Мишталю Анатолию,
имеющему храбрость
быть моим мужем.
«Всё есть всё».
Миша Мишталь.
ЗАЛ ПРИБЫТИЯ
Тяжёлая взвесь белой ночи цвета и запаха несвежих простыней, влажная и душная, как опостылевшие объятия, обволакивала, проникала всюду, парализовывала, отражала меня и оттого была неприятна. Никаких возвышенных мыслей не рождалось внутри, и невозможно было найти достойных слов описать это возлюбленное всеми явление природы, характерное для Петербурга в середине июня, никаких желаний, никаких чувств, кроме головной боли и жажды. Взгляд рылся в сумерках углов неприбранной равнодушной комнаты, натыкаясь на мебельные тела, грязную посуду, разбросанные повсюду, исписанные какой–то чушью листы примятой бумаги. Наконец это вызвало тошнотворное головокружение и усилило великую сушь истерзанного накануне нутра. Две на четверть недопитые бутылки сухого красного пыльно и отрешённо поблескивали из–за ножки стола, как будто имели разум и могли понять свою несостоятельность – я никогда не допивала последних глотков – в них нет ничего, кроме паскудной взвеси горьковато–терпкого осадка в подкисающем наполнителе. Неопрятная надменность бутылочного стекла раздражала, но в тоже время побуждала к действию, и за это я была ей благодарна. Требовалось некоторое время и усилие для сборки разбросанного по дивану тела, части которого сопротивлялись согласованности движений. Это злило, но сил придавало.
В аквариумном сумраке коридора неуверенно пошатывался силуэт соседа – вечнонетрезвого Димона.
– Это…. У тебя там…. Это…. Осталось? – органично вписался в блеклое пространство сипловатый голос.
– Да…. Как всегда…. Забирай – я ли сказала, или Димон сам себе ответил, зная, что услышит именно это, по звуку было трудно отличить, а челюсти мои были несколько анестезированы, как перед удалением зуба.
– Ты это…. Куда, это… – по моей просьбе словом «это» сосед мой заменял традиционное бульканье, которое я не выносила ни в каком состоянии. Разница впрочем, не очень велика, но требовать большего смысла не было – Я это…?
– Да. Конечно – челюсти оживали – я же сказала. Забирай. Но пить будешь не у меня. Понял, Димон? Не у меня. Я скоро вернусь.
На самом деле я не имела представления, когда смогу вернуться в тёмно–серое подобие жилища, так и не сумевшего стать домом. Но добавлять к убогому интерьеру храпящую тушу Димона было уже свыше моего равнодушия.
– Димон! У себя.
– Да это… Я, это…, возьму и, это…, к себе.
Героически борясь с притяжением всего находящегося поблизости, Димон с третьей попытки аккуратно вписался в проём непомерно узкой и неустойчивой по его ощущениям двери. Минуты три погремел в моей комнате и вновь возник в коридоре, трепетно прижимая к груди две на четверть недопитые бутылки сухого красного и, на всякий случай, не задавая больше лишних вопросов, стремительно, как мог, проскользнул мимо меня и исчез в провале своих покоев. Я могла быть спокойна за своё обиталище.
Ночь впустила меня как незваного гостя, натужно ощеряясь старческим ртом подворотни. Глотнула и выплюнула в белесое варево улицы.
Изломанный, покрытый шрамами, как шкура доисторического животного, асфальт тротуара, казалось, вздрагивал от прикосновения каблуков, как будто мои шаги приносили ему страдания. Я остановилась, чтобы лучше рассмотреть простёртое подо мной серое чудовище. Мне стало жаль его, лежащего на спине, покрытого с боков разросшейся коростой домов. Я посмотрела вдоль простирания облупившегося брюха, и взгляд мой упёрся в туман, окутавший площадь неподалёку, наткнулся на дрожащий силуэт обелиска, или это был рог на морде спящего третий век дракона. Ощутив всю зыбкость незыблемого, и весьма встревожившись, я поспешила свернуть в боковой проезд к Московскому вокзалу, по какой-то причине открытый этой ночью.
Проведя большую часть жизни в центре города, в бесконечной толпе проспектов, улиц, магазинов, подворотен, коммуналок, я никак не хотела становиться частью этого многокомпонентного студня и всегда искала уединения. Возможно, это кажется странным, но многолюдные суетливые вокзалы мне весьма подходили в качестве убежищ. Всеобщая отрешённость, прощание с прошлым, как с действительностью, общительная замкнутость, ощущение новизны перемен, дороги и ухода от всего в себя.
Мне нравилось, дождавшись отправления какого-нибудь поезда дальнего следования, остаться на перроне. Как встречный холодный ветер, меня огибал поток проводивших, частично печальный, частично удовлетворённый, не очень шумный, не слишком стремительный – он впадал в город. А я оставалась здесь, в причастии к отъезду, но и не с теми, кто уносился в своё будущее, трясясь в утробе вагона, отсчитывающего точки двух параллельных прямых мерным постукиванием. Здесь на крапчато-серой асфальтовой полосе жёсткой платформы между мирами, глядя вслед уносящемуся змеящемуся телу поезда, превращающемуся из физического объекта в геометрический, я могла позволить себе не думать, не осознавать, а только ощущать реальность и нереальность. И не видеть между ними границ и не находить различия, а главное, и не искать его. Что бы ни происходило во внешнем мире, в мире вне вокзала, как бы ни затрагивали меня любые события, какое бы ни оказывали влияние на моё бытие, здесь это не имело никакого значения, превращалось в ноль, что приносило обновление.
Сегодня, в это время суток, я никак не могла ожидать, что какие–то незначительные неполадки на железной дороге приведут к сбою в расписании, и последний уходящий поезд опоздает в своём отправлении на два часа. Дождавшись моего прихода. Он уже вздрагивал, как возбуждённое беговое животное перед стартом. Я видела его вибрирующую пупырчатую спину, ощущала запах готовности. Захотелось коснуться рукой его пыльного живого бока – он оказался тёплым. Поезд осторожно подался вперёд, я отдёрнула руку, и резко, как будто получив разрешение, мимо моих глаз заскользило грациозное членистотелое зеленовато-бурое чудище. Я смотрела в сторону его извивающегося, согласно маршруту, хвоста, слушала добродушный затухающий рокот и оттого не заметила медленно и тихо подкравшейся, опять же неурочной, электрички из какой-то таинственной Будогощи. Я там никогда не была, и это название приводило меня в восторг своей готовностью и приятием могущественного будущего.
Электричка устало грохотнула створками сонно разъехавшихся дверей и вывалила на перрон, прямо передо мной, единственного привезённого ею в этот час пассажира. Высокий, худощавый старик в хорошо послуживших кирзовых сапогах, в неизменной, не зависящей от времени года и погоды помеси кафтана и полушубка, обросший седыми лохмами и всклокоченной бородой, в которой ухмылялся неожиданно чувственный рот, уставился на меня своими опасно глубокими глазами. Грубовато-развязно хмыкнув, он порылся в бездонном кармане и извлёк яблоко, всё в табачной крошке, смачно плюнул на него, обтёр о рукав и протянул мне. Я взяла.
– Спасибо.
– Меня встречаешь, дочка?
– Вас?
– А кого ж ещё? Я один приехал.
«Почему бы и нет» – подумала я – «А что? Пусть так. Колоритного деда прислала мне далёкая Будогощь»
– Хочешь выпить, отец?
– А-то нет.
– Пойдём? Здесь в зале ожидания «Чижик–Пыжик» работает круглосуточно.
– «Чижик-Пыжик»? – хохотнул дед – подходящее название разгуляться до утра, не забыть бы до какого.
– Ну, ты крут, старик. Гулять до потери памяти в твоём…. Как зовут тебя?
– Григорием – имя прозвучало гордо со значением.
– Распутин что ли?
– Он самый.
– Ага. Здорово.
– Хочешь, паспорт покажу? – Не дожидаясь моего ответа, дед запустил ручищу в тот же карман, в котором почивало моё яблоко, и вытащил новенький почти не помятый и чистый паспорт. Надо же, даже обменять сподобился вовремя. – Держи! Любуйся! Не верит.
Я машинально открыла впихнутый мне в руки документ. Справа от фотографии деда было напечатано: Распутин Григорий Ефимович. Пол Муж. Дата рождения: 21. 12. 1916.
– Не фига себе! – вырвалось у меня – Простите.
– Да ладно. Насладилась? Возвращай бумагу.
– Нет, правда… – я была в замешательстве, не знала что говорить, все слова казались либо бестактными, либо пошлыми. А дед был невероятно похож на своего знаменитого тёску, убитого в год… Чёрт, в день рождения… И я выпалила:
– Надо же! Всю жизнь мечтала напиться с Распутиным! Думала неосуществимо. На этом свете.
– А я три часа тряс задницу в электричке и мечтал о такой молодухе под рюмочку. Дед потянулся, молодецки притопнул и притянул меня к себе, обхватив за талию. Причмокнул и запел на весь перрон:
– Окрасился месяц багрянцем…
Я подхватила, и, постепенно снижая децибелы, мы направились в обнимку к зданию вокзала. Уже в дверях «Чижика-Пыжика» наш на удивление слаженный дуэт был допет страстным шёпотом.
В кофейне, как ни странно, было довольно людно, но справа от входа, в углу, у окна пустовал, явно ожидая нас, уютный столик, моё любимое местечко, преданный друг и свидетель различных моих состояний и частых визитов. Я усадила старика озираться и привыкать к довольно милому интерьеру заведения, надо отметить, мало характерному привокзальной забегаловке, и отправилась в очередь, к стойке. Странная вещь, когда приводишь кого-то первый раз в хорошо знакомое тебе место, вдруг начинаешь видеть всё немного по-другому. Как будто к твоему взгляду и опыту добавляются чужие ощущения. Пространство преобразуется, и ты заостряешь своё внимание на деталях, которые раньше не замечал, твоё отношение к ним уже не совсем твоё, а совместное с кем-то и невозможно отделаться от будоражащей смеси чувств потери и приобретения. Мне всегда нравился вмонтированный в стену огромный аквариум с живыми рыбами и керамическим Чижиком Пыжиком с удочкой в крыле. И я не замечала, что над всей этой, с позволения сказать, городской пасторалью простирается некое подобие радуги грязновато–пастельного оттенка, более похожее на пролёт тяжёлого бездарного моста, нежели на оптическое атмосферное явление.
Я посмотрела через зал в угол. Ну, естественно, глаза деда светились радостным острым ехидством. Что ещё? Светильники могли бы быть поинтересней? Ну и чем тебе не нравятся, старый чёрт, летящие по небу над рекой то ли чайки, то ли листы бумаги, от которых исходит сияние? Знаешь, что на этой бумаге? Дед было кивнул, словно соглашался, но тут же затрясся от беззвучного смеха – вот именно, мало ли что там может быть. Ну, погоди, сейчас закажу двойную «Гавайскую ночь», и минут через двадцать всё станет вполне гармонично.
Из коктейлей наличествовал только глинтвейн. Очень уместно при плюс двадцати трёх на улице. Хотя, пикантно и может оказаться вполне эффективно. Однако, если старик и впрямь молотит под известную личность, можно услышать много новых эпитетов. Любопытно.
Григорий Ефимович втянул в рот изрядную долю напитка, покатал там, внутри, громко глотнул
– Не остыла, упаренная.
– Что?
Он не обратил никакого внимания на мой вопрос, сплюнул и вдруг изрёк:
– Знаешь, если тебе не нравится эта штукатурка разноцветная на стене, сядь к ней спиной и смотри на меня по-другому.
– А глинтвейн?
– А что глинтвейн? Хорош, коли в рот вхож, ежели хошь. А коли не хошь то и джин не хорош.
– Джин? И часто вы джином балуетесь?
– Я им никогда не баловался. А пил бывало. Там есть что-нибудь из спиртного? – дед кивнул в сторону стойки.
Я принесла ему пол–литра водки «Санкт–Петербург»
– Ну вот – добродушно усмехнулся он – разбираешься.
– Разве что в этом.
– А в чём тебе ещё надо? Знать, что есть-пить, чтобы жить-быть, а остальное суета.
– Да хотелось бы побольше интересов и понятий.
– Ну, это другое дело
– И разбираться в этом.
– Зачем?
– Ну, может быть чтобы, наконец, в себе разобраться.
Старик выпил, крякнул в рукав, положил локти на стол, вперился мне в самое нутро своими абсолютно трезвыми глазищами:
– Ты правда хочешь, чтобы я сказал?
– Да.
– Я тоже не сразу понял. Но это бывает, когда цели нет, стало быть и цельности, разваливаешься на части и роешься потом в собственных кусках, как скупой рыцарь в сундуках. Приятно, а без толку. Ты чем занимаешься? Пашешь? Сеешь?
– Нет. Не пашу и не сею. Я – гид переводчик.
– Старые сплетни новым гостям рассказываешь? Да ещё и с иллюстрациями. Творческое занятие.
– Иногда я пишу.
– Вот в этом всё и дело.
– В чем?
– В иногда.
– Слушай, я понимаю, ты много пожил, ты опытный и, вероятно, мудрый, но откуда ты знаешь, что нужно мне?
– Ты спросила, я предположил и ответил.
– Может, у меня и таланта никакого нет.
– Знаешь, чего у тебя нет?
– Чего же?
– Веры!
– Ты чего, дед! Ты о чём? И ты туда же? Хочешь меня увлечь новомодной российской идеей! Чтобы я бегала по очередям за божьей благодатью, как за дефицитом? Сам побойся Бога.
Дед смеялся:
– Остынь ты! Завелась! Наступил на больное? А я о Боге вообще не говорил.
– Прости. Давай замнём. Я сама начала ерунду всю эту. Забудем?
– Ты не забудешь. Вот послушай:
В лохмотьях собственной души
век отшагаем, отболеем,
Безверья каменной аллеей
К чертям на праздник поспешим.
– Это ещё откуда?
– Со дна бутылки. Видишь? Кончилось.
Я принесла ему ещё пол-литра.
– А ты, дед Григорий, пашешь-сеешь? Чем ты занимаешься? – Я забыла о его возрасте и не подумала, что он в принципе уже давно может только на печи лежать или на диване, или где там заслуженные пенсионеры валяются в этой их Будогощи.
– Да я пахал и сеял. Теперь вот жну – ответил старик с лёгкой усмешкой, вовсе не обидевшись на мою очередную бестактность.
– Может быть, ты – поэт?
– Я? Господь с тобой, дочка! Правда словами поиграть люблю, да и они со мной вроде развлечься не отказываются.
– Кто?
– Что.
– Кто что?
– Слова всё-таки «что» по договору. Вот и у меня с ними договор заключён: я их не мучаю, не терзаю стихами или доморощенной прозой, а они приходят ко мне на помощь в любой момент, когда и какие потребуются. В карманах не роюсь.
– То есть? – я покрутила в руках подаренное мне яблоко. Машинально надкусила его.
– А то и есть. Если мне нужно человеку что-то сказать, действительно нужно – трезвым голосом проговорил старик, прикончив вторые пол-литра, – Бог, которого ты так боишься, посылает мне нужный текст.
– Ага, посылает. SMSочкой. А ты берёшь и пользуешься, и контракт у тебя, то есть договор, не просто со словами, а с самим создателем.
– Знаешь, где самые подходящие слова?
– Да уж конечно. В молитве или в священных писаниях…
– Оказывается, знаешь.
– Нет. Просто предполагаю, что могу услышать. Извини, позволяю себе считать, что всё это человеческое творчество.
– Так я его Богу и не приписываю. Всем известно, что Библии апостолы писали, – в общем–то обычные мужики, просто делали они это с верой. А ты почитай – не все они были высокообразованные талантливые писатели, но даже Пушкин признавал огромную ценность Евангелия, в том числе и литературную.
– Возможно. Но есть ещё всякие наложения, связанные с переводами. Иногда несколько раз переведённый талантливыми авторами текст становится шедевром в отличие от посредственного первоисточника.
– Ну да. Тебе – гиду, виднее. Но, знаешь что я тебе скажу. Пиши ты на любом языке, переводи по десять раз, если тебе есть что сказать и есть тот или те, кто должны тебя услышать, и ты убеждена в том, что говоришь, то есть – веришь, уж прости, то это будут нужные слова в лучших своих проявлениях. А язык вообще один, открой рот и посмотри в зеркало. Я однажды вот так вот с датчанином одним сидел. После пары литров мы друг друга прекрасно понимали: он мне душу свою изливал на своём наречии, а я советы давал по-русски, через год встретились – он так благодарил.
Я не могла сдержать душившего меня смеха с примесью хмельной истерики.
– Ещё пол-литра, отец?
– Хватит пока. Пошли, прогуляемся. Уж день небось…
Минуя огромный суетливый зал прибытия с нелепой стелой Петру, торчащей перед переходом в роскошно–величественное главное здание и аккуратно проманеврировав между створками огромных дубовых дверей, мы вышли на площадь, носившую когда-то гордое звание Знаменской. Солнце уже строго и покровительственно взирало на город, как на ребёнка, требуя показать чисто вымытые утренней росой руки проспектов, личики и ладошки площадей.
У меня появилась забавная идея совместной прогулки со стариком Распутиным по строго конкретному маршруту.
– Отец Григорий, ты куда-нибудь торопишься?
Он остановился, задумался, порылся в бороде. Я ждала, чувствуя, что мне очень хочется, чтобы он был сейчас свободен, чтобы ещё немного побродить, чтобы был повод не возвращаться к себе, оставаясь с ним.
– Пака нет.
– То есть, мы можем…
– Хотелось бы город посмотреть. Давно его не видел. Представляешь, я последний раз ещё в Ленинграде был. Так что давай, гид-переводчик, переводи…
– А, долго ходить сможешь, дедушка?
– Смотри сама не зажалуйся.
Я взглянула снизу вверх в лицо высокого статного мужика и вдруг очень ясно ощутила нелепое отсутствие связи между его внешним обликом и датой рождения. Выпив весьма изрядно, значительно больше меня, он был заметно трезвее, глаза сияли явно ярче моих. Если бы не глубокая морщина на переносице над крупным горбатым носом и седые лохмы, он вообще выглядел бы моим ровесником. В довершение ко всему между небрежно взлохмаченными усами и бородой ухмылялись такие губы, что рождалось порочное желание поцелуя. Я смутилась и отвела взгляд, дед коротко хохотнул, и мы довольно бодро двинулись в сторону Лиговского.
Как я любила эти названия, ставшие для меня именами: Гончарная, Лиговский, Пушкинская, Кузнечный, Загородный. Это был мой ареал обитания, – территория доверия – здесь ничего не может случиться плохого. Это маршрут длительных вечерних прогулок с отцом в моём детстве, путь философских бесед и поэтических игр. Сейчас, держа крепко под руку знакомого мне несколько часов человека, так близко, что я слышала его мерное, в унисон с моим, дыхание, я ощущала смешанное чувство умиротворения и тоски… по давно покинувшим меня.
– Эх, отец Григорий, и отчего ты мне не отец?
– Как знать? Я многим отец. А твои родители?..
– Их уже нет.
– Так что спрашивать некого…
– Может тебя спросить?
– Давай, коли нужда. Охотно отвечу. Прямо сейчас – быстро проговорил дед, восторженно оглядываясь на Владимирский собор, мимо которого мы проходили. – Действует. Конечно, она должна была сюда вернуться. Свято место не долго пусто.
– Кто она?
– Как кто? Да Богоматерь Владимирская. Я во сне её видел в восемьдесят девятом…
– Так собор тогда Епархии вернули, кажется.
– Ну, я и говорю. Спрашивай, что хотела.
– Не сейчас. Вопрос как-то не сформулировать. Не созрел ещё, похоже.
– Ну, пошли, куда вела.
По Загородному мы вышли к Гороховой. Появившиеся уже вполне многочисленные встречные прохожие с любопытством поглядывали на нас. Женщинам явно был интересен мой спутник. Я ощутила ревность и не знала, что с этим делать: удивляться, противиться или наслаждаться.
Чего ждала я от прогулки? Она была нужна мне, как обычное простое времяпрепровождение с ничего незначащим полупьяным общением? Или я хотела показать своему новому знакомому, что могу быть интересной, нужной, стать такой, хотя бы в мелочах. Ему ли? Себе ли, ушедшему из моего мира отцу? Или были ещё какие-то надежды, сумасшедшие и тайные даже от меня. Различные мысли и чувства свалились в кошаче-собачий, рвущийся изнутри на части клубок, катающийся мотком из мягких игрушек и проводов под напряжением, заставляющий трезветь во всех отношениях с присущими процессу тошнотой и головной болью. Хотелось срочно бросить какой-нибудь кусок или каплю разыгравшемуся, дёргающему за горло желудку. Но мерзкий старец пресек все мои попытки заглянуть не только в круглосуточный супермаркет, но и в гостепреимно-уютное кафе «На Гороховой», так удачно открытое в столь ранний час.
– Хватит пока, дочка, дай плоти отдохнуть, усмири её.
И я послушно, неожиданно для себя, смирилась, целиком.
Вовремя. Вдруг, будто из-за подвергшихся выветриванию отвесных серо–бурых утёсов доходных домов, прячущих в складках облупившегося декора остатки чудом задержавшихся сумерек, выплыл по Большому Казачьему мой любимый дом 61 дробь 1. Он был целиком освещён солнцем, нарочито выделившим для полноты эффекта архитектурные особенности раннего модерна и напоминал растр гигантской галеры, входящей в гавань. На мгновение выхваченная лучом, словно омытое прибойной волной имя корабля, высветилась над высокой угловой дверью вывеска «Эдем».
– Вон дом, в котором я некоторое время жил в Ленинграде – услышала я голос старца, донесшийся до меня, как мне показалось, сквозь шум ветра и волн. И точно в полусне я увидела словно выточенную из морёного дуба ладонь, резанувшую воздух поперёк моего взгляда. Она указывала направо, на тот дом, к которому я и вела старика, а теперь не хотела или боялась даже смотреть на этот псевдоклассический развязно наглый фасад с отвисшей от удивления челюстью высоченной арки, внутри которой зияла вопящая надпись «Азимут» – смотри сюда! Вот оно направление твоих поисков, здесь всё, что тебе нужно, от общества петербургских эгоистов до салона красоты «Распутин».
«Приплыли» – пронеслось в моей больной голове и застряло где-то на пути к уже распахнутому рту.
– Что уставилась шально? – смеясь, пророкотал дед – Чего ждёшь? От кого?
И вдруг зашёлся совсем уж гомерическим гоготом:
– Гляди туда! Стоматология – «Эдем»! Многообещающее название. Я бы не рискнул.
– Ладно же! – я схватила его за руку – Пошли. До Мойки отсюда уже совсем недалеко.
Я ждала вопросов, но их не последовало. Старик молча озирался по сторонам, и на лице его не застыла, играла усмешка-улыбка, а у меня вряд ли хватило бы слов описать все выражаемые ею чувства. Мы шли так быстро, точно боялись опоздать туда, где уже находились наши мысли, словно они, мысли, могли не дождаться, уйти дальше, и всё будет упущено. Мне стало казаться, что вовсе не я выбираю маршрут нашей экскурсии, а напротив, ведома этим человеком, возникшим из какого–то непознаваемого бытия или небытия. Для своих, по моим подсчётам лет, он был фантастически неутомим, как призрак, как тень отца Гамлета.
– О! Господи! – Пронеслось в моей голове, и тут же слова, вырванные из пространства, свалявшиеся в залежалый ком, как-то сгруппировались и рассыпались на ритмично–зарифмованные строки.
Я не Офелия и не сойду с ума
Цветам ломая их изящный face,
Я встану рядом, ибо я сама,
за эту жизнь держусь как за эфес.
Всё твой вопрос – в нём лёд и кипяток
Не смешаны в пропорциях неравных
Я при рождении сделала глоток,
Который, по сценарию, отравлен.
О страшный дар – без удержу любить
Нам отсулил могучий неврастеник.
Отмщенья жаждем или not to be
И мы всегда сражаемся за тени.
Кто мой отец? И кто его убил?
И что стократ твоих теней дороже –
Сегодня Гамлет мой, ты слышишь, Билл?!
Мы друг без друга умереть не можем.
На последней строке мозг зациклил, и она стала повторяться бесконечным рефреном. Я начала отставать, Григорий Ефимович оглянулся. Какие у тебя глаза, старик?! Помнится в «Чижике-Пыжике» они светились цветом хорошо разбавленного коньяка, а сейчас такие же, как асфальтово-бурая вода канала Грибоедова, ползущая под Каменным мостом, под нами. Всё правильно – никто толком не мог запомнить твой взгляд. Историки-биографы до сих пор спорят, описывая ощущения, воздействия, всё что угодно. О чём это я? Это совсем другой человек, тёзка, однофамилец… Человек ли? Ну да, конечно, тень отца… Чего ты хочешь от меня?
– Устала, дочка? – знакомый, почти родной голос заставил сознание вернуться в тело, застрявшее занозой посреди улицы, потягивающейся в объятиях утреннего солнца.
– Нет, всё в порядке. Просто засмотрелась.
– И много увидела?
– Кое-что.
– Собственные фантазии? А что ты хотела увидеть? И зачем?
Я не знала ответа, а старик знал.
– Мне кажется ты хочешь перешить наряд, даже не примерив. Может лучше принять мир таким, как есть. Укутайся в него, согрейся, а там и перекраивай, если окажется не по размеру. Или как?
Я попыталась зрительно представить предлагаемые манипуляции – получилось слабовато, хотя и забавно. Однако мозги встрепенулись.
– Григорий Ефимович, а тебе как твоя жизнь? Впору?
– Да по-разному бывало. По молодости выпадал, пока не подрос, позже всё по швам трещало. Лез вон из кожи, бежал, ломал дрова, сжигал мосты, строил замки… Никогда не был праведником, но всегда верил в Божью волю и силу смирения.
– Силу смирения?
– Да. Что тебя смущает? Трудно позволить себе быть тем, кем в самом деле являешься? Не нравится желать того, чего действительно хочешь? Не можешь остановиться в поисках потерянного вчера?
– Ты вообще про что?
– Про тебя. Примерь к себе, может, поймёшь, что я сказал, тогда завтра найдёшь гораздо больше, чем потеряла сегодня.
– Ну, конечно, и останется только возлюбить ближнего как самого себя.
– Вот именно – не меньше и не больше – поймаешь равновесие, будешь счастлива.
– Чего?
– Простите, сударыня, не подумал – вам это слово уже жмёт. Такое банально-нереальное. Так куда нам теперь? Налево, конечно.
Оставив Гороховую, мы свернули на набережную Мойки. Меня начинала раздражать манера старика говорить со мной то насмешливо, то поучительно назидательно, как с первоклассницей. С чего ты взял, что живёшь правильнее и мудрее меня? Только потому, что старше в два раза? Почему я всё это слушаю, пытаюсь поверить, думаю что-то предпринять. От дурацких мыслей во рту появился привкус недозревшего яблока. «Рано» – пронеслось где-то между душою и разумом ранящее слово. «Или поздно» – заставила я себя подумать усилием воли.
– Вовремя – донеслось откуда-то извне.
– Что?
– Во время моей бытности школьным учителем я здесь часто бывал.
– Где?
– Да здесь же, на Мойке, 94. Тут дворец работников просвещения был. Однажды меня позвали сюда на какой-то идиотский конгресс и окончательно убили во мне педагога.
– Это традиция такая – приканчивать вас в Юсуповском! Продолжим!
И я обхватила старика Распутина за шею. А он – гад, слегка нагнулся к моему неосторожно приблизившемуся лицу и смачно чмокнул прямо в губы, как бы пробуя их на вкус
– М–да. Яду, как всегда, не хватит.
И это всё? Никаких больше эмоций, переживаний? Только насмешка, которую можно было бы считать похабной, если бы…. Если бы что? Если бы я не любила уже этого человека, как самоё себя, если бы он не стал вдруг для меня воплощением. Чего? Детской фантазии? Самой невероятной и возможно потому наиболее реальной за всю мою взрослую жизнь. Я постаралась как можно незаметнее посмотреть на огромного, как ночная тень, человека, стоящего рядом, чтобы увидеть его напряжённо застывший взгляд, тяжело ложащийся на классический фасад, на шестиколонный портик, напоминающий щербатую ухмыляющуюся пасть.
Старик нагнулся, что-то поднял с земли.
– Быть дождю.
– Почему?
– Улитка. – Он посадил моллюска на ладонь, и тот не испугавшись и не прячась в своей раковине, пополз по его коже, оставляя мокрый след.
– Они никогда не возвращаются туда, где были.
– Откуда ты знаешь?
Он не ответил. Я посмотрела на безоблачное небо над нами, на дома и деревья, приготовившиеся к жаре и засухе. Может быть это была сумасшедшая улитка?
– Почему?
– Да они и не помнят и желают только одного – наслаждения едой. И для этого тащат на себе бремя собственного дома, и растут вместе с ним, и оттого не имеют ни права, ни сил, ни возможности оставить его.
– Ну, прямо философия улитки.
– А мы меняем жилища, бежим оттуда, где были счастливы, и возвращаемся туда, где нас убивали. Или наоборот.
– И кому лучше?
– Так и я об этом. Не знаю. Видишь, мы не в состоянии понять даже улитку, а что уж там человека.
– Ага, кантовские вещи в себе. Здорово. Для чего это всё?
– Так просто. Может тебе интересно будет увидеть, что Кант для нас проще, чем улитка. Он нам ближе.
– А улитка? Ближе твоему Богу.
– Это сказала ты.
– Ну и что?
– Мысль уже не о себе. И диапазон пошире.
– Ну, спасибо.
Дед осторожно положил улитку на землю, повернулся спиной к Юсуповскому дворцу, облокотился о чугунную ограду парапета и долго смотрел на равнодушно сонную Мойку, монотонно скользящую мимо, как лента конвейера, уносящая прочь собранные кем–то мгновения.
– Можешь считать это смешным, а можешь… как хочешь. Но в 42-ом я здесь чуть не умер, причём не столько от ран, сколько от усердия лекарей, а в 58-ом от пожара. Так что да, традиция, наверное.
Я тут же произвела в голове вычисления, сколько было лет приблизительно тому, когда его первый раз чуть не прирезали, и сколько в декабре 16-го. Цифры получились нехорошие, тревожные, вызывающие озноб.
– Считаешь? Столбиком в уме? – гадкий дед опять ржал, как жеребец на выгуле. – Так ведь нет ничего достоверного. Все сведения процентов на 80 – выдумки. Вот одни говорят, что он был в молодости конокрадом, а другие…
– Что конём в зрелости – мне просто необходимо было сказать какую-нибудь грубость.
– Легче? – с искренним сочувствием спросил старик – Может, пойдём уже отсюда?
– Пожалуй – произнесла я как во сне.
И начала просыпаться где-то очень глубоко внутри себя. Тяжело, с неистовым желанием ни за что не открывать глаза, пока не вспомню и не осознаю того, что случилось накануне. Вроде бы ничего не изменилось вокруг. Разве что солнце стало ярче и жарче. Стоило это заметить, и процесс усилился. Свет и жар свернулись воронкой, падающей с неба, с востока, преломились в глазах человека, стоящего между мной и солнцем и врезались мне в лицо. Согрело или обожгло? Осветило или ослепило? Какая разница? Я сдалась.
– Веди теперь ты, отец Григорий.
Какими-то улочками, переулками, извилистыми, тенистыми, но душными, как родовые пути, проходными дворами, пропахшими человеческим нутром, я продиралась за своим проводником сквозь сгустившийся от начинающейся полуденной духоты воздух. Мы почти не говорили, и я не узнавала дороги, не задумывалась о маршруте, целиком отдавшись чужой воле, первый раз в жизни получая от этого болезненное наслаждение. И впервые мне удалось увидеть в открывающейся передо мной двери не игру древесной текстуры или узор орнамента, кричащий об архитектурном стиле, а просто вход в храм. Вежливая прохлада, гостеприимное спокойствие полумрака на миг оглушили, но, что странно, не хотелось покидать это полубесчувственное оцепенение. Однако, непозволительная роскошь отрешённости, точнее, искажённое восприятие собственных чувств было обречено, я очень медленно, осторожно начала вбирать в себя внешний мир, или, он впускал меня, но я его не узнавала. Два с половиной лестничных пролёта, широких и некрутых, оказались такими трудными и долгими, точно приходилось подниматься из плотных океанских глубин, где я провела большую часть жизни. И теперь свет и воздух могут стать губительны. Но любые меры предосторожности не уберегли бы от разрывающей боли первого вдоха, когда я, стоя под куполом, посреди храма, рискнула поднять голову и посмотреть вверх.
Старец осторожно придержал мой локоть.
– Ничего. Это хорошо. Правильно.
– Что правильно?
– То, что ты чувствуешь.
– А что я чувствую?
– Что-то… Боль, наверное.
– Боль?! Конечно! Я не спала всю ночь, не ела больше суток, я шаталась по… – у меня перехватило дыхание, я поняла, что не права, что несу какую-то чушь, неуместную и обидную для нас обоих – Прости.
– Ничего. Это хорошо. Правильно. И пора…
Ни к чему было задавать новый вопрос. Моё бунтарство иссякло, и мне не хотелось сопротивляться.
По-прежнему придерживая мой локоть, осторожно и нежно, меня вели через храм, куда-то в северную его часть. Так отец ведёт свою дочь к венцу – подумала я, нет, немного не то.
– Почитай тут пока. Через десять минут начало. Я подойду.
– Что читать? – Но вопрос завис рядом со мной, так как мой поводырь исчез среди колон, икон и свечей, а я осталась перед запертыми дверями крестильни и честно пыталась вникнуть в тексты, вывешенные на стенке для ознакомления с порядком проведения таинства. Трижды перечитав заголовок «Символ веры», я ощутила себя буксующим разлаженным механизмом, переполненным выше краёв маслом, пусть высококачественным, но неподходящей марки. Сама вера для меня до сих пор являлась символом непостижимой жизни, где понятия «нельзя» и «можно» не имеют смысла запрета или разрешения, а означают нечто единственно возможное, некую осознанную необходимость, если воспользоваться знакомой с детства формулировкой. Символ веры, как функция более высокого порядка, четвёртое измерение – об этом можно слышать, читать, с этим можно смириться, как с бесконечностью космоса. И снова меня смутило удивительное свойство зарождающейся сегодня мысли – материализовываться в виде игры тепла и света. Солнце, хлынув в южные окна храма, вовсе не притушило, а скорее усилило свет сотен свечей, горящих перед иконами. Тёплыми, мягкими ладонями оно легло мне на плечи и повернуло снова лицом к открывающимся дверям. И я увидела собственную тень, уже вошедшую в небольшую уютную комнату и преклонившую голову к подножию купели. Ладони слегка сжали плечи, подталкивая меня вслед за тенью.
– Иди, дочка. Я с тобой.
И я послушно перешагнула порог, снова наслаждаясь подчинением чужой воле.
Нас было много… в этой комнате для таинств. Три младенца на руках волнующихся потенциальных крёстных матерей. Один, молча и пугающе осмысленно оглядывался, меня тревожил взгляд его тёмных внимательных глаз, сканирующий пространство. Другой спал. Так богатырски мощно, что заполнял всё вокруг себя непробиваемым спокойствием – хотелось находиться именно рядом с ним. Третий истошно орал, требуя немедленных разъяснений или прекращений любых возможных манипуляций, связанных с его жизнью. Его тщетно пытались угомонить рожками, сосками, ласками, но он отвергал всё и вся и был мне близок и понятен. Ори, малыш, отдувайся за нас обоих, требующих истолкований действий, неверующих в символы и страшащихся мира горнего. Я улыбнулась ему, он увидел, замер на пару секунд, и вдруг, возможно мне показалось, подмигнул заговорщически и удвоил вокальное усердие.
Четверо дошкольников жались поближе к батюшке – три девчушки с ангельски вдохновенными личиками, почти не различимые в своём благоговении, казались близняшками. Мальчик, сжимающий в кармане, судя по очертаниям, крупный чупа-чупс, весь сосредоточился на процессе ощупывания. Зря, мамаша или кто там, ублажаете оглашенного конфетой. Бедный-бедный и дисциплинированный, наподобие циркового медведя, он явно чувствовал себя, как на арене.
Подросток, лет тринадцати – четырнадцати пытался скрыть смущение нарочито скучающим выражением лица. Он то замирал « по стойке смирно», то, наоборот, пытался принять развязно-расслабленную позу, всё время при этом озираясь в страхе кого-то или что-то задеть и, разумеется, благополучно пару раз пихнул достойного господина в костюме и галстуке, пришедшего, наконец, к Богу, но даже здесь не находящего спокойствия.
Парень с девушкой, похоже, молодожены, совершали свой первый осознанный шаг к венчанию.
Пожилой неприкаянный с отчаянным желанием чуда в изношенных, выцветших глазах, стоял особнячком в сторонке и сам не слышал собственного шепота, да и никто не слышал, а можно было лишь угадать: «Грешен». Я пару раз произнесла это слово про себя, одновременно с ним и очень смутилась, почувствовав брата.
Священник мелодично выводил свой текст, и язычки пылающих свечей отзывались в такт молитве. Возможно, я не очень внимательно слушала, но смысл всё же грузился в какие–то глубинные файлы подсознания, минуя стадию вывода. Скорее завораживал ритм – сколько же во мне языческого.
– Отрекаюсь – прозвучало вокруг меня. От чего? Уже не важно. Ещё трижды повернувшись лицом к пристально взирающему солнцу, сметающему остатки теней с лиц, мы произнесли это слово.
Я стояла перед купелью, глядя на своё отражение, восторженно слушая музыку потрясающего оркестра, в котором солировал безупречный альт молитвы священника, ему вторил джазовый саксофон окрещённого младенца, и справа мелодично ухнул контрабас отца Григория:
– Назови своё имя.
– Мария – ответила первая скрипка.
Господи, слышишь, это моё имя.
Но, когда новообращённые, одухотворённые до полупризрачного состояния, выплыли неторопливой вереницей из обители святой купели и встали в очередь перед алтарём, конечно, возникли ассоциации с паломничеством к райским вратам, но появился вопрос…
– Зачем же, так сразу? Минуя всю жизнь?
– Детка, это всего лишь причастие.
– Причастие? Интересно. Там пьют вино? Забавно.
– Что–то вроде последней капли для нелинейного эффекта – старец смотрел на меня в упор – он явно подозревал возможность нелинейной реакции.
– Последней капли? Господи! Для чего? Грязная муть осадка, горечь, взвесь разочарования и сомнения. Никогда не пью последних капель!
Я попыталась обойти этого великана, который казалось заполнил собой все возможные проходы наружу. Из храма.
– Стой! Муть и горечь выплёскиваются как раз из-за последней капли. Остаётся чистота. Да и не вино это вовсе.
– А что? Опять символ? Чего? Самодовольства? Глотнул и очистился? Микстура покаянная?
– Кровь Господня.
– Приехали.
Я присела на скамеечку напротив Николы-Чудотворца. И почему все старцы сегодня так похожи?
– Кровь, говоришь, отец? Ну, я вас, ребята, братва православная, поздравляю. Язычники приносили в жертву богам животных. Ну, в худшем случае, друг друга… Господа христиане пошли куда дальше…