Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Николай Тимонович Федоров

Тучков мост

Как Исаак Ньютон разбил подзорную трубу Петра Первого

Не люблю ходить по музеям с экскурсоводами. Конечно, они все тебе объяснят, разжуют, но полочкам разложат — в общем, просветят. Но говорят они так много и так быстро тянут к другим экспонатам, что в голове очень скоро винегрет образуется. Выходишь потом из музея и ни черта не соображаете: когда Наполеон разбил Бонапарта? Почему вымерли кентавры? За что Иван Грозный убил красавицу Клеопатру?

То ли дело одному. Подойдешь к какой-нибудь старинной аркебузе, постоишь не торопясь, подумаешь: сколько же спичечных головок нужно в нее засадить, чтобы пальнуть?

И в этот раз, хотя Зинаида строго-настрого предупредила никому от класса не отставать, я незаметно оторвался и прямиком к стенду с мечами и саблями. Особенно меня заинтересовал двуручный японский меч самураев. Хотелось прикинуть, можно ли таким мечом харакири сделать. Но нет, для харакири меч явно не годился. Да и просто сражаться им было не очень-то удобно. Скорей всего меч предназначался исключительно для отрубания голов.

Я неторопливо побрел по залам, рассеянно поглядывая на старинные портреты в массивных золоченых рамах. Мысленно я пытался снять с них сверкающие вицмундиры, кирасы, фраки, кринолины и надеть простую современную одежду. Иногда это удавалось, и тогда передо мной возникали обыкновенные, очень симпатичные лица, какие можно встретить на улице, в метро или на стадионе. Вот если, например, эту светлейшую княгиню, у которой один веер из павлиньих перьев чего стоит (про платье ее немыслимое я уж молчу), обрядить в мамин серый халатик, в тот, что она по воскресеньям надевает, когда квартиру пылесосит, то светлейшая станет похожей на Петькину старшую сестру.

Меня это открытие здорово удивило, и я принялся разглядывать портреты внимательно.

Вот ведь оказывается, в чем дело! Главное, забыть про их старинные одежды, про их парики, веера, лорнеты. И тогда неожиданно перед тобой возникают совсем близкие люди, такие же, которые окружают тебя в нашей сегодняшней жизни. Портреты вдруг и сразу стали живыми!

Не успел я об этом хорошенько подумать, как такое увидел, от чего рот у меня сам собой раскрылся, а внутри пустота образовалась. Передо мной на стене висела Оля Найденова! Сходство было таким удивительным, что мне даже захотелось ущипнуть себя за ухо. Причем никакие старинные одежды здесь не мешали, потому что на портрете была изображена только голова в небрежно накинутом полосатом платке. Лицо девочки было чуть повернуто, пухлые губы приоткрыты, а совершенно живые карие глаза смотрели с доброй насмешкой.

«А. Г. Венецианов, — прочитал я. — Девушка в платке».

— Скажите, пожалуйста, — обратился я к старушке, дежурившей по залу, — а как эту девушку зовут? Тут ни имени, ни фамилии. И числа нет.

— Алексей Гаврилович Венецианов, — охотно отозвалась старушка, — написал целую серию портретов крестьян и крестьянских детей. Но имен он нам не оставил. Почему? Да потому, что главное в этих работах не имя, а образ простого человека, его характер, движение души. Что же касается даты, то работу можно отнести к первой четверти девятнадцатого века. В этот период художником был выполнен весь крестьянский цикл.

«Да, сразу видно, наслушалась старушка экскурсоводов за свою жизнь. Уже нормально и говорить не может», — подумал я и сказал:

— Интересно это у вас получается: у графини, урожденной княгини, и имя есть, и фамилия. И даже светлейший муж обозначен. А крестьянам, значит, не надо.

— Почему это у нас? — обиделась старушка. — Так в прошлом веке было заведено. Причем портреты знатных людей обычно на заказ выполнялись. Вы на это, юноша, не обращайте внимания. Старайтесь наслаждаться колоритом, совершенством форм, психологической достоверностью. Вот обратите внимание…

— Спасибо, спасибо, — сказал я, испугавшись. — Я все понял.

Последний раз взглянув на «Девушку в платке», я побежал искать своих.

Нашел я их быстро, незаметно примазался к толпе, так что никто и не заметил моего отсутствия. Экскурсоводша что-то говорила механическим голосом про совершенство форм, а я, отдышавшись, дернул Петьку за рукав и зашипел ему в ухо:

— Сейчас я такое видел — обалдеешь! Там, через три зала, Найденова висит!

Петька покрутил указательным пальцем у виска:

— Ты чего, совсем рехнулся?! Вон она рядом с Уклейкиной стоит.

— Ну ты и дуб же! — обозлился я Петькиной непонятливости. — Не сама же она там висит. Портрет ее.

Теперь Петька постучал костяшками пальцев по темечку.

— Все-таки ты псих. Кто же это будет Найденову в музее вешать?

— Да пойми ты: там портрет одной старинной девушки висит. В платке. Так вот, она на Найденову похожа — жуткое дело! Прямо копия.

— С тех пор, как ты в Найденову влюбился, она тебе везде мерекаться будет, — нагло заявил Петька.

— Да при чем тут влюбился, — сказал я, чувствуя, что краснею. — Сам-то ты на Шарабаеву глаза пялишь — смотреть тошно.

— Это я на Шарабаеву!.. — возмутился Петька. — Ну ты воще… Да я…

— Эй, потише вы, — прошептал всегда дисциплинированный Коля Пактусов. — Мешаете.

— А ты-то чего суешься. Тоже мне, ценитель нашелся, принц Бульонский, — сказал я и толкнул Пактусова в плечо.

Легонько толкнул, клянусь! Но Пактусов зацепился, видно, за что-то, за ковер, что ли, и стал падать. И вот он падает, а перед ним на деревянной такой этажерке стоит бюст! Исаака Ньютона. И Пактусов валится прямо на этот знаменитый бюст! Тогда Ньютон в соответствии с законом, который он сам и открыл, тоже падает и врезается в витрину, под стеклом которой лежит подзорная труба Петра Первого!

Говорят, кошмары бывают только во сне. Теперь я точно знаю, что такое кошмар наяву.

С ужасным визгом брызнуло витринное стекло, медленно, словно нехотя, повалились осколки Ньютоновой головы, подзорная труба Петра Первого распалась на три неравные части.

И сразу тихо стало. Замолчала, споткнувшись на полуслове, экскурсоводша, в немом оцепенении замерли ребята, застыла Зинаида, безумными глазами глядя на картину разрушения. Только Пактусов ошалело вскочил с пола и, для чего-то беспрерывно отряхивая брюки, сказал мертвым голосом:

— Это не я. Меня Болотников толкнул.

* * *

В кабинете замдиректора присутствовали: замдиректора, Зинаида Алексеевна, экскурсоводша, ученик Коля Пактусов и ученик Андрей Болотников. Я, то есть. Как говорит мой папа, последний по списку, но не последний по значению.

ЗАМДИРЕКТОРА. Ты хотя бы понимаешь, что ты наделал?

ПАКТУСОВ (отряхивая штаны). Это не я. Меня Болотников толкнул.

ЗИНАИДА АЛЕКСЕЕВНА. Помолчи, Коля. Мы уже это поняли. Товарищ директор не тебя спрашивает.

ЗАМДИРЕКТОРА. Так понимаешь или нет? Ну ладно, Ньютон — это копия была. Хотя тоже, между прочим, денег стоит. Ладно, стекло твои родители вставят, заплатят. Но труба! Петр Первый привез ее из Дании!

ЭКСКУРСОВОДША. Из Голландии.

ЗАМДИРЕКТОРА. Ах, оставьте, Эмма Борисовна! Разве это сейчас принципиально?!

ЭКСКУРСОВОДША. Да, да конечно. Вы знаете, Петр Лукич, пока я им рассказывала, я все время слышала в задних рядах какую-то возню, какие-то смешки, щелчки…

ЗИНАИДА АЛЕКСЕЕВНА. Андрей, объясни, что произошло. Я от тебя такого никак не ожидала. Зачем ты толкнул Пактусова?

ПАКТУСОВ. Да, он меня толкнул. Я за ковер зацепился и упал на этого… на Нептуна. (Отряхивает штаны.)

ЗИНАИДА АЛЕКСЕЕВНА. Да замолчи ты в конце концов! С тобой мы уже разобрались. Я спрашиваю, Болотников, зачем ты толкнул Пактусова?

ЗАМДИРЕКТОРА. Ты хотя бы соображаешь, что ты натворил? Ты отдаешь себе в этом отчет?

ЗИНАИДА АЛЕКСЕЕВНА. Ну хорошо, раз он молчит, может быть, Пактусов нам ответит, почему Болотников его толкнул.

ПАКТУСОВ. Это не я, честное слово. Меня Болотников толкнул, я за ковер зацепился и прямо на этого… лысого.

ЭКСКУРСОВОДША. Позвольте, на какого лысого?



На улице перед музеем, под моросящим дождем, поджидал меня друг Петя Мосин.

— Ну что, плохо? — спросил он и положил руку мне на плечо.

— Хуже некуда, — ответил я, вздохнув. — Главное, трубу жалко. Ни за что труба пострадала. А я что… Теперь мне крышка.

— Это я виноват. И зачем я с тобой спорить стал!

— Да ладно, Петя. Ни в чем ты не виноват. Такая уж у меня судьба.

Мы молча прошагали несколько кварталов, и вдруг Петя неожиданно сказал:

— Знаешь, Андрюха, когда тебя к директору повели, я пошел посмотрел на тот портрет. Ну, про который ты говорил, «Девушка в платке».

— Ага. И что?

— Понимаешь, похожа, конечно. Здорово похожа. Но та, на портрете… Она, как бы это сказать… Ну, добрая, что ли. А вот Найденова… Найденова не такая.

Продолжаем жить

«Главное, — думал я, поднимаясь по лестнице, — все успеть самому рассказать, пока Зинаида не позвонила. И рассказать папе. Если мама первая узнает — мне труба».

И как я это слово отруба» мысленно произнес, так совсем тоскливо стало. Хоть вой.

Я присел на ступеньку и зажмурился. И сразу перед глазами видение: белая ньютонова голова плавно, как в замедленной киносъемке, валится на гладкую, сверкающую витрину. А потом стеклянный взрыв и осколки, осколки… Море осколков. В общем, кошмар.

Только бы папа дома был. Он поймет. Ругать, конечно, будет, накажет, но поймет. А вот мама… Я уже заранее слышу, как она кричит: «Он может только гадить! Гадить — и больше ничего. Что к нему в руки попадет — все изуродовано, разбито».

Мама может устроить скандал из-за любого пустяка. Вот она, к примеру, приходит с работы и не обнаруживает в прихожей своих тапок. И тут же с порога: «Я сколько раз тебе говорила, не надевать моих тапок!» Я, конечно, бегу, отдаю ей тапки, а мне вслед опять: «Не ходи в носках по грязному полу, ты за день всю квартиру изгадил — ступить нельзя!»

Однажды мы с папой изготовили плакат с надписью: «Неумеренный гнев порождает безумие». Папа вычитал это изречение у какого-то философа. Плакат прикрепили на дверце шкафа, возле маминого трюмо.

Вечером мама пришла с работы, прочитала написанное, засмеялась и добродушно сказала: «Господи Боже мой, два бездельника». Потом она подошла к плакату поближе, присмотрелась, и лицо у нее вмиг стало темнее тучи: «Да вы с ума сошли! Гвоздями в полировку!.. Ну, ну, нет слов!».

Плакат был гневно содран, а нам с папой досталось по первое число.

Конечно, мама бывает и доброй, и веселой. Просто она нервная. А нервная она потому, что работа у нее такая. Мама работает в торговле. Нет, с покупателями она дела не имеет. Она сидит в управлении. И весь самый-самый дефицитный товар через нее проходит. Вот этот проклятый дефицит и подорвал ее нервную систему. «Спекулировать я не могу и не умею, — говорит она иногда своим близким подругам. — А купить — для себя я всегда могу купить — у меня элементарно нет денег». Представляете, какая у нее нервная нагрузка: всякие там турецкие дубленки, немецкие миксеры, голубые финские унитазы все это плывет перед ее глазами, сверкает, дразнит и… приплывает к другим. К тем, кто спекулировать и может, и умеет.

Конечно, если б, к примеру, я в торговле работал или папа — нам бы на все это барахло начхать было б. Нас на мякине не проведешь. Ну, а мама. Что с нее возьмешь, она женщина. Женщина — это не мужчина.

А денег у нас действительно всегда не хватает. И, главное, совершенно непонятно — почему. Отец работает, мать работает, алкоголиков нет. Семья, как это сказать, малодетная — один ребенок. Я то есть. Видеомагнитофонов не покупаем, в Швейцарские Альпы на каникулы не летаем, а денег нет. Вот нет, и все тут! Хоть ты тресни!

Впрочем, мама твердо знает, почему их нет. Она считает, что во всем виноват папа. Папа преподает английский язык в музыкальном училище, ну, и маму это просто бесит. «Ты бы еще нянечкой в детский сад пошел, — говорит она. — Горшки за детишками выносить. Ну какой ты, спрашивается, мужчина, если семью не можешь обеспечить. Вот ты все стучишь на машинке, изображаешь там что-то — бери халтуру. А что? Сейчас, между прочим, пятьдесят копеек за страницу платят. Или учеников возьми. Да мало ли что можно придумать! Ну сколько можно в нищете сидеть?!» «Бедность, сообразная закону природы, — большое богатство», — туманно отвечает папа, и мама смотрит на него, как на умалишенного…

Папа был дома. Он сидел за письменным столом и печатал на машинке. Молча выслушав мой невеселый рассказ, он встал, надел плащ и сказал:

— Сиди дома и никуда не уходи. Я могу позвонить. А разговор у нас еще впереди.

И ушел.

Я ходил по пустой квартире из угла в угол, пил из-под крана сырую воду, и самые злые в мире кошки скреблись на душе: «Что же теперь будет? Наверное, из школы исключат. А может, и в колонию посадят… Ну почему мне так не везет? И трубу жалко, прямо до слез. Если б я не понимал, но я ж все прекрасно понимаю — большая ценность, историческая реликвия… Эх! А куда же он пошел? В музей? В школу? А может… в милицию?»

Часа через два раздался телефонный звонок:

— Сидишь, варвар?

— Сижу.

— Ну, вот что. Возьми моток веревки, молоток, маленькие гвозди — так, в полдюйма примерно — и приезжай в строительный магазин. В тот, где мы с тобой фанеру покупали. Все ясно?

Когда я приехал в магазин, папа был уже там. Возле него у стены стояло стекло метра полтора длиной и в полметра шириной.

— Это ты купил, да? — глупо спросил я. — Мы что, сами будем… ну, витрину вставлять?

— Какой ты, однако, догадливый, — хмуря брови, сказал папа. — Да, мы будем вставлять витрину. Сами! Сами бьем, сами чиним. А кто же? Экскурсовод? Твоя учительница? И потом, люди должны увидеть, что мы… что ты не тупое животное, не дикарь, которому плевать на все и вся, что ты искренне раскаиваешься, переживаешь, волнуешься… Или я ошибаюсь?

— Я понял, папа, понял. Ты… ты молодец!

— Гм, я-то молодец. Но вот почему мне приходится напоминать тебе в двенадцать лет, что в общественных местах нужно вести себя прилично, — этого я не понимаю. Я полагал, что такие элементарные вещи ты уже усвоил.

Когда мы шли к автобусной остановке, я спросил:

— Пап, ну стекло мы вставим, Ньютона мне, кажется, простили, но труба… трубу жалко.

— Трубу ему жалко. А когда ты товарища ни с того ни с сего пихал, ты о трубе думал? Думал о том, что ты не в подворотне, а в государственном музее?

— Да, пап, честное слово, я его чуть-чуть, дотронулся только, а он за ковер…

— Ладно, ладно, слышал я уже и про «чуть-чуть», и про ковер. Хватит. — Папа помолчал, а потом как бы невзначай буркнул: — А трубу я починил.

От этих слов я даже вздрогнул и остановился посреди тротуара.

— Починил?! Как починил? Не может быть?!

— К счастью, труба не разбилась, а только развалилась на составляющие ее части. Ну, мы с Петром Лукичом, с замдиректора, ее и собрали. Очень, кстати, славный человек, этот Петр Лукич.

— Папуля! — закричал я, не веря своим ушам. — Ты даже не представляешь, как ты меня… Эх, прямо гора свалилась! Эх, я так рад!

Я кинулся на папу и чуть было снова не разбил злополучное стекло.

— Ну, все, все, отставить веселье, — сказал папа. — Так или иначе тебя придется наказать. Раньше ставили в угол и не давали денег на кино и мороженое. Теперь это, конечно, устарело. Что ж, придется… придется наложить на тебя епитимью: десять дней не мыться, не чистить зубы и не готовить домашние задания. Следует также посадить тебя на сырую воду с сушеными акридами.

И хотя я понятия не имел, что это за епитимья и сушеные акриды, но я понимал, что папа уже шутит. И, значит, можно было продолжать жить.

Семейный портрет

— Какая идиллия! Поют. Ну, мальчики, вам пора по трактирам идти. С кепочкой. Такой дуэт…

Мы и не услышали, как пришла мама. Да еще в таком хорошем настроении, в каком она не часто в последнее время приходит.

Когда мы с папой вернулись из музея, он достал гармошку и сказал:

— Ну что, споем, что ли, вандал? После таких драм не грех и… правильно, спеть.

Папа купил гармошку в прошлом году у какого-то приятеля. Пришел домой, развернул грязную оберточную бумагу и, виновато улыбаясь, положил гармошку на стол:

— Вот, купил. Давно хотел, да все как-то не попадалась. А тут вдруг подвернулась, и дешево совсем…

Мама смотрела на него совершенно круглыми глазами. Из всех слов, которые она знала, она не могла выбрать ни одного, которое бы хоть приблизительно выражало ее состояние. Поэтому она молча встала, вышла на кухню и закрыла за собой дверь. Если бы папа принес пятнистую африканскую жабу или пожарный гидрант, мама бы и тогда, наверное, нашла что сказать. Но гармонь… Потертая, облупленная, с какой-то мочалкой вместо ремня, да еще за наличные деньги. Нет, это было уже слишком.

Впрочем, мама скоро к гармошке притерпелась и только просила не играть в ее присутствии.

Папа раздобыл самоучитель, и довольно быстро гармошка в его руках заиграла. В детстве его учили на пианино, и это, конечно, помогло. Потом он купил толстый сборник русских народных песен и с тех пор пел и играл только их.

Сначала я над папой посмеивался, подшучивал. Да и непонятно было: человек он совсем не старый, вполне современный, в городе всю жизнь прожил — и вдруг гармошка какая-то, частушки. Сам ведь рассказы как, как в детстве рок на костях гоняли, джазом заслушивались. «Битлз», «Роллинг Стоунз», «Пинк Флойд» — все это он знает хорошо, помнит. И вот на тебе — гармонь.

Однажды я у него спросил: в чем тут дело? Он помялся, помычал, потом сказал:

— Да я и сам не знаю. Это, Андрюха, какие-то генетические тайны. Что-то во мне древнее, русское заговорило. Иначе как объяснишь? Я ведь до десяти лет и козы живой не видел, в каменных джунглях рос. А песни, не скажи, хорошие. Где-то я читал, что песни оттуда же, откуда цветы. Не знаю, как насчет «тяжелого металла», а русские песни — точно, оттуда.

Постепенно я к гармошке привык, и мне даже нравиться стало. То ли папа хорошо играть научился, то ли еще почему, но однажды я не выдержал и начал ему подпевать. И так у нас сразу на удивление ладно получилось, что хоть на сцене выступай. К тому же когда сам поешь, то и песня совсем по-другому воспринимается.

С тех пор мы с папой частенько вместе поем, Когда мамы дома нет.

Но вот что удивительно. Песни эти старые, русские каким-то странным образом на меня действовать начали. Поешь и будто вспоминаешь какие-то далекие, седые времена, в которые никогда не жил и жить, конечно, не мог. Степь, ямщики, звон колокольчиков, скрип полозьев на морозном снегу все это не просто представляется, но каким-то чудным образом вдруг оживает внутри, обретает запах, цвет, становится выпуклым, и кажется, еще немного, и ты вспомнишь что-то очень важное, происшедшее с тобой много сотен лет тому назад…

За ужином мама сказала:

— Ну, Сашок, раскошеливайся. Я тебе свитер купила. Австрия. В понедельник принесу. Они пока еще на базе.

— Но у меня же есть два свитера? — удивился папа. — Вполне еще приличные.

— Надо же! — Мама всплеснула руками. — Барон Ротшильд! Два у него уже есть! Не переживай, Рокфеллер, один, японский, коричневый, Андрюшке отдадим. Он совсем маленький стал.

— Почему же? Напротив, он здорово вырос.

— Отец, не заговаривай мне зубы. Ты прекрасно понял, что я о свитере говорю. Так что раскошеливайся.

— Я готов. Да вот кошелька нет. А действительно, дожил почти до сорока и что-то не припомню, чтобы у меня был какой-нибудь кошелек, бумажник или что там еще бывает.

— Портмоне, — вставил я.

— О, правильно, портмоне.

— Нашел чем хвастаться, — сказала мама, и я видел, что ее хорошее настроение с каждой минутой начинает улетучиваться. — Иди тогда и заработай себе на кошелек. Не на гармошке же в самом деле целый день пиликать.

Папа сморщился и встал из-за стола.

— Колесо заднее что-то стучит. Бензина мало.

— Не нравится, — уже зло сказала мама. — Ну тогда на паперть иди, ко всенощной. Вспомни своего обожаемого Достоевского: смирись, гордый человек. Вот и смирись, попроси Христа ради вместе с убогими. А заодно и для семьи хоть что-то сделаешь, добавишь десятку к своей нищенской зарплате.

— А что? Это мысль.

— Пап, пойдем, — сказал я.

— Куда? На паперть?

— Да нет, на машине поездим. Уроки я уже сделал.

— Интересно, когда это ты успел их сделать? — сказала мама. — А вообще иди. Все равно толку от твоих занятий — ноль.

Конечно, поверить в это трудно, но у нас машина есть. «Запорожец». По паспорту — «ЗАЗ-966». В народе такую модель в отличие от «Запорожца» горбатого называют «мыльницей». И действительно, маленькая, с округлыми, дутыми бочками, она здорово напоминает дешевую пластмассовую мыльницу.

Папа называет наш автомобиль «Буран» и при этом добавляет: «Корабль многоразового использования». А уж это истинная правда. Папа купил его лет пять назад у инвалида. Сколько лет на нем до этого ездили — неизвестно, так как инвалид, в свою очередь, тоже его купил. Так что о многоразовом использовании спорить не приходится.

Сначала папа назвал машину «Спейс-шатл», но потом, когда наши запустили такую же ракету, он немедленно переименовал ее в «Буран».

С некоторых пор, когда появились всякие частники, кооператоры, мама придумала для папы новую пытку: она заставляет его «халтурить» — возить по вечерам граждан, не сумевших поймать такси. Сначала папа сопротивлялся, говорил, что машина старая, изношенная, для этой цели непригодная. Но потом махнул рукой и поехал. Я-то понимал, что дело вовсе не в машине, а в том, что папе стыдно, стыдно и противно развозить по домам и кабакам всякую пьяную шваль. А именно такая публика чаще всего голосовала и лезла в кабину, рыгая и слюнявя шашлычными пальцами пачки денег.

Однажды папа пришел после «халтуры» с «фонарем» под глазом. Он как-то дико улыбался и говорил:

— Спокойно, граждане. Ничего особенного. Обыкновенная конкурентная борьба.

Мама испугалась, побежала ставить ему компресс, кричала, чтобы я отковырял лед в морозильнике, а потом присела вдруг на диван и заплакала. Она прижимала к себе папину уже седеющую голову с примочкой под глазом и говорила:

— Эх, Саша, не в свое ты время родился. Тебе бы в прошлом веке на свет объявиться. Да барином. Сидел бы в своем поместье и читал бы «Кентерберийские рассказы». На староанглийском.

После этого случая папа какое-то время «халтурить» перестал, и мама его не заставляла. Но потом синяк прошел, все как-то забылось, успокоилось, и в один из вечеров папа встал и пошел заводить «Буран». Сам пошел.

«Буран» в городе

Первых пассажиров мы взяли почти сразу, на нашей же улице. Двое парней в кроссовках нетерпеливо запрыгали и замахали перед машиной руками.

— До Кировского, шеф, — сказал один из них, просунувшись в дверцу. — Знаешь лавку, угол Кировского и Карповки?

— Так тут пешком за пять минут дойти можно, — удивился папа.

— Ну ты, шеф, не врубаешься. Закроют же. Там, говорят, «Сибирская» в полный рост. Да ты не волнуйся, треха за нами.

Когда мы подъехали, в магазин уже не пускали. Последние, возбужденные удачей покупатели выходили из дверей с набитыми водкой сумками.

— Черт, непруха! — сказал парень, сидевший впереди, и, посмотрев на папу, добавил: — У тебя, мастер, в «бардачке» пузырь не завалялся? Двадцатник плачу.

Папа отрицательно покачал головой. Парень сунул трешку и вместе с приятелем вылез из машины.

На углу Барочной и Зеленина нас остановил высокий мужчина в дорогом темно-сером костюме. От него приятно пахло какой-то чуть терпкой свежестью, напоминавшей лимон.

— Мне к «Прибалтийской», — сказал он, уверенно залезая в машину. — Но сначала на Ленина. Знаете кафе «Аврора»?

— Знаю, — сказал папа. — Есть там такой гадюшник с видеосалоном.

Мужчина засмеялся и, кивнув назад, в мою сторону, спросил:

— Сын?

— Он самый, — сказал папа.

— Мой балбес чуть постарше. Теннисом занимается. Ездил летом в Болгарию на соревнования. А на будущий год, если, говорит, какое-то там место займет, во Францию поедет. — Он повернулся ко мне и спросил: — А ты, студент, как, в теннис не играешь?

— Не, не играю, — сказал я, — Я в фантики люблю.

Но мужчина на мой юмор не обратил внимания. Из плоской бордовой пачки он достал длинную иностранную сигарету и, не спрашивая разрешения, закурил.

— Зря, зря. Теннис — игра джентльменов. Я сам каждое воскресенье на корты хожу. Чаще, к сожалению, не выходит. Дела.

— А вы, стало быть, джентльмен, — с улыбкой спросил папа, — аристократ?

— Да как посмотреть, — серьезно ответил мужчина. — В Бархатной книге моей фамилии нет. Ну, а если говорить о, так сказать, текущей действительности, то не жалуюсь. Кой-каких успехов добился. Так что если и не аристократ, то по крайней мере ударник. — Он засмеялся и добавил: — Социалистического соревнования. А что это у вас стучит?

— Да колесо заднее. Я его на вулканизацию отдавал, но плохо, собаки, сделали. Шишка какая-то образовалась.

— Ну, вулканизация, последнее дело. Все равно что салфетки штопать.

— У вас тоже машина есть?

— Да, у меня «Додж». В ремонте сейчас.

Возле кафе толпились, покуривая, парни. Девчонки в коротких, как шорты, юбках громко, неестественно смеялись. Когда мы подъехали, дверь кафе распахнулась, и здоровенный парень, под два метра ростом, спортсмен, наверное, бывший, выволок за шкирку какого-то крашеного, с наполовину выбритой головой панка. Бывший спортсмен пихнул панка под зад и равнодушно отвернулся, словно ничего примечательного не произошло. Увидев нашего пассажира, он живо подскочил к машине и торопливо пожал ему руку. Потом они, наверное, поострили насчет нашего «Бурана», посмеялись и скрылись за дверью кафе.

— Пап, — спросил я, — а что это за Бархатная книга?

— Есть такой старинный фолиант, где самые знаменитые русские роды записаны. Ну, там, Рюриковичи, Гедиминовичи. Бархатной потому называется, что переплет у нее из бархата малинового цвета. Нас с тобой там тоже нет. Хотя, знаешь, твой прадед, Алексей Дмитриевич, был дворянин. Не богатый, не знатный, но все-таки…

— Это что же получается, я тоже дворянин?

— Ты? — Папа повернулся и изучающе на меня посмотрел. — Вряд ли. Дворяне при всех своих недостатках были людьми воспитанными. И, уж во всяком случае, не устраивали погромов в музеях.

— Ну, пап, давай не будем больше об этом. Я серьезно спрашиваю.

— А если серьезно… По крайней мере знать об этом нужно. В конце концов не так важно, дворянин он был, крестьянин или священник. Важно помнить.

— А мой прадед, он когда умер?

— Он не умер. Его убили в восемнадцатом году в Петрограде.

— Ага, понимаю, его, наверное, белогвардейцы застрелили.

Папа усмехнулся и покачал головой:

— Нет, его красные убили. Поставили к стенке и из нагана в затылок.

— Как так красные? Он что же, за белых был? Контра?

— Эх, Андрюха, — сказал папа и потрепал меня по голове, — серый ты мужик. А впрочем, ты не виноват — так уж вас учат. Да и меня так учили… Так вот, белогвардейцем твой прадед не был, а был офицером русской армии. Когда первая мировая война началась, его на фронт взяли, как и всех. Стал офицером. Хотя на гражданке учителем работал в гимназии.

— За что ж его убили?

— Понимаешь, революция наша не такая простая была, как у вас в учебниках написано. Вот ты как себе все представляешь: рабочие с маузерами, солдаты в папахах с красными лентами. Но было и другое: тогда в Петрограде и расстреляли пятьсот шестнадцать офицеров и твоего прадеда тоже. Сначала им всем зарегистрироваться велели, как военным. А потом брали по списку — и к стенке… Без суда и следствия. Да и вообще без всяких объяснении. Офицер — в расход.

За разговором мы с папой даже не заметили, как вышел наш пассажир. Мы просто про него забыли. Но он про нас не забыл. Он решительно завалился на сиденье и коротко бросил:

— Теперь к «Прибалтийской».

По дороге он больше не проронил ни слова, сосредоточенно думая о чем-то. Да и мы с папой молчали, так как продолжать разговор при нем не хотелось. Когда мы подъехали к гостинице и остановились, пассажир продолжал сидеть, нахмурив брови и глядя в одну точку.

— Приехали. — Папа тронул его за плечо.

Мужчина очнулся, рассеянно посмотрел вокруг и молча вышел. Он уже поднимался по ступеням, но вдруг круто повернулся и быстро сбежал назад, к машине.

— Извини, приятель, размечтался, — сказал он, вынимая бумажник. — Это за простой у кафе. Купишь себе новое колесо.

И он положил на сиденье пятьдесят рублей.

Хлопнула и, как всегда, не закрылась дверца, пассажир исчез в гостиничной толчее, а папа молча сидел, вцепившись в руль так, что костяшки пальцев у него побелели.

Потом мы потихонечку ехали по Васильевскому, несколько раз прохожие голосовали нашему «Бурану», но папа не останавливался.

На одной из линий, пересекавших Большой проспект, он повернул налево и затормозил.

— Ну-ка, давай выйдем на минутку, — сказал он. — Видишь этот дом?

Мы стояли напротив старого шестиэтажного дома, с гранитным цоколем и с непременной полукруглой аркой, ведущей во двор.

— Вижу, — ответил я. — Ну и что? Дом как дом. Таких в Ленинграде много.

— Для тебя — много. А для меня один. Здесь я родился и жил до двенадцати лет.

— Правда? Так это ты меня на свою родину привез?

— Ну, можно и так сказать.

— А на каком этаже вы жили?

— На втором. Но окна не сюда, во двор. Давай зайдем?

Мы прошли темную, сырую подворотню и оказались в небольшом дворе, заваленном ящиками и картонными коробками.

— Ну, тут все, конечно, изменилось, — сказал папа. — Здания этого громадного с гастрономом не было, а стоял маленький, я бы сказал, полутораэтажный домишко — первый этаж наполовину в землю уходил. Так что он нам свет не загораживал. Кажется, домик тот не был даже кирпичным, а был деревянным, только оштукатуренным. А сам двор какой, Андрюха, был — ммм…

— Хороший, да? Как это, благоустроенный?

— Наоборот. Совершенно неблагоустроенный. А был он весь заставлен дровами. Поленницы, поленницы — настоящий лабиринт из поленниц. Знаешь, как в них играть было здорово! У нас там и штабы всякие были, и шалаши, и тайники. До сих пор помню запах сырых поленьев. А когда зимой дрова пилили, это вообще сказка! Мороз за двадцать, снег под ногами трещит, и запах свежих березовых опилок… Тебе этого не понять.

— А где ваши окна? — спросил я.

— Окно, — сказал папа. — У нас была маленькая комната с одним окном. Правда, двустворчатым. Да вон оно, крайнее слева. И дальше семь окон до угла — это все наша квартира.

— Такая огромная?

— Это еще не вся. Три комнаты выходили окнами на ту сторону, в совершенно глухой, темный колодец. Видишь, вторая арка — через нее туда можно попасть. Но была у нас в квартире совершенно уникальная комната. Собственно, комнатой ее можно назвать с большой натяжкой. До революции там находилась ванная. Метров пять квадратных, без каких-либо окон — только дверь и глухие стены, масляной краской выкрашенные. Так вот, представь, в этой каморке жила семья из четырех человек! Старуха мать — очень набожная староверка, двумя перстами крестилась, — ее дочь Нюра, зять Вася и маленький грудной ребенок. В комнате: кровать, сундук, на котором старуха спала, и фанерная тумбочка с деревянной щеколдой; с потолка на шнуре Лампочка в сорок свечей без абажура свешивается, в углу над сундуком образа, лампада все время горит, на веревке пеленки сушатся. Такая вот картина. Семья эта приехала из деревни вскоре после войны. А фамилия у них почему-то была Брукнеры. Бывало, выйдет Вася Брукнер в коридор покурить: галифе солдатские, калоши на босу ногу и маечка синяя с заплатой на спине. А на плече татуировка — кремлевская башня и Сталин. Достанет «Звездочку» — были тогда такие папиросы, самые дешевые, — закурит и скажет: «Ну что, Михалнна, несть колун-то?» А бабушка моя отвечает: «Принеси, Вася, принеси, голубчик. Намучились мы с топором, дрова сырые». «Тогда, Михалнна, с тебя причитается — сто пятьдесят с прицепом». И засмеется. А во рту все зубы — стальные…

Папа замолчал и посмотрел на светящиеся окна второго этажа.

— А хорошо бы сейчас зайти, — сказал я. — Хотел бы?

— Нет, это бессмысленно, — ответил папа. — Дом уже побывал на капитальном ремонте, так что от старого — одни стены.

— А вы хорошо тогда жили? Лучше, чем теперь?

— Да как сказать… Конечно, люди прошлое свое идеализируют, особенно детство. И все-таки скажу, что мы жили лучше. Человечнее, что ли…

По дороге домой, когда мы переезжали Тучков мост, папа сказал:

— Ох, и побегал же я по этому мосту взад-вперед. Сколько раз — не сосчитать. Мы когда переехали, я затосковал ужасно. Друзья, школа, двор — все это в один день от меня оторвали. Хорошо, что недалеко уехали. При каждой возможности я шмыг на улицу и бегом через мост, к друзьям. От нетерпения даже трамвай не хотел ждать. Прибежишь в старый двор, в поленницу заберешься и нюхаешь, в себя приходишь. А на новой квартире поленниц не было, там батареи уже стояли. Центрального отопления.

Было около одиннадцати, когда мы подъехали к нашему дому. Папа меня высадил, а сам поехал ставить «Буран» на стоянку.

Я уже взялся за ручку парадной двери, как вдруг услышал за спиной голос:

— Андрей!

Сердце у меня ткнулось куда-то в ребра и остановилось. Не хотелось ни отзываться, ни поворачиваться. Так бы, наверное, и простоял всю ночь, каждую секунду ожидая снова услышать свое имя.

Я обернулся и никого не увидел.

— Я тут, — послышалось с газона. — Иди сюда.

Оля сидела на скамейке в кустах бузины. На ней было совсем летнее, легкое платье, и она замерзла.

— Как хорошо, что я тебя встретила, — быстро заговорила она. — Просто здорово. Ну, теперь я спасена.

А что случилось? — спросил я. — Почему ты тут сидишь? Одна.

— Почему, почему. Потому. А с кем же мне сидеть? Послушай, Андрюшка, ты меня должен выручить. Обещаешь?

— Ну обещаю.

— Я знала, что ты мне не откажешь. Понимаешь, я поклялась родителям, что в полдесятого буду дома. А сейчас, наверное, уже одиннадцать.

— Без десяти минут, — сказал я, посмотрев на часы.

— Кошмар! Они меня убьют. Ну не убьют, конечно, но скандал будет дикий. Ты же знаешь моего отца он такой истерик. Наверное, уже сейчас морги обзванивает.

Олиных родителей я немного знал. Папа у нее действительно был нервный товарищ. Иногда он даже звонил нам но телефону и спрашивал, нет ли у нас его дочери, хотя Оля ко мне ни разу в жизни не заходила. Наверное, он обзванивал весь наш класс по алфавиту.

— Как же я тебе помогу? — спросил я.

— Я уже все придумала. Я как тебя увидела, так сразу и придумала. Тебя мои родители знают и очень хорошо к тебе относятся. Так что идем сейчас ко мне. Они, как тебя увидят, так сразу и успокоятся. А ты скажешь, что у тебя неожиданно был день рождения и ты меня неожиданно пригласил.

— Как это день рождения может быть неожиданно?

— Ну скажешь, там, не собирался, мол, справлять, потом собрался. Да наври что-нибудь. Какая разница. Главное, чтоб я с тобой пришла. Понимаешь?

— А где ты была-то?

— Где, где… Не все ли равно. У подруги задержалась. Ну договорились?

Совсем мне не хотелось идти сейчас к Олиным родителям и врать про какой-то день рождения. Просто бы так посидеть с ней на лавочке, поговорить. Но отказать Оле я не мог.

— Ладно, — сказал я. — Придумаем что-нибудь.

— Тогда пошли? Или, хочешь, посидим пять минуточек? Теперь уже не страшно.

— А что? Можно и посидеть, — сказал я равнодушным голосом. — Я не тороплюсь.

Мы сели на скамейку — я на краешек, Оля посередине. Она зябко поежилась и сказала:

— Только дай мне свою курточку, а то я замерзла ужасно.

— Конечно, возьми, — сказал я, поспешно стягивая с себя куртку и передавая ее Оле.

— Ну накинь. Видишь, я рук не могу оторвать: холодно.

Я встал и, шагнув к Оле, набросил куртку ей на плечи.

— У-у, хорошо! Тепленькая какая. Ну сядь, что ты встал столбом.

Я сел. Теперь уже совсем близко. Вцепившись в край скамейки, я боялся пошевелиться. Мне хотелось сказать Оле и про портрет в музее, и про то, что недавно видел ее во сне — будто она в зоопарке стоит возле белого медведя и кормит его из рук апельсинами. Я еще много всего хотел ей сказать, но слова застряли в горле, и я молчал, как истукан.

Оля поежилась, поплотней завернулась в куртку и сказала:

— Как ты сегодня музей разбомбил — потрясающе! У меня прямо все внутри похолодело. Вообще, знаешь, я страшно люблю такие острые ощущения. Вот чтоб по самому краешку… чтоб дух захватывало! Иногда я себе представляю, что несусь на мотоцикле где-нибудь в горах, а из-под колес камни стреляют и прямо в пропасть!.. Однажды меня мать в универсам послала. Ну положила я в корзину все, что она просила, а потом взяла банку селедки и в карман. Стою в кассе, расплачиваюсь, а у самой сердце так и бухает: ну как кассирша спросит, что у тебя, девочка, в кармане. И жутко, и хорошо.

— Так ты что же, украла? — спросил я.

— Глупый ты какой, — обиженно ответила Оля. — Нужна мне эта селедка! Я когда из универсама вышла, то выбросила ее в урну. Я риск люблю, понимаешь. Когда я рискую, тогда только и живу по-настоящему. А так — скука.

— Оль, — сказал я, — а я сегодня в музее один портрет старинной девушки видел, так на тебя похожа — ну просто очень.

— Не может быть.

— Ну честное слово. Я даже обалдел, когда увидел. Сам не мог поверить.

— Здорово, если не врешь. А какая она, красивая?

— Ну вообще-то да, ничего…

— А кто она? Наверное, царица какая-нибудь? Или княгиня?

— Нет, просто девочка, крестьянка.

— Крестьянка — это хуже. Но все равно приятно. А одета как?

— Да никак.

— То есть как «никак»? Голая, что ли?

— Нет, там, понимаешь, голова только нарисована. В таком полосатом платке.

— Платок-то хоть приличный?

— Платок? Приличный. Яркий такой, нарядный. Да на словах трудно объяснить. Давай лучше как-нибудь сходим, посмотрим. Хочешь?

— Обязательно сходим. Ты меня заинтриговал. Ну все, посидели, теперь пошли.

Оля позвонила в дверь своей квартиры, а сама за мою спину встала и легонько подталкивает:

— Ты вперед, вперед иди. Главное, чтоб они тебя сразу увидели.

На пороге возникли встревоженные лица Олиных родителей. Не успели они и рта раскрыть, как я торопливо затараторил:

— Здрасьте, Сергей Анатольевич, здрасьте, Любовь Васильевна! Вы, пожалуйста, Олю не ругайте, это я во всем виноват. Это из-за меня. Я, понимаете, Олю пригласил к себе в гости, вот мы и задержались. У меня…