Все очень заняты, и нет времени, чтобы думать о том, что нельзя сделать сейчас, на другой день, через неделю. В госпитале не хватает врачей, и каждую ночь, вернувшись из исполкома, я выслушиваю раневых, перевязываю, даже – в неотложных случаях – оперирую. Была же я лет двенадцать тому назад лечащим врачом в зерносовхозе!
Гулкий раскатившийся шум донесся откуда-то издалека, затрещали зенитки, шевельнулась прикрывавшая разбитое окно бумажная штора. Налет. Ночь проходит, еще одна ночь. Но если я не сплю, если правда, что я в Сталинграде – откуда же взялся за стеной этот хриплый, ворчливый, разносящий кого-то, решительный голос? Эти короткие распоряжения, похожие на морские команды? Откуда взялся здесь доктор Дроздов, тот самый, который заведовал Сальским райздравом и вместе со мной ликвидировал мнимую холерную эпидемию в зерносовхозе?
Через минуту я была уже в коридоре, потом – голос успел удалиться – спустилась во двор. Разумеется, он! И точно такой же, как был, – маленький, седой, с короткой черной трубочкой в зубах, в развевающемся халате.
– Здравствуйте, Иван Афанасьевич!
– Здравствуйте, – отвечал он сердито. – Люди лежат чуть ли не один на другом, а разобрать складскую рухлядь на заднем дворе – это вам в голову не приходит? Безрукость? – хриплым, страшным голосом сказал он начхозу, который, побледнев, вытянулся перед ним. – Голову надо иметь!
Он задохнулся, не найдя слов, и, грозно откашлявшись, зашагал между коек. Я догнала его.
– Иван Афанасьевич, вы меня не узнали?
Дроздов вынул трубочку – и на его морщинистом лице появилось доброе, удивленное выражение.
– Батюшки светы, никак, докторенок? Мне кто-то в Сануправлении фронта сказал. «Да нет, – думаю, – наверно, не та!» Та, значит?
– Та, Иван Афанасьевич.
– Ну, рад, сердечно рад. Вы здесь, в госпитале, живете?
– Да.
– Так идите же к себе. Я тут посмотрю еще кое-что и явлюсь к вам. Очень рад, от души!
Я не дождалась его, уехала за город, в Горную Поляну, – там была наша главная производственная база – и вернулась к себе в двенадцатом часу ночи.
– Так профессор, да? – спросил Дроздов, постучавшись и зайдя в мою комнату, когда я уже собиралась ложиться. – А кто говорил, что вы далеко пойдете?
– Еще не далеко.
– Как сказать! Чай есть? Черт знает что у вас тут твориться, – сказал он, садясь и снимая фуражку с еще курчавой седой головы и приставив потрепанный портфель к ножке стула. – Полевые госпитали перебросить в Сталинград уже невозможно. Значит, эвакогоспитали должны взять на себя функции полевых. Кажется, ясно? И поняли же это в шестом, семнадцатом, девятом. А у вас тут… Просто из рук вон!
Я сбегала за кипятком, заварила чай. Хлеба не было. Зато было печенье и шпик, который я привезла еще из Москвы.
– Иван Афанасьевич, расскажите же, где вы, что вы? Давно в Сталинграде?
– Недавно, а на Волге – с июля прошлого года. Просился на фронт, попал на флотилию. На войну не пускали – стар! А вот видите – вышло по-моему.
Я налила ему чаю. Он выпил стакан и стал немного дрожащими пальцами набивать свою трубку.
– Знаю, что вы здесь делаете, докторенок. Извините, что я по старой памяти вас так называю! Мне сегодня ваш Белянин целую лекцию прочитал о том, как важно перед едой мыть руки. Все верно! И все-таки в сравнении с тем, что происходит вокруг, – он широко повел рукой, – это мираж, обманчивое видение!
– Ну, нет. Не мираж!
– Так самообман, еще хуже. Вот скажите положа руку на сердце, сколько у вас было подозрительных случаев – два, три, четыре? А от ран, от раневых осложнений умирают десятки тысяч! У меня статистика самодельная, я только три месяца как в начальство попал и не успел еще подыскать себе статистиков-доброхотов. Но кое-что я все-таки успел подсчитать! Вот, взгляните!
Он вынул из портфеля разграфленный, покрытый цифрами лист бумаги и небрежно положил передо мной на стол.
– Не умеем мы лечить раны, – хриплым, низким голосом сказал он. – Не умеем! Умирают люди по нашей вине. Я об этом наверх писал и с медицинскими генералами говорил… Дошел до начальника Сануправления фронта! Разводят руками генералы! Нет других средств, работаем на уровне современной науки. «Здесь чудо нужно», – так один и сказал. А люди умирают, – горестно опустив голову, сказал Дроздов. – Так чем бороться с призраками, придумайте же это средство, это чудо!
Я уговорила его остаться, уложила на койку, сама легла на пол. Он посопел трубочкой, потом откинул руку. Трубочка выпала, уснул. А я не спала до утра. Впервые с такой отчетливостью предстала передо мной наша неудача. Мы схватились за раневой фаг, потому что этот путь обещал нам легкую победу. Но в науке не бывает легких побед.
23 АВГУСТА
День был воскресный, и ко мне пришли в гости две дружинницы Красного Креста, которых я взяла к себе, потому что в СЭЛе с каждым днем работы становилось все больше. Одна была еще совсем девочка, лет шестнадцати, но уже сложившаяся, высокая, с нежным лицом. Ее звали Клава, на курсы РОККа она пошла из восьмого класса. Другая, Валя, работница с «Красного Октября», была из тех находчивых, веселых девушек, о которых Николай Васильевич любил говорить: «Куды ни пидэ, за нею всюду золотии верби растут». Она много смеялась, встряхивал кудряшками и кончая каждую фразу певучей вопросительной интонацией.
Девушки принесли мне арбуз с очень мелкими семечками, и мы немного поговорили об этом сорте, который я не встречала в Москве. Он назывался «Победитель». Потом девушки рассказали, что им дали отпуск на целые сутки, что почти все отделение отправилось на строительство баррикад, и они тоже скоро пойдут, только нужно заглянуть еще к Клавиной маме, потому что она должна была в воскресенье вернуться с рубежа и, наверно, очень беспокоится о дочери.
Мне запомнились большие, красиво нарезанные куски душистого арбуза, лежавшего на белом больничном столе, и то, что Валя, смеясь, рассказывала о каком-то краснофлотце, с которым она условилась встретиться на набережной, если не будет тревоги, и то, что я слушала ее с удивлением перед могуществом молодости, которая в этом городе, в эти дни назначает свидания. Все это запомнилось мне с такими подробностями потому, что это была последняя минута той напряженной, очень трудной, но все-таки укладывающейся в определенный порядок жизни, которою до сих пор жил Сталинград. Завыла сирена, девушки заторопились, они должны были немедленно вернуться на пост. Я сказала, что зайду к Клавиной маме, и она сперва не соглашалась, стеснялась, а потом торопливо набросала несколько строк, и девушки подписались «твои дочери Клава и Валя».
Они не были сестрами – почему они так подписались? Почему, прощаясь, мы заглянули друг другу в глаза? Я видела этих девушек третий или четвертый раз в жизни – почему в эту минуту мне было так трудно с ними расстаться? Тревоги объявлялись каждый день, по нескольку раз в день, откуда же взялось это чувство, что объявлена какая-то особенная, не похожая на другие, тревога? Оно не обмануло меня… Воздушная тревога, объявленная в середине дня 23 августа, больше не отменялась.
Я проводила девушек до подъезда госпиталя, вернулась к себе и увидела их через окно. Они бежали вдоль забора – на той стороне улицы стоял деревянный двухэтажный дом, обнесенный забором. Но что-то изменилось за те две-три минуты, пока я их провожала: тень упала на город, и улица, которую только что ярко освещало солнце, была теперь в этой странной, быстро надвигавшейся тени. Я услышала крик: «Немцы, немцы!» Женщина с ребенком на руках торопливо вышла из-за угла, за ней мальчик лет пятнадцати с лопатой, которую он неловко держал перед собой, и в том, как женщина взглянула на небо, а потом с отчаяньем прикрыла головку ребенка рукой, был ужас перед этой догоняющей тенью. Я тоже посмотрела на небо – над городом шло, не знаю сколько, но, должно быть, не меньше тысячи самолетов. Тень надвинулась, и вместе с грохотом рванувшегося воздуха черный столб земли взметнулся перед деревянным домом. Все исчезло в этом столбе – женщина, мальчик с лопатой, забор и самый дом, рассыпавшийся дождем досок, стропил, рваных кусков железа. Вихрь отбросил меня, я упала, больно ударилась, но сейчас же вскочила и бросилась во двор, на улицу, где – я это знала – была ранена или убита эта женщина, прикрывавшая голову ребенка рукой.
Девушки-дружинницы, которые ушли довольно далеко, успели вернуться, пока, успокаивая раненых, я пробиралась между койками, стоявшими на дворе. Грузовик с аварийной командой вылетел из-за угла. Рвущийся, свистящий воздух, грохот зениток, искры, рассыпавшиеся снопами в черно-дымной пыли…
Мы не расставались весь день, весь вечер, эти девушки и я, – приводили в чувство угоревших, перевязывали раненых, перевозили тяжело раненных, если удавалось устроить их в переполненные санитарные машины. Как в причудливом, болезненном сне, помнится мне бомбоубежище на набережной, где вдоль стен сидели, задыхаясь от дыма, полуголые, обожженные люди. Взрывы стали удаляться, и по траншее девушки провели меня к Волге. Нужно было умыться… А потом мы снова пошли по щелям, где лежали и сидели в почерневшей одежде задохнувшиеся, обожженные люди, и снова приводили их в сознание и перевязывали, перевязывали без конца.
…Не только не ослабевал грохот рвущихся бомб, но усиливался с каждой минутой. Не только не утихал, рассыпаясь искрами, дымный вихрь, от которого тлела и загоралась одежда, но поднимался все выше, со всех сторон охватывая город.
Я вспомнила, что в подвале СЭЛа, в несгораемом шкафу могли остаться культуры особо опасных инфекций и, хотя можно было не сомневаться, что Мельников и Пирогова сделают то, что в подобных случаях полагается делать, я все-таки беспокоилась и решила зайти.
Светало – и непередаваемая картина горящего города медленно открывалась перед нами. Еще не отпылали деревянные здания, еще пламя, бледное в утреннем свете, страшно показывалось из окон. Проволока судорожно скрутилась в спирали вокруг упавших телеграфных столбов. Копоть низко летела над мостовой, заваленной осколками кирпича, сломанной мебелью, изогнутыми крючьями бетонной арматуры.
…Чуть слышный стон донесся из полуразбитого дома. Мы осторожно заглянули в подъезд и увидели небо сквозь рухнувшую, прогоревшую крышу. Прислушались – стон повторился. Осторожно, стараясь не касаться наклонившихся стен, мы вошли в одну комнату, потом в другую. Никого! Как будто самый дом простонал в последней, предсмертной муке.
– Татьяна Петровна, здесь, – негромко сказала Клава.
И мы увидели высоко, почти на уровне плеч, чуть заметные в груде мусора кончики ног, носки женских туфель.
Женщина была завалена в узком пространстве под лестницей между первым и вторым этажом. Казалось, что весь второй этаж лежит на ней – и он действительно рухнул бы вниз, если бы его не поддерживала накренившаяся балка перекрытия.
Нечего было и думать, что удастся вытащить эту женщину своими силами, и я послала девушек за аварийной командой. Но, быть может, удастся нащупать голову, освободить дыханье?..
Два марша лестницы сохранились, и я стала подниматься очень осторожно, потому что ступени так и ходили под ногами. Первая, вторая… Вдруг наступила тишина, и с каким-то болезненным чувством услышала я эту режущую тишину после беспрерывного грохота и гула. Третья, четвертая… Перила качнулись, я хотела вернуться, но стон повторился, и на этот раз отчетливо послышалось:
– Помогите!
Пятая и шестая. Теперь я была на площадке, но дотянуться было все-таки трудно и пришлось – очень осторожно – подняться еще на одну ступеньку. Где-то здесь должна быть голова – и я действительно нащупала ее в груде щебня. Так! А теперь освободим дыханье.
Лестница качалась, но мне почему-то больше не было страшно.
– Разожмите рот.
Рот был набит известкой, и пришлось присесть на корточки, иначе было трудно работать. Я отбрасывала известку одной рукой, а другой держалась за перила.
– Вы слышите меня? Разожмите рот!
Что-то глухо скрипнуло за моей спиной, и стена, которую подпирала балка перекрытия, стала медленно оседать, перестраиваясь перед моими глазами. Я схватилась за перила, но и они стали уходить, так что прыгнуть можно было только под накренившуюся стену. Но я вывернулась, прыгнула в сторону – и последнее, что мне запомнилось в этот день, в этот час, было странное ощущение, что я лечу не вниз, а вверх, туда, где в рваной бесформенной дыре светлело небо, озаренное нежным светом восходящего солнца.
СОСЕДКА
Не стану рассказывать о том, как со сломанными ребрами меня вытащили из-под рухнувшего дома, – скажу только, что плохо было бы мое дело, если бы я не послала девушек за аварийной командой. Но дело было все-таки плохо. Сказалось ли напряжение последнего дня или усталость, постепенно нарастая, дошла до своей высшей точки, но мертвая неподвижность, полное, глубокое безразличие овладели мной. Я потеряла сознание ненадолго, голова, по счастливой случайности, была почти не ушиблена, ранений много, но легкие. Почему же мне было так трудно заставить себя поднять руку, выпить глоток воды, произнести хоть слово?
Первую неделю нечего было и думать о том, чтобы вывезти меня из Сталинграда. Тысячи самолетов продолжали бомбить город, и, чтобы добраться до переправы, нужно было пройти вдоль падающих зданий, по расплавленному асфальту, в котором вязли ноги, пройти, не задохнувшись в дыму. Об этом со спокойным мужеством говорили раненые, назначенные к эвакуации и лежавшие вместе со мной в бомбоубежище областного театра. А я… странно вспомнить и немного смешно, но едва раздавался грохот сброшенных бомб, как меня мгновенно охватывал сон, с которым невозможно было бороться. Я засыпала, поднося ложку ко рту, не договорив фразу…
Давно сбились, перепутались дни и ночи, но когда бы я ни открывала глаза, толстое озабоченное лицо Белянина неизменно склонялось надо мной. Он ухаживал за мной трогательно, самоотверженно: доставал откуда-то воду, когда был разбит городской водопровод, таскал ко мне врачей и со страшным, зверским выражением лица требовал от них, чтобы мне стало лучше. Он же, доложив о моем положении командующему Сталинградским фронтом, отправил меня на самолете в Москву.
…Это было первое утро, когда мне вновь захотелось вспоминать, сравнивать, думать. Осторожно, чтобы не спугнуть это чувство, я повела глаза направо – кроватный столик, покрытый салфеткой. Потом налево – дверь, освещенная солнцем. Голова начинала кружиться, когда я смотрела на эту ослепительно белую дверь.
Больше я не сомневалась в том, что все это уже было когда-то: точно так же я лежала на спине и боялась вздохнуть. Точно так же мне казалось, что в этой комнате я не одна и что, если осмотреться вокруг, можно увидеть того, кто ровно дышит где-то рядом со мной. Но тогда мамонты поднимались и спускались по лестнице, и с медленно бьющимся сердцем я долго прислушивалась к их удалявшимся, тяжело переступавшим шагам. Это было, когда Митя нечаянно ранил меня и я лежала у Львовых.
…Дверь внезапно распахнулась, и высокий человек в шапочке и халате стремительно ворвался в комнату. Он не вошел, а именно ворвался, и за ним, уступая друг другу дорогу, торопливо вошли другие врачи. В тихой палате сразу стало тесно и шумно. Один из врачей стал что-то говорить о моих сломанных ребрах, он молчал, прищурясь, потом перебил, подсел ко мне, послушал сердце и одобрительно буркнул. Я едва удержала улыбку – у него был озорной вид, точно он раздумывал, не выкинуть ли ему какую-нибудь забавную штуку? Две медсестры торопливо, но почтительно записали это бурканье. Потом он вышел, и врачи, негромко и тоже почтительно переговариваясь, повалили за ним.
Это был профессорский обход, и высокий стремительный человек с бледным, умным лицом, в котором мелькало что-то мальчишеское, был профессор Ю., знаменитый хирург.
А ведь я в палате действительно была не одна! Первые дни мы лежали, не видя друг друга, две забинтованные куклы. Мы разговаривали, и я уже знала, например, что моя соседка – военный врач, хирург, что она ранена где-то под Ростовом. Она рассказала мне о своем сыне, а я – о своем. С помощью сиделки мы обменялись фотографиями и, таким образом, увидели своих сыновей прежде, чем друг друга. Мальчик был курчавый, с торчащими ушками, милый, но все-таки не такой милый, как мой.
Соседка говорила лениво, как будто с трудом, и по этому неторопливому разговору я почему-то решила, что у нее круглое, добродушное лицо с улыбающимися глазами. Ничуть не бывало! Когда мы наконец повернулись – я на левый бок, она на правый, – я увидела одно из тех смелых, поражающих своей сдержанной силой лиц, которых в жизни встречаешь немного. И какое там добродушие – к Елизавете Сергеевне (так звали мою соседку) меньше всего подходило это слово!
Я видела до этой встречи только двух настоящих красавиц: Глафиру Сергеевну – в молодости – и одну подавальщицу в столовой зерносовхоза. И обе они не только прекрасно знали, что они красавицы, но именно это заставляло их говорить и думать так, а не иначе.
А моей соседке было все равно, что у нее такое нежно-смуглое лицо с крупными сходящимися бровями. Ей было все равно, что, когда она нехотя смеялась, становились видны такие удивительно ровные, с голубоватым отливом зубы. И то, что врачи, осматривая ее, немного терялись, как будто она была особенным существом, которому неловко было давать обыкновенный бром с валерианой, – все это не имело для нее никакого значения. Я сказала, что она смеялась нехотя. Это и было первое впечатление – все она делала как бы нехотя, сдерживая раздражение и сердясь на себя. Сестры, ухаживая за ней, немного робели, сиделки – я слышала – сердились на нее: «Подумаешь, королева!» Она никогда не говорила ничего лишнего, и в этой определенности, законченности было даже что-то неженское, резкое. Мне становилось неловко, когда она двумя словами обрывала не в меру разговорившегося собеседника.
Однажды к ней зашли однополчане, и один офицер глупо пошутил, что Елизавета Сергеевна живо поправилась бы, если бы начальство позволило прибавить двести граммов беленькой к больничному рациону. Все засмеялись, а она даже бровью не повела. Офицер, взглянув на нее, неловко замолчал. И все замолчали.
Андрей бывал у меня очень часто, но впервые с ясной головой я встретила его все в тот же запомнившийся день. По-видимому, идиотическое равнодушие, в котором я находилась так долго, очень напугало его, потому что, увидев меня очнувшуюся, он с трудом удержался от слез. Зато я не удержалась!
Он очень похудел, пиджак смешно болтался на плечах, глаза были запавшие, испуганные. Он принес бульон, который сам сварил в лаборатории, и сказал, чтобы я не беспокоилась ни о чем: Павлик здоров, мама пишет часто. Вчера звонил Малышев, справлялся обо мне и просил передать, что группа, работавшая в Сталинграде, представлена к награждению. С продовольствием – хорошо. На фронте – тоже хорошо, наши наступают.
– Словом, дело только за тобой, – сказал он с такой, непохожей на него, наигранной бодростью, что я испугалась, что все эти новости – сплошное вранье, не только фронтовые. О том, что на фронте плохо, что мы отдали Новороссийск и бои идут в самом Сталинграде, я знала.
– Что случилось?
– Ничего, все в порядке.
– Павлик здоров?
– Я же тебе сказал, что здоров.
– Скажи: честное слово.
– Честное слово.
– А Митя?
– Собирается в Москву.
– Вот хорошо! И надолго?
– Не знаю.
Так я и не поняла, чем был расстроен Андрей, – да и не старалась! С какой-то эгоистической бережностью обходила я в эти дни все, что могло огорчить меня. Мне нужно было поправиться скоро, очень скоро! Поправиться и, едва позволят врачи, вернуться к работе. Коломнин уже перестраивал лабораторию на плесневой «крустозинный» лад.
ДАВНО ПОРА
– Татьяна Петровна, как ваша фамилия? – спросила меня соседка, когда Андрей ушел и наступило то спокойное предвечернее время, когда нас не кормили, не лечили и дневные сиделки перед уходом домой занимались не нашими, а своими делами.
Я назвала себя, и у нее дрогнуло лицо, точно она надеялась услышать что-то совсем другое.
– Вы огорчились? Вы думали, что с вами в одной палате лежит Уланова, да?
Она улыбнулась.
– А как ваша, Елизавета Сергеевна?
– Гордеева.
Гм, Гордеева! Я подумала и решила, что горьковский Фома Гордеев виноват в том, что мне показалась знакомой эта фамилия.
– Нет, я потому спрашиваю, – помолчав, сказала Елизавета Сергеевна, – что он напомнил мне одного человека.
– Кто напомнил?
– Ваш муж. Он не родственник Дмитрия Дмитриевича Львова?
– Родной брат.
– Родной брат?
Я взглянула на соседку и поразилась: это было так, как будто прежняя, сдержанная Елизавета Сергеевна мгновенно исчезла куда-то, а вместо нее появилась совсем другая женщина, живая, вдруг вспыхнувшая, с широко открытыми глазами, с изменившимся от волнения лицом.
– А вы знакомы с Дмитрием Дмитриевичем?
– Да. Мы вместе работали в Ростове. – Она посмотрела на меня и опустила глаза. – Вы не знаете, где он теперь?
– Знаю.
Елизавета Сергеевна перевела дыханье.
– Он жив?
– Да.
И мы замолчали. Елизавета Сергеевна потому, что ей нужно было справиться с волнением, а я… Мне вспомнился тот вечер в Ростове, когда мы с Митей остались одни, и он показал мне разорванный и склеенный портрет Глафиры Сергеевны. Мы сидели на балконе, фонари нежно и ярко освещали нарядные липы бульвара, и я чувствовала, что о своей «тяжелой болезни» он может говорить только со мной. \"Меня познакомили здесь с одной женщиной, – сказал он тогда. – И мне показалось… \"
Он не договорил, а потом стал рассказывать об этой женщине: врач-хирург, ученица Б. Я спросила: «Красивая?» Он ответил: «Да. Очень».
Елизавета Сергеевна – вот кто была эта женщина, и вовсе не горьковский Фома Гордеев был виноват в том, что эта фамилия показалась мне такой знакомой! Я услышала ее от полусумасшедшей сестры в Красноводске, которая рассказала о том, как некая доктор Гордеева спрятала Митю в подвале, а потом бежала с ним к партизанам.
Широко открытые темные глаза смотрели на меня с мучительным нетерпением, и я стала торопливо говорить о Мите, так торопливо, точно была виновата перед этой женщиной, которая, быть может, была бесконечно ближе Мите, чем я.
– Я сама еще ничего толком не знаю, мы от него получили только одно письмо, да и то какое-то беглое. Все-таки можно понять, что он был где-то у немцев в тылу, потому что пишет, что прошел пешком больше тысячи километров. Андрей придет послезавтра, я попрошу его принести это письмо. Очень беглое, вы увидите – все о нас спрашивает, а о себе – два слова. Когда вы видели его в последний раз? Это правда, что вы спрятали его в каком-то подвале, а потом бежали с ним из Ростова?
Ни разу в течение тех дней, что мы лежали в одной палате, я не слышала, чтобы моя соседка смеялась. Теперь услышала – когда спросила ее об этой истории.
– Я была мобилизована в первые дни войны, он проводил меня, и больше мы не виделись. Это было второго июля.
Мне захотелось спросить: откуда же взялись такие странные слухи? Но я только подумала и не спросила.
Елизавета Сергеевна лежала на спине, повернув ко мне голову, забинтованную, трогательно-красивую, с темными большими глазами. Я рассказывала о Мите и думала: «Да, милая. И красивая. И давно пора. И прекрасно».
Но все было совсем не так прекрасно, как мне представлялось.
– Я была уже лет пять замужем и любила мужа, хотя он был много старше меня. Хороший человек, очень спокойный и все прощал, только одно требовал – чтобы я говорила правду.
– А было что прощать?
– Было. Я очень неровная, капризная, вечно меня тянуло куда-то. То мне весело, и муж хорош, и работой увлечена, и жизнь прекрасна. А то хоть на белый свет не гляди – все скучно, немило! Муж ребенка очень хотел, а я нет, но он в конце концов убедил, между прочим, тем, что я тогда перестану метаться. И вот тут-то я встретилась с Дмитрием Дмитричем.
Длинный больничный день подходил к концу, ночная сиделка уже пришла и поздоровалась громогласно и добродушно, дневная стала собираться домой, и Елизавета Сергеевна, которая ела очень мало, подозвала ее и сунула хлеб в карман халата.
– Встретились мы в одном доме, и он мне сперва не понравился – какой-то резкий, недовольный, хмурый. Говорит нехотя, свысока. Мы с ним сразу поссорились, помнится, из-за шефа. Я у Б. работала, вы о нем слышали?
– Еще бы! Превосходный хирург.
– И человек превосходный. Дмитрий Дмитрич отозвался о нем иронически. Ну, а я, разумеется, на дыбы! Так мы и расстались – с отвратительным впечатлением друг от друга. А через несколько дней я встретила его на улице. Это было вечером, зимой. Холод резкий, а он идет в летнем пальто, шляпа откинута, в руке трость и пьяный. Не очень, но навеселе, он ведь первое время вообще пил в Ростове. И, сама не знаю почему, мне вдруг захотелось, чтобы он… ну, хоть вспомнил бы, что я существую на свете! «Дмитрий Дмитрич, застегнитесь». И вижу, он обрадовался, хотя за то время, что мы не виделись, конечно, не подумал обо мне ни разу. Он ведь такой, знаете…
– Какой?
– Когда видит, тогда и любит.
Она сказала это с грустным и сердитым выражением и, когда я отрицательно покачала головой, посмотрела на меня искоса и тоже сердито.
– Ладно… Ну, разлетелся он, поцеловал руку – знаете, как он умеет с женщинами, когда хочет понравиться. От него немного пахло вином, но и это было приятно. «Вы меня пожалели, Елизавета Сергеевна? И не боитесь? Ведь это опасно!» – «А я, Дмитрий Дмитрич, не из пугливых!» И мы пошли – сама не знаю куда, зачем… Мне только хотелось, чтобы это было всегда – острый ветер, от которого щеки кололо, снежинки, залетавшие в рот. И чтобы он вел меня под руку и говорил, говорил – со мной, обо мне, для меня. – Елизавета Сергеевна замолчала, вздохнула. – Потом мы не виделись долго, около года. И не было ни единого дня, когда бы я не думала о нем, ни единого часа. Он всегда был со мной, и когда иной раз случалось, что я ненадолго забывала о нем, поверите ли, мне было стыдно, точно я совершила какое-то святотатство.
– Девочки, пора спать, спокойной ночи, – сказала, зайдя в палату, дежурная сестра.
– Спокойной ночи.
Сестра ушла и вернулась.
– Как вы себя чувствуете, доктор? спросила она Елизавету Сергеевну.
– Очень хорошо, благодарю вас.
– У вас лицо взволнованное.
– Вам показалось. Спокойной ночи.
Мы помолчали.
– Татьяна Петровна, мы все лежим, и я даже не знаю, какая вы. Высокая или маленькая? – спросила вдруг Елизавета Сергеевна.
– Скорее маленькая. А вы?
– А я – большая.
– Так я и думала. Свет погасить?
– Зачем? Скоро одиннадцать.
В одиннадцать свет выключали.
– Потом родился Игорь, – продолжала Елизавета Сергеевна. – И все потускнело, отступило. Я должна была все делать сама, стирать и готовить. Муж и всегда-то меня любил, а тут просто не отходил ни на шаг, и я начала относиться к нему сердечнее, мягче. И когда стали говорить, что Дмитрий Дмитрич собрался в Москву – потом оказалось, что не совсем, а на конференцию ВИЭМа, – я даже удивилась: так спокойно встретила это известие, так равнодушно. Этот разговор был, между прочим, при муже, и он, помнится, с тревогой посмотрел на меня. Я ему улыбнулась и подумала: «Все кончено, навсегда, навсегда».
Свет погас, и в больнице стало по-ночному тихо. Надоедливая дверь, весь день хлопавшая под нашей палатой, хлопала теперь редко. Радио, бормотавшее, певшее, игравшее в наушниках, лежавших у меня на груди, замолчало.
– И вот… Это было осенью тридцать девятого года. Я узнала случайно, что Дмитрий Дмитрич должен быть в театре, и решила пойти – из какой-то лихости, что ли! Мне хотелось доказать себе, насколько я к нему равнодушна. Он опоздал, я не видела, как он вошел в темноте. Но точно кто-то сильно толкнул меня в самое сердце, когда он вошел. Я знала, знала наверно, что вот только что его не было в зрительном зале, а сейчас он здесь, где-то близко, и смотрит на сцену, и видит то же, что я. И мне уже было все равно, что нас могут заметить, что в театре много общих знакомых, что завтра о нас станут говорить в мединституте. Я только ждала, когда кончится действие, чтобы, не медля ни минуты, найти его и сказать, что стоит ему сказать одно слово, только одно, и я…
Елизавета Сергеевна замолчала. Я слушала ее и не могла справиться с грустным, щемящим чувством.
– Так что я его ни в чем винить не могу. Все сама, только сама. И вы знаете, Татьяна Петровна, нельзя сказать, что в моей жизни не было счастья. Но если все это счастье подобрать до последней крупинки и положить на одну чашу весов, а наши немногие встречи с Дмитрием Дмитричем на другую…
– Немногие?
– Да. Мы скоро расстались. Я разошлась с мужем, рассталась с сыном, он и теперь у моей матери в Канске – есть такой городок в Сибири. А с Дмитрием Дмитричем так ничего у нас и не вышло.
– Почему?
– Не знаю. Мы очень разные люди. Мне все казалось, что я не могу жить без него, а ему без меня иногда даже лучше. Он мне рассказал о Глафире Сергеевне и уверил, что давным-давно забыл и мечтать о ней. И все-таки я знала, что он любил ее совсем не так, как меня, – и мучилась, сходила с ума, ревновала. Он не был счастлив со мной, – вздохнув, сказала Елизавета Сергеевна. – И очень хорошо, что мы разошлись. Так мне и надо.
Елизавета Сергеевна простудилась, когда ее возили на рентген, и два дня пролежала с высокой температурой. Она бредила – отталкивала кого-то, звала на помощь, оправдывалась, умоляла и несколько раз тоненьким, жалобным детским голоском позвала Митю. На третий день температура упала, и она очнулась, обессиленная до такой степени, что едва могла вымолвить слово.
Вскоре и меня повезли на рентген. В длинном коридоре, повернувшем под углом и снова оказавшемся длинным-предлинным, сидели и лежали на койках раненые, и с чувством неловкости я подумала о том, как, в сущности, нам с Гордеевой хорошо в отдельной, светлой палате. Подумала и сказала.
– Еще бы, – отозвалась сердитая, катившая мое кресло сиделка.
Перед лифтом, который должен был поднять меня в рентгеновский кабинет, мы застряли, и я вдруг увидела себя в зеркале – вот так вид! Забинтованный, измученный монгольский мальчик с широкими скулами и провалившимися глазами смотрел на меня… Хороша голубка!
Сердитая сиделка кричала на другую сиделку, загородившую нам дорогу узлами с бельем, та оправдывалась и тоже кричала. Санитары молча растащили узлы и с размаху вкатили меня в большой, грязноватый лифт. Не отрывая взгляда от монгольского мальчика, я успела подмигнуть ему одним глазом и теперь, поднимаясь на лифте, думала: что бы это могло означать, что я ему подмигнула? Выздоравливаю – вот что! Иначе бы не мигала!
Печальный пример Елизаветы Сергеевны научил меня, и я упорно отказывалась снять шерстяной платок до тех пор, пока меня не поставили перед аппаратом. Я сказала рентгенологам, что у них в кабинете все простуживаются, но меня им простудить не удастся. Бодрый, красноносый врач в халате, надетом на что-то теплое, толстое – должно быть, на ватник, – засмеялся и сказал, что, когда больной является к нему с подобной претензией, можно заранее сказать, что дело идет на поправку. Потом он посмотрел мои кости, и действительно оказалось, что дело быстро идет на поправку.
Друзья бывали у меня очень часто – и в приемные и в неприемные дни. Лена Быстрова, которую я не видела с начала войны и по которой очень скучала, приехала на несколько дней из Казани – похудевшая и помолодевшая, хотя прядь над высоким лбом стала теперь совсем седая.
Войдя в палату, она остановилась у двери, глядя прямо на меня и не узнавая, – это больно кольнуло меня.
– Лена, это я! Неужели я так изменилась?
Она бросилась ко мне:
– Нет, нет! Просто свет ударил в глаза.
Это была неловкая минута: Лена уверяла меня (не очень искренне), что я не изменилась, а я не слушала – расстроилась, что она не узнала меня.
Катенька Стогина – вот о ком она вспоминала через каждые два-три слова, вот кем была глубоко, болезненно занята! Ее отец был ранен, лежал в госпитале, где-то под Тюменью и, по-видимому, после выздоровления, останется работать в тылу. Лена боялась, что он возьмет к себе Катеньку. И дрогнувшим голосом она сказала, что заранее старается приучить себя к этой мысли, старается – и не может.
Она достала из сумочки фотографию Катеньки, и толстенькая девочка с огромным бантом взглянула на меня, доверчиво улыбаясь.
– Здорова?
– Совершенно. А помнишь…
– Еще бы! Ты даже не представляешь себе, как много я думаю о твоей Катеньке. И не только я. Ты была в институте?
– Была и все знаю. Ох, ты даже не представляешь себе, как мне хочется поскорее вернуться в Москву!
Накануне Коломнин приезжал ко мне, и мы как раз говорили, что в нашем коллективе, особенно перед войной, уже была не только профессиональная, но и психологическая цельность и что теперь, когда лаборатория разорвана на две неравные части, эти внутренне связанные части непременно должны тянуться друг к другу.
– У меня фармаколога нет, и ты мне нужна до зарезу.
– Вот так и напиши наркому: Быстрова, в частности, нужна до зарезу.
Мы проговорили до тех пор, пока дежурная сестра, появившись на пороге, выразительно развела руками.
Виктор, только что вернувшийся из Ташкента, и Николай Васильевич Заозерский пришли ко мне в один день и, выяснив, что я уже почти здорова, занялись вопросом о том, как поставлена в Средней Азии противоэпидемическая работа.
Николай Васильевич спрашивал, Виктор отвечал – и отвечал умно, со знанием дела. Я посмотрела на них, и слезы невольно навернулись на глаза: это были мой учитель и мой ученик. Виктор заметил, что я взволнована, спросил, что со мной, я засмеялась и сказала, что он приехал смешной – черный, подсохший, похожий на индуса, но с самой что ни на есть рязанской выгоревшей шевелюрой.
А Николай Васильевич постарел. Никогда прежде я не видела его таким подавленным и усталым. Ни привычных шуток, ни милых украинских словечек, от которых почему-то становились проще самые запутанные дела!
Его приемный сын, тот самый, который некогда, во времена маньчжурской чумы, был торжественно вручен ему китайским мандарином, погиб под Москвой. Николай Васильевич любил сына, гордился его успехами и был глубоко потрясен этой смертью. А осенью сорок второго он похоронил и жену.
К этим несчастьям, о которых с ним лучше было не говорить – большие глаза его сразу же наполнялись слезами, – присоединилось еще одно. Последние годы, после переезда на Украину, он каждое лето проводил в Чеботарке. Он мечтал превратить ее, по образу павловских Колтушей, в один из центров советской микробиологии. Немцы сровняли с землей его Чеботарку. На месте богатого села с двумя школами-десятилетками, с только что выстроенным медицинским техникумом стояли среди развалин виселицы с казненными партизанами – об этом упоминалось в одной из фронтовых корреспонденции.
Прежнего добродушно-лукавого, любящего цветы, легкий отдых, легкую беседу с друзьями Николая Васильевича теперь трудно было узнать в старом, сгорбленном человеке с пожелтевшим, исхудалым лицом. Бородка его тоже пожелтела и стала редкая, длинная. Глаза смотрели пристально, с неподвижным выражением. Он умолкал подчас во время оживленного разговора, и чувствовалось, что его томит в эти минуты невеселая дума…
– Неужели это правда о Догадове? – спросил Виктор, возвращаясь к новости, о которой я знала уже давно и которая его поразила. – Какой негодяй!
Летом 1942 года Догадов оказался – при каких-то темных обстоятельствах – на оккупированной территории и выступил по радио с клеветнической речью.
– Татьяна Петровна, неужели правда?
– А вы думаете, Витя, что я должна знать больше других? Очевидно, правда.
– Какой позор!
Я сказала, что Догадов всегда казался мне фальшивым.
– Эта корректность, этот ровный голос, эта видимость объективности, а на деле ненависть, от которой он, должно быть, задыхался наедине с собой. Не помню, где я читала: «Мертвые, которые считают себя живыми только потому, что видят свое дыхание в холодном воздухе». Это о нем.
– И довольно о нем, – сердито сказал Николай Васильевич.
Последнее время Виктор работал уполномоченным Наркомздрава по Средней Азии, и теперь было необходимо, чтобы Заозерский позвонил наркому насчет возвращения Виктора в наш «филиал». Я попросила, Николай Васильевич обещал, а потом разговор снова уткнулся в эту, как будто немного отравившую всех, историю с Догадовым.
– Интересно, что думает об этом Валентин Сергеевич? – сказал Виктор. – Должно быть, расстроен? Как-никак, а ведь Догадов его ученик, И ближайший.
– Еще бы не расстроен, – сказал Николай Васильевич. – Впрочем, знает ли он? На днях он уехал в Лондон.
– Зачем?
– Очевидно, хочет изумить своими достижениями мировую науку, – сильно покраснев, сказал Виктор.
Заозерский внимательно посмотрел на него.
– Подрос ваш воспитанник, Татьяна Петровна.
– Да, подрос. Впрочем, у него с Крамовым счеты. Правда, Витя?
– Да. Но не личные счеты.
Мы помолчали.
– Ну-с, это дело особое, – сердито теребя бородку, возразил Заозерский. – И к тому, что сделал подлец Догадов, ни малейшего отношения не имеет. И я к Валентину Сергеевичу симпатии не питаю. Больше того, должен сознаться, что подчас в его присутствии испытываю нечто подобное тому, что испытывает человек при виде скорпиона, который может его ужалить. Но на грязное предательство он не способен. И довольно об этом.
Ох, как трудно, оказывается, стоять на ногах, не держась за спинку кровати! Первый день – десять шагов, второй – двадцать, а на третий – прощанье с Елизаветой Сергеевной, которая как-то сухо, едва разжимая губы, целует меня, точно сердится за то, что мы расстаемся. Ей еще лежать и лежать. Я написала Мите о нашей встрече, и она написала, но письма едва ли успеют дойти – скоро он должен приехать в Москву.
…Андрей привез из дому платье, которое я не носила, должно быть, лет пять, я сержусь на него, а сама так рада этому старенькому, заштопанному платью. С радостной, глупой улыбкой я бреду, едва передвигая ноги, по коридору, спускаюсь по лестнице, и все, кто встречается мне на этом бесконечном пути, тоже начинают улыбаться, как будто весь огромный госпиталь радуется тому, что я возвращаюсь домой.
Андрей надевает на меня пальто – сто пудов, но все равно хорошо! Мы выходим на улицу: темнота, от которой я успела отвыкнуть, резкий ветер, косой дождь пополам с мокрым снегом – все равно хорошо! Мы садимся в машину, толстый слой снега лежит на переднем стекле, «дворник» еле работает, водитель ругает погоду, Андрей сетует, что не взял меня из госпиталя утром… Хорошо!
ЗАКОЛДОВАННЫЙ КРУГ
Не знаю почему, но в госпитале я не могла заставить себя расспросить, что случилось с Андреем, а между тем редкий день не замечала в нем беспокойства, которое он (не очень умело) старался скрыть от меня. Зато дома, когда мы остались одни, я напала на него с такой энергией, что он не выдержал – поднял руки и закричал: – «Сдаюсь!»
Дело касалось, как я и думала, вакцины против сыпного тифа – той самой вакцины, которую Никольский оставил в конце прошлого века, чтобы заняться другой работой, «менее безнадежной». Но дед не располагал в конце прошлого века тем простым и оригинальным методом, которым воспользовалась лаборатория Андрея. Метод – если сказать о нем по возможности кратко – заключался в том, что мышей заражали через нос возбудителями сыпного тифа, вызывая у них воспаление легких, а потом из переболевших легких приготовляли вакцину.
Все шло хорошо. Мыши лихорадили, кашляли, чихали – словом, вели себя именно так, как им полагалось. Первые препараты были уже получены, испытаны с хорошими результатами, осталось немногое, чтобы приступить к производству. И вдруг – это было в тот день, когда меня привезли из Сталинграда – заболел лаборант, приготовлявший вакцину, и заболел, увы, сыпным тифом.
Конечно, это могло быть случайностью. Но лаборант был опытнейший, не допускавший промахов в своем, подчас рискованном, деле. Может быть, совпадение? В самом деле, мог же он заразиться и вне института?
Но через несколько дней захворал швейцар, он же гардеробщик, то есть человек, который вообще не заходил ни в лабораторию, ни в виварий, – это было уже совсем ни на что не похоже! Жил он в комнате под лестницей, в первом этаже, а мыши свой недолгий век коротали на третьем. Правда, раза два в неделю он поднимался наверх, чтобы попить чайку со своим приятелем, служителем из лаборатории Андрея. Однако служитель-то был здоровехонек!
Снова случайность? Но Андрей, который, быть может, лучше всех в Советском Союзе умел разгадывать эпидемиологические загадки, прекрасно понимал, что двух совершенно подобных случайностей не бывает и что нужно причину искать там, где скрещиваются пути заболевших. Но пути их не скрещивались – ни на работе, ни в жизни.
– Ты понимаешь, не могу понять, что произошло. Я проследил каждый час жизни этого швейцара и даю тебе слово… Это совершенно необъяснимо – почему заболел он, а не швейцар из соседнего дома.
Но вот – это было совсем недавно – в институт приехал важный гость, сотрудник иностранной миссии, интересовавшийся достижениями советской науки. Он не заходил в лабораторию Андрея. Он только прошел по коридору, вдоль стены, за которой находился виварий, – и через установленный срок заболел сыпным тифом.
– Тяжелым?
– Да, – потирая ладонью лоб, отозвался Андрей. – Очень тяжелым.
Нарком назначил комиссию, и дело – по многим причинам – сразу приняло дурной оборот.
Институт профилактики был одним из тех научно-производственных институтов, которые Наркомздрав в течение многих лет пытался передать Академии наук, упорно отказывавшейся от этого сомнительного подарка. Вечно в нем что-то не ладилось: то он перестраивался, то объединялся. Постоянно менялись директора. Среди научных сотрудников были люди, стремившиеся лишь к одной цели – стать кандидатом, а впоследствии (если удастся) доктором наук. Поговорка, поразившая меня своей откровенностью (когда я услышала ее впервые), родилась, мне кажется, в стенах именно этого института. Вот она: «Не в знании сила, а в звании». Недаром же Институт профилактики и иммунитета называли «кузницей диссертаций»!
Правда, эти диссертации забывались через день (или через час), не оставляя ни малейшего следа в науке. Но зато в бюджете Наркомздрава они оставляли заметный след, поскольку доктора и кандидаты, согласно закону, получают больший оклад, чем недоктора и некандидаты.
Трудно или даже невозможно определить, чем занималось это учреждение вплоть до самой войны. Одна из лабораторий работала над проблемой выпадения волос, так что по своему научному направлению она приближалась к известному «Институту красоты» в Париже. Причем и руководитель и сотрудники этой лаборатории были, как на грех, необычайно плешивы. В другой занимались определением пола будущего ребенка по материнской крови.
Были в этом институте и серьезные ученые, но работали они, закрыв глаза и уши и стараясь не замечать той поистине фантастической чепухи, которую выдавали за науку иные лаборатории. Впрочем, с открытыми глазами и ушами они не продержались бы в этом институте и полгода.
Не знаю, по какой причине Институт профилактики не был эвакуирован – очевидно, его признали одним из тех незаменимых научных учреждений, без которых жизнь столицы могла принять нежелательное направление. Так или иначе, он остался в Москве. Директор-статистик был снят, а на его место назначен Андрей, с азартом взявшийся за это запущенное хозяйство.
Вероятно, он сразу нажил врагов, потому что действовал с той беспомощностью, которую я оценила в нем еще в те далекие времена, когда мы боролись с дифтерией в Анзерском посаде. По своей привычке, он скрывал от меня свои неприятности.
Ему удалось многое. В 1942 году институт впервые за много лет выполнил производственный план. Но вот работа остановилась перед загадкой, которую Андрей не мог решить, несмотря на весь свой многолетний опыт.
Такой острой, болезненной неудачи в его жизни еще не бывало! Случались промахи, подчас заметные, но не отражавшиеся на той совокупности черт, которая определяет место человека в обществе и называется «положением». На этот раз было подорвано именно «положение». Эпидемиолог, не сумевший предупредить вспышку заразной болезни в собственном институте, – это было нечто такое уж непочтенное, обидное для самолюбия, вызывающее иронию!
Я не успела до Сталинграда побывать в его институте и теперь просила показать мне лаборатории, виварий – кто знает, быть может, мне и удалось бы найти причину загадочной вспышки. Он решительно отказался: «Не семейное дело». Это была та преувеличенная, высшая принципиальность, которую я называла «святой» и которая раздражала меня.
Он боролся отчаянно, последовательно, не упуская ни одной возможности, даже самой ничтожной. Каждый вечер он писал объяснения, отчеты, и это были великолепные объяснения, объективные отчеты. Он привозил в институт Малышева, Ровинского, Краута, и эти опытнейшие работники должны были признать, что и они не в силах найти причину загадочной вспышки. Это были люди, желавшие помочь ему, поддержать, ободрить. Но были другие – те, которые только и ждали удобной минуты, чтобы толкнуть в спину, отвернуться.
Среди этих недоброжелателей на первое место можно было смело поставить некоего Скрыпаченко, в прошлом одного из учеников Крамова, бывшего заместителя директора института. Это был человек, о котором многозначительно говорили: «Пишет», отнюдь не имея в виду при этом непреодолимую склонность к художественной литературе. Скрыпаченко занимался литературой другого рода, той самой, которая зачастую остается анонимной, разумеется, только по скромности автора. Правда, эта сомнительная безыменность говорила сама за себя – многие произведения Скрыпаченко попадали в корзину для бумаги. Но что-то оставалось – легкое подозрение, оттенок недоверия, тот дым, который «без огня не бывает».
Это был высокий человек с неопределенно-осторожной улыбкой, чуть показывающейся на тонких губах. Он всегда ходил в потертом длинном пиджаке, в длинном пальто, придававшем ему сходство с иезуитом, и затхлый запах неуютного, холостого жилья шел от этих плохо сшитых вещей, от носового платка, от всей его извилистой, настораживающей, несимпатичной фигуры.
Говорили, что от него сбежала жена – этому нетрудно было поверить. Что он живет более чем скромно – аскетически, отвешивая домашней работнице продукты на весах и попрекая ее каждой копейкой. У него были узкие, слабые руки в длинными пальцами, и мне подчас представлялось, как он сидит один в полутемной комнате, погруженный в свои отравленные завистью мысли, и слабыми пальцами плетет сети, в которые завтра попадется друг или враг.
С приходом Андрея этот опасный человек должен был уступить свое место опытному эпидемиологу. Скрыпаченко стал заведовать отделом и, разумеется, не простил этого новому директору института.
…Проведя свой первый после болезни рабочий день в институте, голодная, усталая, я вернулась домой, и Андрей не окликнул меня, как обычно, хотя не мог не слышать, что я открыла дверь, вошла, сняла пальто в передней.
– Ты дома?
Он сидел на полу, обхватив колени руками, дверца «пчелки» была открыта, и угли бросали слабый красноватый свет на его лицо, показавшееся мне особенно измученным в эту минуту.
– Что с тобой? Почему ты молчишь?
– И я еще учил тебя, как нужно работать в науке! – с отчаянием сказал он. – Я сердился и доказывал, что ты не права. Лучше бы ты прямо сказала, что я бездарен и что мне не следовало браться за такое сложное дело. Быть может, я бы послушался тебя. А теперь все пропало. Молчи, молчи, не утешай!
В первую минуту я растерялась, потом подсела к нему, обняла, и давно мы не говорили так сердечно, так долго! Куда исчезли его спокойствие, его умение всему найти свое место? Передо мной был расстроенный, усталый человек. Он не судил себя, нет! Просто пришла минута, когда он не мог справиться с собой, и он от всей души отдался этой минуте.
Это было совсем нетрудно – доказать Андрею, что дело совсем не в его бездарности, а в том, что он, в сущности говоря, мало занимался наукой.
– Ты вспомни, что было со мной! Не отмахивайся, пожалуйста! Со свечением я возилась – страшно подумать – три года! А раневой фаг? А крустозин? Сколько раз я думала, что в моих руках средство от самых страшных болезней!
Я успокаивала его и думала: «Полно, да Андрей ли это?» Я целовала его и чувствовала, что вот такой растерянный, не похожий на себя, он почему-то особенно дорог мне и близок.
Позвонили. Я пошла открывать и не поверила глазам, увидев высокую фигуру Скрыпаченко, вежливо улыбающегося, в длинном пальто и облезлой шапке со спущенными ушами.
– Виноват… Здравствуйте. Андрей Дмитриевич дома?
Это был, несомненно, Скрыпаченко, и спутать его с кем-нибудь другим было решительно невозможно. Он спросил, дома ли Андрей Дмитриевич – стало быть, не ошибся дверью. И все-таки это было настолько невероятно, что я долго молчала, прежде чем ответить:
– Дома. Раздевайтесь, пожалуйста.
Конечно, незачем было пускать его к Андрею, тем более что у меня даже не было уверенности, что Андрей захочет разговаривать с ним. Но было уже поздно. Скрыпаченко снял пальто. Затхлый, неприятный, какой-то нежилой запах вошел вместе с ним в переднюю. Уж не было ли это обманом чувств? Он повесил пальто и стал долго чистить перед зеркалом потертые лацканы пиджака.
Я попросила его подождать и вернулась к Андрею, плотно закрыв за собой дверь. Он по-прежнему сидел перед «пчелкой», упершись подбородком в колени, и не обернулся, когда я вошла, только спросил усталым голосом:
– Кто там, Танюша?
– Скрыпаченко.
– Кто?
– Скрыпаченко. Только ты не волнуйся, пожалуйста, и не делай глупостей, – торопливо сказала я.
У Андрея потемнело лицо, и он встал, машинально отряхивая брюки.
– Обещаешь? Я скажу, что он может зайти. Хорошо?
Возможно, мне не следовало оставлять их наедине, но, к сожалению, это было неудобно, и, уйдя на кухню, я принялась за обед или ужин – как там ни называть полузамерзшую картошку, из которой, с помощью манной крупы, иногда удавалось испечь оладьи. Впрочем, ни звука не доносилось из комнаты, и можно было, кажется, не сомневаться, что там идет серьезная и миролюбивая беседа. Мне даже представилась эта беседа: Скрыпаченко с улыбкой на тонких губах, слабо взмахивая рукой, убеждает в чем-то Андрея, а тот слушает, хотя и мрачновато, но внимательно и время от времени вставляет ни к чему не обязывающие, но вполне корректные замечания.
Прошло несколько минут, и послышался легкий стук, точно кто-то за стеной снял с ноги сапог и бросил его на пол, а потом поднял и снова бросил. Я вышла в переднюю, прислушалась. Стук прекратился, и, успокоенная, с поварешкой в руках, я снова принялась за оладьи. Конечно, после идиллической картины, которую я так живо нарисовала, было трудно догадаться, что этот стук вызван тем, что один из собеседников бьет другого головой о стену.
Увы!.. Это было именно так. Только что я приготовилась отправить на сковородку новую порцию оладий, как стук повторился, на этот раз одновременно с пронзительным бабьим криком, от которого у меня сердце так и упало; потом дверь из нашей комнаты распахнулась, и, неопределенно болтаясь, с помертвевшим лицом, Скрыпаченко выскочил в переднюю и прислонился к стене, выставив вперед длинные руки. Андрей, не торопясь, вышел за ним. Я бросилась к нему. Он отстранил меня, даже не отстранил, а поднял и переставил. У него были бешеные, веселые глаза, немного косящие, веки полуопущены. Таким я его еще никогда не видела. Он подошел к Скрыпаченко и засмеялся так, что стали видны все его белые широкие зубы, потом взял за горло, и вот тут-то и повторился этот странный стук, которому я прежде не придала значения.
– Андрей! Оставь его, перестань! Ты слышишь?!
Скрыпаченко по-прежнему пронзительно визжал и, вдруг захлебнувшись, высоко подпрыгнул, точно надеясь взлететь в воздух и таким образом освободиться от Андрея. Но не тут-то было! Держа его одной рукой за горло, Андрей открыл дверь и, сжав зубы, одним движением вымахнул этого длинного человека на лестницу, а потом – я не успела опомниться – сорвал с вешалки его пальто и шапку и бросил их вслед за ним.
Это уже было однажды: некий звездочет явился ко мне после маминой смерти, потребовал, чтобы я вернула ему какие-то гадальные книги, и Андрей спустил его с лестницы. Но звездочет все-таки не был, как мне кажется, настолько близок к расчету с земным существованием!
Немного бледный, но очень веселый, Андрей обнял меня за плечи и аппетитно потянул носом.
– Вкусно пахнет. Знаешь, что предложил мне этот прохвост: замять всю эту историю с вакциной. Но с одним условием: чтобы я снова сделал его своим заместителем по научной части. Хорош? Жаль все-таки, что я его не убил.
Я засмеялась и только пожала плечами. Не могла же я признаться, что мне ужасно понравилось, что Андрей едва не убил Скрыпаченко. Я поцеловала его, и мы принялись за оладьи.
Очень странно, но это покушение на убийство не только не имело ни малейших дурных последствий для Андрея, но вообще не получило огласки. Скрыпаченко, что называется, съел – и не поперхнулся. Однако не думаю, чтобы положение Андрея в Институте профилактики стало прочнее. Да и только ли в институте? Его не пригласили на пленум ученых медицинских советов РСФСР, где он собирался выступить с докладом о методе Планельеса по лечению дизентерии. Медгиз, для которого он написал популярную брошюру, не только вернул рукопись, но потребовал обратно аванс, что было даже забавно. Но совсем не забавным показался нам фельетон в «Медицинском работнике» о некоем директоре института, который похвалялся, что открыл могучее средство против заразной болезни, а сам не обеспечил простейших санитарных условий «в собственном доме»…
Признаться, ни разу в жизни не случалось мне задумываться над общественным значением обыкновенного телефона. Меньше всего представляла я, например, что этот привычный аппарат, который мы даже не замечаем, может стать чем-то вроде зеркала отношений. До этой истории с вакциной Андрея звали к телефону каждые полчаса, в урочное и неурочное время. Теперь с каждым днем ему звонили все реже.
То были последние месяцы года, когда радио что ни день приносило известия о новых победах. В ноябре началось наступление под Сталинградом.
Было нечто страшное – скажу, не боясь этого слова, – в той вынужденной неподвижности, на которую был обречен Андрей среди этого нарастающего кипения дела. Как будто он остановился с разбегу, а чья-то злая рука уже успела обвести вокруг него заколдованный круг. Он не был одинок в этом кругу, друзья остались друзьями. (А те, которые лишь притворялись друзьями, – о них не стоило думать!) Но никогда в жизни ему не было так тяжело, так невыносимо грустно!
Давным-давно он затеял написать книгу о работе врача-эпидемиолога, все доказывал, что пора «вывести в люди» представителей этой скромной профессии. В годы войны эта тема стала значительнее, острее, и он все сетовал, что нет времени, чтобы взяться за нее, не доходят руки. Теперь дошли – лучше бы не доходили!
Света не было, короткий зимний день кончался в четыре часа, Андрей работал при коптилке. Глаза у него стали красными от напряжения, веки набухли. Я посылала его к врачу, но он только смеялся и говорил, что теперь – баста! Он окончательно потерял доверие к медицине, сыгравшей с ним такую подлую штуку.
Он писал, почти не выходя из дому, по четырнадцать часов в день, с бешенством, с неистовой страстью – словом, с теми чувствами, которых я у него прежде, кажется, не замечала. Я возвращалась поздно, усталая, и он редко читал мне, а читая, стеснялся и сердито морщился, останавливаясь на неудачной фразе. Мне казалось, что он пишет живо, умно, а он был все недоволен.
Я ложилась, а он еще писал. Минутами он задумывался, по-детски зажав палец между зубами, и удивление проходило по усталому, но чем-то довольному лицу – точно он и верил и не верил тому, что написал.
РАССКАЗАТЬ ЧЕЛОВЕЧЕСТВУ
Прошло всего две недели с того вечера, когда, полуживая, еще не умея ходить, я вернулась домой, а между тем казалось, что все это было очень давно: госпиталь с его размеренной, как бы идущей по кругу жизнью, смена сиделок, знакомство с Гордеевой, о которой я аккуратно справлялась через день, а в другое время почему-то старалась не думать.
Крустозин удалось наладить, и работа пошла бы полным ходом, если бы не приходилось время от времени прибегать к помощи подозрительных кустарей, наживавшихся на упаковке. Мы просто пропадали без собственной упаковочной мастерской, и дело кончилось тем, что наш воинственный завхоз просто-напросто стащил чье-то беспризорное оборудование, очень хорошее, с новенькой штамповальной машиной. Машина в особенности порадовала меня: теперь мы сами могли печатать этикетки для бактериофага и других препаратов. В общем, все было бы хорошо, если бы не холод, которого я стала почему-то особенно бояться после ранения. Холодно было дома, холодно на работе! Я возвращалась к себе, и такая настывшая, неуютная комната, с такими ледяными – не дотронуться – вещами встречала меня! Жизнь начиналась только поздним вечером, когда на раскаленной «буржуйке», похожей на маленького чугунного бога, закипал чайник и становилось тепло и возвращались на свои места сбежавшие куда-то от холода обыкновенные человеческие мысли и чувства.
…Мы боялись, что плесневой грибок заразит производство фагов, и работу по крустозину пришлось перенести в институтский флигель, необорудованный и тесный. Кому-то пришла в голову мысль устроить термостаты в ящиках от письменных столов, и хотя лаборатория стала походить на мебельный склад, грибок в письменных столах чувствовал себя превосходно.
В этот день был «аврал» – нужно было разобрать рухлядь, оставшуюся после эвакуации в первом этаже институтского здания. И лишь возвращаясь домой в полутемном трамвае (где, закутанные, синие под синими лампочками, сидели молчаливые, понурые люди и синяя кондукторша с фонариком отрывала билеты), я с тревогой вспомнила об Андрее.
…Еще на лестнице я услышала голоса, настолько похожие, что мне показалось, что Андрей громко говорит сам с собой. Не раздеваясь, я осторожно заглянула в комнату. Нет, не он! Он сидел на корточках перед печкой, колол дровишки и молчал, а говорил кто-то другой, и прежде чем я узнала этого другого, я увидела его мечущуюся по стенам огромную, угловатую тень.
– Митя!
Он замолчал на полуслове, засмеялся, шагнул через стул, на котором лежал его заплечный мешок, и протянул мне руки.
– Я, Танечка, я, как это ни странно!
Он был в форме – полковник, – и на мгновенье мне вспомнился молодой врач, носившийся по тихим лопахинским улицам в длинной кавалерийской шинели. Но врач был уже немолодой, сильно поседевший, с острым профилем, в котором и прежде было что-то орлиное, а сейчас стало еще заметнее, чем прежде.
– Встретились все-таки, как хорошо, – говорил Митя, когда мы поздоровались и он держал мои руки в своих и не отпускал, целуя.
– Надолго?
– Сравнительно, да. Вызвали и поручили организовать экспедицию.
– Куда?