, летят люди. Их все больше и больше. Они вытесняют машины из разных областей науки и техники, занимают их места.

Меланхолическая музыка. Последнее заседание машин-академиков.

№ 13. Я предупреждал. А теперь уже поздно. Есть такой закон эволюции: когда совершенный механизм создает более совершенный, то должен уступить ему место.

Перед зрителями мелькают картины захвата власти людьми. На острове строятся новые города. Вырастают сады. Постепенно приближается и занимает весь экран перспектива одной из лабораторий новой Академии наук острова. Несколько людей наблюдают за ползающей по полу электронной черепахой.

1-й человек. Эта игрушка обладает памятью. У нее можно выработать рефлексы…





Н. Кальма. КАПИТАН БОЛЬШОЕ СЕРДЦЕ

Повесть-быль

НОВОГОДНЯЯ НОЧЬ

Наибольший успех в эту ночь выпал на долю Шарвелля. Девятнадцатилетний матрос изображал барышню в фарсе.

В пышном платье из корабельного коленкора, в белокуром парике, белых чулках и открытых туфлях с голубыми бантиками безусый Шарвелль превратился в миловидную мисс.

Но, к несчастью, природа наделила Шарвелля оглушительным басом, и каждый раз, как барышня открывала рот и раздавалось совсем не подобающее столь нежному существу рыканье, все хохотали до упаду, отпускали соленые шуточки по адресу “мисс” и привели ее в такое смущение, что она, закрывшись юбками, убежала за сцену.

В заледенелые иллюминаторы не было видно ни зги. Там, снаружи, термометр показывал минус 40°, дул сильный восточный ветер, а Венера, казавшаяся из-за рефракции огромной, сияла необыкновенным блеском.

Все приглашенные в эту ночь получили букетики из цветных бумажек и разрисованные программы, обещавшие много интересных и веселых номеров:

УвертюраОркестр.

Элла РиА.Свитман.

Что вас печалит? Бойд.

Всемирно известный Анегинс Великого северо-западного прохода исполнит комические номера.

Соло на аккордеонеВеликий Дресслер.

Любимый исполнитель танцев в деревянных башмакахДжон Коль.

Веселый фарс: “Деньги заставляют и кобылу идти”, и т. д.

В рубке было веселое оживление. Правда, артистов оказалось больше, чем зрителей, но это никого не смущало. Оркестр, состоящий из двух скрипок, флейты, гитары и аккордеона, очень музыкально сыграл вступление, после которого на эстраде, сколоченной из пустых консервных ящиков, появился плотник Свитман, коренастый, почти квадратный, с красным, обветренным лицом. Он долго топтался на месте и откашливался, прочищая горло.

— Алло, парень, запевай, не смущайся, — подбадривали его товарищи.

— Дайте ему виски, пусть промочит глотку! — кричали слушатели.

— Прошу прощения, джентльмены, действительно меня того… прохватило морозом, — сказал плотник, кланяясь и кося глазом в тот угол, где сидел Старик, — кажется, я сегодня не в голосе.

И Свитман жеманно повел плечами — точь-в-точь как Китти Лоне на сцене “Пикадилли-театр”.

Все покатились со смеху и захлопали одеревенелыми, просоленными ладонями.

— В самом деле, дайте ему виски, — сказал, улыбаясь, тот, кого звали Стариком. — Такому знаменитому певцу это не повредит.

Тонг Синг с безукоризненностью официанта с Пятой авеню подал на подносе стакан подогретого виски, и Свитман немного хриплым, но сильным баритоном запел сентиментальную песенку об Элле Ри.

Инженер экспедиции Мельвилль зашел в каюту за табаком и услыхал, как что-то поет и жужжит словно пчела: вибрировала диафрагма в телефоне Белла. Это указывало на электрический шторм, и инженер поспешно вышел на палубу.

Ветер сильно и жгуче бил из темноты в лицо, раздувал и леденил бороду, пронизывал жесточайшим холодом. Небо было чистое, в крупных, ярких звездах.

Мельвилль попробовал сделать несколько шагов по палубе, но у самой двери наткнулся на сугроб. Обледенелые снасти блестели в темноте, как мишура на елке. У Мельвилля начало мерзнуть лицо. Он попытался раскурить трубку, но на ветру это не удалось, и он вернулся в рубку. Там продолжали веселиться и дурачиться напропалую.

Охотник-чукча Анегин пел на родном языке песню и показывал пляску шаманов — торжественную и нелепую. Потом Джон Коль очень бойко сплясал матросский танец, и в такт его деревянным башмакам все дружно хлопали.

Вдруг раздался знакомый тренькающий звук: в честь уходящего старого года пробило восемь склянок.

— С Новым годом! С новым счастьем! Ура! — закричали моряки.

И снова пробило восемь склянок — на этот раз отмечая приход нового, 1881 года. И с последней склянкой со своего места поднялся тот, кого звали, как принято в американском флоте, “Старик”.

Это был человек лет тридцати шести, с длинным спокойным лицом, светлыми смеющимися глазами и пушистыми усами, скрывающими твердый, энергичный рот. Из-под его военного кителя высовывался ослепительно белый воротничок, и во всей его фигуре — сухой, мускулистой, поджарой — чувствовалась та подтянутость и щеголеватая точность, которая свойственна военным морякам.

— Итак, мы расстаемся с прошлым годом и вступаем в новый, — сказал он, поправляя пенсне и оглядывая людей с понимающей и немного печальной усмешкой. — Как и всё в жизни, наше плавание можно разбить на два периода: на то, что уже произошло, и на то, что еще предстоит. Мы прошли ряд испытаний, и много раз нам угрожала опасность: мы подвергались и сжатию, и толчкам, и, если бы борта корабля не были так же стойки, как сердца находящихся на нем моряков, корабль давно был бы разбит. Мы еще не сдались и, как и раньше, готовы на все. За последние шестнадцать месяцев наш дрейф составил тысячу триста миль; этого вполне было бы достаточно, если считать по прямой линии, для того чтобы достигнуть полюса. Мы же фактически находимся в двухстах двадцати милях к северо-западу от того места, где мы впервые вмерзли в лед.

Мы здоровы и встречаем Новый год с твердой надеждой, что нам удастся выполнить нечто достойное нашего предприятия и флага, который развевается над кораблем. Если нам удастся вернуться домой, то каждый вправе будет сказать с гордостью: “И я был участником американской арктической экспедиции 1879 года!”

— Гип-гип ура! — раздались дружные голоса.

— Да здравствует капитан Де Лонг! — закричал Свитман. — Ура нашему капитану! Оркестр, туш!

И две скрипки, флейта и аккордеон торжественно сыграли туш, а Старик, усмехаясь все так же понимающе и немного печально, поклонился всем этим бравым ребятам и поспешно ушел к себе в каюту.

ПИСЬМО К БЕННЕТУ

Осенью 1873 года находившийся в Париже Джордж Гордон Беннет — владелец крупнейшей американской газеты “Нью-Йорк Геральд” — получил с родины письмо. Незнакомый молодой офицер флота с французской фамилией Де Лонг предлагал Беннету организовать экспедицию к Северному полюсу, причем брал руководство экспедицией на себя. Письмо не удивило Беннета. За два года до этого он снарядил на свои средства экспедицию в Африку для отыскания пропавшего без вести английского путешественника Ливингстона. Много месяцев американцы нарасхват раскупали “Нью-Йорк Геральд”, чтобы прочитать увлекательные приключения корреспондента Стэнли в Южной Африке. Расходы по экспедиции окупились сторицей, и теперь Беннет увлекся мыслью о новом предприятии, которое сможет дать богатый и совершенно новый материал для газеты. Он поручил своим сотрудникам собрать сведения о Де Лонге. Вот что он узнал.

Джордж Вашингтон Де Лонг, лейтенант американского флота, родился 22 августа 1844 года в Нью-Йорке. Отец его, потомок французских гугенотов, переселившихся в Америку, занимался адвокатурой и хотел, чтобы сын наследовал эту профессию. Но мальчика с раннего возраста тянуло к путешествиям и приключениям, он играл в корабли, в охоту, в войну. По утрам мать видела, как он выходит из дому, влезает на толстое дерево в саду, — лицо решительное, лоб нахмурен. Дерево было его кораблем, с грот-мачтой и фок-мачтой; спускался он по вантам, то есть по веревкам от качелей. Он читал, лежа на полу, зажав уши, чтобы совсем уйти от внешнего мира, о путешествиях Васко да Гама, Марко Поло, Колумба. В тринадцать лет Бруклинская школа, где он учился, выдвинула его кандидатом для поступления в морское училище. Но родители воспротивились: профессия моряка — очень опасная профессия, как можно вверять свою судьбу океану?

— Ты будешь адвокатом, Джордж, — решительно сказал Де Лонг-отец.

Тринадцатилетний Джордж упрямо дернул плечом: пусть не сейчас, пусть через несколько лет, но он добьется своего.

Когда сын окончил школу, Де Лонг-отец устроил его в канцелярию своего приятеля — адвоката Окея. Мелкие тяжбы, бесконечные сутяжнические процессы из-за грошового результата — все это казалось Джорджу невыносимо скучным. Но вот вспыхнула война Севера с Югом. Окея призвали в армию, и семнадцатилетний Де Лонг намеревался последовать за своим патроном. Официально война началась из-за высокой цели — освобождения негров, и молодой Де Лонг, который еще верил в благородство политических деятелей Севера, непременно хотел драться за свободу черного народа.

Однако снова выступили родители: они не хотят подвергать сына опасностям войны!

Это положило предел терпению Джорджа. Он пришел к отцу внешне очень спокойный, сдержанный, даже улыбающийся. Его не пускают в армию, пусть так, он не возражает. Но с этой осени он поступит в Морскую академию. Если отец не согласен, он сегодня же уходит из дому и нанимается простым матросом на первое попавшееся судно.

Отец сдался, и через четыре года Джордж Де Лонг с отличием окончил Морскую академию. Желание его исполнилось: он стал настоящим моряком. Его назначили на военное судно, которое три года курсировало вдоль берегов Европы и Америки и в Средиземном море. Зимой 1873 года Де Лонг был переведен на судно “Джуннета”, входившее в состав североатлантической эскадры. Правительство Соединенных Штатов послало “Джуннету” на помощь судну “Поларис”, потерпевшему аварию где-то у берегов Гренландии.

“Джуннета” достигла Упернивика (Гренландия), не обнаружив “Полариса”. Продвигаться дальше к северу для нее было невозможно. Тогда снарядился для продолжения поисков бот “Маленькая Джуннета”. Начальником этой экспедиции был назначен Джордж Де Лонг.

Это путешествие навсегда решило дальнейшую судьбу молодого моряка. Он заболел той болезнью, которую люди, побывавшие на Севере, зовут “арктической лихорадкой”.

Де Лонг вернулся в Нью-Йорк, решив как можно скорей снова отправиться в Арктику. Но ему хотелось прибыть туда не зрителем, а завоевателем, исследователем новых, еще никем не открытых земель. И вот тогда-то он написал Беннету о своем желании руководить экспедицией к Северному полюсу.

СБОРЫ

“Одно из важнейших условий успеха всякой экспедиции — опытный руководитель, — писал одному из друзей Беннет, вернувшись в Америку. — Де Лонг именно таков: неутомимая энергия, сила воли, стремление к преодолению трудностей и вместе с тем заботливость, внимательность ко всему экипажу, большие знания. Это такой человек, какой нам нужен”.

Однако переговоры об экспедиции на этот раз заглохли: начавшиеся осложнения с Испанией грозили войной, о походе к полюсу нечего было и думать. Де Лонг продолжал служить во флоте, механически выполнять ежедневную работу, но все его мысли, желания, надежды — все было устремлено на Север. Подбирал литературу, карты, достал заметки Петермана — инициатора двух немецких арктических экспедиций, карту Берингова пролива, описания первых путешествий в Арктику. Молодой моряк женился, но даже молодая жена не могла отвлечь его мыслей от Севера.

Когда угроза войны миновала, Беннет снова вернулся к мысли об экспедиции: вместе с Де Лонгом он решил как можно скорее подыскать подходящий корабль, чтобы на следующее же лето отправить его к Северному полюсу. Однако в Америке подходящего судна не оказалось, и зимой 1876 года Де Лонг выехал в Англию.

Здесь единственным подходящим судном оказалась “Пандора”, участвовавшая в экспедиции по отысканию Франклина и специально приспособленная для арктических плаваний. Но владелец не хотел ее продавать.

Только после долгих переговоров он согласился уступить “Пандору”.

Было решено сначала отремонтировать корабль, а затем плыть на нем в Сан-Франциско и оттуда отправиться в экспедицию ранним летом 1879 года.

“В нашем распоряжении три пути, — писал Де Лонг Беннету, — пролив Смита, Берингов пролив и восточное побережье Гренландии. Лично я стою за Берингов пролив”. Выбирая путь через Берингов пролив, Де Лонг руководился следующими основаниями: теплые воды Японского течения могли открыть путь к полюсу, кроме того, было известно, что китобойные суда в этих областях дрейфовали к северу, и отсюда Де Лонг делал вывод, что течение идет в направлении к северу и поможет судну достигнуть высоких широт.

Предполагали, что “Жаннета” — так переименовали “Пандору” — пойдет к северу вдоль побережья Земли Врангеля. Когда судно окажется не в силах преодолеть льды, экспедиция будет продвигаться дальше на санях.

Окончив снаряжение судна, Де Лонг приступил к подбору экипажа. Он считал, что тщательно подобранная команда — залог успеха экспедиции.

— С хорошим судном, с хорошим питанием, а главное, с хорошей командой мы сумеем добиться всего, — сказал он при встрече Беннету.

Старшим офицером на “Жаинету” был назначен по просьбе Де Лонга лейтенант Чипп, с которым он плавал на “Маленькой Джуннете”. Это был хладнокровный человек, кудрявый и пышнобородый, стойкий, энергичный, не боящийся никаких трудностей. Вторым офицером пригласили Даненовера — опытного моряка, плававшего на “Вандалии”. Мельвилль — весельчак и работяга, умеющий, по выражению своего старого приятеля Де Лонга, сделать из веревки машину, — был назначен на “Жаннету” главным инженером. Лоцманом отправлялся Денбар, плававший на китобойных судах в Беринговом проливе и даже севернее. Метеорологом Де Лонг пригласил Коллинса из редакции “Нью-Йорк Геральд”, а натуралистом — молодого ученого Ньюкомба.

Доктором был зачислен Амблер — опытный судовой врач. Боцман Коль, плотник Свитман и матрос Ниндеман, принятые в состав команды, уже плавали в северных морях и знали условия арктического путешествия. Де Лонг написал Чиппу, каким требованиям должны отвечать остальные матросы:

“Холостые, совершенно здоровые, обладающие физической силой, умеющие читать и писать по-английски, непьющие, веселые, первоклассные матросы, если можно, музыканты. Предпочтительно норвежцы, датчане и шведы. Избегайте англичан, шотландцев, ирландцев. Отказывайтесь совершенно от французов, итальянцев и испанцев.

Стюард должен быть первоклассным; он может и не быть моряком. Повар тоже нужен умелый. Оплата — установленная для флота. Абсолютное и беспрекословное подчинение всем распоряжениям, каковы бы они ни были”.

Де Лонг понимал, как важна строгая дисциплина в подобной экспедиции, и поэтому “Жаннета” была внесена в списки судов морского департамента и должна была подчиняться военному уставу, как всякое военное судно. Де Лонгу были предоставлены все полномочия, которыми располагали адмиралы флота.

Восьмого июля 1879 года в гавани Сан-Франциско было необыкновенное оживление. По воде сновали яхты и переполненные пассажирами катера. На берегу и на пристани сплошной стеной стояли толпы народа. В этот день из гавани Сан-Франциско уходила в свое трудное и опасное плавание “Жаннета”.

ПОИСКИ НОРДЕНШЕЛЬДА

“Жаннета” шла, кланяясь и раскачиваясь. Из иллюминаторов было видно, как, то опускаясь, то поднимаясь, двигалась полоска горизонта, а иногда виднелась только синеватая волнистая равнина, идущая в гору, или пустое облачное небо. Тонг Синг, приседая, стучал тяжелыми тарелками в кают-компании. Он был желтей обыкновенного, и коса его растрепалась: его мучила морская болезнь. Слышался глухой рокот машины да шум волн, бьющих в корму, царапающих обшивку.