Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

ПРОЦЕСС

И так им и прошения тамошние люди пишут: «Суди меня, судья неправедный!» А. Н. Островский
Суд Соломона — мудрый и милостивый суд, основанный на разуме и совести. Фразеологический словарь
Дед мой с материнской стороны — Алексей Измайлович Костюрин, прежде чем скончаться в 1902 году, «наломал дров», если только можно в разговоре о начале века употреблять такого рода выражения.

Еще в восьмидесятых годах прошлого века он был всеми уважаемым, разумным и рачительным хозяином, главою семьи, состоявшей из жены, сына и трех дочерей.

К концу девяностых годов все это пошло хинью.

«Щукинский барин» в понимании окрестных мужиков явно стал «цудить». Он забросил все дела, опустился и превратился ни с того ни с сего во что-то среднее между Федором Павловичем Карамазовым, если от того полностью отнять все признаки «инфернальности» и оставить только «и цыпленочку», и Мишукой Налымовым А. Толстого. Впрочем, конечно, он был и ни то и ни это, а сам себе образец. И почему такое с ним случилось, я знаю очень хорошо.

В свое время я нашел на щукинском чердаке дедовскую приходно-расходную книгу за годы с 1891-го по 1901-й. В ней нет ничего, кроме того, что в таких книгах и должно содержаться, — записей трат и доходов.

Но, на мой взгляд, мало можно найти на земле более трагических по содержанию рукописей.

На протяжении нескольких сотен разграфленных, как и положено в гроссбухах, страниц даже самый беглый и не посвященный в тайны психиатрии взгляд безусловно увидит историю полного и катастрофического разложения личности под влиянием какого-то — я не берусь определить, какого — психического заболевания.

Начальные листы книги исписаны аккуратным, четким почерком. Все, даже самые малые, поступления в дом оприходованы. На каждую, даже ничтожную «убыль» приложены оправдательные документы: там корявая расписка золотаря, тут — почтовая квитанция. Во всем заметна система и привыкшая к строгому порядку твердая рука.

Но по мере течения годов все изменяется, начиная с почерка. Сначала буквы начинают плясать, слова сливаться друг с другом. Концы строк, недавно вытянутые как по уровню, все сильнее загибаются то вниз, то вверх. Начинают выпадать буквы из слов, слова из предложений… Почтовые квитанции сначала приклеиваются уже не горизонтально, а наискось, потом «изнанкой» кверху, и наконец уж — одна прямо, вторая — вверх ногами…

И вот нельзя различить ни слов, ни цифр — все превратилось в бесконечные пряди полустрок, полуросчерков, вытянутых слева направо по страницам, как космы водорослей в струях быстротекущей реки… Нельзя уже разобрать хотя бы двух-трех слов подряд. И только периодически, на равных расстояниях друг от друга, видимо, примерно раз в неделю, из этой свистопляски чернильных росчерков выделяется, как какое-то «менэ-тэкел-фарес», как таинственное и грозное напоминание о том, что тот, кто эту кудель запутанных линий вытягивал по строчкам неверной рукой, когда-то был человеком, одно по-прежнему ясно и четко выведенное предложение:


«Ольге Жуковой — 1 р.».


Словом, вопрос ясен: дворянин Алексей Костюрин к старости лет своих заболел душевной болезнью.

Это вызвало два неизбежных следствия. Во-первых, распалась семья. Сын — я не знаю, как именно — погиб при несчастном случае где-то в Царстве Польском (он был офицером). Младшая дочка скончалась от менингита. Старшая вышла замуж, и, наконец, жена, моя бабушка, и средняя дочь, моя мать, не в силах выносить того, что происходило на их глазах с дедом, уехали от него в Петербург.

Это было первым следствием. Вторым, тесно связанным с первым, оказалось вот что. Как и естественно было в те времена, потерявшего всякую власть над собой человека немедленно окружила целая шайка приспешников и поставщиков удовольствий, охотно соглашавшихся за свои услуги получать не наличными, а векселями, которые дед вскоре стал подписывать, даже не читая, даже не вглядываясь в проставленные там цифры, а то и не заботясь о том, проставлены ли они на самом деле.

Словом, едва только гроб с прахом дворянина Костюрина опустили под кирпичный свод родового склепа в Михайловом Погосте, у южной стены старой голубенькой деревянной церкви Успения, как наследницам его — бабушке, маме и тете Жене (к этому времени обе дочери были уже замужними) — были вчинены многочисленные иски по опротестованным векселям, которые предъявили разные лица.

Что это были за «лица»? Я бы мог перечислить здесь большинство из них поименно, но зачем? У них родились и уже состарились дети, у них, возможно, живы внуки… Жизнь и детей и тем более внуков ничем уже не напоминает жизнь их отцов и дедов… Так чего ради смущать их покой моими «разоблачениями»! Скажу одно: держателями векселей были несколько человек из крестьян побогаче, да из числа мещан, занимавшихся кое-каким ремеслом или торговлишкой в принадлежавшем деду торговом Михайловом Погосте. И общая сумма всех их исков (иски эти каким-то образом вскоре, очевидно по сговору между векселедержателями, объединились в один совокупный иск) достигла, как мне сейчас представляется, двадцати тысяч рублей. С тех пор как это случилось, прошло семь десятков лет. Того сложнее: за эти годы смысл и значение, которое мы вкладывали в понятие «рубль» (или «тысяча рублей»), столько раз изменялись, что так просто названная сумма решительно ничего не говорит слуху и взгляду моего сегодняшнего младшего современника.

Попробую показать, что такое были тогдашние двадцать тысяч.

Ну, скажем, в Псковской губернии тех дней на эти деньги можно было бы приобрести имение примерно в четыреста или пятьсот десятин («душевой» надел скобаря-крестьянина не превосходил четырех десятин с какими-то десятыми).

Чтобы выплатить все деньги по этим искам, отцу моему, в те годы надворному советнику и петербургскому чиновнику, пришлось бы отдавать все, что он получал в качестве жалованья, в течение по меньшей мере пяти лет. Моему же дяде Михаилу Тимофееву, в то время артиллерийскому армейскому поручику, понадобилось бы для такой расплаты по меньшей мере лет десять, если не больший срок, — военные в те времена получали несравненно меньше «штафирок».

Вспомним Антона Павловича Чехова: и за свое Мелихово, и за ялтинский участок земли, и уж тем более за еще одну крымскую «землицу», которую он на какой-то короткий срок приобрел между Ялтой и Байдарскими воротами[1], он уплатил цены существенно меньшие, нежели эти двадцать тысяч.

Напротив того, всего лишь пятьдесят тысяч рублей Адольф Маркс заплатил Чехову за право пожизненного издания и переиздания всего, что им было ко времени подписания договора написано; а ведь это написанное было три четверти того, что мы теперь именуем: «Чехов».

Да что там говорить: имея двадцать тысяч рублей, человек не слишком притязательный мог спокойно купить преуютненький домик в любом русском уездном городке и на оставшиеся средства прожить с небольшой семьей — не роскошно, конечно, но и отнюдь не влача нищенского существования — долгую и мирную жизнь, ни в чем особенно не нуждаясь.

Словом, двадцать тысяч рублей в тысяча девятьсот втором году составляли «куш», отдать который кому-то ни за что ни про что, в совершенном убеждении, что деньги эти были бесчестным образом выманены у человека умственно расстроенного, было и принципиально возмутительно, да и фактически немыслимо.

Впрочем, почему «немыслимо»? Мыслимо! Стоило продать Щукино и полученные деньги обратить на уплату по иску, и все было бы кончено.

Да, но ведь и для бабушки, и для тети Жени, и в особенности для моей мамы «продать Щукино» было равносильно жизненной катастрофе, полному нравственному краху. «Наше Щукино» было тогда для них (а после и для нас с братом), может быть, даже чем-то большим, нежели «вишневый сад» для его растерянных владельцев.

В конце концов зятья деда — мой отец и уже упомянутый мною дядя Миша — без особенного, может быть, желания приняли на себя реальную ответственность по этому делу и разрешили женам отказаться от уплаты по иску. С этого дня над моей семьей, а также над моим детством и юностью взошло и нависло мрачноватое, попервоначалу имевшее вокруг себя ореол какой-то полусказочной таинственности, слово процесс.

Вот, скажем, бабушка тихо и мирно живет с нами в Петербурге, покуривая свой любимый табачок «Бр. Месаксуди» из гильз фирмы «Режи», повязывая от нечего делать хорошенькими костяными или деревянными челночками причудливые кружева, именуемые «фриволитэ», из которых она потом изготовляет красивые покрывала на кровати. И вдруг она начинает нервничать, тревожиться, суетиться и внезапно, уложив свои саквояжи, уезжает на какое-то время в Великие Луки.

Это — процесс. В Луках живет нотариус Косицкий. Он на нашей стороне. Она поехала с ним советоваться.

Или мы — весной в Щукине: четверо ребят, мы с братом и наши кузины, девочки Тимофеевы, бабушка, мама, тетя Женя — все. Идет май; цветут яблони. Внезапная телеграмма:


«Буду среду необходимостью личных переговоров Осокин».


Это — процесс: нашему петербургскому поверенному, адвокату Осокину вздумалось, может быть, уточнить какие-то данные в беседе со всеми ответчицами, а возможно, и просто выяснить что-то на месте.

И адвокат Осокин в красивом рединготе, в отличной летней шляпе приезжает ранним утром на нашей линейке из Локни и целый день ведет с «ответчицами» таинственные переговоры, а вечером, блаженствуя на балконе, тонущем в сиреневых кустах, по-адвокатски разглагольствует уже от нечего делать и уговаривает молодых и приятных на взгляд доверительниц своих не упускать той прелести, которая окружает их тут, в этом дворянском гнезде, и хоть по разу, по два в вечер ходить нюхать запах цветущих яблонь.



Войти на закате, как в свежие волны,
В прохладную глушь деревенского сада… —



путая слова, декламирует он Бальмонта, а я слушаю и понимаю, что и эти стихи — тоже процесс…

А то — другой день, вернее, другой поздний вечер в том же Щукине, году, наверное, в 1906-м.

Осень, темно. За стенами — ливень, буря, завыванье ветра. Мы — все те же, да еще фрейлейн Валерия Прейс, — сидим в столовой, не то играя в лото, не то попивая вечерний чай.

Под потолком жарко горит керосиновая лампа под белым фаянсовым абажуром. На стене тикают, нет, не ходики, конечно, — я до 1917 года и слова-то такого не слышал, — а часы с гирями: одна гиря для хода, другая — для боя. Очень красивые и дорогие часы!

Тепло и уютно, а за окнами — буйство стихий. В столовой, на окнах, выходящих на балкон, — глухие, снаружи обитые железом, ставни. В окна зала из темноты, «как путник запоздалый», стучит ветками каштановое дерево; с крыши льет на неисправный железный лоток с грохотом дождевая вода.

Время от времени темный зал вдруг как бы весь вспыхивает от блеска молнии: на секунду вырывается из непроглядной тьмы китайский бильярд слева от входа, наши детские качели, недвижно висящие в дверях «темной лакейской», две отличные гравюры на стенах — «Мазепа, преследуемый волками» и «В читальном зале».

Потом все гаснет, и я — естествоиспытатель по натуре — начинаю считать секунды до громового удара, а бабушка встает и несет в другую «лакейскую» — «длинную» — образок святого Серафима, чтобы поставить его лицом к текущему дождевыми струями стеклу на защиту нашего дома…

Да, конечно, тут, в столовой, тепло, уютно, но… В грозу все-таки всем жутковато. Неспокойно.

И вдруг на улице яростно, с хрипом и подвыванием залились псы: сначала цепной — Разбой, потом «бегающие» — Каштан и Цыган. По мостику через канаву прогремели колеса… Бабушка, мама и тетя Женя в тревожном недоуменье поднимают брови: «Кто это может быть? В такое ненастье, ночью?»

Мама в нашей семье всегда была главной «храбрейшиной»: однажды она даже застрелила из маленького дамского пистолетика хорька в цветнике и потом дня три по нем плакала. Мама командует Дуняше, летней горничной. Дуняша хватает настольную лампу на длинной ножке. Они вдвоем трогаются навстречу неизвестному в темные сени, но не успевают далее раскрыть дверь.

Дверь распахивается сама, и на пороге появляется среднего роста бородатый человек, в раскисшей от дождя шляпе, в темном плаще, с которого льют потоки воды. За ним наш кучер Илья с фонарем несет мокрый желтый чемодан…

Человек, похожий на цыгана, скидывая на ходу плащ, идет спокойно, как будто он каждый вечер сюда заезжает, прямо к нам в столовую.

Бабушка, вставая из-за стола, недоуменно вглядывается в «путника запоздалого».

— Кто это? Что это? — скорее удивленно, чем любезно, произносит она.

— Петров, Петров, Петров! — спокойно отвечает незнакомец, отжимая мокрую бороду и вытирая руки носовым платком. — Член суда Петров… О, да у вас рояль! — внезапно прерывает он свои объяснения, даже не успев подойти хотя бы к бабушке, к ручке. — И кто же играет? Нет, что вы, какой чай?! Что-нибудь в четыре руки, а? «Фингалову»? Ну что ж, давайте «Фингалову». А потом вот можно будет и чайку попить.

Что это было? Это был процесс…

Я был совсем крошечным — процесс уже шел. Мне стало десять лет, процесс продолжался. По-прежнему бабушка ездила в Великие Луки к Косицкому. По-прежнему от времени до времени либо у нас появлялся элегантный Осокин, или кто-либо из старших ездил к нему не то на Московскую, не то на Ивановскую. Дело переходило из окружного суда в судебную палату, возвращалось обратно куда-то вниз — не знаю, в губернский или уездный суды. Я уже кое-что понимал. Мне уже стало известно, что дедушку кто-то не хочет признать сумасшедшим, но что экспертиза во главе с профессором Бехтеревым признала его «душевнобольным» и что теперь все будет хорошо…

Однако ничего хорошего не происходит, и процесс продолжается, а к профессору Бехтереву у меня большого почтения нет: в Академическом саду вместе с нами гуляет его дочка или внучка, и няня у нее — «чухонка», и наша няня относится к ним свысока. «Ахти матушки! — говорит она. — Это ж надо, к ребенку в няньки чухонку взять! Ну что у ее за разговор: „Та-та-та, ла-лала-ла!“ — а понять ничего невозможно. Вот по-нашему сказано — свинья, так на нее посмотришь, и видно: свинья и есть. Уж ее собакой не назовешь… А у них…»

Да, экспертиза была, и дед был признан невменяемым, но «противная сторона» оспорила заключение экспертов, и все завертелось сызнова…

Мне теперь представляется, что если бы мои родители знали, что в Щукине на чердаке лежит под грудами бумаг та дедушкина приходно-расходная книга, и, раздобыв ее, предъявили бы суду в качестве «вещественного доказательства», вопрос был бы разрешен мгновенно. А впрочем, вполне возможно, что я и ошибаюсь.

…Процесс длился, и остановить его было уже немыслимо, и он вносил в нашу жизнь немало неприятностей.

Отец и, я полагаю, дядя Миша Тимофеев вошли в крупные долги. От времени до времени у нас появлялись кредиторы «за процентами» — какая-нибудь Лидия Никаноровна Заумова со своим розовощеким сыном-студентиком Митенькой, и бабушка ходила, держась пальцами за виски — мигрень, папа нервничал и ворчал, что за такие деньги он мог бы давным-давно приобрести великолепную виллу на Южном берегу Крыма или возле Сочи: и там были «удельные земли»; мама рвала и метала.

Но деньги аккуратнейшим образом выплачивались: «Я не Александр Николаевич Елагин, не дворянин! Александр Николаевич чем больше должен, тем блаженнее себя чувствует… Я так не могу… Я разночинец!»

И вот наконец наступил вожделенный день, когда папа радостно сообщил маме, что все кончено; последняя сотня рублей выплачена. И Щукино очищено хоть от этих долгов.

Щукино-то очистилось, но процесс не закончился. И что всего любопытнее, так это то, что папе удалось выплатить последние взносы в погашение долга к рождеству тысяча девятьсот шестнадцатого года. За два месяца до Февральской революции наше Щукино стало вроде как бы наполовину нашим! А процесс? Процесс по-прежнему шел, и никому не было ясно, какая же судебная инстанция сможет наконец распутать этот от года к году причудливей затягивающийся гордиев узел…

Для людей иного склада, чем мои родители, случившееся могло обернуться трагедией. Многие, терявшие значительно меньше, чем они, в семнадцатом году впадали либо в полное отчаяние, либо в неистовую ярость.

Папа отнесся к происшедшему с ним иронически. Много позже я задал ему вопрос, очень ли на него подействовал такой «реприманд неожиданный» со стороны истории. Отдать долги за два месяца до революции!

— Ну, как? Глупо, конечно, получилось… Но, с одной стороны, все это ваше Щукино стоило в десять раз меньше, чем мое положение… и чин, и пенсия, и эмеритура… Это все было страшно чиновникам, а ведь я был, слава богу, не чиновник, а инженер… Я не сомневался, что найду себе работу… в новой стране… А потом… Ведь, сказать по правде, пока дело тянулось, деньги-то в цене все падали, падали, падали… Тысяча рублей в девятьсот втором, когда я их брал в долг, было очень много. Тысяча в 1916-м… Нет, это уже была совсем не та тысяча!.. Так что ж особенно горевать?

Впрочем, не только в глазах одного папы, но и в наших глазах все обернулось так, что мы и думать забыли не только о несвоевременной расплате с кредиторами, но даже — страшно сказать! — и о самом процессе. Нам — мы, правда, не рассуждали об этом, — нам могло бы (да и должно было бы!!) показаться, что он… Ну, потух сам собой, как гаснет лесной пожар в тот миг, когда на него обрушивается гроза и буря с ливнем и дождем.

Но это было бы с нашей стороны наивностью. Как оказалось, такие «процессы», как это ни странно, обладают способностью переходить даже из эпохи в эпоху.

Разразившийся революционный ураган все перевернул в нашей семье. Действительный статский советник В. В. Успенский, на короткое время оставшись без службы (какие же теперь уделы!), поступил вскоре на работу в Петроградскую городскую думу к М. И. Калинину, а затем, переселившись в Москву, стал одним из основателей и руководящих работников Высшего (или Главного, не помню, которое название было самым ранним) геодезического управления.

Мы — мама, бабушка, брат Вовочка и я — перебрались из голодающего Питера в хлебное и дорогое нам Щукино. Из забавы оно вдруг превратилось для нас в единственный источник средств существования. Применяя навыки, полученные, так сказать, в детских барских играх, мы стали всерьез и умело пахать землю, косить луга; пекли хлебы, доили коров, стригли овец, — где нам было думать о процессе? Нам было не то что ясно, что он «приказал долго жить», нет, просто мы о нем забыли. Но вот он-то о нас не забыл и в один прекрасный день внезапно напомнил о себе.

Не буду стараться вспомнить, когда именно это произошло: не вспомню. Мы работали у себя дома, как каждый день. Была ранняя осень, и мы «домолачивали житишко» (или «овсишко»: скобари тех времен вообще никогда не «молотили», а только «домолачивали». Скажешь: «молочу» — получается много. Скажешь: «домолачиваю»— и выходит, что так — кое-какие последочки)…

Внезапно на гумне, как вестник рока в античных трагедиях, появился в проеме огромных прадедовских ворот без створок Костя Селюгин, секретарь народного судьи Янисона, и вручил нам собственной, его же, Костиной, рукой начертанную повестку. Повестка была на имя гражданок Надежды Костюриной и Натальи Успенской: они вызывались в суд для слушания дела по иску к ним со стороны таких-то и таких-то шестерых истцов, на общую сумму, скажем, в девятнадцать тысяч девятьсот шесть или в двадцать одну тысячу восемьдесят рублей ноль-ноль копеек.

Откровенно признаюсь, что мы с братом, хоть и было нам с ним всего лет — мне девятнадцать, а ему семнадцать, поглядели друг на друга и захохотали (Костя Селюгин уже ушел: у него повесток было много). Смеяться нам было над чем.

В самом деле: в тысяча девятьсот втором году, когда почти одновременно родились и процесс, и мой брат Всеволод, двадцать тысяч рублей были величина. Сила!

Как хочешь прикинь: приличная лошадь стоила тогда рублей сорок. На двадцать тысяч можно было приобрести табун в пятьсот скакунов (ну, не скакунов, а средних крестьянских коней).

За двадцать тысяч можно было купить в Петербурге довольно приличный дом: не шестиэтажную громаду, конечно, но хорошенький доходный домик где-нибудь на Выборгской или 16-й линии Васильевского острова.

Очень много рабочих получали по двадцать рублей в месяц: им надлежало бы гнуть спины тысячу месяцев, чтобы отработать подобную «кучу денег». А ведь тысяча месяцев — это восемьдесят с лишним лет…

Можно было бы вложить такие средства в скромную табачную лавочку или превратить в пай в приличной аптеке и жить припеваючи всю оставшуюся жизнь.

Так было в 1902 году.

А теперь, в 1919-м, когда брату Вовочке и «процессу» минуло уже 17 лет, на двадцать тысяч рублей «керенками» (они долгое время ходили у нас купюрами по двадцать и по сорок рублей и после Октября), то есть, иначе говоря, за толстую кучу неразрезанных листов этих самых зеленовато-красноватых и рыжевато-коричневых квадратиков, с которых сконфуженно глядел на их обладателя ощипанный какой-то «керенский орел», больше напоминающий нынешних цыплят-бройлеров, — теперь на 20 000 рублей можно было в Погосте купить — ну, в самом счастливом случае — пару ягнят-летошников или подсвинка на вырост…

Судиться на такую сумму, может быть, и нашлись бы желающие, — нам, во всяком случае, это не улыбалось. Стоит нервы тратить, если взял, свез в воскресенье в тот же Погост куль ржи (девять пудов) — и иск погасишь, и еще для дела чего надо приобретешь…

Домой мы с сенсационной вестью не побежали, а продолжали тихонько работать на гумне, рассуждая, что идти на суд нам как-то и неуместно, да и не очень-то хочется.

Дело заключалось в том, что протекшие годы и революция резко переменили, так сказать, «соотношение сил» в нашей Михайловской волости. И если семнадцать лет назад существовал, с одной стороны, впавший в невменяемое состояние помещик, а с другой — пятерка или полудюжина крепких мужичков, считавших, что это им бог послал такую добычу и что грешно божьим даром не воспользоваться, то теперь в Щукине жили мы с братом, а в Погосте и окрестных деревнях — дети и внуки тех мужичков или михайлово-погостских обывателей. Их сыновья и дочери.

И за частью этих дочерей и внучек мы теперь ухаживали на гулянках, а с другой частью сыновей и внуков могли приятельствовать. И было бы крайне неудобно вдруг на судебном заседании в «дяпе», куда, очень возможно, набьется много народа, выводить в порядке судебного следствия на чистую воду и самого покойного деда, да и отцов или матерей наших нынешних знакомых и приятелей…

Да пропади он пропадом, этот куль ржи или осьмина гороха!

Так представляли себе дело мы, братья. Но, явившись домой пообедать, мы столкнулись с совершенной неожиданностью. Услышав от нас про повестку, бабушка (а в какой-то степени и мама) внезапно впали в то, что английские юристы определяют как «состояние телесного страха».

Бабушка побледнела, задрожала, руки у нее затряслись. Мама: «Ну, мамочка, что ты, возьми себя в руки!» — побежала ей за стаканом воды; но все было напрасно. Для нас-то принесенная Костей бумажка была повестка как повестка, а для них, для мамы и особенно бабушки, она была процессом.

Оказывается, он не потух, не кончился, не расплющился под развалинами старого мира. Вот он выползает из-под них и…

— Ах, ну что вы меня успокаиваете! — махала на нас руками, куря папиросу за папиросой, бабушка. — Что же я, не понимаю? Если уж мой, дворянский суд пятнадцать лет не мог признать меня, дворянку, правой, так неужели же теперь Янисон, великолуцкий оркестрант, обвинит их и оправдает меня?

Никакие наши уговоры и рассуждения до нее не доходили.

— Зачем вы мне говорите такие глупости?! — сердилась она. — Ну при чем тут ваши керенки? Алексей Измаилович-то векселя не на керенки подписывал? Что ж они, дураки, что ли, чтобы на ваших керенках помириться? И Янисона я знаю — великолуцкий мастеровой, голытьба! Скажет: дворянка, буржуйка — и все с нас взыщет… Все! Ну что вы тогда будете делать?

Могу сказать уверенно: мы всячески старались хоть несколько ободрить бабушку, с одной стороны, и с другой — избежать неприятной необходимости принять участие в «судоговорении». Но бабушкины отчаяние и ужас были столь глубоки и непритворны, что мы вынуждены были в конце концов примириться с необходимостью явиться в суд. Мы только сделали все, что от нас зависело, чтобы убедить наших «старших», что ничего особенно страшного этот самый суд нам принести не может. С мамой это более или менее удалось; с бабушкой — ни в какой мере.



И вот в осенний звонкий день, уже с морозцем, мы с братом Вовочкой направляемся в Погост, в «дяпо».

Пожарное депо, место проведения всех мероприятий, а в том числе и постоянное местопребывание народного суда, стояло на горке, в самой возвышенной точке всего Михайлова Погоста, чуть юго-западнее почтового отделения.

Едва войдя в Погост, мы с Вовочкой поглядели друг на друга: кроме суда в «дяпе» ожидалось, видно, еще какое-нибудь привлекательное зрелище или само наше дело оказалось этакой сенсацией, но народ к «дяпу» валил валом.

Очень быстро выяснилось, что справедливо последнее предположение. Слишком много еще жило на свете Михайловских мужиков и баб, которые помнили «как сейчас» все, происходившее перед смертью моего деда в Щукине; слишком много разговоров о его последних годах ходило в окрестности, чтобы они отказали себе в удовольствии пойти «послухать», что теперь будет говорить такой-то или такая-то из бывших дедушкиных кредиторов и соблазнительниц и что расскажут новенького «щукинские мальцы», то есть мы.

Зал «дяпа» вмещал, наверное, человек семьдесят или сто. Он был полон. Народ — и бородатые деды, и молоденькие девчонки — стоял и на лестнице; мы опасались, что не пройдем, но — что вы! — нас почтительно пропустили, как героев дня.

В самом зале было изрядно накурено. Люди сидели на некрашеных скамьях и теснились у стен. В переднем углу, возле самой эстрады со стоявшим на ней столом, накрытым красным, маленькой кучкой скопились наши противники…

Я со странным чувством смотрел на них. Два десятилетия назад это были одни люди, теперь — совсем другие. Они расслоились между собою: вот этот был когда-то лавочник, а тот — простой мужик, хотя и очень зажиточный. Этот смотрел на «того» свысока. А сегодня — как раз наоборот: лавочник стал просто продавцом в «сяльпе», и теперь уже «тот» поглядывал на него, как на «погостскую гольтепу». Вчера еще каждый из них сам ломал голову над тем, как выкрутиться из своих трудностей, а сегодня, вероятно, неожиданно и для них, подобно джинну из бутылки, вдруг вознесся в облака, он, процесс, и заставил всех их собраться опять вместе. Как девятнадцать лет назад, как в те дни, о которых они уже давно и думать забыли и которые нежданно-негаданно снова воскресли для всех них из небытия… К добру ли?

Мы с братом не без любопытства глядели на «них». Нет, нельзя было никак заметить, что они нам «враги». «Здравствуйте, Леу Васильевич!», «Здорово, Васильич…» «Во, ходите сюда: тут мяста есть…»

Какие уж тут «враги»: и смотрят как бы слегка сконфуженно. Появился Костя Селюгин, строго приказал прекратить курение. Самые злые курцы начали пробиваться обратно к дверям, другие — гасить крученки о бревенчатые стены…

«Суд идет!» И потом: «Слушается дело по искам таких-то и таких-то к гражданкам Костюриной и Успенской общей суммой двадцать одна тысяча восемьдесят рублей…»

В девятнадцатом году деньги хоть и потеряли стоимость, но слова, их называвшие, еще как-то сохраняли свой вес. Кое-кто в зале приглушенно охнул: «Двадцать тысяч! Мать честная!»

— Истцы такие-то?

— Здесь.

— Ответчицы?

Костя Селюгин с секретарской точностью положил на стол перед судьей им же засвидетельствованную доверенность от бабушки и мамы на мое имя. Судья Янисон, человек еще молодой, плотный этакий блондин, подумал, почесал затылок рукояткой писчей вставочки.

— Так… Ну чего ж? Истцы! Кто из вас изложит… существо вашего иска?

Истцы, что называется, «сбледнели с лиц»: вот этакого подвоха они никак уж не ожидали. Они приглушенно зашумели. Они шептались, крутили головами.

— Ну чего ж вы, истцы? — проявил нетерпеливое неудовольствие судья. — Ждать вас суду, что ли?

И вот тут произошло то, к чему не только такие молокососы, как мы с братом, но никакой Плевако, никакой Карабчевский прошлых лет, разумеется, не мог бы оказаться готовым.

Из числа истцов поднялся один, самый из них интеллектуальный, когда-то в прошлом владелец пекарни, после революции на короткое время объявивший себя эсером. «У нас, в Погосте, уважаемая Наталья Алексеевна, наблюдается известный прогресс вперед!» — сказал он маме как-то, еще до начала мировой войны, и с тех пор так и остался у нас «Прогрессом вперед».

— Гражданин судья! — неуверенно, разводя длинными руками, заговорил Прогресс. — Вот мы тут посоветовались… Истцы… Дело, извините за выражение, такое… Как вам это объяснить? Мы — люди, извиняюсь, с недостаточным образованием… Мы так решили: просим, так сказать, Льва Васильевича вам это все изложить. Он — лицо образованное, с понятиями. Ему — легче.

Мы с братом Вовочкой, разинув рты, уставились на судью Янисона, а он нас. Потом:

— Это как так? Чтоб представитель ответчиц излагал содержание вашего иска? Да где это слыхано? Да как же? А он возьмет и все в свою пользу повернет?!

Бородатые истцы, как бояре в допетровской думе, все в новых полушубках, все мужики хитрые, умные, понимающие, что они могут, и чего нет, молчали вздыхая.

Наконец один — ну, скажем, Василий Семенов Кулаченков, на свадьбе дочери которого я был недели две назад посаженым отцом, потому что дед мой — вот этот самый! — крестил ее когда-то, — наконец этот Василий махнул рукой с зажатой в ней заячьей шапкой.

— Повярнет, повярнет! — хрипловатым баском и даже с некоторой бесшабашностью проговорил он. — Чего тут поворачиваться-то? Он правду скажет, Левка. Давай, судья, делай дело: мы яму доверяем, Лёуке щукинскому… Он — малец добрый!

Судья теперь скреб ручкой уже бритый подбородок свой.

— Ну, братки, — пробормотал наконец он. — Сколько сужу, а такого еще не слыхивал, да навряд ли когда и услышу… Ну, а вы, товарищ Успенский? Беретесь вы кратенько пояснить нам, что тут и к чему?

Я бы рад был «пояснить кратенько», но это было совершенно невозможно. И я, отнюдь не замыслив какой-нибудь хитрый адвокатский ход, а, пожалуй, просто стараясь как-либо оттянуть неприятный для меня момент, ответил Янисону так.

— Товарищ судья! — сказал я, подумав. — Не берусь! Да и никто не сможет «взяться»: дело-то тянулось почти двадцать лет. Оно началось — мне было два года. Теперь — девятнадцать. Мир тогда один был, теперь — другой совсем… Зачем же я буду ворошить всякое старье? А что я вам, если разрешите, посоветую, — так ведь вам же, вероятно, прислали само «дело». Прикажите секретарю вынести его… Попробуем как-нибудь разобраться…

Я не имел ни малейшего представления, какой призрак появится из-за «деповских» кулис в ответ на это мое заклинание. Да, царские суды вели свои дела неторопливо, но основательно… Костя Селюгин устал таскать и укладывать на красном кумаче стола серые папки с орлами. Их становилось все больше, и судья Янисон не вытерпел.

— Селюгин, — сказал он, взглянув еще раз на бумажную гору, — ты что, шутки шутить? Это что? Все одно ихнее дело? И мы все это читать будем? Ну нет, товарищ Успенский, обращусь к вам от имени состава суда нашего: скажите, ну, не два, так десять слов: что это за дело такое было, что вагон бумаги исписан? В чем главная его загвоздка была?

Я посмотрел на Вовочку. Вовочка, глядя через очки, пожал плечами: как хочешь, мол. Что нам оставалось делать?

Да, я был предельно краток!

В последние годы своей жизни дед мой, Алексей Измайлович, был не в своем уме. Он набирал в долг под векселя деньги, платить которые ему было нечем. Когда он умер, завязалось судебное дело. Мои доверительницы утверждали, что дед был ненормальным, кредиторы это отрицали…

— Так почему ж экспертизы не сделали? — сурово спросил Янисон.

— Как не сделали? Сделали! — ответил я. — Она должна быть подшита в деле. Эксперты признали деда невменяемым.

— Невменяемым? Так тогда чего же? — удивился судья Янисон, не имевший никогда дела с дореволюционными судами. — С ненормального что ж возьмешь?.. Граждане истцы! — вдруг переменил он фронт. — Что скажете? Успенский верно говорит? Были эксперты? Была экспертиза?

Граждане истцы сидели — «ни два ни полтора»…

— Да что там говорить: верно Левочка сказал. Была експертиза. Была у нас опротястована…

— Тогда так: суд удаляется на совещание. Селюгин, быстро найти акт экспертизы…

Совещание заняло не более десяти минут. Суд вернулся в зал.

— «Именем Российской Советской Федеративной Республики, рассмотрев в совещательном порядке дело… народный суд Михайловской волости в составе судьи Янисона и народных заседателей постановил: в иске истцам отказать, признав умершего в 1902 году Костюрина Алексея, согласно судебно-медицинской экспертизе, невменяемым. Дело производством прекратить».

Решение суда сторонам понятно? Оно может быть обжаловано в Великолуцкий уездный суд в двухнедельный срок… Слушается дело по иску гражданина деревни Потехино Ивана Ивановича Савченко к гражданину деревни Потехино Ивану Ивановичу Савченкову, в отнятии последним у первого сукотной овцы…



Мы явились в Щукино веселые, как воробьи. Мама встретила нас уже в «черных сенях»: «Да не может быть! Ну как же это?! И — слава богу!..»

Бабушка, уже на зимнем положении, сидела в комнате, называемой «тети Жениной», самой теплой.

— Ну что, что, что? — поднялась она нам навстречу из своего кресла, как какая-нибудь Ермолова.

— А ничего, бабунюшка! В иске отказать, дело прекратить! Кончено.

Минуту или две бабушка стояла посреди комнаты неподвижно, как изваяние. Потом без излишней торопливости (терпеть не могла никакой суеты) повернулась и подошла на несколько шагов к углу комнаты.

Там, в этом углу, проходила на чердак довольно толстая вытяжная труба — высасывать астматол, который куривал прадедушка, а справа висела нельзя сказать «икона» — скорее римско-католическое изображение мадонны, кормящей грудью младенца Христа. Теперь бабушка (не переносить же сюда из мезонина на зиму «настоящие» образа) повесила возле этой полусветской дамы маленький образок нерукотворного Спаса. К нему она и пришла в тот угол.

Теоретически рассуждая о боге, бабушка рассматривала себя как пылинку в руце его. Когда же ей приходилось вступать с ним в непосредственные отношения просьб или благодарностей, она — может быть, это только мне казалось — склонна была рассматривать его как бы в виде верховного предводителя дворянства, как бы в виде первого (может быть — Первого) среди равных.

Она могла не только смиренно умолять его о чем-либо, но и требовать того, что ей было по праву положено. По его же закону. И я почти уверен: с его стороны к себе, дворянке, она также ожидала встретить такое же уважение.

Теперь она не сразу открыла, с чем она пришла к нему. Очень прямая, высокая, она стояла и смотрела куда-то сквозь угол комнаты, в неведомую даль. Бог ее ведает, что ей вспомнилось в тот миг неожиданного торжества, — может быть, не только над прямыми ее противниками и противницами, но и над покойным оскорбителем — дедушкой.

— Ну, господи! — твердо выговорила она наконец, обращаясь ко вседержителю с тем, я бы сказал, чисто сословным уважением и вежливостью, которое было ей в таких случаях свойственно. — Ну, господи, спасибо тебе! Семнадцать лет твоим изволением дворянский суд искал мою правду, не мог ее найти. А вот великолуцкий тромбонист, безбожник, за десять минут взял и притронулся к ней! Смотрю я на это и думаю: видно, не на кривде и его Ленин стоит, коли так. Спасибо тебе, ну и ему спасибо…

Некоторое время она оставалась перед образами неподвижной, все так же насупясь и странно глядя в угол, где уже собирались тени ранних сумерек.

Потом прошла к своему креслу, села, достала коробку с махрой и бумагой, свернула крученку, пустила клуб дыма…

— Ну а теперь рассказывайте все, как было!

АЙ ДА ТРАНБОНЩИК!

С 1918 года в дальних и ближних уездах тогдашней Псковской губернии стали во все большем и большем числе появляться невиданные до того люди. Мои «скобари» называли их по-разному: староверы вспомнили давнее слово «шалгунники», от «шалгун» — мешок, заплечная торба. На современный лад настроенные шутники именовали тех же людей «пискулянтами», преобразуя таким затейливым образом городское, ранее неслыханное определение «спекулянты». Наконец, люди серьезные и облеченные властью предпочитали звать их без всякого легкомыслия или игривости «мешочниками» и «спекулянтами», как титуловала их пресса.

Надо признать, что «пискулянты» были тоже совсем один на другого не похожи. Настоящего спекулянта мне пришлось увидеть только однажды. На моей землемерной работе я получил довольно приличное количество хлеба в качестве оплаты, и когда, погрузив мой «гонорар» на дроги, меня уже собирались увозить восвояси, ко мне подошел человек в кожаной фуражке и лазурного цвета щегольской бекеше в талию с кенгуровым воротником. Он стал предлагать мне кожаную куртку. Мне не была нужна кожаная куртка. Он выдвинул в качестве приманки хромовые высокие сапоги. Я отказался от сапог. Его заинтересовало, не нужен ли мне сахарин в красивой упаковке с красной надписью «Фальберг» по картонным маленьким коробочкам…

Мои дроги уже поехали по деревенской улице, а он все шел за мной, держась за грядку, и сыпал все более и более соблазнительными предложениями, как если бы в десяти саженях за ним катился фургон, нагруженный всевозможными товарами.

Спросив у моего возницы, я узнал, что «товарищ» этот приезжает из Петрограда довольно регулярно, останавливается всегда у Тимофея Логинова, самого зажиточного мужика деревни, и у того в амбаре держит свои запасы, и уж от этого амбара отправляется на «ручной разнос» по окружающим низовским селениям.

Больше было «спекулянтов» совершенно иного стиля и типа. Как-то с неделю ходил возле нашего местожительства туда и сюда понурый гражданин во всем гражданском и в небольшой торбочке через плечо таскал гигантский железнодорожный гаечный ключ; такими ключами, наверное, в депо отвинчивают гайки на шатунах локомотивов.

Ключ никому, в том числе и нам, не был нужен. Но окрестные «скобари» только посмеивались над чудородом, а маме нашей, конечно, стало жалко человека. Хлебом в тот миг мы не были богаты, да и он надобился на всякие нужные закупки. Но в саду у нас был богатый урожай яблок, и мы предложили спекулянту, с одной стороны, отобедать у нас, с другой — набрать, сколько он сможет унести, яблок-падалиц, очень хороших — апортов, титовок, антоновок и других.

Спекулянт оказал честь нашему обеду. Осоловев от него, он затем улегся отдохнуть под сладкой яблонькой-грушовкой (в тех местах этот сорт именовали «гатчинскими яблоками») и завел с нами бесконечный разговор-жалобу на свои несчастья и беды. Выяснилось, что он инженер-технолог, работает в одном из депо Петроградского узла (но какая теперь там работа?). Живет он с женой вдвоем, детей нет («но пить-есть-то надо?»).

И вот, исходя из этого здравого тезиса, человек этот старался различными способами утвердить свое материальное благополучие. Все его попытки не удавались, и про каждую из них он рассказывал длинно, с большим напором чувств, с их нарастанием, так сказать, ведя повествование «кресчендо»: «И завели мы, знаете, кур… леггорнов… Красавицы куры… Особенно петух… Белый как снег. Гребень — вот этакой величины, кроваво-красный. Вес — почти девять фунтов. Шпоры, знаете, как у древних рыцарей, по полтора вершка в длину. Смотреть, знаете, жутко…» Дойдя до кульминации восторга, спекулянт, лежавший под деревом на спине, внезапно садился, глаза его метали огонь и вдруг погасали.

«Ну?» — восклицали мы с братом, зараженные его напряжением. И вдруг он безнадежно махал рукой, падая снова на траву: «Что — ну? Запритворялся и сдох…»

Потрясенные, мы молчали, но он — не молчал.

«Ну, подумали, решили разводить кроликов. Оч-чень выгодно… Можно — мясные сорта. Можно — пуховые. Можно — шкурковые. Посоветовались с соседями (мы в Озерках живем, там многие этим заняты), остановились на голубых фландрах. Купили матку сукотую. Принесла нам восемь крольчат. Восемь! Это феноменально! Выросли. Оставляем на завод пару: матка прекрасная, но самец — что-то невероятное. Голубой, точно крашеный. Уши, знаете, смотреть приятно. И такой, — спекулянт уже поднялся на своем травяном ложе, — по натуре зверь. Соседский кот от него через забор по грудь человеку одним прыжком спасался…»

«Ну и…» — глядя на его вдохновенное лицо, наэлектризованные красочным описанием чудовищного фландра, одним вздохом восклицали мы.

Лицо рассказчика как от удара молнии меняло выражение. Он, убитый, откидывался затылком, как на подушку, на пенек засохшей яблони.

«Ну… запритворялся и сдох!»

Мы не просто снабдили его двумя мешками отборных яблок. Мама еще велела нам отвезти его на Локню и посадить с яблоками в теплушку.

Колебания вызвал гаечный ключ: в радиусе ста километров от нашего Щукина, кроме как на железной дороге, нельзя было употребить его на отвинчивание ни одной достойной гайки, и мы хотели отказаться от него. Но благородный торговый гость счел это себе обидой: «Я не нищий!» — гордо покачал он головой, и ключ остался у нас навеки.

Были вот и такие спекулянты. И пожалуй, таких было большинство, хотя, конечно, средний «шалгунник» хорошо понимал, чем он может пленить мужика или бабу, а уж особенно «деуку», и являлся с соответствующим товаром.

Зато и изысканность наших окрестных дам и девиц вскоре стала превосходить всякое воображение: «Ну уж ета Танюшка Клишковская (или, там, Смыковская!), — кривились завистницы. — Уже чистая стала питерская прохессорка: на гулянку в Концы явивши была, сниза шерстяной костюм поддет, а свярха — шелковый!»

Странные люди эти возникали и исчезали, как тени.

Вдруг появилась не «тихая», а как бы «присмиревшая», очень красивая молодая женщина, чем-то похожая на дочь художника Нестерова на известном портрете, написанном отцом.

Мы с братом пришли с поля, где разбивали маленькими вилками только что вывезенный на поле навоз, и застали ее сидящей рядом с мамой на нашем кораблеобразном высоком балконе.

— Два года мы с мужем прожили на Мадагаскаре, — неторопливо покуривая, спокойно рассказывала она, — но там бананы оказались нестойкими. Не выдерживали перевозки до Петербурга. Перебрались в Занзибар…

Выяснилось, что муж ее был до революции очень удачливо шедшим агентом какой-то крупной российской фирмы, закупавшей в тропиках разные экзотические товары — финики, сушеный инжир («Может быть, покупали? В таких, точно из толстой веревки сплетенных, чашечках полукруглых…»), но главным образом бананы.

Маме очень понравилась эта отлично воспитанная, тихо улыбавшаяся, ничуть не удрученная переломом своей жизни дама. А еще больше понравилась она брату Всеволоду. Брат даже заложил линейку и повез ее на поезд, а мама, когда они уехали, чуть улыбнувшись, сказала мне: «Очень на этот раз странно получилось. Да ведь вот… Вовочка… Мальчишечка же. Семнадцать лет. А — ты заметил? — она к нему отнеслась, как… как к молодому человеку… Очень это мне странно…»

Был и другой день; я сидел и писал стихи. По стихотворению выходило у меня такое двустишие: «О, если б мог из дома выйти Пушкин в родные дали северных полей…»

Я дописал эту строку и встал с досадой, потому что меня позвали.

На том же балконе мама, как всегда, сидела в плетеном кресле у лестницы, бабушка — в своем вольтеровском, обитом кашемировой шалью еще «при Варваре Васильевне», а на ступеньках лестницы рядом с нашим почтовым начальником Павлом Кузьмичом стоял похожий на негра курчавый темноволосый человек, тоже в фуражке со значком почтово-телеграфного ведомства.

— Здравия желаю, Лев Васильевич, — слегка наклонил он голову. — Пушкин. Александр Николаевич. Я, знаете, из Детского Села на два дня вот к Павлу Кузьмичу приехал, и решили к вам заглянуть…

Нет надобности говорить, что ни признака родственных связей с тем Пушкиным у этого Пушкина не обнаружилось. А все-таки приятно было посидеть на псковском помещичьем балконе рядом с человеком, похожим на «арапа» да еще носящим такую фамилию…

Но вот наступил день, когда старостинский кузнец Михаил Зенко спросил меня, встретив, наверное, в кооперативе в Погосте:

— Ну как, Васильич, транбонщик к вам не заходил яще? Да как это — какой? Обнаковенный: спекулянтишко. Это ж надо ума набраться: ходит по Михайловской слауной волости, от Княжого Моста до Ужо-озера, и ищет, нет ли дурачка в яво транбон купить. Ну вот опять — какой? Обнаковенный медный, никелированный, на котором в полковых оркестрах, бывало, — «бу-бу-бу!» — надувши щеки играют. Ай, свет-Христос: чего только я не видел, что по деревням теперь носят; и куклу одна тетенька носила больше моёво Саньки, волосы белые, глазы сами закрываются и раскрываются… И зерькало видал, какой-то чудак таскал: протащит с полвярсты, на канавину садится отдыхать, так перво зерькало как невесту посадит, под ж… ему сенца подпихнет, потом сам садится, закуривае… Но то всё — вещи, а уж это — прямо курям на смех: транбон. Это уж я ему говорил: «Иди ты, твое благородие, в большую деревню Утехино, созывай утехинцев на сход, агитируй. У вас, — кричи, — у утехинских, стадо, другого такого от Бежаниц до Насвы нет: коров небось двести… Деревнища, что твое село, с конца в конец хоть медведем реви — не услышишь. Вот и купляйте вы, утехинцы, своему пастуху такой транбон. Он у вас на Наволоцкой стороне в его затрубя, а стихиревцы в трех вярстах по ту сторону деревни услышат… Опять же и тые проклятущие субботяне прибегут…» Я ему от доброй души советовал. Ну, не знаю: видать, не пошел… И ходит и ходит, транбон за спину повесивши, и об чем он думае — господь яво знае…

Я посмеялся и погрустнел отчасти: трагикомическая фигура тощего спекулянта с тромбоном за спиной долго стояла у меня перед глазами. Но постепенно другие живые впечатления размыли и стерли ее.

Прошло, наверное, месяца два или три: наступила глубокая осень. Где-то на волостных перепутьях мне опять попался приятный добрый молодец, старостинский Мишенька Зенко, кузнец. И, увидев его, я первым делом спросил: «Ну, Михаил Зиновьевич, как же тот тромбонщик-то?»

Михаил-кузнец даже из саней ноги на снег выставил:

— Ай, Лев, вот ведь штука: купили у его тот транбон! И ведь кто купил? Это ж надо придумать: Микеня васьковский, Бараном зовут, прялочник. Купил, положил в углу под образом на лавку: кто приходе — не пряче, показывае: никакого стыда нет!

Народ смеется: «Чертов музукантщик найшелся!» А он только зубы скалит. «Га-га-га! Плясунов, — говорит, — много, а музукантщик-то один!» Вот загадал человечина народу загадку. И главное, — веришь — не веришь, — осьмину ржи за транбон дал.

Признаюсь теперь, через полвека с лишним: это сообщение подействовало на меня! Я знал своих скобарей: никак не выходило, чтобы такой хитрый и прижимистый мужик, как васьковский Баран, вдруг вздумал выручить несчастного изголодавшегося питерянина или решил просто украсить свою крепкую и чистую избу красивым блестящим музыкальным инструментом. Я считал, что психология моих соседей известна мне, как на ладошке, и любой секрет их я могу разгадать в два счета. А тут что-то не разгадывалось.

Довольно долго неразгаданная загадка эта зудела у меня в мозгу, как заноза под кожей, но пути мне через то Васьково все не выходило. Уже выпал хороший снег, уже завыли, замели метели, когда я, едучи откуда-то и куда-то, вдруг очнулся от зимней санной легкой дремы («конишко-то сам знает, куды яму бечь…»), когда розвальни мои резко тряхнуло на отменном ухабе. Такой ухаб верст на двадцать кругом был в одном только Васькове: в сугробе, на уровне крайнего к смыку сарая, да еще с вывертом, сани не только ныряли вглубь и наверх, но к тому же полуопрокидывались слева направо. Васьково!

Крепкие хоромы васьковского прялочника виднелись прямо впереди, и я, под предлогом погреться, направил коня прямо в его ворота.

Прялочник Никифор-Баран (и сам он был курчав, и двое детей-сыновей носили на головах природные мерлушковые шапки, да и дочек — а их было у него четыре, все хорошенькие как куколки и все со вьющимися волосами, «чистые ярки шленские», — тоже наградил такими куафюрами) встретил меня с псковским гостеприимством: «Баб! Самоварчик… Да яечек свари пяток: видишь, сдалека едет, смерз, оголодал…» — и усадил за стол беседовать. Поговорив немного о том о сем, поглядев в соседней с избой мастерской на две-три почти готовые красиво расписанные, а, пожалуй, еще более красивые, пока они были неокрашенными, розовато-белыми, самопрялки, похвалив их, я нашел случай и спросил хозяина — будто бы смехом — про то, какую нелепицу про него по деревням рассказывают: что он у спекулянта купил тромбон и, главное, дал за него осьмину жита.

Глаза Никифора Сергеева Баранова вдруг стали узкими щелками и побежали по кругу, ни на миг не выпуская, впрочем, меня из-под наблюдения. Он сразу невольно как бы выбросил на благообразном лице своем вывеску: «Ух, хитер!»

Чтобы не отвечать сразу, он полез за печку, достал из груды золы на загнетке уголек, закурил, держа уголь ороговевшими от подобных процедур концами большого и указательного пальцев, и сел на лавку против меня.

— А ведь и правда, Лев Василич, купил я тей транбон… — проговорил он с неожиданным простодушием. — На что он мне, говоришь? (Я не говорил этого.) А вот хочешь, покеда хозяйка самоварчик грее, сходим посмотрим; другим не показываю, тебе покажу. Только, брат, шубейку накинь: не так чтоб далеко, а все — по улице…

Мы оделись и вышли на придворок, а с придворка, сквозь маленькую дверцу под поветью, выбрались на огород. В огороде, аршина на два засыпанном ровным чисто-белым, без синевы, по «тьмяному» тусклому февральскому дню, снегом, на том его конце виднелось накрытое снежной же шапкой гумно. К гумну этому была проложена одна узкая, — видно, что ходит один человек и ходит ежедневно, — тропка. Ворота гумна были на замке: хозяин-то крепкий. Мы вошли внутрь: чисто подметенный ток, помело и лопата в углу, над ворохом мякины; кое-где из щелей по полу языки ветряных снежных задувов. Хозяин открыл дверь риги — поманил меня за собой. В крестьянские риги мне влезать было — впору на корточки садись, но, влекомый любопытством, я нырнул в рижную темноту. «Сичас, сичас, Василич, сичас, окошко…» — бормотал во тьме Никифор. Он вытащил из крошечного, в одно бревно высотой, окошечка пук гороховой «тины» пополам со снегом, и, как только свет проник в рижную темноту, я ахнул.

В «яме» у самого чела рижной лежачей печи был установлен перегонный «куб», самый обыкновенный, гнать самогонку. Рядом с ним, на заботливо расположенных крупных булыжниках, стояло нечто вроде деревянной, обитой железными обручами, ванны, наполненной тающим снегом, а в этом снегу, приделанный широким раструбом своим к кубу, погруженный сложным сплетением трубок в снег и талую воду, виднелся превращенный в змеевик он самый… «транбон», а если точнее сказать — оркестровая труба, нашедшая здесь, хитроумием Никифора Сергеева Баранова, свое «истинное», не предусмотренное мастером, ее изготовившим, назначение.

Под кубом горели не дрова, а очень аккуратно сконструированная керосинка на четыре широких фитиля. В кубе сердито булькало, взбурливало, хлюпало, а из мундштука трубы капля за каплей стекала в подставленный скудельный сосуд прозрачная, как слезина, жидкость.

— Ну вот и гляж, Василич! — проговорил, насладившись моим удивлением, Никифор. — Вот тебе и транбон… Говорят: «музукантщик найшелся!», а ты видишь, кака у меня тут музыка идет… Градусов, прямо скажу, на семьдесят — восемьдесят… Постой, малец, не торопись… Где-то у меня тут стаканчик прибран… Сичас мы с тобой с етой музыки пробу снимем: хороша ли?

Я не мог отказаться, и музыка оказалась и впрямь недурна. «Вот и жизнь доживаю, а его вспоминаю всякий раз, как гляжу в ту сторонку…» Кого — его? Музукантщика чертова, Микеню-прялочника!

«КРЕМ-БРУЛЕ»

Летом 1919 года я поехал в Заскочиху… Должен объясниться: то место, куда я направлялся, по-настоящему звалось не Заскочихой, а иначе; Заскочиха-хуторок, нечто вроде маленького крестьянского именьица, находился возле самого Иванькова в Михайловской волости. Моя Заскочиха лежала далеко оттуда.

И имена людей, про которых я буду рассказывать, — не настоящие. Оно и понятно, рассказывать о них я хочу свободно, так, как все они мне увиделись и запомнились. Но ведь видел я их действующими пятьдесят восемь лет назад. А приятно ли будет их детям и внукам, — почем я знаю, может быть, они летчики — Герои Советского Союза, генералы армии в отставке, прославленные балерины, известные литераторы, — услышать то, что я знаю об их отцах и дедах, «тогдашних» скобарях? Лучше уж допустить маленький маскарад.

Итак, в июне 1919 года я поехал в Заскочиху по важному делу: мне вздумалось отремонтировать наше старое щукинское, красного дерева с бронзой, бюро-конторку, очень красивое, со множеством секретных ящичков и тайничков, с белыми, неглазированного фарфора пластинками на этих ящичках, чтобы писать на них карандашом, на одном «ревень», а на другом «ипекакуана», с откидной доской-конторкой на металлических тяжках, крытой изнутри зеленым приятным сукном. Лучший по трем волостям столяр-краснодеревец, глубокий старик Иван Саввич Михеев жил и работал именно в Заскочихе. Я хотел уговорить его приехать ко мне в Щукино и привести эту «шифоньерку» (звали эту мебель и так) в порядок.

Заскочиха была деревней не слишком большой, но по нашим местам и не совсем маленькой. Подъезжать к ней надо было, миновав железнодорожный переезд, неподалеку от которого, как раз за полосой отчуждения, стояли на песчаной лужайке неимоверной толщины и такой же красоты и величественности сосны — штук шесть или восемь, — коренастые, могучие, ярко-оранжевые, если чуть подняться повыше по их стволам, точно перенесенные сюда на машине времени откуда-нибудь из третичного периода земли[2].

Перед Заскочихой, ежели ехать к ней с той стороны, откуда я прибыл, и еще по ту, низовскую, сторону полотна имелась деревня Большое Васьково, а между нею и переездом, уже совсем у самых телеграфных столбов, посреди довольно обширного болота, на сухом бугре, какие порою как раз из самых глубоких болот возникают, как острова из океана, стояла изобка недавно вышедшего сюда на хутор шумливого, суетливого и не чересчур толкового мужичонки, по прозвищу Пичигалка. «Пичигалка» в наших местах значит птица чибис, и надо признать, что как ни толкуй это прозвище, оно приходилось к его носителю «пак-в-пак».

С одной стороны, он поселился «на кочке, сярёд болотины» — ну чистая Пичигалка! С другой стороны, когда-то, лет десять назад, Василия Васильевича этого «зимой в лясу ялиной маленько стебануло». С тех пор на ходу он перестал держать равновесие, а продвигался вперед как-то зигзагом, точно его заносило с одной стороны дороги на другую, и при этом судорожно размахивал на каждом шагу обеими руками — точь-в-точь как чибис крыльями при своем суматошливом и бестолковом судорожном полете. Наконец, после того же несчастного случая в лесу, помятая упавшим деревом грудь Пичигалки поминутно испускала сиплые и звонкие не то хрипы, не то стоны, совершенно похожие, среди окрестного шума, на унылое «чии вы?» той болотной птицы, имя которой он и получил с тех пор в прозвище.

Нет смысла воспевать здесь исконную меткость и беспощадность крестьянских прозвищ: их восхваляли и им вдосталь поудивлялись и Гоголь, и Тургенев, и иные. Должен сказать, что я мгновенно вспомнил эти хвалы, как только ко мне полунаперерез, полувдогонку (мне пришлось притишить «ретивый бег» моего конька, чтобы дать ему возможность настигнуть нас) по широкому прогону, ведшему от его придворка к дороге, взмахивая руками-крыльями, косолапо мотаясь, как подвыпивший, от плетня до плетня, бросился не то бежать, не то и в самом деле лететь странный длинный мужик в черном жилете поверх белой, по первоначальному замыслу своему, рубахи. Он подоспел к выходу на дорогу, до меня донеслись странные звуки, вырывавшиеся из его поврежденной груди, и рука моя волей-неволей натянула повод; казалось, он вот-вот упадет от переутомления.

Однако, поравнявшись с головой лошади, Пичигалка не остановился, а наоборот, взявшись за ремешок узды, отнюдь не для того, чтобы обрести опору и избавление от своих шатаний и бросков, не пошел за конем, а властно повел его через железнодорожные рельсы.

— Это куды ж в наши места, Васильич? — с жадным любопытством, как пиявка, сразу же впился он в нового человека. — Никак в Заскочиху? Ах ты, это ж надо ж, такая случайность вышедши! А к кому ж там? Не к Денисенку ли конька подковать?

Я ответил, что-де нет, не конька, а что еду я ко всем на двадцать верст кругом известному Ивану Саввичу Михееву, подрядить старого искусника на посильную ему работу к себе в Щукино. Ударим по рукам — я за ним не верхом, в линейке подъеду.

— А, ну, это дело другое. К Ивану Саввичу — это пожалуйста, пряпятствия нету! А я уж забоялся: а ну, к кому из Денисят, к братьям? Мало ли, думаю, может, конек-горбунок ваш расковавши — так к Михаил Денисычу? Или, думаю, по сапожной части — к Лешеньке, к середнему; хороший мастер! А то, полагал, а вдруг к Никешке, к старшому, к медовику, — он как раз в четверг божью скотинку свою подрезал, так и у меня тут медком припахивало! Увидел вас и думаю — дай-ко добегу до дороги, предупряжу человека, поостерягу: нельзя ноньма к Денисятам! Ни к онному нельзя! К ихнему дому теперь и близко подходу нет, все равно, как к Никешиным вульям. У них такое случивши, без дымокурки и сунуться немыслимо! Да ведь дымокурка-то — она от пчелки; от человеков она не действуе…

Пичигалка (он же Василь Василич Чибисов, кто-то подсказал ему такую фамилию, он ее принял, а общественное мнение утвердило), хоть я и спросил у него, что у Денисовых случилось, не ответил мне на вопрос, но, не отпуская уздечки моего коня, как бы влек его на гребень невысокого бугорка, вокруг которого как раз и росли описанные мною сосны и который пока закрывал от нас деревню. Он явно хотел что-то показать мне «за шелбменем», но желал присутствовать и сам при моем ожидаемом изумлении. На верху гряды он затпрукал: «Тпру! Тпру!» И я натянул повод.

— А ну, Васильевич, видишь?! — таинственно приглушив голос, спросил он загадочно, но и нетерпеливо.

Нет! Сначала я не заметил ничего достойного внимания: Заскочиха, деревнюшка не большая и не маленькая, очень зеленая и очень уютно расположенная на клочке холмистой и овражистой местности, выглядела, как обычно: избы, яблонные[3] сады, прогоны в плетнях, густо увитых хмелем…

— Да нет, ничего такого не вижу особенного, — признался я. Это обрадовало Чибисова.

— Да как же нет, Василич? — совсем уж зашептал он мне на ухо. — На денисовский-то домик поглядите! На крышу на ихнюю. Как же так: ничего особенного?

Крепко построенный денисовский дом стоял как раз первым от полотна, по правой стороне песчаной дороги, и вроде как бы выскочив чуть поперед перед своими соседями насупротив. Это был хороший, основательный дом из толстых, еще не окончательно успевших посереть, тяжких бревен (лесные дачи — вон они, за чугункой, рукой подать), дом в три сруба — шестистенок, с сенями в середине и двумя избами на обе стороны, с крыльцом из сеней, и — что было редкой особенностью — с маленьким шатерком вроде мезонинчика — этакой веселой горенкой над сенями. Крыт дом был отличным, уже засеребрившимся, гонтом, мелким, тщательно пригнанным и, по всей видимости, еще даже не намекавшим на надобность подправки или перебора.

И вот, доведя взгляд мой до этого самого «гонта», я только присвистнул от удивления. Денисовский дом стоял на весьма эффектной складке местности, как бы на невысокой приступке, спиной к хорошему густому саду (там был и огород), лицом в проезд, отходивший вправо от дороги. И на левой избе, на крыше, обращенной в сад, то есть к нам, в аккуратном ее гонтовом покрытии виднелась почти круглой формы темная дыра, точно пробоина от недавно попавшего в крышу трехдюймового снаряда.

Однако ни о каком «снаряде» тут и речи быть не могло: во-первых, откуда бы, а во-вторых, отверстие было явно проделано человеческими руками, аккуратно и с бесспорным стремлением не повредить крышу ни на одну гонотúнку лишнюю. Даже и без Пичигалкиных предупреждений такое зрелище показалось бы мне загадочным; теперь же я просто остро нуждался в объяснениях.

Бородатое и простоволосое лицо Василия Чибисова преисполнилось радости оттого, что это именно он сможет удовлетворить мое любопытство.

— Слышь, мáлец, — многозначительно подмигнул он мне. — Куды тебе гонцы-то гнать? Никуды твой Микитич не уйдет; он и с дому теперь уже не кажный день выходя. Давай слезай с жеребца да вот садись на канавинку, на край, — не бойся, земля теперь, что печка теплая, задницу не застудишь, — и я тебе все это святое описание расскажу — как и что тут у нас вышедши.

Я сделал по его указанию. Мы сели рядом. Мне стало как-то сразу легче и спокойнее, потому что в сидячем положении Чибисов не размахивал «крыльями» и не «порхал» из стороны в сторону, да и в груди у него перестало ныть и подвизгивать, и я сказал: «Ну?»

Нет, конечно, он не ответил мне «с маху», одним словом; по-видимому прикидывал, с чего ему выгоднее будет начать. Он просто сидел на бровке канавы, вертя в руках какой-то придорожный цветок, «что твоя барышня», и поглядывал то на небо с толстыми круглыми облаками, то на Заскочиху, то на меня.

— Ну, чего я табе, Василич, долго плацформу подводить-то буду; ты и без меня главное все знаешь. Живут в деревне Заскочиха Медведовской волости Скопской губернии три брата Денисенки: Никешенька, старший, медовик и садовод, середний — Ляксей Денисыч, сапожник; ну и младший, Михайла; недавно, конечно, выучился на кузнеца; кузницу вон, за садом, видишь, у дороги отхлопал! Живут, никто про них слова дурного не скажет: три брата, три мастера! И всим народам от их польза. И так — что ты?! Чем их осудишь — ребята смирные, вежливые, особенно уж этот Мишенька, — кошке на хвост не сяде, скаже: «Няньк[4], подвинься!» И женки у старших двоих — слова плохого не выговоришь: у Никеши бран со Щипачева, у Леши… Ай, памжа, вот забыл… здаля откуда-то! Да никак с самого Астротова. Словом, все хорошо, одно плохо — матка у их, Марья Герасимовна, соплашенная ведьма…

— Ведьма? То есть как это ведьма? — от неожиданности растерялся я. — Что, злая баба? Ругательница?

— Ох, Василич, Василич! — снисходительно покачал головой рассказчик. — Злая баба, так она злая и есть. Их в кажной деревне, что курей. Ругателька, ругателька: мало ли их? А я тебе говорю: матка у их — законная ведьма!

— Ну, слушай, Чибисов! — сказал я не без досады. — Да откуда ты это взял?

— Ай, барин, да рази ето я узял? Да ето вся волость взяла. Ну, вот я вам про такой случай расскажу, а вы уж сами думайте, что он значе. Вот живу я тут тихо-смирно. И пущает моя баба с прошлой весны у нас на племя белых курей-тальянок: в Прискухе достала — барское наследство. Хорошо! Кура ходе белая, пятун ходе белый, — биз отметины! Других курей коло нас нетути. Слышишь? Вот наклала наша Белянка яец; женка моя сажае яну на яйца. Кура села добро; крепко сидит; поклевать и то раз в три дни сходе. И надо ж на памжу, на Фомино воскресенье, вздумайся моей хозяйке с-под кровати тое лукно вытянуть, послухать, не попискивают ли в яйцах типлята? Так она его с курой волокет — кура-то: «Кр-р-р-р! Оставь, значит, меня, баб, на месте!», а баба того не понимае, — тяне яну на середку избы. Так в лукне и вытащила! И только она с-под ей первое яечко добывае, дверь — раз настежь! И тая, Герасимовна, в избу — скок! Ну, что ж? Пришла, так пришла: она так-то старуха добрая и вумная, есть с ким поговорить. «Вот, — говоре, — шла мимо, да, думаю, узгляиу я на Минишну на мою, как она тут по избе мечется…» А Матреной Минишной мою женку кличут; так ета Герасимовна яну горазд любе. И надо ж, завидела она, как на памжу, тое лукно и тую куру. И усмехнувши так, и говорит: «Беленьку курочку на беленьки яечки от беленького петушка посадила? Ну, беленьких типляток и дождешь»… Сказала — пырьх! И полетела к себе на двор… Ну, женка моя — мне: «Вась, боюся я, как бы она моей куре чего не сделала!» Еще я ей ответил: «Да брось чудить: она ж к тебе своя». (А в моей Матрехи у ейного Никешки сын крещена: кума и кума!) Так? Ладно! Проходят три дни, начинают тыи типлята лупиться… Ну, не поверишь, Василич, хоть бы один беленький: двадцать три штуки — и все коноплястые[5], что куропаточье яйцо! Ну, скажи, не у ёй сделано?

Я посидел молча, подумал: 1919 год, второе лето после революции идет, да и вообще, век-то двадцатый. Ведьма! «Типляты коноплястые…»

Хоть я ничего не сказал, вероятно, моя физиономия ясно выразила мои мысли.

— Да, это типлята — тьфу, плевое дело! — заторопился Василий Чибисов. — Она вон в Васькове, также в недобрый час, зашла к Гаврюхиным чайку зимой попить (а ведь ей от ворот поворота не сделаешь: «Марья Герасимовна, просим милости, попейте чайку со сладостью[6], сахерю-то нет, так хоть с этим ляпешкам, и то радуемся»). Вот на той стороне стола она сидит, а на этой Дарушка, дявчонка ихняя. И смотрит она на ту Дарушку и ласково так говорит: «Ах ты, пташечка ты моя родна, виноградинка моя золоченая. Я на тебя, — говорит, — все смотрю, как ты по Заскочихе летом на покос проходишь. Ну и тоненька же у тебя хигурка: идешь, вся гнешься, что какая лозинка…» Ну, попила чайку с этим, с сухарином! Хозяевам благодарствие дала, и — за дверь. А Дарушка сидит, с-за стола не встает. Матка ей: «Что сидишь? А ну встань!» Та встала. Все, кто в избе был: «Доченька, что это с тобой?!» А Дарушка плаком говорит: «Ничего я, мамынька, не знаю, это у меня с ее слов сделалось!» Поглядели, а она уже на шестым месяце! Вот и скажи — не ведьма!

Было жарко, мне не хотелось спорить, да и интереснее было, куда мой, как сказали бы теперь, информатор клонит. Я молчал.

— Хорошо! — с некоторой угрозой проговорил он, не дождавшись моих вопросов. — Таперя в етот понядельник приходит Машин, Герасимовнин срок; с утра на прудинке еще какую-то простку пральником пралила[7] а часов в пять вечера, смотрим, погнал куда-то Никифор Денисыч, через час — с дохтором еде. Ну, тут и по Заскочихе, и по Васькову по нашим та-та-та, ла-ла-ла: «Ребята, чего-то делать надо!» Как это — чего делать? А ты знаешь, когда ведьма помирает, какое это большое дело? Когда ведьма помирает, у ей делается в нутрях страшная мучения и судорога. Душа у ей с тела рвется, но до тых пор она выйти с него не может, покуда двери-вокна в избы закрыты. А отпирать их — ни за что нельзя! Только открой, она — бласлови Христос — что ласточка или мышка лятучая, пырьх-пырьх, и нет ее. Ну, а упустили, тогда все одно, хоть бы она и не помирала: как до той поры вредила, так и теперь вредить будет, даже еще хуже. Войдет в птицку или хоть в муху и прилетит к тебе, и ты ее даже и не заметишь, а она тебе на нос сяде и напакостит, вот как той Дарушке Никешиной, и нет яе… И вот, народ смотрит и видит — у Денисовых дверь на крыльце открыта настежь. Мол, улетай, милая матушка, хошь в темный бор, хошь в синее небо, дорога тебе всюду открытая! Ну, собрались мы все; говорим: «Нельзя этого безобразия допустить! Надо, братцы, всим вобчеством к Денисовым идти, воспрятить им двери-вокна раскрывать. Это надо ж? Выпустят они ее душу на слободу, тогда — хоть бросай природные печины, подавай заявление в Губзем-отдел — в Сибирь переселяться!» …Не, рассказывать долго: покеда сговорились, покеда собрались — васьковские наши, заскочинцы; троих еще островней[8] с той сторонушки, за Заскочихой, повестили, и они пришли. Да, чуть что не пропустил: еще дрёховские Манюшка да Костька Павлюченок мимо с Прискухи ехали, ряшеты купивши, так и тые тоже пристали. Оно дреховским-то это дело уж и надо и ня надо; нам крестиловская барыня Наталья Владимировна поясняла: «В вашей Герасимовны, — говорит, — с роту такие плюйиды выходят; это они и действуют! Ну, действовать они, — говорит, — могут за версту, ну — ладно, на две вярсты». А Дрехово твое, где оно: верст пять, не меньше! Им бы это и не касательно; но едут, видят, народ под соснами, вот тут как раз собравшись, митингуе, ну и они к нам — любопытно ж! Часа три-четыре, как в деревнях, сам знаешь, бывает, все шумели: я — так, он — вот эдак. Главная опаска была: у етого Никешеньки зятек в Прискухе в Земельном отделе сидит, ходовый человек, так как бы от этого нам за такое дело по шапке не попало бы? Ну стали новостя доходить: мол, мучится Герасимовна сильно; как чуть ветром дверь прихлопне — с себя выходе: «Душно! — кричит. — Пустите душеньку мою грешную на волю!» Ничего не поделаешь — приходится идти… Встали, пойшли. Пришли к денисовскому крыльцу, а уже оны вси трое, Денисята, на крылец вышедши, стоят, что медведи! А Никеня, старший, и двустволку в руках держит. Наши старики вперед шаг сделали, говорят: «Охти, нехорошо сотворяете, братцы. И ты бы постыдился, — говорят, — Никифор Денисыч, двери-вокна при таком деле настежь держать. Нельзя, — говорят, — ребятушки; нет такого закона, чтоб при этом случае дверь открывать. Ну, помирает ваша мамаша, мы против этого ничего не имеем; у нас к вам одно приказание — дверь заприте, а крышу соймите над ей. Хоть маленьку тюшечку, да сделайте — зачем же человека мучать зря?» Тут Мишка их, младший, дерзко так кричит: «А что это, — кричит, — за предрассудица такая, для чего это мы над маткой крышу снимать будем?.. Кто, — кричит, — вам такую чушь смолол, что она ведьма?» На это ему васьковский Гаврила Василич, вумный мужик, сразу по его валету козырной шестеркой: «А коли она не ведьма, Мишутка, так почему вы в третий раз уже за доктором дрожки гоняете, а небось за батюшкой хоть бы в Заклику ни разу не послали».

Ну, думаем, все! Тым теперь крыть нечем! Но ведь они до чего ж подготовивши, все у них загодя придуман было. Тот же Мишка только плечом дернул и отвечает так грубо: «Хоть ты, Гаврила Василич, и стар человек, ну глупый совсем. Да я, — говорит, — НЕВЕРУЮЩИЙ, не та теперь мода!» Это услыхавши, наши, конечно, примолкли. Ведь и верно, у их зять в Земотделе. Может, они его опасаются попа звать?

Призатихло кругом, так вдруг, вот как перед грозой бывае. Наши, конечно, под крыльцом стоят, свое бубнят: «Не дозволим вашей матке при открытых дверях помирать!» А они с крыльца отвечают: «Наша, — говорят, — матка! Как хотим, — кричат, — так и помирает! Теперь, — говорят, — не старый режим…» И кто его знает, может быть, так оно мало-помалу и пронесло б тучу кругом, так надо ж тут, как на грех, Костька-то Павлюченок, дреховский, питерянин — до того ж змяя хитрая! Он з-за мово левого плеча свою щучью голову высунул да и говорит полным голосом: и на Заскочиху, на Васьково и на Скоково. И ведь не поверишь, что придумал: «Крем-бруле!» — говорит.

Ну, что тут сталось: ни в сказке сказать, ни пером описать. Никешенька этот ихний до того на это его слово сконфузился, — как схватит из-за двери со стенки сковородку на ручке, как вякне ей рыжему островню Сереге по головы. «Ну, — думаю, — Чибисов, нет, — думаю, — Чибисов, тебе тут делать, — думаю, — нечего; лети ты скорее на свою кочку». Кругом шум поднялся, ругань. Никешка, тот двустволкой машет; вижу, васьковские мужики из суседского палисада уже тынину выворачивают… Box, я этого не люблю! И — смылся…

— Как смылся? — спросил я, даже как-то не поверив такому досадному многоточию в конце столь напряженно-сюжетной истории. — И что же, так и не знаешь, чем все кончилось?

Пичигалка достал сначала из кармана капчук[9] вытряс на ладошку немножко самосада, вытащил крошечный, но аккуратный отрезочек газетки и, чтобы не затягивать невежливо паузу, зажал все это в левой руке.

— Как ето — я не знаю, чим оно кончилось? Помёрла Марья Герасимовна, как господь ей повелел. Помёрла тихо-мирно. Ну двёрку-то сынки ее все-таки прикрыли; увидели, с миром трудно напоперек идти. Двёрку, как полагается, закрыли, вокна закрыли, а в крышке — сам видишь — тюшечку проковыряли. И, ведь, скажи ты, было бы из чего шум подымать, против народу идти. Вся-то дирка — аршина два вдоль, аршина полтора поперек. И говорить не о чем…

Я сел на своего коня и поехал мимо дома с «тюшкой» на крыше, и сделался со своим краснодеревцем, и отправился за много верст домой. Но всю дорогу через каждые три минуты в мозгу у меня словно перескакивал какой-то зубчик, и я, сам удивляясь, слышал одно слово: КРЕМ-БРУЛЕ!

НА ЧЕП ВСТАНУ!

В эту деревню я ехал, заранее предчувствуя всякие осложнения.

Во-первых — само название ее не ласкало слуха. Больше того: я не могу даже огласить его на этих страницах. В глазах каждого топонимиста оно ясно показывало, что первожителем деревни этой либо была женщина не слишком твердых правил, либо, что такое, не вполне мужское, прозвище носил когда-то основатель данного населенного пункта. Либо же… Впрочем, имена мест — дело темное: гадать об их происхождении — напрасный труд!

Но название — полбеды. Прежде всего, из этого места ко мне пришли трое ходоков, с тем чтобы подрядить меня, землемера, на соответственную работу.

Трое эти, пожавшись и поговорив туманными намеками час или полтора, высказали все-таки то, что было им важно. Их деревня решила выпустить на «футор» самого состоятельного из своих обитателей. Остальные граждане оставались жить, по-видимому, по-старому — общиной. Однако — народы у нас теперь пошли хитрые — они подали в Волземотдел заявление о том, что намереваются якобы в течение ближайших двух лет организовать у себя сельскохозяйственную артель.

По тем временам, до начала 20-х годов, это у нас было еще столь редким случаем, что я быстро сообразил: ход конем; чтобы «богачка», уходящего на «отруб», в случае чего «зажать у кляпцы»; естественно, при любом землеустроительном действии все преимущества должны были бы быть предоставлены потенциальной артели, а не единоличнику, который, вероятно, переставил «миру» немало четвертей самогону, покуда добился согласия на выход.

Я поинтересовался: как зовут уходящего? Было ведь ясно, что мне придется иметь дело именно с ним: остальные мужики пальцем о палец не ударят, чтобы обеспечить доставку землемера, а может быть, и самые работы на поле. «Яму надо, пущай же ён и старается…»

— Как звать-то? — быстро переглянулись трое посланцев. — Да в метриках записано: Еремей Фролов Богачков… Ну, а так, по дяревне, зовем мы его — простите на слове — Миколай Второй… Да не, Степ; ты товарищу землямеру, ты яму ничего не объясняй… Пущай сам разберется, когда тот приеде… Тот тянуть не буде!

Я не стал настаивать, и мы перешли к более существенному. Оплачивать (платили в те времена хлебом) мою работу должен на две трети Еремей Фролов и на одну треть «вобчество». Жить я должен был (и это было выставлено как непременное условие) у кого-то из «общественной стороны». «Беспокоиться не приходится: квартеркой останетесь довольны!» (Мне тоже тут все было понятно: деревня желала меня оберечь от возможного «растления» с ТОЙ СТОРОНЫ; здесь я все-таки на виду буду: для «уговоров» места не найдется!)

— Ну, а теперь — до увиданья, Леу Василич! Дожидайте гостя в скором времени — у его зямля под ногам горит. Ну, наслышан мы, что… Все три волости говорят: не, братцы, етого зенлямера ни дяньгам, ни хлебом, ничим ня купишь…

Мы расстались, а через два дня пожаловала и «вторая сторона».

Когда я вышел к этой «стороне» навстречу в нашу столовую, я едва не рассмеялся: ко мне шел и на самом деле Николай Второй. Та же рыжеватая бородка, те же грустные, как на портрете В. Серова, глаза, те же, как бы вписанные вовнутрь некоторого неширокого объема, жесты, о которых говорит М. Лемке в своей интереснейшей книге о «Царской ставке»… Миколай Второй, да и только!

Ну что ж? Я ведь задумал этот рассказ не как психологическую новеллу; скорее, как приключенческое повествование. Долой описание душевных движений, долой портреты! Да здравствуют факты!

Начну с того, что мне тотчас же была предложена взятка. Нет, речь шла не о деньгах, не о хлебе: Николай Второй посулил мне сначала пуд, потом — два пуда меду: он был пáсечником!

Услыхав, что даже два пуда не соблазняют меня, он, по-видимому, решил, что я для него просто слишком дорог, и призадумался было — может быть, и вся овчинка выделки не стоит?

Нет: собственный хутор мерещился перед его умственным взором, как золотая маковка сказочного дворца. Он попробовал взять меня другим.

Ласковый, даже искательный взор его вдруг посуровел. Он предупредил меня, что при предполагаемом разделе предвидится одно спорное место.

В неудобь называемой деревне этой были, как оказывается, какие-то «горазд каменистые пустырьки» — «там и не разбéрешь, где твоя нива, где твой покос, где и вовсе неудобица…». И Еремей Фролов Богачков желал заранее быть уверенным, что они «отойдут» «вобчеству», а не ему…

Я поиграл пальцами по столу, как по клавиатуре рояля, и холодно высказал предварительное мнение, что до выезда на местность и до подробного изучения плана, который мне — если им, Богачковым, на то сделана заявка, — предоставит Волземотдел, я ничего сказать не могу и никаких гарантий ему выдавать не склонен.

Грустные глаза Николая Второго стали внезапно острыми и злыми. «Вам, конечно, это видней; вы — человек ученый. Ну, а я тые пустошины не возьму, это уж так и знайте!»

Я посоветовал ему в таком случае взять заявление об выходе на хутор назад и уговорить односельчан согласиться на обратный прием его, гр. Богачкова Е. Ф., в свою общину, потому что, если уж я выеду по приговору деревни на место, то и произведу разверстание угодий так, как будет следовать по закону; и сделанная мною работа, вне зависимости от согласия или несогласия сторон, пойдет на утверждение в уезд, в Уземотдел. Отменить размежевание можно лишь по постановлению суда.

Помолчав, Николай Второй хлопнул ладонями по коленам. «Нет, товарищ землемер! — решительно проговорил он. — Еремей Фролов такой человек: снявши голову, по волосам не плачет! Я свое право знаю, и поперек мово права еще ни в жисть никому пройти не удавалось. Назначайте день — приеду».

День назначить я не мог, потому что не знал, когда придет из Уземотдела неудобь называемый план. Еремей Фролов, странно подмигнув мне, полез за пазуху и, к моему удивлению, вытащил оттуда сложенный вчетверо совсем новенький кадастровый план. Я развернул его. Это была снятая год или два назад частная копия с плана генерального межевания. В правом нижнем углу ее была четкая подпись:


«Копировал чертежник Великолуцкой земской управы Н. Емельянов».


Но год был обозначен как 7424-й, то есть — по допетровскому церковному счету от сотворения мира (7424–5508) — 1916-й.

Я взглянул в лицо Еремея Фролова. «Так какой же это план, друг мой? Это — копия, и сделана она только в 916-м году». Николай Второй побагровел. Он выхватил копию из моих рук: «Как — в 916-м?! В каком девятьсот шешнадцатым? Тут ясно написано: „В 7424-м… В царствование Катерины Второй“». Впрочем, быстро завернув план в фуляровый, намного древнее самого «плана», платок, он сунул его на место, за пазуху, и откланялся. Сделал это он уже в своем первом, искательном тоне, вежливо распрощавшись со мной. Только на балконе нашего дома, сходя вниз, постукивая кнутовищем по отличным сапогам-осташам, он вдруг остановился и обернулся…

— Тóльки… Тольки одно вы — знаете аль нет? В случае несогласья я и НА ЧЕП встать могу!