Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

В этом и была не видимая ему разница. Мы утверждали, что на могучее древо истории нужно взбираться, кровавя руки и ноги, надо обламывать его страшные сучья, не боясь ран, надо сражаться с химерами, живущими в его листве, и – тяжким трудом, суровой отвагой, жестокой, может быть, настойчивостью – в смертельной борьбе добыть миру Счастье; а он, фабианец, никак не способный полностью разделаться со сладкими иллюзиями, все еще призывал нас верить в то, что сладкие пудинги совершенства сами свалятся нам в рот, без драки, без крови и – самое главное – без тех революционных неистовств, какие он с барнстэйпловским ужасом наблюдал в прошлом:

— Да, хороший мой. Мы намереваемся остаться тут до утра. У тебя есть какие-нибудь возражения?

\"…Мировая революция не подразумевает атаку на какое-нибудь существующее правительство, конституцию, политическую организацию: ведь условия, сделавшие ее неизбежной, сложились на протяжении последних сорока лет, когда эти правительства и организации были уже созданы…\"

Руфус рьяно замотал головой.

Видите, как просто? И нужна не вооруженная борьба, – нужна… пропаганда \"Декларации\". \"Пусть каждый, мужчина и женщина, кто поймет это, приступит сейчас же к формированию пропагандистских кружков. Британский маршал авиации может заставить людей обсуждать права человека. Японский крестьянин может добиться точно того же…\" И когда это произойдет – наступит якобы вожделенная эра Разума и Счастья.

— Вот и ладненько. Вернемся к последнему вопросу: знаешь ли ты что делать, если он вдруг заявится посреди ночи?

Как цепки в душах даже самых талантливых, самых лучших людей мира, истинных людей доброй воли их прекраснодушные мечты, их евангельские грезы! А ведь даже тот, о ком говорит евангелие, твердил: \"Я принес вам не мир, а меч!\" Нет, британские и американские, французские и немецкие маршалы не только не хотят обсуждать эти права, – они и сегодня сбрасывают напалм и фосфор на тех, кто готов эти права отстаивать.

После секундного молчания Руфус быстро ответил:

— Я ничего не скажу, господин командир отряда стражников, о том, что вы ждете Кона… э-э… разбойника в его комнате. Может быть, нужно подать вам какой-нибудь тайный сигнал, когда он вернется?

И в 1942 году Уэллс оставался Уэллсом, фабианцем, возлагавшим все надежды на внутреннюю революцию души, сопряженную с революцией научной и технической.

— Не утруждайся.— Деливио спрятал кинжал обратно в ножны,— Мы сами знаем, что делать. Так где, говоришь, он обитает?

— В пятой комнате налево, справа по коридору, господин командир.

Видимо, не стоит публиковать полностью эту беспомощную, хотя и благородную по чувствам, часть его письма. Как ни печально, она прозвучала бы словно \"Проект о введении единомыслия\" (единомыслия весьма похвального), как розовые грезы Манилова, о которых Гоголь с тихой усмешкой сказал: \"Впрочем, все эти прожекты так и оканчивались одними только словами\".

— Чудненько. Запасной ключ у тебя есть?

Но я хочу напечатать здесь вступительную часть его письма. Это – не декларация. Это – живое слово живого человека, семидесятишестилетнего мыслителя и поэта, гражданина мира, ошибавшегося, но искреннего, темпераментного, горячего и иронического на восьмом десятке лет жизни, как на третьем.

Руфус часто закивал, отцепил от пояса большое кольцо, на котором висел один-единственный ключ — огромный, бронзовый, потемневший от окисла, с хитрой формы блестящей пластиной на длинном стержне.

Я получил его письмо именно с таким началом, и я горжусь этим.

— Вот, господин командир отряда стражников. Этот подходит ко всем дверям в «Червивой груше». Я на всякий случай приказал изготовить его знакомому кузнецу — мало ли, потеряется какой, а мне потом дверь вы ламы…

\"Дорогой командир Успенский, сотоварищ по перу и по нашей общей борьбе за изобильную жизнь всего человечества! У меня нет сейчас возможности ответить на Ваше чудесное письмо. У меня полный упадок сил на почве переутомления, и хотя физическое состояние мое улучшается, я могу писать только понемногу и с трудом.

— Ладно, ладно.— Деливио забрал ключ и похлопал трактирщика по плечу.— Ты молодец, Руфус. Если никакой фортель не выкинешь, то, возможно, удостоишься награды из рук нашего уважаемого Ларго — за помощь в поимке опасного разбойника.

Ваше знание написанного мною поразительно! Чтобы понять некоторые из Ваших намеков и ссылок, я вынужден был перечитать \"Люди как боги\".

— Да я завсегда готов служить Сенату, и городской страже, и…

Перечитывая свои старые книги, то и дело натыкаешься на опечатки и неудачные выражения. Я никогда не перечитываю самого себя, разве уж когда это совершенно необходимо.

Более не слушая бормотания хозяина, продолжающего уверять всех и вся в своем полном законопослушии, Деливио и трое стражников поднялись по скрипучей лестнице на второй этаж и повернули направо. Коридор был освещен толстыми желтыми коптящими свечами, укрепленными вдоль стен на специальных подставках, установленных на уровне плеча. Свечей этих хоть и было много, но в коридоре все равно царил полумрак.

Мне пришлось все же перечесть \"Люди как боги\", потому что я начисто забыл все, что касается мисс Гриты Грей. Воспоминания же о мистере Барнстэйпле, как по кабелю, передали мне ту тоску об Утопии, которую оба мы, Вы и я, ощущаем с такой остротой.

Вот и вторая комната налево. Двигаясь крадучись, стараясь не бряцать оружием, маленький отряд приблизился к двери. Деливио прикоснулся пальцем к губам, прислушался. Вроде тихо. Вроде никого. Он положил ладонь на дверную ручку, легонько нажал. Заперто. Ну что ж, за дело.

Утопия может стать нашим близким будущим, но может отодвинуться от нас и на дистанцию бесчисленных поколений. Перед моим заболеванием я как раз закончил книгу \"Феникс\", которую пошлю Вам, как только она выйдет в свет.

Начальник охраны сенатора Моравиуса вставил ключ в замочную скважину и повернул. Мягко щелкнул замок, с едва слышным скрипом дверь отворилась.

Дело в том, что Барнстэйпл вернулся в этот мир преображенным и принес Утопию с собой. Его история как бы предвосхитила то, что случилось со мной самим. В \"Фениксе\" я стараюсь показать, что для каждого, кто способен это ощутить, объединение нового мира уже наступило.

Так и есть: никого. Не соврал Руфус. Небольшую, весьма скромно обставленную комнату шагов пять в длину и пять в ширину заливал скупой лунный свет из открытого окошка. У левой стены — широкая, на троих хватит, кровать, застеленная бесцветным покрывалом, на правой — несколько полок, на которых покоились коробка со свечами, кувшин для умывания, кусок мыла, огниво и прочая неопасная мелочь. На нижней полке лежал аккуратно свернутый плащ — старый, вытертый, местами любовно залатанный,— видать, он уже давно служит своему хозяину.

Нынешняя война точь-в-точь такова, как та, что кипела вокруг Карантинного Утеса, это война между древними обычаями империалистического насилия, тлетворной заразой мертвого национализма и конкуренции с одной стороны и светлой разумностью равноправного всечеловеческого братства с другой.

Деливио бесшумно приблизился к колченогому столу, который был придвинут впритык к подоконнику, перегнулся через него, выглянул на улицу. Окно выходило в глухой тупик — напротив него, на расстоянии локтей в десять, возвышалась угрюмая каменная стена, сложенная из серых мшистых блоков. Оттуда опасности ждать не приходилось.

В \"Фениксе\" говорится в точности так, как и Вы об этом говорите, что мировая революция наступила; ее надо немедленно реализовать. Если все мы осознаем, что это так, – так оно и будет. Много ли людей уже понимает это – вопрос чисто количественный: он должен быть решен арифметически.

«Умно,— пришло в голову Деливио.— Захоти кто в окошко в это проникнуть, так пока через стол перелезешь, хозяин комнаты из тебя решето успеет сделать. Умно… Ну да мы и не с такими умниками справлялись».

В час, когда Революция окончательно свершится, тройной целью ее будет всемирное разоружение, утверждение свободы и достоинства каждой человеческой личности, освобождение Земного шара от частной и государственной экспроприации, с тем чтобы все земли мира использовались только для общечеловеческого блага.

Стол был пуст, если не считать подсвечника с оплывшим почти до самой чашки огарком да небольшой, в ладонь, статуэтки. Деливио недоуменно повертел статуэтку в руках. Та была вырезана из кости, потом выварена в отваре листьев, отчего приобрела неприятно коричневый цвет, и изображала грудастую, брюхастую, наверное — бабу, но почему-то с бородой (на Руфуса похожа,— мимолетно отметил Деливио), которая, ухмыляясь самой что ни на есть гнусной ухмылкой, разрывала себе чресла руками; оттуда, из чресел, выглядывала голова ребенка — с бородавчатой, морщинистой кожей на макушке, лысая тварь, осклабившаяся щербатой пастью. Фу ты, мерзость какая. Впрочем, Конан-то нездешний, должно быть, это какой-нибудь из его мерзких божков…

Спорить больше не о чем. Революция должна выполнить свои задачи, пользуясь техникой, созданной в предыдущие годы, и современными способами массового распространения идей.

А ведь, вдруг пришло Деливио в голову, столь же уродливых вещиц полным-полно в хранилище изваяний Моравиуса. Может быть, злоумышленники выкрали не только письма сенатора, но и кое-что из этого хранилища? Да и вор, по описаниям похожий на варвара Конана, как раз-таки и прятался в этом хранилище. Очень, очень может быть! Таких совпадений не бывает.

Чтобы добиться решения этой основной задачи, революция создаст, где только возможно, образовательные кружки и ячейки. Основным содержанием пропаганды будут права человека, вырастающие на базисе трех главных целей ее.

Эти права опираются на основные требования, предъявляемые Человеком от своего имени и от имени Человечества. Без них на Земле никогда не водворится мир, не наступит век свободы, единства и изобилия.

И начальник сенаторской стражи Деливио брезгливо сунул статуэтку в карман камзола, рассчитывая отдать ее Моравиусу (даже если она не принадлежит сенатору то наверняка понравится, и, стало быть, он, Деливио, за служит благосклонность хозяина) и совершенно не представляя себе, какую опасность навлекает на себя присвоением костяной фигурки… Воровством свой поступок старый воин не счел: кто бы ни являлся хозяином статуэтки, Конану она больше не понадобится.

О каждом правительстве, о каждом, кто стремится стать лидером, о каждом государстве, о любой организации должны будут впредь судить только на основании того, подчиняют ли они свою деятельность задачам Революции: она определит их работу и станет их единственной целью.

После чего он повернулся к ожидающим распоряжений солдатам.

Этот важнейший труд по пробуждению Нового Мира надо вести на всех языках Земли. Коммунисты уже сто лет назад проделали во всемирном масштабе такую работу, хотя у них было несравненно меньше возможностей. Сегодня мы должны заново выполнять ее, используя все доступные средства.

— Ты и ты,— шепотом приказал он,— встаньте справа и слева от двери. Ты — займи место у окна, мало ли что… Будьте готовы, ребята, разбойник не трус, вооружен и, судя по всему, может за себя постоять. Так что будем начеку… и будем ждать.

Отбросим в сторону громкие имена и самих вождей: основой и существом пропаганды отныне да станут права человека, сформулированные во всей их нагой простоте и ясности. Вот какой исходный образец для этого предлагаю я…\"

Сам же Деливио уселся на кровать. Что-что, а ждать он умел.

Дальше следовал очень длинный, очень подробно разработанный проект \"Декларации\", о котором я уже говорил, и под ним короткое заключение:

\"Когда я пишу это, я не более чем повторяю, подобно эху, Ваши великолепные мысли на своем, английском языке. Я рад этой возможности. Пользуясь Вашим выражением, мы встали плечом к плечу не для того, чтобы разрушать, но для того, чтобы спасать. Вот почему я и подписываюсь тут как братски Ваш во имя достигающей своих вершин всечеловеческой революции во всем мире

 Глава четырнадцатая

Герберт Джордж Уэллс\".



Темной осенней ночью я перевел последнее слово (этот перевод – он и сейчас передо мной). Тревога кончилась. Во мраке грохотали только редкие разрывы немецких снарядов – оттуда, от Дудергофа, из-за Лигова. Я сидел и думал.

Он не ответил мне ничего на мое прямое и настойчивое требование, ни слова не сказал о втором фронте.

Трактирщик Руфус проклял тот день и час, когда он пустил на постой северянина-великана. Всю ночь он не сомкнул глаз — о треклятых под-счетах прибыли даже думать не хотелось, — ворочался с боку на бок, вздрагивая от каждого шума с улицы: а вдруг это вернулся Конан? Как быть? Промолчать о засаде? Очень рискованно. Сообщить? Рискованно не меньше. Как же быть-то, помоги Митра?..

Но разве я был так наивен, чтобы ожидать этого? Тот, кто хотел бы получить такой ответ, должен был писать не Герберту Джорджу Уэллсу, а Уинстону Леонарду Спенсеру Черчиллю, \"сыну предыдущего\", как его титуловал когда-то всеведущий \"Брокгауз и Ефрон\". Но навряд ли и Черчилль ответил бы на этот вопрос быстро и прямо.

Лишь к рассвету бедного Руфуса сморила дрема. Из которой, как и ночью, его вырвал громкий стук в дверь.

Нет, я не ждал этого. Я думал – думаю и сейчас, – что честное и откровенное обращение русского литератора к писателю-англичанину в такие дни, на таком пределе мировой напряженности, на таком историческом рубеже не останется не услышанным в Англии. Я думал, что факт такой переписки, а также и содержание такой переписки, независимо от того, кто писал, но принимая в расчет, к кому он обращался, принадлежит к фактам, которые уже нельзя бывает \"вырубить топором\" из однажды бывшего.

Солнце уже показалось над гребнем городской стены, озаряя кварталы желтоватым светом и обещая весьма погожий денек. На улицы высыпали первые горожане; снаружи доносились цокот копыт, зазывные крики лоточников и ругань разносчиков. Все как всегда. В это время года светало рано, и обычно трактирщик торопился открыть свое заведение па заре. Обычно, по не сейчас — сегодня, расстроенный ночным происшествием, Руфус проспал. И, когда раздался требовательный стук в дверь, поторопился отпереть вход «Червивой груши»: негоже держать на пороге ранних посетителей, вероятно желающих опохмелиться после вчерашней гулянки.

Кто еще знает – когда, на каком другом историческом повороте, эти два письма могут сыграть свою, пусть небольшую и не громкую, но благоприятную для нашего дела роль?

— Эй, трактирщик, морда бородатая, спишь еще, что ли? — послышался снаружи хриплый, но веселый голос.— На улице светло давным-давно, и все порядочные люди обязаны приветствовать новый день глотком доброго вина! Или черви окончательно выжрали твою грушу?

Два \"больших дня\" состоялись за всю мою долгую жизнь в моем общении с одним из величайших писателей Англии (да и всего мира, если говорить о первой половине нашего века!). Тот день, когда на плечи девятилетнего школьника свалился впервые груз его сложного, противоречивого, пленительного и нелегкого таланта, и тот, когда сорокадвухлетний командир Балтфлота увидел его телеграмму на своем столе.

— Затем — снова дробный стук в дверь.

Между этими датами протекла не только большая половина моей жизни, – протекли величайшие в истории мира годы.

— Сейчас, сейчас,— пробормотал Руфус, семеня к входу и на ходу заправляя выбившуюся рубаху в широкие штаны. Он отодвинул засов…

Я счастлив, что был их современником и свидетелем. Я рад, что сегодня могу открыть перед читателями эту страничку своей личной летописи: в ней отразился огромный мир, огромный век, тот размах гигантских событий, о котором так много размышлял, который так глубоко переживал, в котором так страстно хотел до конца разобраться \"братски наш Герберт Джордж Уэллс\".

И едва не отлетел в сторону, когда дверь распахнулась от могучего удара сапогом.

Двигаясь по-кошачьи мягко, по-крысиному бесшумно и по-змеиному стремительно, в трактир быстро просочились пятеро людей. Четверо из них, одетые в серое, невысокие, неприметные, но буквально источающие аромат опасности, в мгновение ока прошлись по залу, заглядывая в каждый закуток, в каждую щель, по-видимому, не нашли ничего угрожающего и угомонились за самым дальним, погруженным в сумрак столиком. Замерли неподвижно. Слились с полутенями.

ДВАДЦАТЬ ПЯТЬ ЛЕТ СПУСТЯ

Пятый же повернулся к трактирщику. Увидев его лицо, Руфус непроизвольно икнул и плотно зажмурился.

ПТИЧКА В КЛЕТКЕ

— Здорово, Руфус, старый ты мешок с дерьмом! — приветствовал его Кривое Рыло.— Как делишки? Все еще разбавляешь шемское водой? Вайгала давно видел? А приятеля евойного, с каланчу ростом?



Вот тут-то трактирщик и проклял тот день и час, когда он пустил на постой северянина-великана.

Всю мою жизнь я прожил в Ленинграде. Я люблю Ленинград больше всех других городов мира.

— Ну, чего надулся, как жаба? — миролюбиво поинтересовался незваный гость.— Или язык откусил со страху?

Иногда меня спрашивают: \"А за что?\" Мне хочется ответить: \"А за все!\" Но, подумав, я прежде всего вспоминаю страшные и великие дни блокады. А размышляя, что мне всего памятней в блокаде, я невольно улыбаюсь и говорю себе: \"Герой труда Петр Соколов!\"

Руфус невнятно квакнул. Кривое Рыло ткнул его кулаком в брюхо — несильно, но трактирщик охнул и согнулся пополам, будто его ножом пырнули.

Вот как вышло дело с Петром Соколовым.

— Тише, тише,— проговорил Рыло и дернул бедолагу за волосы, помогая выпрямиться.— Говори-ка живо: Вайгала давно видел?

Летом 1943 года командование приказало мне пойти на \"Энский завод\", – как тогда говорили, охраняя военную тайну. Посмотреть, что там делается, и заодно почитать рабочим мои фронтовые рассказы.

— Нет его сейчас…

Грешным делом, я подумал: \"Ленинградские рабочие теперь сами живут на фронте. Немцы – рукой подать; каждый день – обстрел, бомбежки… Зачем им мои рассказы?\"

Но я был офицером флота: приказ – это приказ. Конечно, я пошел.

— Да знаю я, что нет. Вчера мои крысята потеряли и его, и этого чужака, а сюда они пока не возвращались. Конечно, не возвращались — на дельце какое-нибудь сучье отправились… Вот что, друг мой Руфус. Мы с ребятками-«тенями» посидим тут у тебя немного, наших друзей подождем. А ты угостишь нас пивком, а потом встанешь за стойку и будешь строить из себя сенатора на отдыхе. В смысле стоять будешь спокойненько и безмятежно, что твоя статуя Иштар в храме на площади. Усек?

\"Энский завод\" до войны выпускал типографские машины – печатать газеты и книги. Теперь он изготовлял какие-то части реактивных минометов \"катюш\". Какие? Спрашивать об этом не полагалось: военная тайна!

— У-усек… Только вы это… пожалуйста… у меня ж приличное заведение… мне неприятности с властями ни к чему…

Я пришел на завод в обеденный перерыв. \"Пока народ кушает, – деликатно сказали мне, – хотите пройтись по цехам, посмотреть наше хозяйство?\" Понятно – хочу. Пошли.

— Да не дергайся, Руфус. — Кривое Рыло ласково положил лапищу на плечо трактирщика и на мгновение сжал пальцами ключицу. Руфус тоненько взвизгнул,— И не дрожи, как мышь на морозе. Мы же не злодеи какие, чтобы ножиками махать, кровушку пускать в «приличном заведении*. Мы просто хотим побеседовать с нашими приятелями… особенно с нашим лучшим другом Вайгалом. Усек?

Был теплый день, солнце. В пустых цехах стояли молчаливые станки: обед. Окна открыты, лучи падают косо, освещают всякое нужное железо. Людей – никого. За окнами – блокада: ни машин, ни трамваев. Когда не стреляют – тихо, как в лесу.

Руфус быстро кивнул.

И вдруг я остановился…

— Ну то-то же. Поэтому принеси-ка нам во-он за тот столик пару-тройку кувшинов стигийского бархатного пивка и марш за стойку. И, кстати, пока огней не зажигай, нам, «теням», яркий свет вреден. Усек?

В цеху пела птица. Зяблик или, может быть, чиж…

Руфус опять кивнул, от страха не в силах произнести ни звука.

Инженер на костылях, который меня вел, взглянув на меня, махнул рукой к окну. У окна стоял станок, по-моему – токарный. Вокруг него были зачем-то устроены деревянные мостки, на стенке рядом укреплен жестяной вымпелок: \"Станок ударника П. К. Соколова\". А над станком, в оконном проеме, в солнечном луче, висела клетка, и в клетке то прыгал, то чистил носик о жердочку, то громко пел и сам себя с удовольствием слушал веселый птиченок. И впрямь – чиж или зяблик.

Окно на перерыв было распахнуто настежь. За ним росла береза; теплый ветер то вбрасывал в цех, то вдруг убирал на улицу одну из ее длинных, плакучих веток-кос.

— Ну, вот и договорились. И учти, дружок, если наши друзья войдут и ты хоть слово вякнешь, то… пеняй на себя. Усек?

– Ударник-то ваш – любитель птиц, по-видимому? – спросил я у инженера.

– Помешан на птицах! – махнул тот рукой.

Очередной кивок.

– Старик поди?

— Лады.

– Да нет, не старик… – коротко сказал инженер. – А вы его увидите. Пойдемте, ждут.

Обойдя несчастного трактирщика стороной, словно того и не существовало вовсе, Кривое Рыло присоединился к своим друзьям.

– Вы меня познакомьте с птицелюбом этим, – попросил я.

Руфус почувствовал, что еще немного, и он опозорится прямо здесь. И поспешил к отхожему месту.

– Пожалуйста!

Правильно старики говорят: беда не ходит одна. Может быть, стоило сказать Кривому Рылу о засаде в комнате проклятущего Конана? А с другой стороны, с какой стати? Ведь убийца ничего о засаде не спрашивал, да и нужен ему Вайгал, а не северянин…

И мы пошли.

Шел я, признаюсь, не без легкого трепета: читать перед старыми питерскими рабочими… Ого! Гвардия, ветераны революции! А теперь еще блокада. Экая суровая твердость, экая закалка! Перед такими людьми каждое слово взвесишь, каждую мысль трижды продумаешь…

— Кто? — шепотом поинтересовался спрятавшийся за занавеской внутренних комнат стражник Деливио по имени Константинос.

— Посетители,— кратко бросил Руфус и рванул дверь нужника.

В столовой собралось человек сорок. Они сидели за столами и слушали меня удивительно хорошо. Понятно: моряков в Ленинграде уважали и любили всегда, а уж в блокаду – особенно. А ведь на мне была флотская форма, капитанские погоны.

Успел.



За столом против меня восседало и верно несколько усатых пожилых мужчин. Но в смешных местах эти усатые начинали хохотать раньше остальных, да и замолкали они позже. Один даже вытирал глаза белым с каемочкой платком.

* * *

В местах же, где шла речь о печальном или о героическом, они все, как один, суровели, и морщины на их лбах разглаживались труднее, чем на других.



А эти \"другие\" – были. Среди стариков я заметил пятерых женщин в ватниках и около десятка подростков. Это меня не удивило. \"Ясно. Подобрали оставшихся в городе ремесленников и пристроили к делу, – подумал я. – Главным образом подкармливают, конечно!\"

Если кто и видел живьем Аффендоса, короля воровского мира Конверума, то молчал об этом до конца своих дней. Поэтому в городе почти никто не знал, существует ли эта фигура в реальности или является всего лишь легендой — легендой жуткой, вселяющей первобытной ужас, но отчего-то притягательной в своем ужасе.

Самый низкорослый из этих пареньков сидел совсем близко, прямо передо мной, рядом с коренастым пожилым человеком – похоже слесарем или токарем. На нем была старенькая форменная одежка мышиного цвета. Он был худоват, малокровен – блокада же! – казался одиннадцати– или двенадцатилетним.

…Рассказывали, будто Аффендос бежал из неприступной замбульской тюрьмы, укрывшись среди груды трупов заключенных, умерших от чумы, — эти трупы должны были на рассвете сжечь за пределами города, и всю ночь он неподвижно пролежал в компании разлагающейся, зловонной, заразной плоти.

С первого же слова он как уставился на меня неподвижными, большущими темно-серыми глазами, так и не оторвался до конца. Когда матросы – там, в моих рассказах, – ходили в четвертую атаку на берегу, когда катера неслись на противника под огнем с финских батарей, когда девушка-снайпер внезапно разглядела фашистского стрелка-аса за можжевеловым кустом у Копорья, он так ломал пальцы от напряжения, так весь подавался вперед, так закрывал глаза, что скоро я стал читать как бы для него одного: очень уж переживал он все вместе с моими героями.

…Рассказывали, будто Килрени, предыдущему начальнику стражи Конверума, почти случайно удалось арестовать сына Аффендоса,— таким образом хитрый солдат собирался заманить короля воров в ловушку. Поняв, что вызволить любимого сына не удастся, Аффендос подкупил одного из охранников, и тот подсыпал яд в скудный завтрак арестованного. Сын умер в страшных мучениях, зато не стал приманкой для собственного отца.

Коренастый слесарь тоже видел это. Чуть улыбнувшись в усы, он вдруг поднял и положил на худенькое плечо соседа свою большую, короткопалую руку. И когда тот дергался от волнения, он очень ласково пожимал это ребячье плечо: \"Ну, ну, мол… Чего уж там! Переживем!\"

…Рассказывали, будто у. Аффендоса везде есть осведомители и даже помощники — и среди городской стражи, и среди гильдий, и даже в Сенате.

Так у него это хорошо получалось, что мне вдруг подумалось: \"А пусть этот кряжистый дядя и окажется тем самым любителем птиц! Смотрите, как здорово: орден у него, Красная Звезда, – фронтовик, значит. И ударник. И с птицей возится. И – вон он с парнем как прекрасно…\"

…Рассказывали, что Аффендос строг, не терпит непослушания и скор на расправу с ослушниками.

Теперь я читал обоим им: экая милая пара!

Что именно из множества кошмарных историй про короля воровского мира правда, а что — досужий вымысел, не знал никто. Даже «тень» по кличке Кривое Рыло, хотя среди своих собратьев по ремеслу он считался одним из приближенных Аффендоса. Сам Рыло такое мнение о себе не подтверждал, но и не опровергал. Время от времени он действительно получал приказы непосредственно от второго, потайного правителя города, но своими глазами его никогда не видел и не имел никаких доказательств его существования.

…Я кончил, мне похлопали.

Вчера ночью в окно хибары, где в одиночестве обитал Кривое Рыло, влетел камень, который был обернут в кусок выделанной бараньей кожи.

Народ встал, меня окружили, заговорили наперебой…

«Рыжий лис, метко плюющийся стрелами, выполз из норы и поднял голову,— было написано особым шифром на внутренней стороне кожаного «письма».— От стаи отбился. Проучи лиса сегодня же. Рыжую шкуру закопай. Приблудшего лисенка приручи». И все. Но под этим странным посланием алела личная печать Аффендоса, которую ни с чем нельзя было спутать.

– Товарищи! – сказал я. – Познакомили бы вы меня с Соколовым, Пе-Ка… Это – он? – И я указал на слесаря.

– Никак нет, – ответило мне несколько голосов. – Это тоже Соколов, да Пе-Эн, Павел Никифорович. Никифорович! А ну, дай-ка нам тезку сюда…

Кривое Рыло сразу понял, о чем идет речь. «Теневая» почта донесла ему, что один из многочисленных ночных работников, рыжий арбалетчик но имени Вайгал нашел себе подельника-чужестранца, начал вершить собственные дела и пока не собирается делиться нажитым с коллегами. Такое в их среде не прощалось — Рыло уже начал было недоумевать, почему самовольника до сих пор не проучат. Но, как оказалось, Аффендос не дремлет; в записке недвусмысленно сказано: Вайгала убить, его напарника не трогать, переманить на свою сторону. Что ж, все правильно: Вайгалу известно о воровских законах Конверума и о том, что грозит его нарушителям, поэтому тут уж не обессудь. С другой стороны, чужаку наши правила игры могут быть неизвестны, а он, судя по всему, малый не промах, так зачем же выбрасывать кошелек, в котором еще осталось несколько золотых?.. «Письмо» он сжег.

И плечистый человек, которого я в воображении своем признал за Соколова \"Пе-Ка\", ударника, поймав крепкой рукой своей за воротник того самого глазастого, тощенького парнишку, неумолимо подтянул его к нам.

Кривое Рыло не зря вырос до доверенного лица самого Аффендоса и не зря носил такую кличку.

– Вот он, товарищ капитан, теза мой, наш Пе-Ка знаменитый! – хрипловатым голосом отставного боцмана или старшины, и с такой гордостью, точно своего собственного прославившегося сына, представил он мне упирающегося мальчугана. – Чудо блокадного Ленинграда! Четырнадцать лет шесть недель от роду, как один день, а впору старикам в пример ставить. За станком – взрослую норму четвертый месяц дает. При налетах вражеской авиации – главное Эм-Пе-Ве-О: еще противник – где, а он на посту, на крыше… Запрещали! Не слушается, хоть колючей проволокой привяжи; я момент на втором цеху на крыше: оттуда дальше видать. Да что же ты помалкиваешь, Петр Константиныч? Садись против капитана, беседуйте. Рассказывай про себя.

Его и без того не блещущую красотой физиономию пересекал уродливый глубокий шрам, нанесенный, по всей видимости, чьим-то мечом. Начинался он над правым виском, спускался наискосок через правый глаз (глаз давно вытек после этого страшного рубящего удара, но продолжал постоянно сочиться зеленоватым гноем), тянулся через переносицу (нос был свернут набок тем же ударом) и заканчивался на верхней губе. Губа была рассечена до самой десны и зажила неровно: с левой стороны вздернулась аж до самого носа, обнажая гнилые зубы и придавая лицу выражение постоянной кривой ухмылки.

Полное отчаяние выразилось на бледненьком – одни глаза! – лице мальчишки.

– Да Павел Никифорыч, да я… Да что говорить-то? Я…

Все тело вора было, как узорами, украшено рубцами. Некоторые из них были оставлены ножами и клинками после многочисленных стычек, некоторыми одарили их носителя экзекуторы и пыточных дел мастера в подвалах и подземельях различных тюрем.

И тут произошла вторая неожиданность. Хотя – какая там неожиданность: произошло самое тогда обычное. Вдруг, как гром из ясного неба, взвыла из радиорупора мощная общегородская сирена. Тотчас же – у-у-у-о-о-о-а-а-а! – ее горестный вопль подхватила вторая, местная, на заводском дворе… \"Ваз-душная тревога! Ваз-душная тревога! Ваз-душная тревога!\" – раздался нечеловеческий, давно записанный на пленку, всем знакомый холодный голос репродуктора. И…

Начавший карьеру «тени» в пятилетнем возрасте, Кривое Рыло (тогда звавшийся Щенок) с тех пор провернул столько дел, что не хватит пальцев на руках у сотни человек, и провел столько лет в тюрьмах и на каторгах, что сам давно сбился со счета. Но ни одно, даже самое тяжелое заключение, ни одна, даже самая жестокая пытка не сломила его. Он был создан для воровской жизни, и никогда, ни при каких обстоятельствах ни на шаг не отступался от своего предназначения. Так что не случайно король конверумских норов выбрал его из массы татей, грабителей и убийц… из массы «теней», одним словом.

И тут П. К. Соколов, храбрец \"Пе-Ве-О\", ударник труда, помертвел. Нет, не помертвел, – он забился, вырываясь от своего однофамильца:

И сейчас Кривое Рыло мирно попивал пиво в заведении «Червивая груша», ждал прихода Вайгала и нисколько не сомневался, что, как всегда, исполнит приказание своего таинственного хозяина.

– Ой, Павел Никифорыч, ой… Ой, отпустите меня ради бога… Не могу же я… Там же – окно открытое… Я – боюсь… Мне в убежище надо…

 Глава пятнадцатая

Старый токарь (может быть, он был слесарем – не помню) поднял брови, промычал что-то и разжал пальцы. И храбреца не стало: исчез, как воск от лица огня… Хорошо, что я человек неторопливый: я не сказал сразу того, что мне пришло в голову.



Павел Соколов стоял и пронзительно смотрел на меня. Строго смотрел, точно спрашивал: \"А ну, писатель, какие у тебя мысли?\"

Руфус, выполняя приказ Кривого Рыла, томился за стойкой. Переполнявшее его внутреннее беспокойство не давало покоя рукам. Трактирщик протирал в который раз кружки, тер той же тряпицей стойку, перекладывал с места на место разменную мелочь, подтачивал ножи для разделки мяса. В.голове его ходила по кругу одна и та же фраза, больше смахивающая на заклинание: «Скорей бы все хорошо закончилось… только бы все обошлось… я обязательно выпутаюсь…»

– Побежал! – проговорил он наконец, не отводя от меня глаз. – Думаете, струсил? А он и верно струсил. Но – за кого? За чижа своего, за такое сокровище! И ничего смешного нет: у него еще в сорок втором дом разбомбило. Была мать – нет матери. Сестренка была, лет пяти, он ее нянчил, – нет сестренки! О ком ему хлопотать, заботиться?.. Струсил! А окно-то открыто; вдруг волной клетку расшибет, птицу ударит? Пока птичка в клетке живая, он теперь – клетку в руки, мигом в убежище, спрячет – и на крышу. Вот там он ничего не пугается. Там он – первый герой.

Рыло с дружками поглощали в своем темном углу пиво, набивали брюхо дармовым мясом, вполголоса толковали про всякие дела. Другие посетители еще не появились, но вот-вот — и потянутся один за одним охотники начинать день с кружки чего-нибудь горячительного.

…Петя Соколов пришел на завод осенью прошлого года. То есть как – пришел? Привели. После той бомбежки он попал в госпиталь. Он и спасся-то чудом: две стены, падая, сошлись над ним шатром и не распались. Его отрыли через сутки.

Удар, сотрясший незапертую дверь, заставил Руфуса выронить из рук глиняное блюдо, не упустившее такой случай и разбившееся, а «теней» — замолчать и выжидательно уставиться на вход.

После госпиталя он убежал из общежития ремесленников на фронт, к Пулкову. Вернули: куда ж такого? Еле живой парнишка… И вот – завод. И тут оказалось: у этого Соколова – талант. Точно родился токарем, да каким! В Ленинграде в то время каждая пара рук была вот как дорога. Приспособили ему самый маленький станок, \"самый малогабаритный\"; даже мостки вокруг нарочно сдедали: так-то ему не дотянуться до суппорта. И вот, начал он работать…

Удар, еще удар, град ударов. Казалось, дверь, открывавшуюся наружу, пытаются завалить внутрь.

– Зло он работал, товарищ капитан, точно на деталях свою беду срывал. Но работал классно, всю зиму…

— Эй, Руфус,— негромко позвал трактирщика Кривое Рыло,— открой.

А весной заметили: стал запарывать детали. Задумываться, что ли… Почему? Присмотрелись, а это – воробьи. Свили над окном гнездо, вывели детей: чириканье, возня. И он – ну мальчишка же еще! – как на них заглядится, станок \"вз-вз\", а он все забыл. Со столов крошки собирает, им сыплет на подоконник…

Руфус издал короткий хлюпающий звук, зачем-то развел руками и на полусогнутых, придерживаясь за мебель, пошаркал к двери, удары в которую не прекратились и не ослабели.

– Ну вот, – торопливо проговорил Павел Соколов, Соколов-второй, – придумали, добыли ему чижа…

— Грязная Пятка, Помойный Рот,— произнес Рыло и показал пальцем на вход. Те, кого назвали, соскользнули со стульев, юркнули к содрогающейся двери, обогнав по дороге Руфуса, и встали по обе стороны от проема.

– Придумали! Добыли! – зашумели вокруг. – Это он сам все придумал – Никифорович! Ну как же: тезка, однофамилец; дружба у них получилась… И где он посреди блокады птицу достал, вот фокус…

Приковылял трактирщик. С опаской приблизился к дверном доскам, выгибающимся под ударами внутрь, и севшим голосом прохрипел:

– На Островах поймал, – неохотно сказал Павел Никифорович…

— Кто там?

– То-то что на Островах, надо же! Ну клетку, конечно, сделали, повесили все хозяйство с вечера над станком, смотрим. Он пришел, увидел… Думали – помрет. Верит и не верит: \"Это – мне? Это – мой?\" Потом замолчал, руки к груди прижал, стоит и сказать ничего не может…

Ожидаемого обстоятельного объяснения, кто пришел, зачем ломает дверь, когда ее можно просто открыть, — не последовало.

– Ну, тут воробьи – на пенсию, по боку; работа пошла как штык, показатели растут. Но к клетке не подойдите: кидается как зверь. И вот, сами вы видели: обстрел или бомбежка – тут уж с ним соброзу нет. Пока чижа в убежище не стащит, весь колотится, боится. За себя – ничуть, а за чижа – как за ребенка…

— В окошко глянь, бестолочь,— шепотом подсказал Помойный Рот.

– А что? Он же у него единственный остался, которому еще помощь нужна, – сказал тихий женский голос. – Эх, моя бы воля – я бы этого Гитлера проклятого на шурупчики-шайбочки всего разобрала. За одного за Павлика этого, за его сиротство горькое…

Руфус отодвинул деревянную заслонку. В открывшееся смотровое окошко влетела узкая и совершенно черная рука. Трактирщик еле успел отпрянуть — и то благодаря тому, что его уже сегодня раз хватали таким образом за бороду и он теперь был готов к подобным выходкам (а раньше ведь такого никогда не случалось, что за ночь выпала, кто ответит?). Совершенно непроизвольно он воскликнул:

– И разберем, Наташ, – тотчас же ответили женщине.

— Да сколько можно?!

– Будь спокойна, разберем. И его, и еще многих… Не мы, так другие.

За этот маловразумительный и вполне невинный выкрик сразу уцепился Косое Рыло, не веривший никому вокруг и находившийся всегда в состоянии подозрения. В мозгу «тени» за считанные доли мгно-вения созрела догадка, почти совпавшая с правдой (барыгу били через окно, недавно, наши или стражники, не сказал ничего, значит, предал).

Когда я слышу слово \"Ленинград\", – я вспоминаю блокаду. А подумав \"блокада\", непременно вижу перед собою четырнадцатилетнего токаря Соколова и над ним, в солнечном луче, птичку. Птичку в клетке. Не могу забыть.

— А ну отвечай, ослиный зад, кто у тебя сегодня был?! — заорал, привставая из-за стола, Кривое Рыло.



ЗАЖГИ ОГОНЕК!

Крик в точности совпал по времени с распахиванием двери. И на пороге появились те, кто наконец сообразил, как открывается «Червивая груша». Увидев их, Руфус попятился, и, сделав два шажка, свалился без чувств. Не столько даже от вида новых посетителей, сколько от перенагромождения неприятностей.



В трактир вошли и стали оглядываться по сторонам пятеро чернокожих типов, вооруженных тонкими копьями. Грязная Пятка и Помойный Рот, так и стоя по обе стороны дверного проема, выжидательно уставились на своего вожака. Кривое Рыло изучающе оглядел странных гостей и сказал, обращаясь к ним:

Темным, зимним днем мы двое, я и писатель Николай Корнеевич Чуковский – оба в морской форме, потому что была война и мы служили на Балтийском флоте, – вышли из учреждения, в котором работали, – оно называлось Пубалт – и пошли разыскивать нужного Николаю Корнеевичу человека, какого-то летчика, на короткий срок прибывшего с фронта в Ленинград.

— Ребята, заведение пока закрыто. Загляните-ка позже.

Очень темно было на улице. В декабре в Ленинграде всегда темно, но еще мрачнее все вокруг казалось от блокады: шла зима сорок второго – сорок третьего года, враг стоял под самым городом, и, хотя настоящая темнота начиналась только к ночи, – оттого, что мы были вот уже восемнадцать месяцев замкнуты в кольцо, оттого, что почти все время с юга, под низким зимним небом, приходили сюда, в город, тупые тяжелые удары, потом сквозь облака слышался ставший давно привычным свист и вой, и потом где-то неподалеку – то справа, то слева, то спереди, то за нашими спинами – раздавался точно хриплый кашель великана, разрывался, руша стены, выбивая стекла, калеча людей, вражеский снаряд, – от всего этого казалось, что такого мрака мы еще не видели никогда – разве вот только в прошлом году.

С равным успехом он мог обратиться и к протертой Руфусом стойке. Чернокожие, как ни в чем не бывало, переговариваясь на своем языке, заходили кругами по обеденному залу. При этом поглядывая почему-то на потолок.

А в то же время, оживленно разговаривая, мы шли по городу, засыпанному чистым, белым, как какой-нибудь аптекарский порошок, снегом. И к выстрелам, и к разрывам снарядов, и к блокадной темноте все мы давно привыкли. Мы никогда не говорили об этом, но в наших душах с каждым днем все шире росла гордость: полтора года фашисты топчутся вон тут же, рукой подать, а ничего не могут сделать с нами. И – теперь уже видно – ничего не сделают. Выстоит Ленинград, и блокада кончится, ужо! Стреляйте, поганцы, стреляйте! Теперь уж поздно: ничего не получится! Под Сталинградом вас бьют, придет и на нашу улицу праздник…

— Помойный Рот, Грязная Пятка, выкиньте отсюда этих уродов и заприте дверь. Мне надо спокойно потолковать с Руфусом. Похоже, эта тварь пытается нас провести.

Идти было далеко, через Неву, за Невский, в Столярный переулок. Летчик вчера позвонил в Пубалт по телефону, сказал адрес, но предупредил, что пробраться к нему не так-то просто. Он остановился у своей сестры, а та живет в разбомбленном доме. Там есть полуразрушенные лестничные пролеты, подниматься надо с осторожной: тьма египетская, смотрите, как бы не ухнуть с четвертого этажа! Он хотел нас встретить; но мы были сами люди военные, зависели от начальства, и сказать, когда точно выберемся, – не могли.

Приказ вожака пронесся через обеденный зал, вошел в уши тех, кому предназначался. Те отошли от двери и приблизились к топчущимся по «Червивой груше» чернокожим.

Были уже сумерки, когда мы в темном переулке разыскали темный шестиэтажный дом, вошли в темнее ночи темный двор и, поразмыслив, вступили на лестницу справа; чтобы описать, какая там царила темнота, и сравнений бы никаких не хватило. Мы даже постояли минутку перед дверью: на дворе, когда приглядишься, чуть мерцал пушистый снег, на котором не было ни копоти, ни грязи, ни следов – только три или четыре узенькие четкие тропочки; а там, в щели за вмерзшей в снег и незакрывающейся дверной створкой, густилась такая чернота, что нырнуть в нее было страшно, как в холодную прорубь.

— Эй, уголек, тебе не ясно сказано? — тронул одного из них за плечо Помойный Рот.— Выметайся!

Кругом не было ни души. Шестиэтажные стены стояли поднимаясь до самого неба. Две стены были обыкновенными; две другие кончались наверху какими-то причудливыми зубцами; сквозь оконные квадраты тускло светилось небо: видно было, что в этих двух корпусах – пустота, ни полов, ни потолков, все вырвано бомбой, – вернее, даже двумя бомбами.

— Пьйонга! — заорал вдруг, как укушенный, тот чужестранец, что оказался ближе других к лестнице и в эту же лестницу тычущий копьем.

– Д-да! – сказал Николай Корнеевич. – Ну, что ж?..

— Пьйонга! — завопили и остальные чернокожие, потряхивая копьями.

Я шагнул в дверную щель и почти испугался.

— Так, мне этот треп надоел! — шмякнул кулаком по столу Кривое Рыло.— За дверь их!

За дверью, в кромешном мраке, точно бы глядело на меня красненькое кроличье око – светился чуть заметный, еле живой огонек: не сразу сообразишь, что он есть; думаешь: может быть, это от темноты так показалось?..

Жестом он отправил остававшихся за столом «теней» в помощь Пятке и Рту.

Но нет – в темноте и верно горел огонек. Этому было трудно поверить: на пустой лестнице, на ветру, на холоде – маленькое, окруженное радужным сиянием пламя…

А Помойный Рот тем временем с криком: «Пшел отсюда!» — толкнул в направлении двери того чернокожего, которого ранее взял за плечо. Чужестранец не удержался и упал, ударившись лицом об пол.

– Смотрите, Николай Корнеевич!

Пущенное от лестницы копье вонзилось Помойному Рту между лопаток.

Приглядевшись, мы увидели истинное чудо. На нижней площадке, около пустой клетки лифта, стоял кособокий деревянный стол: у него были только две ножки и держался он на каком-то старом ящике. На столе стояла большая стеклянная банка-бочонок, огромная, литров на десять. Там, внутри, как золотая рыбка в аквариуме, и жил огонек. И ветер не трогал его, и он тихонько сидел на фитильке обычной коптилки – \"волчьего глазка\", поставленного посреди банки. И помаргивал очень скромно, даже вроде как-то сконфуженно: \"Простите меня за смелость, но вот – горю…\"



Глаза привыкли к его чуть зримому свету, и стало видно: у банки нет дна, и поставлена она на каких-то железках, так что воздух проходит под нее и огоньчишко не задыхается. И вправду – горит!

* * *



А рядом с банкой – все это только постепенно выступало из черноты – на железном противне лежит кучка тонко нащепанных лучинок; довольно большая кучка, точнее – две: справа – свежие, слева – с обожженными концами. И над ними установлен кусок картона с какой-то, сделанной, по-видимому, углем, надписью… Кто писал, что писал, зачем?

Белые пауки как следует заперли свою пещеру. Деревянная заслонка не сдавалась под натиском самых лучших, самых могучих воинов племени. Но рано или поздно они проникнут в логово мерзких тварей, прячущих святыню. Прародители рода человеческого, Великий Пьйонга и Нанга, чьи имена выкрикивают их сыновья перед каждым ударом, придадут им столько сил, сколько потребуется.

Картон пришлось придвинуть к самой банке. И тогда мы прочли на нем слова, поразившие нас в самое сердце.

\"Дяденька (или тетенька)! – было написано там. – Зажги огонек! Если прикуришь, положи лучинку назад: их трудно доставать. А если пойдешь наверх, свети себе, потому что на третьем этаже провал…\"

Не зря его выбрали Главным воином. Только орлу еще хватило бы зоркости увидеть щелочку, когда она была размером всего с пальмового червя, лишь быстроногому ягуару еще хватило бы быстроты, чтоб в два прыжка оказаться у цели, одному Манумбе еще хватило бы догадливости просунуть руку в открывшуюся дыру в заслонке, поскольку там должен скрываться белый паук, тот, который подпирает заслонку изнутри.

– Послушайте, Успенский! – пробормотал Николай Корнеевич после довольно долгого молчания. – Я не верю! Этого не может быть! Мы что – в сказку пришли?

Но ловок оказался паук. Извернулся и убежал. Главный воин потянул руку обратно и, задев за край открытой дыры, увидел, что шатается заслонка: подействовали их удары. Он вцепился в край той дыры пальцами и рванул затычку белых пауков что есть мочи на себя. Хвала Великому Пьйонге, слава Нанге! Сломана паучья заграда! Главный воин поймал на себе восхищенные взгляды своих людей. Да, да, не зря его выбрали Главным воином.

Он взял лучинку, опустил ее сверху в прозрачную \"урну\", осторожно нацепил на нее огненный лоскуток. Вокруг посветлело. Я торопливо полез в карман за папиросами: в блокаде было так – есть огонь, прикуривай; потом неизвестно, будет ли он… Взяв еще парочку щепочек, мы быстрыми шагами пошли вверх по лестнице; нам надо было на пятый этаж. Но на площадке третьего этажа мы дружно остановились: половина площадки отсутствовала, она рухнула вниз; перил не было… Хороши бы были мы тут, в этой преисподней тьме, без света…

Они вошли. Вот как выглядит пещера белых пауков! Темно, воняет, как изо рта старого Хвамбимбы, грязно, как в хижине Уединения. А вот и сами пауки!

Летчик, друг писателя Чуковского, открыл нам и ахнул:

Главный воин не поторопился приказать убить их немедля. Пьйонге — мужу Нанги может не понравиться, если убьют невиновных. Главный воин знает: в пещерах живет помногу пауков. Может, кто-то и ни при чем. Виновные сами себя выдадут: будут мешать им добраться до воплощения Пьйонги — мужа Нанги. Тогда и умрут. В мучениях.

– Товарищи, у вас что же, фонариков нет, что ли? Так как же вы?.. Безобразие какое! Я бы обязательно вас встретил, если бы знал. Спички жгли?

А приказал Главный воин искать путь в верхнюю пещеру. Зеленый светильник Нанги указал наверх. Главный воин знает: белые пауки строят в одном месте по несколько пещер одна над другой. Его воины стали осматривать все вокруг. Пауки ведут себя пока спокойно. Кричат что-то друг другу на своем языке, похожем на вопли недобитых попугаев, да и только.

– Какие там спички в сказочном царстве, – с торжеством ответил ему Чуковский. – Вы знаете самый лучший лозунг на свете? \"Зажги огонек!\" Вот! – Он протянул ему полуобгорелую лучинку. – Видали? И прежде всего отвечайте: кто это? Кто придумал это неугасимое пламя? Кому пришло в голову? Где этот блокадный Прометей? Сейчас же покажите нам его!

Всесильный Пьйонга! Несравненная Нанга! Он, он, Главный воин, нашел путь в верхнюю пещеру! Еще совсем немного, и воплощение Пьйонги — мужа Нанги будет у них в руках. Главный воин закричал от радости и оглянулся.

Широкое грубоватое лицо летчика (у него-то в руках сиял отличный фонарик, с красным и зеленым светом, мечта моряка на суше) расплылось в счастливой улыбке.

А-а, мерзкие пауки выдали себя, увидев, что ход наверх обнаружен. Паук схватил его воина, бросил на землю, собирается добить. Не выйдет! Он умрет сам!

– Ах, значит, добыли-таки древесину? – с удовольствием сказал он. – Ну – молодцы… Вот – молодцы! А то у них тут ее дня три не было, так темнота началась – жуть… Да это тут у нас двое ребят, единственные, которые остались во всем доме… Генка такой и Нинушка: нет, не брат с сестрой, из разных квартир. Говорят: \"Мы тоже хотим что-нибудь делать…\" Говорят: \"Мы же – пионеры!\" Да лет по двенадцать, что ли. И вот, придумали: уже второй месяц у них эта неопалимая купина горит. Откуда они керосин, фитили берут, не скажу вам… Но – молодцы, правда ведь?

Главный воин метнул копье, вошедшее точно между лопаток белого паука.

Кончилась война. Николай Корнеевич Чуковский переехал в Москву, я остался в Ленинграде. Встречаться нам с ним теперь приходилось нечасто. Но каждый раз, как это случалось, мы, еще даже не успев пожать друг другу руки, улыбались, как заговорщики, и произносили, точно пароль на фронте, одну и ту же фразу: она пропускала нас в царство воспоминаний, у дверей которого, из глубокой тьмы, выступали перед нами две худенькие ребячьи фигурки. Мы говорили: \"Зажги огонек!\" И вокруг нас и у пас на душах сразу становилось светлее и теплее.

 Глава шестнадцатая

Я не знаю, сколько я еще проживу на свете, но этого удивительного призыва я не забуду никогда.



ТЕРПСИХОРА

— Бей чернопузых! — взревел Кривое Рыло и, выхватив кинжал, бросился к ближайшему от него дикарю. Безумный, рвущий перепонки крик исторгал корчащийся на полу Помойный Рот. Его позвоночник выгибало дугой. Руки и ноги трясло, они выбивали о доски частую, сумасшедшую дробь. Кожа чернела и лопалась. Изо рта вывалился язык. Крик перешел в хрип.

Над умирающим развернулось побоище. Мелькали ножи и кинжалы воров, отравленные наконечники копий дикарей пытались дотянуться до кожи врага…



Она, …. Летит, как пух от уст Эола; То стан совьет, то разовьет И быстрой ножкой ножку бьет. А. С. Пушкин


* * *

Эол был северо-восточным, неистовым. Повизгивая и позванивая острыми осколками стекол, выбитых разрывами бомб, он врывался в коридоры, на лестницы, в артистические уборные, на сцену.



\"Уста\" его дули не переставая, и \"внутренний\", особенно злой, иней – не тот, который превращает деревья на бульварах в канделябры, вычеканенные из серебра, а тот, который похожим на морозную плесень налетом облепляет обои комнат, красное дерево шкафов и черное – роялей, – этот безнадежный иней покойницких и руин, летел как пух от темных свирепых уст.

Так и есть. Белые пауки выпустили жала. Его воинам придется нелегко. Он, Главный воин, сейчас не сможет прийти на помощь. Ему надо искать воплощение Пьйонги — мужа Нанги. Не дать хитрым паукам унести его из пещеры. Главному воину надо наверх. Он остался без боевой палки, но и безоружным он всегда всех побеждал. Пьйонга — муж Нанги любит его и помогает.

Спектакль кончился. Надо было – ничего не поделаешь – идти домой. А идти значило перемещаться из одной стужи – стужи кулис и колосников – в другую, уличную, более честную, но и более свирепую. Потом – в третью, квартирную, совсем уж безвыходную, тесно слитую с вечными потемками – затемнение! – с копотью и запахом керосиновой коптилки и сырости. Потом – в четвертую, самую страшную, – в стужу постели… До утра!



Так сразу решиться на все – это было нелегко. В уборной артистки все еще странно позвякивала, как-то попискивала, охлаждаясь, и порой еще выдыхала капельку тепла маленькая, протопленная каким-то бумажным хламом, железная времянка. \"Не уходи, – советовала она. – Не уходи, пока я еще не остыла!\"

* * *

В нерешительности, вплотную приникнув к этой умирающей благодати, артистка, танцовщица, \"жрица Терпсихоры\", то свивала, то развивала стан, укутывая его не одним – несколькими пуховыми платками. Она била \"ножку быстрой ножкой\", наколачивая на них тяжелые, настывшие валенки.



Не помогало! Ноги – почему-то особенно правая – ныли. Пальцы мерзли остро и ядовито; один – совсем онемел…

Часовые Деливио у двери в комнату Конана давно уже не стояли, а сидели на полу. Их подбородки то и дело падали на грудь, а немного погодя из груди начинал вырываться свист и храп. То же самое происходило и со стражником, оставленным у окна. Деливио понимал, как нелегко приходится его людям, он и сам еле справлялся с одолевающей сонливостью. Но — справлялся, хотя это и стоило больших усилий. Заставлять своих людей мучиться, как он и вместе с ним, начальник стражи сенатора Моравиуса не хотел. Они ему нужны как можно более свежие и выспавшиеся. Поэтому он давал им возможность подремать. Единственное — не желая, чтобы парни уходили в слишком глубокий сон, который они не сразу стряхнут с себя, когда потребуется, Деливио иногда будил их свистом, держа в состоянии не сна, а дремы.

Артистка вздрогнула. Голод, долгое недоедание шутит странные шутки над человеком, погружает его в полуреальный, двойственный мир – не то в сон, не то в явь. Вдруг примерещилось, что спектакль еще длится, что это антракт, что сейчас придется опять раскутываться, раздеваться и, сверкая голыми плечами и поддельными драгоценностями чашек, лететь баядерой \"в диагональном фуэтэ\" через такой страшный, лютый мороз сцены… Сквозь холод, какой когда-то снился только покорителям полюсов. Сквозь воздух, от которого птицы на лету мерзнут…

За всю ночь ничто не нарушило трактирную тишину.

О, как хорошо понимала она теперь этих падающих среди полета на землю птиц! Казалось бы – танец. Пляшущий должен согреваться в движении: \"Попрыгай, Ниночка, и станет тепло!\" Ох, обманщики!

Но.

Она придвинулась еще на сантиметр к печурке: милое, родное, необходимое! Не уходи, тепло! Останься!

На рассвете снизу донесся звук, похожий на хлопок двери. Деливио тотчас разбудил своих людей. Сам он поднялся с кровати, потянулся до хруста в костях, тем самым выгнав из тела расслабленность без остатка, подошел к двери и прислонился к ней ухом.

И вдруг ей стало смешно: вот так смех! Она вообразила себе то, что каждый раз предшествовало спектаклю: одевание. Баядера… Бенгалия! Значит, танцевать надо полуобнаженной. И чего только не накручивали теперь на себя все эти девы и юные жены – всюду, где тело было хоть немножко прикрыто, под шелк и парчу легких покровов… О боже, господи, оделись, загримировались!

Вовсе не обязательно, что приперся Конан или его рыжий дружок, но раз бородатый плут открыл свое заведение, сейчас повалят посетители и, значит, ему с солдатами надо быть начеку. Они и будут начеку.

Эти истощенные ручки, эти остро выдающиеся ключицы, полусонные глаза… Неужели не безумие танцевать в такое время? Балет в блокаде?

Некоторое время ничего не было слышно. Может быть, внизу что-то и происходило: скажем, заявившиеся спозаранку люди расхаживали по обеденному залу, разговаривали в полный голос, стучали кружками о стол. Но такие негромкие звуки не могли добраться до комнаты Конана. Да не велика беда. Вот что нужно не пропустить: шаги поднявшегося наверх и идущего по коридору человека. И надеяться, что человек окажется тот самый.

Правда ли, что этот их ни на что не похожий, всему вокруг противоречащий труд (говорят: \"подвиг\"!) кому-нибудь нужен?

А ведь нет, нужен! Каждый день перед театром, в мертвой тьме зимних сумерек, собиралась толпа. Никто не шумел, почти не двигался, не ходил с места на место, не топал на холоде ногами – у кого были силы для всего этого?

Минуты сменялись, как ночная смена — монотонно, равнодушно, в срок…