Через пень-колоду
I. ЗАХОТЕЛ БЫТЬ УМНЕЙ ОТЦА
1
— Там, на кухне, вас спрашивает какой-то мужчина, — сказала мне как-то на днях работница, появляясь в моей рабочей комнате. — Вот какую-то бумагу велел вам прочитать… Не очень молодой уж… Даже уж довольно пожилой мужчина.
Работница вручила мне бумагу и ушла.
Очень и очень была мне знакома эта «бумага», засаленная продолжительным пребыванием за пазухой неведомо откуда появляющегося «прохожего» человека, случайного моего посетителя, и не без некоторого неприятного ощущения взял я ее в руки: много, очень много перечитал я этих бумаг с тех пор, как живу в деревне, и давно уже отвык чувствовать любопытство к произведениям такого рода; эти желтые чернила, от которых слепнут глаза, и почти всегда невероятно исковерканный язык, над пониманием которого надобно в буквальном смысле слова «ломать» голову, а главное, всегда почти кляузное содержание этой «бумаги», — все это развило во мне какое-то неприязненное, даже болезненное ощущение, ощущение боли в висках всякий раз, когда какой-нибудь случайный посетитель, желая поговорить со мной, посылал вперед себя эту засаленную бумагу.
«Кляуза! Непременно какая-нибудь ехидная гадость!» — чувствуется мне всякий раз, когда я увижу этот протягиваемый мне работницей засаленный лоскут. Горький опыт убедил меня, что хороший, дельный, порядочный мужик не пойдет ко мне за разговором; он делает свое дело — некогда ему разговаривать, да и нечего мне ему сказать: ничего я в его делах не понимаю и не знаю. Горький опыт убедил меня еще и в том, что хороший, порядочный мужик, желающий подумать, а по временам и поговорить «по-хорошему» и о хорошем «вообче», не пойдет ко мне не потому только, чтобы он был уверен, что и по этой части, то есть по части хорошего разговора, я так же мало понимаю, как мало понимаю в его крестьянских делах; нет, он знает, что по части «хорошего разговора» я могу быть ему полезен, что у меня книжки, что я в газетах «вычитываю обо всем», и что вообще нам с ним есть много о чем поговорить по совести; но, зная все это, он все-таки не пойдет ко мне, потому что чувствует бесплодность таких разговоров, чувствует, что не те времена,
[1] чтобы дозволять себе даже мечтать по-хорошему, что теперь времена стоят рыковские, не светлые, не настоящие — времена, которые, несомненно, пройдут, но с которыми «по-хорошему» ничего не поделаешь. Можно только сторониться от них, «не касаться» этой рыковщины, где бы она ни проявлялась в деревенской жизни: в волостном суде, на сходе, в кулацком трактире или на кулацкой попойке; и вот почему не идет ко мне порядочный мужик для хорошего разговора: рыковщина вдвойне страшна здесь, в деревне, где она груба, топорна, бесчеловечна и ничем не прикрашена. Рыковщина страшна как систематическое истребление во всех и в каждом малейшего проявления чего-нибудь божеского, совестливого, умного, справедливого. Рыковщина не только банковый грабеж, а умышленное истребление малейших благородных и справедливых побуждений в человеке. Последние двадцать пять лет тем и ужасны, что дело о правде и неправде стояло в таком именно, а не ином положении. Неправду слишком берегли, слишком холили, дали ей полную волю, а правду слишком жестоко, слишком неумолимо истребляли в малейших ее проявлениях и положительно на всех путях. Если рыковщина городов не пускала в банк порядочного человека, чтобы он не помешал делать зло на десятки миллионов, то рыковщина деревень не пускала его ни в ссудо-сберегательное товарищество с грошевым оборотом, ни в волостное правление, ни в суд, ни в школу. Все, что в течение этих двадцати пяти лет имело стремление в самом деле делать добро, приносить общественную пользу, все, что хотело делать по правде, совести и чести, на каких бы отдаленнейших и глухих местах эти попытки ни осуществлялись и в каких бы микроскопических размерах ни проявлялись они, — все это зорко, необычайно зорко, по-звериному видела, носом чуяла рыковщина и стремилась истребить. Светлое сознание, ум, малейшие проявления доброй воли, прямоты совести, словом, малейшее проявление души — все это претило, бесновало зоологический инстинкт рыковщины, которая не церемонилась и пускала в ход всякие средства: «всемогущий бог», «с божиею помощию», «помощь бедным и нищим», «расширение производства», «страдание сердца», «шантаж и подрыв доверия» и т. д., словом — все, что может заставить верить, что на кровати лежит бабушка, а не волк в бабушкином чепчике. И для чего все это? Для того же, для чего и волку нужно вечно рвать овец и вечно быть голодным; в этом рванье, в этом бесплоднейшем истреблении все содержание бессмысленной зоологической рыковщины — рванье, грабеж для рванья и грабежа; разворовав миллионы, рыковщина не научит даже детей своих читать и писать; у ней нет фантазии истратить эти миллионы; она может только хватать их, воровать и ввергать в помойную яму… Ни замков она не выстроит, ни морей не оживит, ни гор не коснется и ничего ни из каких сокровищ не извлечет. Чтобы быть хорошим эгоистом, нужна продолжительная наследственность, нужна порода, а здесь наследственность фантазии хватает только до паюсной икры и чистосердечного приношения городничему: на миллион уже нехватает этой фантазии; но, несмотря на то, что фантазии хватает только на полтинник, этому зоологическому типу, мужику без мужицкого труда, нельзя остановиться в грабеже и в зле, нет других форм для проявления самого себя, не угнетенного мужицким трудом, а освобожденного от него… Волка сколько ни корми, как ни ухаживай за ним, но он уйдет в лес голодать, выть и рвать всякую падаль.
Теперь благодаря суду стало уж ясно, что такое эта рыковщина и какая у нее суть нравственная, нравственная подоплека, облекаемая, смотря по обстоятельствам, как заячья шкура, то якобы патриотизмом, то смирением, то волчьим оскаливанием зубов, — теперь ясно, что рыковщина есть обман по отношению к существующему порядку.
Рыковщина отучила нас всех — и мужиков и не мужиков — верить и думать даже о том, что есть человек, душа, совесть, стыд, обязанность к ближнему; отучила верить, что не только нужно, а даже можно думать и делать хорошо; как дважды два доказала, что по-хорошему поступать — страшно, опасно и не время. Вот почему и хороший, честный, порядочный мужик притаился, приумолк, предоставив волю деревенской рыковщине во образе грабительства, кулачества и кабачества. Порядочный крестьянин верит, что это не навсегда, что у торжествующей рыковщины будет конец — объестся и лопнет, и ничего, кроме смрада, от нее не останется… А пока это еще будет, он идет мимо меня и не заходит: не к чему разговаривать и расспрашивать — «еще не отъелись, чавкают еще! — думает он, — пущай, апосля приду!..» Раза два-три, правда, заходили ко мне такие хорошие мужики — спросить, скоро ли откроется банк крестьянский, да какие правила насчет лесных торгов, и больше, кажется, не было у меня хороших посещений… А вот кляузник идет! Чует он носом, что теперешний образованный, грамотный человек, который газету читает, должен понимать, где раки зимуют… Он знает старую, заскорузлую кляузу, произошел, и новую, деревенскую знает, — так вот нет ли, думает, еще какого-нибудь иного нового манера, чтобы оформить по-новому заскорузлую кляузу, выскочить чрез и сквозь все древние и новые кляузы еще выше, под самый, так сказать, перемет неправды?.. Не виню я этих тварей за такое мнение о барине, — барин, к несчастью, очень и очень мало заявляет себя перед мужиком с хорошей стороны, — но все-таки тип деревенского кляузника для меня в такой степени противен, что одно появление бумаги, в которой я привык видеть непременно вступление в обширнейший кляузный разговор, один запах этого лоскута, валявшегося за пазухой кляузника вместе с кучей других кляузных «скопий» и документов, этот большею частью умышленно запутанный и омерзительный язык, эти бледные каракули, запятнанные чернилами, маслом и грязью, — все это давно уж стало возбуждать во мне физическое отвращение, боль головы, груди… Вот почему я, по уходе работницы, принесшей мне бумагу, не мог не раскаиваться в своей неосторожности: зачем я взял эту гадость? Но так как бумага была уже в руках, то волей-неволей я прочитал ее. Вот что было нацарапано на ней:
«18** году двадцать пятого числа марта месяца бывши я крестьянин сопсвеник деревни Кубышки Чихалковской волости Купреян Муравушкин бывши во храме святыя Софии в Нове граде при служении соборне имел мысли о себе самом и о Расеи и о прочем и тогда впав в состояние слез и даже до обморока в бесчувствии на весь храм произносил необыкновенные слова горести весь в слезах и не могу даже остановиться по случаю вдохновения до изнеможения и язык мой стало тянуть взад к затылку и упал в беспамятстве. Иерей же Иоан Лисицын засвидетельствовал с течением времени выздоровления, о дивных словах кои были мною возвещены вдохновением, и золотыми буквами на поучение заблудшему народу изъявлял опубликовать, но я даже не могу найдти и вспомнить тех слов. И было со мною в течение времени шестьдесят восемь лет необыкновенных вдохновениев трие: первое — на съезде дворянства, второе — в поучении сыну моему художнику Симеону Муравушкину, а третье во храме св. Софии о чем покорнейше доношу вашему сиятельству, как даровано мне от бога вдохновение, то покорнейше прошу не оставить без внимания. Кр. с. Кубышки» и т. д.
Прочитав эту тарабарщину, я все-таки чувствовал, что есть тут какая-то гадость или вообще что-то старое, уродливое, нелепое, хотя прямой, видимой кляузы и нет. «Что ему нужно?» — думалось мне. Но пока я раздумывал, работница опять явилась в моей комнате и со словами: «Пущать, что ли, его?» впустила в комнату незнакомого посетителя, не дожидаясь моего ответа.
2
Вошел длинный, сухощавый пожилой человек с смиренным выражением какого-то тусклого лица, с гусиными маленькими красноватыми глазами, и «первым долгом» с благоговением помолился на образ; в его опрятненьком, крытом черным сукном тулупчике, тщательно подпоясанном кушаком, в его манере держать себя так, чтобы вы чувствовали, что он не просто пришел к вам, а «предстал перед вами», опять мелькнуло мне что-то неприязненное, не просто крестьянское, а опять-таки кляузное и ехидное. При ближайшем знакомстве все эти подозрения мои вполне подтвердились, хотя ехидство и кляузничество этого человека были особенные, имели не личный характер, а, так сказать, государственный: он вообще кляузничал на существующий порядок во имя благоговения пред старым, в котором для него все свято и совершенно.
— Осмелюсь доложить вашему высокородию, что я с тысяча восемьсот сорок шестого года и до реформы, и даже после реформы, завсегда был на первом счету у высшего начальства. Я живу при третьем императоре и, благодарение создателю, всегда был примерного поведения! И господа управляющие палат, окружные начальники, а впоследствии времени мировые посредники завсегда становили меня на первый план. Потому я как от бога награжден даром ума и совести, то я не послаблял ни в едином мгновении… У меня подати, сборы, повинности — ни боже мой, чтобы запоздать или что — никогда! Я себя не помнил, не знал, какой я есть человек сам по себе: рюмки водки не выпил, но стоял, как сторож на часах, при начальнике… Этого безобразия не было, как теперь! Я, старшина, или будучи головой, встану до свету, — вижу, кто что делает… кто в кабак идет, кто на работу — и не потерплю… Я знаю, на какие деньги у кого что куплено. «Это откуда у тебя салоп?» — «Тятенька купил». И этого довольно. Я знаю, на какие деньги куплен салоп; он, тятенька, что-нибудь продал в хозяйстве, а этого я не попущу. Я разыскиваю его, допрашиваю, и ежели вижу, что точно продал что-либо хозяйственное, то немедленно же и жестоко накажу, не взирая; салоп сниму и вновь обращу его в лошадь или корову и не дам (это слово он сказал с такой энергией, что затрясся весь), не дам своевольничать, не дозволю!
При последних словах он так воодушевился, что даже вспотел и отер лицо синим набойчатым платком.
— У меня по волости вот этакой соринки не было непорядку!.. За версту кланялись и шапку ломали, — не то что теперь дозволяется всякое непочтение и нахальство! Я имею две медали и почетный кафтан, и даже жена моя удостоилась получить почетный шугай от высшего начальства за примерное домашнее поведение и строгость, что ни малейше ни в чем даже не послабляла!.. И когда началась реформа, тогда даже начальник губернии, при личной бытности в моем доме, взявши меня вот за это самое место (гость осторожно взял меня за плечо) — «Только, говорит, на тебя и есть надежда; поддерживай господ, не давай воли мужикам; ты, говорит, понимаешь, что есть бог, который установил устав и правила, — так ты и не послабляй…» Так я восемь лет, почитай, не спал как следует и восьми ночей, потому что началось развращение, пьянство, своевольство… Бога никто не признавал, не почитал, и никто об этом внушений не делал; бывало, со всех концов кажинный божий день идут бумаги: «такие-то мужики не идут ко мне на работу»; «такой-то сделал грубость, обругал моего приказчика»; «сего числа у меня украли двух кохинхинских кур и цыпленка голландского, почему прошу взыскать по всей строгости закона». Не пимши, не емши, по горячим следам во мгновение ока везде был и порядок утверждал бескорыстно… Сам в помои руку запущу, вытащу оттедова куриные ноги и головы, тотчас обличу, разыщу — кто был, кто ел, кто воровал, и через два часа у меня готова расправа. Ежели бы не я, так что бы тут было! А будет еще хуже, идут времена зловещие, народишко распустивши, не знает правилов, забыл бога и пользуется своим неуважением к начальникам! Сменили меня своею властию, а предпочитают пьяницу, но господь ниспровергнет их и в ничтожество произведет!.. Когда мировой посредник, его сиятельство граф Зайцев-Волчищев, оставлял пост, то рыдал и обливался слезами: «Без тебя, Муравушкин, должны прекратиться порядки и строгость, и народ, забывши бога, должен впасть в разврат». Оно теперь и у вашего высокого благородия вполне на виду… И я сам претерпел со слезами от сына моего родного… Вот извольте почитать… Здесь все описано вполне, для опубликования по всей России.
Все время он трясся от волнения и трясущимися руками подал мне тетрадку, вытащив ее из-за пазухи.
— Даже сын мой родной, — продолжал он трястись, — увенчал мои дни оскорблением отца своего! до того дошло послабление и развращение начальства!..
— Как развращение начальства? — спросил я его довольно строго.
— То есть развращение ума, ваше высокое благородие, непочитание родителей, бога, и нисколько нет страху! Человечество сделалось подобно стаду без пастыря, не зная бога и страха пред его лицом: все развращено и погрязло в неповиновении…. Я всю жизнь трепетал пред всевышним и пред начальниками, кои поставлены богом, и теперь терплю за правду… Здесь в книжке все сказано!.. Когда после увольнения моего из старшин взирал я на попрание божеских и человеческих правилов, когда видел я ниспровержение закону, то у меня слеза не высыхала из глубины сердца! Я целые ночи стоял на коленях в молитве, но увы! сын мой — и тот ниспроверг престол господень в сердце своем. Не говоря о скоромной пище, которую с наглостию дозволял себе, но даже отца ниспроверг!
— Как же это случилось?
— Содрогается душа моя, как подумаю!.. Будучи головой, старшиной и вполне взыскан от высших начальников за мою религиозную душу и поступки строгости без послабления, я заметил в сыне моем черту, и по совету господина мирового посредника, его сиятельства графа Зайцева-Волчищева, отдал его в живописное мастерство, так как замечено было в нем стремление, и был в надежде на утешение… Но развращение и забвение бога сокрушают все преграды!.. Россия должна чрез это погибнуть… Я и сейчас посещаю начальников, и завсегда мне первое место, и мнение мое — первое. И я, не хвастаясь, скажу, что ум во мне очень огромный: я вижу гибель… Я доводил до высшего начальства, но господь не похотел, дабы дьявол был побежден!.. Вот, ваше высокое благородие, почему в горестях и в содрогании сердца моего троекратно впал я во вдохновение!.. Впервые — на съезде сельских хозяев, когда прочие высокие господа высказывали взгляды, то я встал и в полном безумии, так как явное было наитие, провозгласил о ниспровержении закона. И так великолепно произносил — но теперече слов не упомню — что его сиятельство граф Зайцев-Волчищев опосле того взял меня так-то за это место (опять прикосновение к моему плечу) и публично отрекомендовал: «Вот золотые уста поселянина, которые спасут нас!»… Так я даже не могу вспомнить моих слов: такое было восхищение!.. А второе вдохновение было во храме, как я описал в бумаге, и тоже с огорчения души возопил о социлистах публично, и отец Иоанн утвердил мнение, что устами моими глаголет господь! Но дьявол превозмогает! Подавал даже в Третье отделение, но ответа не имею… И в третий раз — по случаю разврата сына моего — чувствуя господа вседержителя, глаголющего устами моими, я уже все подробно решился записать — и вот книга. Извольте почитать, и не возможно ли будет опубликовать повсеместно для империи? А иначе все должно погибнуть! Правда божия в забвении, разврат, непокорство, постов не соблюдают, не почитают родителей и начальников. Это все есть против бога нашего, и козни дьявола превозмогают закон бога живаго… Извольте почитать, какие изложены мысли. Его сиятельство граф Зайцев-Волчищев чистосердечно уверял, что надобно опубликовать, дабы было почтение и уважение вновь установлено… Извольте почитать, будьте так добры!..
Взволнованный сын отечества вновь утер потное лицо, взял из моих рук свою тетрадку и, раскрыв ее на известном месте, сказал:
— Вот от этих пор извольте почитать!
Вот что там было написано:
«Вдохновение всевышнего чрез бывшего волостного старшину Куприана Муравушкина сыну моему Семену для вразумления от развратных поступков.
«Сын мой Симеон!
Господь вседержитель Адонаи саваоф в первый самый день от сотворения света, когда сотворены были рыбы и птицы, а впоследствии того времени человек и жена его из ребра — создатель и промыслитель наш И. Христос, на горе Хориве утверди закон: Чти отца своего. Спрашиваю я тебя, бывший сын мой Симеон, каковым в настоящее время тебя не считаю, ежели господь утвердил закон, то я как отец твой — покоряюсь закону его, но ты как сын — то для тебя закон — я! твой отец; мне же закон — бог, творец, вседержитель — тебе же закон я, ибо я тебя сотворил такожде как бы рыбу или птицу или пресмыкающую тварь. Больше ста двадцати пяти рублей серебром издержано мною на твое просвещение, не касаясь обуви и одежи, каковая позимнему была справлена и полетнему положению; харчей же, яиц, гусей, а по грибной и по капусной части, которые твоему наставнику препровождены, я с великодушием не утруждаюсь вспоминать. Но ты, забывши закон господень, ниспровергши святого духа, обуял себя форцем гордости и непочтения. Не говоря, что подобно бессловесной свинье ничего не стоит облапить кувшин с молоком или подобно какому зверю обжорствовать куриным мясом, оскверняя сердце и душу в постный день, — не упоминаю об этом! Ответ твой будет на страшном суде христове! Но спрашиваю тебя: что же я для твоего гордого ума? Не бессмысленный ли ты человек, утверждая в себе, что на отца можно наплевать? Где, спрошу тебя, двадцать три рубля серебром, как мною дознано стороною, взятые за патрет купца Ивана Ларивонова? Принес ли ты их отцу твоему, который тебе дал существование не подобное пресмыкающему, но просветил из своих последних кровных достатков? Не говорю тебе: сын Семен! но называю тебя: Жало! где твоя победа? В твоем гордом образовании невозможно для тебя онной победы отыскать: если бы со всего света собрать ученых и книги, то и тогда отец твой превыше всех должен быть, так как господь глаголет его устами, и никакая сила адова меня не сокрушит, хотя бы ты просвещал себя сто лет. Я уже просвещен создателем как твой отец и заблаговременно уже знаю, что в ожидании возобновления Формозы, Вакери, в Одеоне дают драму Жанна Марраса семейство дармель никто не знает как он овдовел, но сын его Октав не помнит своей матери. Этот сын недавно женился и уже обманут своею женою Ирена так зовут ее, собирается бежать с красивым офицером гонтраном де морвалем. Отец напрасно вызывает любовника, между тем муж узнает о своем несчастии, готовый исполнить совет Александра Дюма сына «убей ее!» или ты, безумец, осмеливаешься думать, что я так глуп по твоему высокому уму, что мне неизвестно когда отец Гонтрана схватив топор бросается в одну из дверей, куда должна войти Ирена? Глупое твое высокоумие!»
— Что за чепуха такая? — невольно сказал я вслух.
— В каком месте-с?
— Да вот тут… Тут что-то, кажется, чужое у вас?
— Это-с? Это действительно чужое… не мое… То, все прочее моего вдохновения, а это действительно взято из книжки… Я взял тогда, что под руку попало… Не разбирал-с! Потому что мне надобилось хоть бы мало его затмить….
— Вот видите, — сказал я не без некоторой грубости, — вы все о строгости, о правде, о развращении толкуете, а сами подделкой занимаетесь… Сами не знаете, что написано в книге, а хотите изумить, будто все знаете!
— Нет, нет! Против ваших слов ничего не могу сказать! Извлекал без смысла, это верно, что там написано — не могу знать. Чего не знаю, того уж, прямо вам докладываю, не знаю! А что действительно надобно было мне его изумить: «пускай, думаю, не поймет этих слов — авось задумается, уважать будет!», уверует, что от бога мне много дано! Ежели сказать чистосердечно, как пред богом, так взял он на себя такую дерзость, что я для него стал в дурацком звании — больше ничего! Так уж тут мне надобно было как-никак стараться нагнуть его башкой-то, чтоб не драл головы-то пустой… Я ведь, ваше высокоблагородие, отец: я на него расходовал больше ста двадцати пяти рублей, не касаясь харчей, обуви, одежи… Близу двух лет я ему дозволял обучаться живописи у живописца на Гороховой… Но и в два года уже в него проник социлизм, неповиновение… Я его хочу брать домой, а уж он храпит: «Хочу учиться!» Я говорю: «Когда отец тебе говорит: «довольно», то, следовательно, это прямо от бога, и мне, старику, лишивши я доходов, нужно утешение от сына, спокойствие, и я могу сказать: «довольно!» Но он и тогда сопротивлялся и храпел… А когда я принужден был его вытребовать и водворил его в моем доме, то не только хотя бы стремился принести домой рубль серебром и подарить отцу, отказал даже патрет мой списать, а предполагал, что по нынешнему своевольному времени будет просвещеннее рисовать котов и петухов, или дерево, но не отца своего, от которого произошло самое существование. Я для него оказался глупей последней собаки бесхвостой. Даже злодеем провозглашал публично в пьяном виде… Так мне надобно было его ошеломить-то хоть чем-нибудь… В последнее время едва-едва вогнал в церковную живопись — не идет! «Я, говорит, дальше хочу, ты меня погубил…» Вот как дьявол-то его обуял!.. И нигде нет управы: отец для нынешнего века хуже мочалки… Ежели меня родной сын становит дураком, когда я всю жизнь от первейших начальников почтен, так мне надо ему доказать. Вот я выхватил у него книгу — натащил он их целый сундук — и употребил в середине, незаметно…
— Что же он?
— Будто как немножко осел, потишел, поглядел эдак на меня… Ну а потом еще хуже стал, довел меня до последнего предела… Да вот вы извольте почитать… Там все прописано в тетради… Сколько я претерпел ущербу! Только единый господь был моей опорой! Извольте-ка почитать, а я покаместь вас не буду беспокоить… пока что, погляжу ваше заведение.
И гость ушел осторожными, кошачьими шагами.
3
Не могу выразить, до какой степени измаяли меня эти бесконечные толки деревенских стариков о непорядках, о развращении, об отсутствии строгости. Все эти люди, еще не забывшие помещичью или начальническую палку, муштровку — во всей многосложности новых явлений народной жизни, многосложности непривычной и во многом совершенно новой — видят только беду в недостаточном употреблении палки и везде суют ее, как вернейшее средство от всех общественных деревенских недугов. Осеннее дранье из-за податей идет неукоснительно, ничуть не убавляясь с годами; выражение — «постановили: наказать двадцатью ударами розог» положительно встречается на каждой странице решений волостного суда. В нынешнем году, например, неурожай по всей губернии; не только ничего не уродилось, но погнило от дождей на корню то, что обещало уродиться; подати стали, и что же? Едут почтенные старцы со старшиной брать расписки «к розгам». Ежели к 21 числу не будет денег представлено, то должен явиться в волость для телесного наказания. И являются, а там секут в волости. Нет у них ничего кроме палки для решения больших общественных дел, и согласия по большим общественным делам еще нет. «Старик» вообще еще действует и главенствует на миру, и мужик лет сорока — самый молодой из мирских деятелей. Но уж есть поколение недраное, непоротое, видевшее не мордобойную школу, а хорошую книжку, и крепко думающее; и лучшее деревенское будущее, несмотря на все неприглядные стороны настоящего, уже чувствуется вами.
Как-то мне пришлось пересмотреть в волостном правлении, за много лет книги для записи решений старинных расправ и нынешних волостных судов по делам тяжебным и «по проступкам», и несмотря на то, что выражение: «к наказанию двадцати ударов» — за неплатеж податей, за дерзость, за драку, за пьянство или мелкое воровство — положительно пестрит страницы решений волостных судов, все-таки в конце концов я думаю, никто даже из приговариваемых к двадцати ударам не променяет теперешних порядков, против которых можно кричать и вопиять, на образцовое благообразие порядков старого времени, неусыпными держателями которых были люди того мужицко-чиновничьего типа, образцом которого может служить мой гость, Куприян Муравушкин.
Перелистывая протоколы заседаний старой «расправы», целые месяцы иногда не встречаешь ничего, кроме краткого заявления в таком роде: «Н — ская сельская расправа имела сего числа непременное заседание в присутствии старшины и добросовестных, и как с жалобами и доносами никого не явилось, то занимались чтением узаконений и в два часа пополудни присутствие закрыто». Такие присутствия собирались каждую неделю; на протяжении целых месяцев вы видите только эту неизменную запись: ни жалоб, ни доносов — ничего, чем изобилует настоящий волостной суд.
Жалоба мелькает изредка и всегда дает вам доказательство того, что в прежнее время точно было, ух, как строго по части требований от человека, чтобы он ни о чем, кроме как об исполнении своих мужицких обязанностей, не мечтал. Старшина Муравушкин (тот самый, который явился ко мне с повествованием о своих вдохновениях) значится утверждающим своею подписью грозные решения по делам нарушения мужицких обязанностей. Я разыскал подлинное дело о салопе и лошади, о котором он упоминал в разговоре, и вот что там сказано: «Н — ская расправа, по предложению сельского старшины, разбирала дело о крестьянине деревни Чихалово, Василие Нестерове, который, по замечанию его, всегда обращается к праздности, лености и чрез то неисправно платит общественные сборы и сверх того расстраивает собственное хозяйство продажею необходимо нужного ему скота и употребляет вырученные деньги на предметы роскоши, именно: до сведения старшины дошло, что с месяц тому назад он продал г. инженер-полковнику корову за 20 руб. и деньги употребил на покупку нарядной шубы для своей дочери… Постановили: за продажу без надобности коровы, на основании 188 ст. сельского судебного устава, а равно за нерадение, леность и расстройство своего хозяйства, по статье 179, наказать 16 ударами розог».
Мелькнет такое доказательство необычайной зоркости тогдашнего попечительного начальства раз в полгода, и опять целые другие полгода идут краткие известия, что собирались в непременное присутствие, читали узаконения, а жалоб не было. Очевидно, что был какой-то порядок, если такие мелочи, как продажа коровы без надобности, наказывались и карались… Но это не так. После целого ряда страниц, рисующих тишь и гладь, трудолюбивую жизнь поселян и бдительность начальства, вдруг выскакивает такая страница: «Н — ская расправа слушала предложение сельского старосты о наказании за соблазн и дурное поведение уличенных в непотребной жизни: 1) вдову Агафью Федорову, 2) сестру ее, девицу Анну Федорову, 3) Псковской губернии девку государственных имуществ Настасью Иванову, 4) Витебской губернии крестьянскую девку Федосью Никифорову и 5) крестьянина Боровичского уезда Александра Платонова, так как Агафья Федорова уличена в открытии у себя непотребного дома и сама тут же способствует, а Анна Федорова, ее сестра, и другие — собственно для этого дела в доме Федоровой проживают… Вдова Федорова показала, что она, по случаю неимения мужа своего, занимается такими делами и для чего придерживает девок… Девки подтвердили, что не имеют себе постоянных любовников, а продолжают вообще… Постановили: 6 дней чистить мусор около церкви, а ночевать в холодной».
Выскочит такая страничка, и видите вы, что старинные тишь и гладь были не вполне образцовые. Ни жалоб, ни краж, ни обид — одни только хозяйственные погрешности, а между тем в таком-то образцовом селении существует вполне «форменный» дом, заведение, чего при теперешнем якобы развращении нравов пока даже в помине нет. Есть распутство, но без такой правильной, городской организации, — и когда? когда, по словам Муравушкиных, только и делали, что бога чтили…
Тишь и гладь сильно начинают мутиться, по мере того как время приближается к шестидесятым годам. Тщательно каллиграфически записываемые прежде протоколы о том, что жалоб не было и т. д., теперь начинают записываться все хуже и хуже — руке надоело строчить эту ерунду; иногда вы видите, что рука пьяна, царапает каракули во всю страницу: «в непременном заседании членов, а равно проступков и жалоб не было, почему в два часа присутствие закрыто для чтения проступков и узаконений». И чем дальше, тем хуже: случается полное отсутствие записей или жалоб без всякого решения; наконец, последние страницы с чернильными пятнами, каракулями судейских подписей и покачивающимися направо и налево крестами безграмотных судей отдают явным развращением нравов… Кресты эти — знаки могил старых порядков старых людей и всего чернильного благолепия… Последние страницы совершенно пусты: в глубине их покоится бездыханный дореформенный клоп.
Но с 1861 года жалобная книга совершенно изменилась: точно хлынула со всех сторон полая вода жалоб, обид, оскорблений, требований: владельцы имений, мужья, жены, отцы и дети, — все принялось вопиять и жаловаться, все изливало свои беды.
«Вчерашнего числа, — пишет мировой посредник, — крестьяне (такие-то) вечером буйствовали, и когда караульщик их унимал, то они ему сопротивлялись и бесчинствовали, а потому предписываю тебе…» и т. д.
«20 сентября, — пишет посредник, — крестьяне (такие-то), а равно и повар, служащий у меня, Тверской губернии и уезда, Иван Андреев, уличены в краже у меня вечером курицы и петуха кохинхинских и цыпленка голландского, а равно — в жареньи их в моей кухне и ужине их вместе с водкою на моей же кухне, вследствие чего предписываю тебе…»
«Крестьяне селения Н., бывшие моя крепостные, отказались идти на работу и грубыми ругательствами обозвали моего управляющего, почему, доводя до сведения, прошу на основ… по всей строгости закона…»
«Крестьянин с. Ч. (имя рек) жалуется на крестьянина Алексеева о нанесении ему обиды ругательными словами, называя бессовестным, говоря: «ты дешевле меня стоишь…» почему прошу взойти… об удовлетворении меня…»
«Крестьянин Н. жалуется о нанесении ему обиды крестьянскою девицею Анною Егоровою и разных неприличных слов с нанесением удара… почему взойдите в защиту…»
«Крестьянка д. Н. Наталья Яковлева жалуется на крестьянина той же деревни о нанесении ей побоев, причем Наталью от Никиты отнял даже Петр Михайлов, а почему взойдите…»
«Крестьянка Матрена Сидорова жалуется на мужа своего о нанесении ей увечий и побоев, на что ответчик показал, что он побоев ей не наносил, а как она непослушна, то соглашается, чтоб она отошла от него прочь, на что и Сидорова согласилась».
«Крестьянская девица Ольга Федорова просит на крестьянина Михаилу Иванова, что он обещал ее взять в замужество, чрез что она оказалась беременна, на что ответчик показал, что на союз не склонял, а более потому, что она была в союзе с Дмитрием Михайловым, но миролюбно готов заплатить Ольге 60 руб. в три срока».
«Крестьянка Татьяна Терентьева просит на крестьянина Василья Яковлева о нарушении первого числа октября на Покров чести дочери ее Настасьи, которая в настоящее время находится беременною, и обещался взять в замужество, и на сию любовную связь имеется у нее письмо Василия, на что Василий показал, что за связь с Натальей им уплачено ей три рубля серебром, но в замужество он не обещался, а письма им писаны собственно в насмешку».
«Крестьянка д. Тушино просит поступить с мужем ее по закону о нанесении побоев, а также и о том, что ей не дают жить в людях, а потому и просит сделать распоряжение — ежели пожелает муж жить, то без свекрови, а ежели не пожелает, то она жить с ним не согласна».
«Жена крестьянина Марья принесла жалобу на мужа своего Андреяна в нанесении побоев и похваляется отомстить мне и пусть выдаст мне паспорт, на что муж ее показал, что побоев он не наносил, а что вышла жена его на улицу для свиданья и переговоров с крестьянином, служащим на железной дороге, с которым имеет грех, и когда я стал звать домой, то они скрылись, и на другой уж день она принесла жалобу о побоях, на что крестьянка Марья объяснила, что к мужу она не пойдет и чтобы дал паспорт».
«Крестьянин Семен просит на родного брата своего Никиту о недаче ему навозу, и чтобы Никита не делал ему побоев, на что Никита показал, что брата своего он не намерен бить, а нечаянно махнул возжами и попал Семену по губам, а Семен начал бить его палкою… Свидетели показали, что между ними идет обоюдная драка уж пятый раз, а четвертого июля они ходили друг на друга с вилами».
И так далее, до бесконечности: все зашаталось, все рвется из тисков, из нескладных условий, требует своего; все это, задохнувшееся в деспотизме свекрови, отца, мужа, жены, брата, рвется на свободу, не хочет покоряться и, вырвавшись, усиливает сумятицу то кабацким бесчинством, то кражей с голодухи, то кражей для смеха, то дерзостью для смеха и для собственного удовольствия, и надо всем этим столпотворением в ужасе стоят мочальные фигуры начальников, не ведающих никаких средствий, кроме палки, вопиющих о развращении нравов, вопиющих о том, что страха нет, страха, страха…
Нет! Страх давно уже не спасение в настоятельных общечеловеческих нуждах деревни, и старики, как специалисты по этой только части, как люди, не умеющие проповедывать ничего иного — будь это кстати и не кстати — кое-как еще терпятся новыми поколениями деревни, но уже не пользуются уважением. Хороший теперешний мужик, видевший школу, нередко куда лучше и разумнее любого старика даже в хозяйственных делах, и немудрено: он уже отведал «воли».
Теперь на волостном суде бывают иногда такие сцены:
— Господа судьи, — жалуется упрямый, нескладный и зараженный страхом и деспотизмом отец, человек несомненно уж прошлых времен, — прошу наказать моего Мишку. Способов мне нет, старику, жить с ним… Не слухает меня, мошенник, ни в едином слове… Пущай идет вон из моего дома и с жененкой своей…
— Что ж? — говорит сын. — Я уйду, да ведь ты помрешь с голоду… Кто тебя будет кормить-то? Ведь ты это зря ворчишь… Скучно тебе, потому что я тебе всякий покой дома делаю… Чего тебе надо? Я тебе отвел целую половину, а ты все ворчишь; печку тебе поставил, кофей пьешь, когда угодно. Чего тебе? Ну я уйду, ну что ты будешь делать?
— Не смей мне прекословить… Страху никакого нет, набалованы… непочетчики…
— Это вы, старики, точно что набалованы… Как была ямская гоньба, так вы никакого крестьянства не знали, только в трактире чай пили… А я, твой сын, сам с малолетства начал крестьянством заниматься, со слезми… Ты мне косы не дал, серпа в доме не было… Я — крестьянин и тружусь, работаю, и ты мне не указчик, потому — ты ничего не понимаешь; тебе бы только мудрить да пьянствовать, а смыслу в тебе нет нисколько…
— Вот извольте, господа судьи, слышать… Пущай идет из дому вон.
— Что с ним разговаривать, с глупым! Он и сам-то не понимает, что у него язык болтает… Я даже сам могу его выгнать, только жалею… Ты живи-ка да бога благодари, а не мудруй!
— Ну вот что, Михайло, — говорит судья, — ты тово… Оно точно, что старик обдурел… успокой ты его, уважь, за глупость за евонную… Глуп, это верно, только он тебе пуще надоест. Уважь его дурь древнюю — сядь хоть в темную-то на время, ну хоть на сутки…
— Будет что ль с тебя? — спрашивает сын отца, как спрашивал бы взрослый человек малого ребенка. — Потишеешь ли ты, ежели я день в темной просижу?
— Да хушь на день его, шельму, посадите, все ему наука.
— Наука! Тож о науке бормочет старый хрен! На двадцать копеек — иди чай пить… Нет ли, Иван Иванович, у вас какой газетки? Скучно ведь день целый сидеть…
— Газет нету! — отвечает писарь. — Книгу не хочешь ли?
— Какая книга?
— Пушкина сочинение: «История пугачевского бунта».
— Что ж? Давайте Пушкина. Сочинитель известный, я помню… давайте. Ну ты чего стоишь? Мало еще?
И вот старик идет в трактир — галдеть о непокорстве и пить чай и водку, а сын, не пьющий ни капли, сидит в темной с «Историей пугачевского бунта» в руках и находит, что Пушкин — хороший писатель… Темную даже и не запирали для него, зная, что из трактира придет отец посмотреть: «сидит ли?» И точно: приходил смотреть…
— Да сижу, сижу, не беспокойся! — отозвался сын из глубины отворенной тюрьмы, куда пришла к нему жена. — Иди, ложись спать, только уж потом смотри, не дури!.. Уж я, брат, тогда потребую от тебя послушания; не даром я сижу…
Недавно в нашей местности был такой случай: два брата крестьянина «посекли» родную мать.
— Как так?
— Да очень набалована… ничего не поделаешь!
С уничтожением ямщины и проведением Николаевской железной дороги масса крестьян, привыкших к легкой наживе, чаям, сахарам, наливочкам, подаркам проезжающих и т. д., принуждена была «сесть на землю», взяться за косу. Это пришлось сделать молодому поколению, ибо старое было уже набаловано. Таким образом, молодое поколение положило начало, почти по всему старому тракту, настоящему крестьянству, а старому осталось одно — допивать остатки и доживать свои годы. Вот из числа «допивающих» и была та набалованная мать, которую принуждены были учить родные дети. Пила она много и воровала у детей, у невесток разные вещи, которые и закладывала в кабаке…
Вот ее и поучили, для «ее же пользы». И как это ни жестоко, но и эта избалованная господами, проезжающими купцами мать и этот глупый старик, чувствующий успокоение расстроенной пьянством печени в заключении сына в «темную», в глубине души чувствуют превосходство детей их над собою во всех отношениях: они и умнее, и аккуратнее, и работящее. Допивая остатки, они чувствуют, что песня их спета и что дети лучше их. Не таков, однако, тот родитель, тот из оскорбленных временем и порядками отцов, с вдохновенными произведениями которого мне пришлось случайно познакомиться… Этот верит в правоту свою непоколебимо, не раскаивается и не прощает.
4
Вот что читал я в его рукописи, после того как он пошел осматривать все мое «заведение»: «Топор выпадает из его рук и адюльтер остается ненаказанным «что же мне делать теперь?» восклицает муж, но в объятия его бросается маленькая дочь его Марта и занавес падает. Альбер Дельпи также порадовал парижан новинкой… Если бы ты долотом продолбил свою голову, то и в это время невозможно для тебя сообразить о моем уме, который может проникать повсеместно, единственно волею всемогущего творца. Безумец, говорю тебе: не хотяй смерти грешника! Успокой старость преклонного отца, который все средства содержания на тебя опровергнул, оставшись при конце дней в унынии и без помощи. Для того ли я жертвовал до последней капли на твое образование и просвещение? все решительно истощил как деньгами также и вещами, не упоминая о харчевом довольствии наставников твоих, между тем вижу в течение трех месяцев, не соблюдая постов и не почитая родителей, занимаешься недостойно просвещенного человека описанием всякой твари, кошки, собаки, какой-либо пень и тот дороже отца, почтенного от высшего начальства, и кровь свою источившего на твое образование, дабы под старость иметь опору. Отжени врага рода человеческого, призови бога всевышнего, омой слезами оскверненную душу и успокой родителя помощию от трудов твоих, ибо без меня не только образования, но и существования ты бы не имел…»
Месяцев через шесть после этого письма (под каждым письмом находился год и число) вдохновенный отец переписывает в свою тетрадь такое письмо:
«Его привеллебию отцу иерею Михаилу Остромыслову в селении Глушице священнослужителю всепокорнейшее прошение!
«Сего числа известился я о сыне моем Симеоне, как будучи он по живописной части, снял подряд написания во храме селения Глушиц четырех образов суммою, сказывают, до ста рублей серебром — то как отец припадаю об удовлетворении меня в означенной сумме. Будучи преклонных лет и по слабости своего здоровья, которое все пожертвовал в ревности служения и почтен от высшего начальства — я из последнего моего соку, не жалея копейки, оставшей от трудов, и окончательно истощив всякие способы пропитания своего — все сие употребил для высшего просвещения сына моего Симеона, дабы под старость иметь утешение и денежное удовлетворение от его ко мне любви за мои труды и последние капли крови моей, коие я истощил на него, оставши нищим. Но зловредное учение социлизма, внедривши подобно какой болезни развратной, будучи он в Петербурге в учении — то не только чтить отца, но с гордостию считать стал дураком, а себя превыше всякого смысла как бы великолепного ума. Но как верую в творца вседержителя, то молясь денно и ночно и со слезами призывая бога в помощники с ангелы и архангелы, получил утешение в том, что согласился взяться он за церковную работу, а то все презирал. Ваше священное благоутробие! Отец иерей! внемли голосу престарелого старца! на краю пропасти могильной уже одною ногою близко нахожусь! Какие будут моему Симеону деньги, то я умоляю до последней копейки отнюдь не отдавать и все то неусыпно удержать до моего прибытия, так как я одного убытку для его просвещения понес все мое состояние и силы до последней капли крови. С умилением вопию к творцу и зиждителю и богу нашему, да не соблазнит тебя, священнослужитель, злоумышленная хитрость сына моего Симеона насчет выдачи ему под работу хотя бы трех рублей — не укрепится десница твоя в опровержении…»
Следующее письмо писано недели через две:
«Господину становому приставу первого стана... уезда Чихаловской волости Николаю Ивановичу Фиалетову.
«Сокрушенное и всеподданнейшее со скорбию прошение:
плачущего отца, крестьянина Куприяна Муравушкина
противу сына его Симеона, забывшего бога и отца,
а потому и весь престол и отечество.
«Как мы видим из ведомостей об учении зловредных сициилистов, которые хуже языческих кровопийцев, кои не побоялись распять Христа, то как верный подданный и неподкупный земледелец и принявший присягу согласно священному писанию, то не дозволю себе впасть в малодушие, но иду к высшему начальству глаголя: «возьмите от меня его и распните!» Отечество наше, которое имеет славное воинство и армии, и флоты и везде повсеместно прославлено — то ежели не будет повиновения, тогда держава должна прекратиться. Окончательно сказать даже иностранцы чувствуют сокрушение, видя повсеместное забвение бога: развращенный крестьянин, не имея страха, запрягает тощию лошадь, каковая только ковыряет пашню, но не пашет, чрез что появляется голод, недостаток средств для славы отечества, но становится против иностранцев на худом щету. И как сын предпочитает не повиноваться и уходит от отца жить отдельно, то ни скотины у него нет, и не пахота у него, а одно посрамление, чрез что не имеем весной дождей, а осенью заливает хлеба — от чего же все сие происходит? От неповиновения родителям, забвения бога, почему имею честь донести, что сын мой Симеон, на просвещение и образование которого я истощил последнюю мою кровь…»
Здесь следует почти то же самое, что и в письме к священнику. Рассказав о том, что после денно-ночной молитвы сын его, наконец, согласился взять церковную работу, старец продолжает:
«…Но не токма ста рублей серебром я не получил, но даже едва семьдесят пять рублей мог выпросить у него чрез священноиерея отца Михаила, причем отзывался об отце с ожесточением, называя тираном, каковой тиран истощивши на образование сына своего последние свои жилы и даже сок последний — едва к могиле может достигнуть, подобно младенцу невинному. И это все есть зло в неповиновении отцу, следовательно, сицилизм, через что происходит повреждение хозяйства, а также отечества, посрамление перед иностранцами и уничтожение державы. Ныне же известен я, что сын мой Симеон снял новый подряд в селении Колобове, поблизности становой квартиры вашего высокоблагородия уже в сумме до трех сот рублей серебром и с дерзостию возмечтал о вступлении в союз с девицею Феоклистою, живущею без отца при матере, каковая безнравственная девица не имея отца и надзора при матере потатчице — то сын мой Симеон может погибнуть и окончательно предать отца в забвение на голодную смерть. Почему, как верноподданный, не желая разврату державе, доношу вашему высокоблагородию обо всем чистосердечно с низкопоклонением, дабы повелено было строжайше арестовать онную сумму в триста рублей серебром, каковая сумма по закону должна быть предназначена отцу, издержавшему на образование сына все средства жизни, и привлечь к законной ответственности девицу Феоклисту за развратное ея поведение вместе с материю ея, что недозволеяо в законе. Слезами написаны эти строки мои, но как есть я раб престола и бога вседержителя, то хотя бы мне повелено было руку отсечь свою топором, то отсеку, не потерплю ниспровержения бога живаго и войду с прошением к господину министру, почему и прошу об удовлетворении меня в трех стах рублях».
После крошечного промежутка времени нацарапана копия с следующего прошения:
«В глушицкое волостное правление, в волостной суд, покорнейшее прошение.
«Проживающий в с. Глушице родной сын мой Симеон, находясь якобы на хлебах у вдовы Аксиний Михайловой с дочерью ея Феоклистой предался непотребному поведению, намереваясь взять в замужество, то я как отец, не позволяю этого разврата и так как находящиеся у сына моего триста рублей сопсвенного моего капиталу захвачены им без позволения и оставляет меня без пропитания, то покорнейше прошу за неповиновение и развратное его поведение и наглые поступки подвергнуть телесному наказанию, арестовать сумму 300 р. в церковных деньгах впредь до разбирательства по жалобе моей в вышем месте и подвергнуть крестьянскую девку Феоклисту как за распутное поведение телесному наказанию, ибо по обоюдному ея с сыном моим распутному поведению меня постигает разорение и голодное состояние — почему и прошу на законном основании подвергнуть их строжайшему взысканию, о чем и доношу начальнику губернии и N-цкую духовную консисторию. Ежели мы будем послаблять, то не будет никакого повиновения, а это есть против бога и даже вся Россия может погибнуть…»
Далее следуют копии с бумаг: «Господину начальнику губернии…», «В святейший правительствующий синод…», «В третие отделение сопсвенной е. и. в. канцелярии…», «Г-ну жандармскому начальнику…»
Но я уж не буду приводить этих вдохновенных произведений. По тому, что уже было мною прочитано, можно было догадаться о содержании и других документов. Я не дочитал их и пошел возвратить рукопись автору.
Автор сидел в кухне и, очевидно, расспрашивал прислугу о моем поведении, и вид его был не смиренный и не благоговейный; но он тотчас же облекся в смирение и благолепие, как только в дверях появился я.
— Где ж теперь ваш сын? — спросил я.
— Помер-с, помер! А почему? потому, что в нонешние времена…
Затем между нами произошел непродолжительный разговор, вследствие которого, я уверен, вдохновенный автор тетрадки ушел от меня восвояси не в весьма хорошем расположении духа; я же расстался с ним с истинным удовольствием.
II. ХОРОШИЙ РУССКИЙ ТИП
1
Все рождественские праздники мне пришлось провести не в деревне, а в Петербурге, и я уже решился было встречать в Петербурге и новый год, но какая-то необычайная тоска — результат всего виденного и слышанного в столице — до такой степени обуяла меня в утро тридцать первого декабря, до такой степени охватила все мое существо испугом и холодом, что я почувствовал непреодолимую потребность тотчас же уйти в свой деревенский уголок, к печке, к теплу, к одиночеству, тишине, книге и вообще к какой-нибудь, хотя бы также ужасной деревенской правде.
И вот, обуянный этим трудно формулируемым, но внезапным страхом и тоскою, я, не повидавшись даже с лучшими моими приятелями, мгновенно собрал свои пожитки и скоро, к величайшему удовольствию моему, был уже в вагоне третьего класса.
По случаю праздников народу было мало, в вагоне было просторно, то есть почти пусто, а стало быть, и хорошо. Спутниками моими по вагону были только двое: крестьянин — из числа «хозяйственных» народных типов — и пожилая дама.
Не могу припомнить, каким образом между нами завязался разговор; кажется, что причиною общей беседы был крестьянин, долгое время разговаривавший один, сам с собой, и невольно вызвавший на ответ сначала даму, а потом и меня. Но что замечательно, так это именно то, еще недавно невозможное обстоятельство, что мы, случайные дорожные знакомые, люди разного звания, положения, развития, как-то дружно повели разговор именно об этом нравственном испуге, испуге души, который мы все — и крестьянин, и дама, и я — увозили с собою из столицы.
В былое время шел бы между нами какой-нибудь пустяшный разговор; мужик говорил бы об урожае, об овсе и сене, о сыне, которого сдали в солдаты; может быть, и дама вспомнила бы что-нибудь из своей семейкой жизни, да, и мне пришлось бы разговаривать о чем-нибудь случайном, Отвечать на вопросы: «вы чьи будете? где служите, какая ваша должность, велико ли семейство?» — но теперь, и не только в этот раз (я езжу по железной дороге очень часто), а вообще в последнее время дорожный разговор, случайно встретившихся людей почти утратил характер, разговора о будничных делах и частностях жизни, а всего чаще прямо начинается с разговоров «вообще» или «вообче» и всегда имеет неопределенный, плохо оформленный вид несвязного бормотанья о чем-то, что чрезвычайно ужасно для всех нас, но что нельзя, невозможно определить, назвать точно одним, двумя словами.
Всем нам знакомо это ужасное, лежащее камнем на душе, тяжкое, многосложное, сбившее всех нас с кругу, с толку, теснящее и давящее грудь, пугающее ежеминутно и днем и ночью, и все мы, говоря об этом, родственном всем нам и не покидающем нас, людей разного звания, ощущении душевном, можем только перекидываться вздохами, иногда даже только обмениваться отчаянными жестами или фразами вроде: «Ужас что такое! То есть, знаете ли, просто не знаешь куда деваться!» и чувствуешь себя уже бессильным разменять эти жесты и фразы на текущие житейские недуги, ошибки, желания; все это сто тысяч раз было думано, передумано и все это сто тысяч раз должно было из передуманного сделаться переживаемым, и все пошло прахом, теперь возможны только жесты, выражающие присутствие в душе человека, измученного бесплодными размышлениями, чего-то умирающего, коченеющего, от чего только холод идет по всему существу человеческому…
И на этот раз разговор наш как-то сам собой сосредоточился на этом неразменном на реальные явления сегодняшнего дня душевном испуге, отчаянии перед чем-то «вообще». Что же такое в самом деле мы видели и слышали в столице? Все мы видели наших старых знакомых, людей нам близких, людей, с которыми мы прожили весь век, людей, которые пережили вместе с нами все то, что пережили и мы, но все — и мы от них, и они от нас — ушли и расстались с пугающею мыслью о нашем взаимном духовном упадке, нравственном унижении, падении, даже умирании духовной жизни и вообще в сознании близости для всех нас чего-то недоброго, тусклого, сурового и даже глубоко позорного.
Это тяжкое, гнетущее душевное состояние, всеми нами, случайно встретившимися в вагоне людьми, вывезенное из столицы (точно так же, скажу кстати, и привозимое нами в столицу из деревень), было до такой степени тягостно всем нам, что мы употребляли всевозможные умственные усилия для того, чтобы почти мимически выражаемое отчаяние перевести на реальную почву и разговаривать, придравшись к какому-нибудь тягостному для нас жизненному факту. Но каких бы фактов мы ни касались, все они как-то были ничтожны перед огромностью тяготы «вообче», терялись в этой огромности и как-то даже утрачивали свою отдельную, маленькую возмутительность.
Прежде всех и больше всех из запутанной массы впечатлений, сливавшихся «вообче» во что-то удивительно неожиданное и нехорошее, старался выбраться на дорогу к какому-нибудь реальному факту упомянутый, выше хозяйственный крестьянин. Он не бывал в Петербурге лет восемь; занимался хлебопашеством; но у него в Петербурге было много знакомых односельчан, торговавших дровами, сеном, камнем, занимавших места дворников, трактирных буфетчиков и хозяев разных дровяных, сенных и извозчичьих дворов; в прежнее время, когда еще не подросли его ребята, он также хаживал на заработки в Питер и возил туда и сено, и дрова, поставлял и камень, и кирпич. И никогда ни он не получал, посещая своих односельчан в столице по делам, таких не подходящих ни к чему впечатлений, какие вывез из столицы теперь, ни односельчане таких впечатлений не внушали ему: все они просто-напросто «делали дела», продавали привезенное, копили полученные деньги, думали о деревне, а окончив дела, заходили в трактир, слушали машину, пили чай и разъезжались по дворам и по домам. Ни в делах, ни в мыслях, ни в поступках не было заметно у них ничего такого, что бы было непонятно, необъяснимо, чего-нибудь такого, что было бы и удивительно, и ни к селу ни к городу, и в то же время страшно. А теперь вот есть, и есть в такой степени, что, повидавшись с этими же самыми дровяниками, сенниками, буфетчиками и трактирщиками, односельчанин их едет домой и понять не может: что такое творится? что сделалось с народом?
— Ну уж Петербург! — качая головой, бормотал хозяйственный мужик, хлопая руками о полы романовского полушубка и в недоумении качая головою. — Уж точно… да!.. Уж чисто, кажется, ума решивши. Перед истинным богом!.. Ай-ай-ай!
— Да что же такое, в чем дело?
— Да тут порассказать, так, перед богом, и слов таких не подберешь. То есть перед истинным Христом сказать ежели… так что это такое с народом?!.. так даже невозможно и сказать этого! Вот перед истинным богом говорю: чистое расстройство в уме пошло… ей-ей!
— Да все-таки в чем же собственно беда-то?
— То есть так спутавши народ, так сбивши в мыслях, даже… Да как же, позвольте вам сказать: человек, мой земляк — шестьдесят пять лет ему от роду — почтенный человек: семейство, дом собственный на Лиговке, — подгулял, например, и при всех, при жене и при дочерях — ведь невесты, перед истинным богом, невесты, взрослые девицы! — «поедем, говорит, Михайло (мне говорит; ей-ей не лгу вам), поедем в такое-то место!» — При детях и при жене, шестьдесят пять лет от роду человеку! Да это что! Это нельзя сказать всего, что с мозгами поделалось. «Поедем, говорит, погуляем!» И хошь бы что… постыдиться или что, или например… Ничуть, а чисто на отделку, при детях! Да что!
Говоря это и всячески желая выяснить подробности того удивительного «вообче», которое так поразило его наблюдательность в Петербурге, крестьянин, очевидно, чувствовал, что все это не то, что он ощущает, и выражение лица его то вдруг делалось смеющимся, то серьезным, то просто испуганным, и вообще отражало крайнюю спутанность и сложность полученного впечатления. Все, что он видел у знакомых односельчан относительно их «делов», все было то же, что и прежде: дровяники торговали дровами; сенники — сеном, содержатели извозчичьих дворов занимались извозом, — все было по-старому; но к этому старому делу присоединилась какая-то новая, незнакомая ему черта душевной, нравственной нескладицы, нелепицы, чего-то совершенно недостойного уважения, словом, какой-то огромный нравственный изъян, схватить который метким словом он никак не мог, и вот почему он то жестами рук, то движениями головы, то выражением лица, быстро менявшегося и глуповато переходившего из серьезного в смешливое, хотел подсобить своей речи, но речь продолжала быть нескладной и продолжала касаться фактов, только частью дававших возможность понять то, что собственно его огорчило.
— Да что я вам скажу-то, господа почтенные! Вот богом побожиться, не вру, а истинную говорю правду. Эта самая дочь, девица, сейчас оделась, надела шляпку — марш! А я тут у ворот на извозчика сажусь! «Куда, мол?» А мне к Синему мосту. «Ах, говорит, и мне к Синему мосту, в Немецкий клуб. Довезите меня до клуба». И какой-такой клуб, не знаю. «Ну садись!» Поехали. «Что такое за клуб?» — «А, говорит, танцы, театры». — «А мать-то, я говорю, что ж, дозволяет?» — «Да что же мать? Мать — старуха. Нельзя мне с ней целый век сидеть». — «А женихи-то есть?» — «Сватают там каких-то, говорит, полотеров, либо ломовиков; только я, говорит, несогласна. Никакого, говорит, с ломовиком мне нет удовольствия. У меня, говорит, в клубе очень много хороших мужчин знакомых, угощают меня и уважают. Я ежели не найду хорошего жениха» так я согласна жить тут с одним женатым (ей-ей, истинный Христос, правда!). Я с женатыми лучше согласна, говорит, чем с холостыми. Потому — женатый жены боится и с нашей сестрой должен обращаться вежливо». Вот перед самым Христом богом говорю, как есть эти самые слова сказала! Да что еще! То есть… Да тут, боже милосердный!.. Одним словом…
И опять на помощь плохо выраженному словами впечатлению крестьянин пустил в ход и мимику лица, и жесты рук, то хлопавших в ужасе о полы полушубка, то творивших крестное знамение в удостоверение справедлив вости рассказываемого.
И хотя все мы, не исключая и самого рассказчика, чувствовали и знали, что то, что он рассказывает, только частица, того «вообче», которое нас всех напугало, но все-таки благодаря и этой частице мы имели возможность заговорить о каком-нибудь факте, о какой-нибудь ясной, общезнакомой нам частице, тысячной доле того, что угнетало нас вообще.
«Падение нравов» сделалось, таким образом, предметом довольно оживленного разговора. Оказалось, что у всех нас было накоплено по этой части множество материалов, почерпнутых нами в случайных разговорах в театральных и клубных залах, в массах всевозможных «собраний» мужской и женской толпы, которых теперь такое множество в наших городах, — материалов, касавшихся всех слоев общества и всех возрастов, начиная от гимназиста и до почтенного старца, члена свято-петровского филантропического братства, пекущегося о распространении идей религиозно-нравственного направления среди невежественных масс. Нехорошая, жуткая картина вырисовалась, пред нами, но меткое и умное слово нашей спутницы, пожилой дамы, рассеяло в нас впечатление срамоты и гнусности, к которому приводил нас в таком обилии, накопленный материал, касавшийся «падения нравов», — и то, что нам начинало казаться только срамотою, вдруг получило значительный и серьезный интерес.
2
Пожилая дама, о которой идет речь, женщина, впрочем, еще совершенно бодрая, живая, оказалась обладающею массой наблюдений по части всевозможных нравственных настроений, пережитых русским обществом за довольно значительный период времени. Она была постоянная обитательница города N, но также имела и постоянные связи с Петербургом и преимущественно с педагогическим миром Петербурга. Ее дед, отец и покойный муж испокон веку были педагогами, содержа в г. N хороший частный мужской пансион, приготовлявший в высшие учебные заведения. В течение более чем пятидесяти лет пансион этот выпустил на свет массу молодежи, из которой иные давно уж старики, в чинах и в орденах, да и дети этих детей также прошли через ту же школу, где учились их деды и отцы. Из числа воспитанников этого пансиона вышло впоследствии много известных людей, имена которых и громки, и славны. Почтенная дама, с которой нам пришлось познакомиться, как оказалось, только недавно, и то по случаю смерти мужа, прекратила свое старинное родовое дело; но долгое и постоянное пребывание ее в кругу молодежи, среди которой она взросла и интересами которой жила ее семья, оставило на всей ее фигуре, на ее манерах и на всем складе ее мыслей какой-то неизгладимый след юношеской бодрости и молодой впечатлительности. Живость ее объяснялась еще и ее происхождением: дед ее был француз, оставшийся в России после двенадцатого года, а русская жизнь и работящая среда, в которой она жила всю жизнь, прибавили к живости ее природы какую-то серьезную простоту обращения; влиянием русской жизни среди молодежи можно объяснить и ту внешнюю особенность ее, которая у нас считается еще несомненным признаком нигилистки: седые, но густые и сильные волосы почтенной старушки были подстрижены «в скобку», как у мужиков и «студенток».
— Да! — заговорила почтенная женщина, после того как благодаря крестьянину тема нашего разговора выяснилась в смысле порицания нравов. — Да! Нехорошо! И обидно, и неприятно… Случалось и мне бывать кое-где, в разных общественных собраниях… Аллегри разные, елки и… нехорошо! Толпа везде страшная… Никогда так много не бывало этих собраний… Каждый день в десяти местах, и везде тьма тьмущая… Одного голого женского тела: плеч, спин — видимо-невидимо!.. Но не только нет веселья или разгула, а, напротив, скучно ужасно. Скучно и обидно: какие-то «ужасно простые» взгляды мужчин и женщин, которые встречаешь на каждом шагу, всего ужаснее. Нет! Это не разгул и не разврат. На моем веку, я помню, была такая ухарская полоса после освобождения крестьян: тут помещицы и помещики, покинув проданные или заложенные имения, с выкупными свидетельствами в руках, вырвавшись в мир разливанного моря железнодорожных денег, концессий, прожигали жизнь напропалую; здоровья, досужества, фантазии, своевольства, лени, дикости — всего было много накоплено в родных гнездах. Дым коромыслом шел. Иная барыня сама правит тройкой, в кучерском армяке, штанах, словно старинный кутила-ремонтер. Или, вырвавшись из родной Заманиловки, накуролесит и в Петербурге, и в Москве, и за границей так, что только небу жарко. Это все было! Теперь вовсе не то… Теперь нет ни ухарства, ни прожигания, а именно одна ужасная простота, бесстрастная простота отношений этих масс мужчин к этим массам женщин. Скверно, нехорошо, скучно, обидно, но это не разврат. Нет! Это именно падение души. Душа остановилась, не действует, точно как часы остановились и стоят. Они могли идти неверно, врать, бить вместо двух двадцать часов, вместо часа показывать восемь, словом, куролесить, как куролесило общество после освобождения, но теперь они стали и стоят на одном месте, не двигается стрелка… и во взглядах, и в отношениях, и во времяпровождении масс мужчин и женщин вы именно и видите, что души-то нет, что стрелка не движется, а неизменно и днем, и ночью, и во все часы дня стоит на одном месте: полночь!
Наш общий собеседник — крестьянин, слушавший эти речи почтенной женщины с напряженнейшим вниманием и, очевидно, отлично понимавший, что разговор идет «о том самом», что именно и волновало его самого, попробовал было выразить сочувствие словам говорившей, но так как при всех усилиях его выразить свое мнение у него ничего не выходило, кроме: «то есть перед истинным создателем, ежели порассказать…» или: «и что только, ежели порассказать, с народом творится, так, перед истинным создателем…», то он и прекратил свою речь, ограничившись одними жестами и мимикой: сначала плюнул, потом засмеялся, махнул рукой, перекрестился и, глубоко вздохнув, опять стал внимательно слушать, как говорит барыня. А барыня между тем продолжала так:
— И знаете ли, что я еще заметила? — говорила она, внимательно смотря на меня. — Я заметила, что теперь совершенно как-то нет… Ну, как это сказать? Ну, я буду говорить по провинциальному, губернским жаргоном… Нет теперь интересного мужчины… Вот что мне кажется. Совсем нет. По крайней мере не видишь на поверхности, нет такого мужского типа, пред которым можно было бы… уж скажу опять жаргоном губернских дам… можно было бы преклониться… Нет его!
— Ну, как! — сказал я, как-то зря, повинуясь единственно инстинктивному желанию сказать что-нибудь в защиту «нашей сестры» — мужчины, но никаких иных существенных аргументов в пользу этой защиты привести не мог: как-то они не приходили в голову.
— Знаю, знаю, — не давая мне времени подыскать хоть каких-нибудь смягчающих в пользу «нашей сестры» обстоятельств, продолжала старушка, — Знаю все; но а говорю про общество, про публику… про сотни этих плеч, шей и спин… Эта публика была всегда, но всегда у нас, по примеру, по типу лучшего общества, избранного круга, был господствующий тип мужчины, «достойного благоговения», поклонения… А теперь нет его! Всякой женщине, чтобы любить человека, мужчину, мужа, надобно наверное знать, что в самой глубине глубин его души есть такое хорошее, пред чем можно благоговеть. Это то святое, что лежит в самой глубине сердца любимого человека, и есть главное, что дает смысл всей жизни женщины, всем ее поступкам, что способно заставить ее все вынести, все вытерпеть, на все решиться. «Это» в мужчине должно быть непременно святое, непременно искреннее, «настоящее». Опять-таки я говорю о толпе, об обществе. Множество женщин, и хороших, честных, и чистых, и талантливых, способных; могут сгинуть, пропасть задаром, не отведав счастия сознательной жизни, если их не пробудит избранный человек и то, что таится в глубине глубин этого избранного сердца. Кругом нее могут быть и книги, в которых масса интересного, важного и такого, что способно захватить всю жизнь, но пока это способное не придет «во образе», в живом слове, книга может лежать покойно хоть тысячу лет. Но то же самое, явись оно в устах живого человека, непременно «настоящим образом» запечатленное в его сердце; может сделать чудеса. Непременно надо только, чтобы это святое было «в самом деле» настоящее; женщины это умеют понимать чутьем. И еще есть великая масса женщин, которые не так одарены богом, как те, о которых я говорила, не так благоприятно поставлены, не так даровиты. И тем надобно, чтобы в сердце мужа было что-то святое, надобно, если не для того, чтобы благоговеть и жить этим святым, то хоть для того, чтобы бояться… Да! И бояться даже этого святого — и то для многих счастие, опора и серьезный смысл жизни. И вот я вам говорю: нет теперь такого типа, сокровенную глубину души которого масса женщин могла бы в самом деле благоговейно чтить, уважать или, наконец, просто бояться… Красота, успех, здоровье, богатство — все это, конечно, хорошо, все это, пожалуй, и надобно для удовлетворения мелких сторон женского тщеславия, но все это сущий вздор, если нет главного — благоговения пред высокими, святыми тайнами сердца любимого человека… Не будет этого, можете десять раз разворовать все банки и кассы, и все-таки ничего, даже веселья настоящего не получится, ровно ничего… Женщина в таком «бессовестном» состоянии может расточить на кружева целую страну, расточить, даже и не заметить этого, и после всех ваших разбойств и краж ничего вы от нее не получите, кроме того, что все-таки ей надо чего-то еще… собачку какую-нибудь нужно в два золотника, а то она умрет от тоски, вовсе не замечая того, что эта тоска уже стоила кому-то и гибели, и страдания, и разорения.
— Не дай бог! — проговорил крестьянин, продолжавший внимательно слушать речи старушки, но опять-таки, вследствие многосложности волновавших его впечатлений, не успел разобраться с мыслями и неизвестно для чего прибавил: — Это и из наших деревенских, которая чуть мало-мало в городе пожила, поглядитко-сь, как хвосты заламывать навострилась!
Но, чувствуя, что сообщение о хвостах как будто бы и не подходит к разговору, счел нужным округлить его и проговорил:
— Поглядеть-то на это, так не приведи царица небесная!
Но так как и это изречение также хвостам плохо соответствовало, то ему не оставалось ничего другого, кроме жестов, которыми он и закончил свою речь: он махнул рукой, плюнул, вздохнул и опять стал слушать.
А старушка продолжала:
— Я стара уж; я помню далекие, далекие времена, о которых теперешнее поколение и понятия не имеет. Лет сорок, пятьдесят тому назад все наше общество по внешнему виду было не то, что теперь; не говоря вообще о дикости всевозможных видов и форм, надо всем царила солдатчина, бурбонство, солдатская вытяжка, — словом, мертвечина. Даже литературы не было. Военный — вот господствующий тип, герой… Но эта обязательная для всего общества внешность, обязательная для всякого вытяжка, туго стянутая шея, картеж, кутеж вовсе не исключали возможности «святого», спрятанного в глубине сердца, спрятанного за этим на все пуговицы застегнутым мундиром. Напротив, там было много «настоящего», такого, что могло захватить всю жизнь и что совсем было не похоже ни на эту солдатскую внешность, ни на эту внешнюю топорность и грубость. Ведь даже такие люди, как Лермонтов, не могли миновать этой солдатской и залихватской внешности жизни, а между тем: в них таились Лермонтовы. Я и теперь говорю не про какую-нибудь хищническую или вообще низменную, грабительскую общественную группу, а про группу так называемых хороших людей. И вижу, что теперь как раз наоборот вышло. Тогда этот бурбон, расстегнув свой мундир и туго стянутый воротник и оставшись один на один, дав волю своему сердцу и своему тайному желанию, мог не только по совести высказать свое негодование на свое положение, но имел еще нечто за душой, именно имел желания, как раз противуположные его топорной внешности, имел желание быть гуманным, мягким, справедливым, освободить своих крестьян и вообще наверно знал, что — неправда и какая должна быть правда; ясно видел, в чем и как, в какой форме и в каком виде эта правда — тайна, святая святых его души — может быть выражена, и верил, непоколебимо верил, что она, эта правда, непременно так, как он думает, и будет выражена. Эта-то «святая святых» и могла пленять женщину, могла воодушевлять ее, давать ей силу, вносить смысл в семейные отношения, то есть в самые интимные стороны семейных отношений, а это-то ведь и главное… самые-то интимные. Они-то непременно и должны и могут держаться только на святом, на великом, перед чем можно преклониться или чего во всяком случае нельзя ее бояться… И чем дальше шло, тем все больше и больше развивалось этого святого в обществе. Бывало, идет ли молодой человек в университет, или в инженеры, или по какой-нибудь профессии, то и дело слышишь, что профессия эта ему нужна не для профессии и не для карьеры, а, напротив, карьера, деньги, слава нужны для чего-то другого, именно для какого-то святого дела. Ну, он купит землю и будет сам с товарищами пахать, работать, или накопит денег и откроет школу, больницу и т. д. Он будет справедлив, он будет в народе — учить, лечить, хлопотать, защищать. Все это свято, все это ясно, понятно, велико, и это святое, великое, таившееся на глубине глубин и было главное, что подняло женщину из ничтожества, обновило ее жизнь, пробудило, наконец, ее к этой самой жизни. Карьера, деньги, места — все это долго, долго считалось ничем; главное, что держало на свете, что ясно освещало весь путь человека, каждый его шаг и наполняло совершенно определенным и притом светлым и святым смыслом каждую минуту его жизни, — это главное было свято. Жили не для средств, а нуждались в средствах для этого главного, святого. И так долго шло. А потом как-то все это спуталось, размякло, скомкалось, осрамилось, озлилось, — словом, все это как-то пропало… Долго об этом говорить… И вот теперь совсем, совсем другое! По внешности, никакого сравнения с прошлым: ни затянутых воротников, ни ртов, запертых на замок, — ничего этого и в помине нет; развязность, шум, говор, тысячи вопросов так и кишат на тысяче газетных столбцов каждый божий день. Мало нам сотен тысяч русских «вопросов», и европейские-то все вопросы в нашем распоряжении, и азиатские, и американские, — словом, горы интереса и материала для внимания и языка… А все-таки чувствуешь, что нет во всем этом гаме, шуме и трескотне, и во всем этом обилии общественных толков и пересудов ничего «настоящего»… Чувствуешь, что во всем этом обильном говоре, среди массы всевозможных мнений о бесчисленном множестве всевозможных вопросов и дел есть что-то, напоминающее анекдот о том мужике, который, стоя у притолки в то время, когда барин ел поросенка, в ответ на слова барина: «Какой отличный поросенок!» сказал: «Нет, ветчина вот, так та много скусней!» — «А ты ел ветчину-то?» — спросил барин. — «Сам-то я не ел, а мне приказчик знакомый сказывал, что видел он, как один офицер проезжающий ел». Вот именно это: «я сам не ел, а слышал от приказчика, который также сам не ел» — слышится положительно во всем этом нескончаемом говоре о миллионах вопросов, и русских и общечеловеческих, разрабатываемых и на столбцах газет, и в комиссиях, и за чайным столом, и в собраниях, и в салонах, — словом, везде… Никто: сама не знает настоящего вкуса ветчины, никто сам не ел и не думал сам есть, а так же, как мужик, стоя у притолки и желая из приличия поддержать разговор, говорит довольно развязно: «Нет, вот ежели как следует уезд, например, устроить, так тогда много лучше будет, скусу в ней!» — «Да что же тебе уезд? Тебе-то очень это нужное Сам-то ты ел ли что-нибудь в этом вкусе?» — «Нет, сам-то я не знаю настоящего скусу… мы этого не ели… а сказывал мне один проезжающий, что видел он, как один публицист ел, так хвалил, говорит…» Без шуток, самая глубина-то сердца всей этой говорящей и пишущей о миллионах вопросов толпы, глубина-то эта холодна, как выстывшая печка… При шумной и развязной внешности интимная-то сторона души безжизненна, испугана. Прежде при холодной и грубой внешности в глубине сердца таилось настоящее тепло; теперь же именно в глубине-то холодно, испуганно, а только по внешнему виду кажется, что будто бы человеку даже и жарко… Оттого так и много всяких вопросов, что нет главного, что и в интимном-то разговоре, в интимной-то беседе, с глазу на глаз, я, женщина, услышу от вас, мужчин, не это главное, что бы дало мне возможность сразу, с двух слов понять и проникнуться благоговением к источнику, из которого выходит этот нескончаемый говор ваш; о миллионах дел и вопросов, а, напротив, услышу, что вы это «только так», что главное состоит вообще в испуге вашем жить на свете, в неверии в ваш развязный разговор, что вообще в глубине-то души вашей утомление, холод и боязнь. За что же мне любить вас? К чему привязать мою жизнь и силы? У вас нет желаний, вы «сами не ели ветчины» и скусу не знаете, а если и говорите, что она лучше поросенка, так это только из приличия… Заветного, чего-нибудь такого, что бы вы берегли «про себя», у вас ничего нет, а без этого… зачем мы вместе? И вот мы видим стремление мужчин и женщин как можно чаще быть в толпе, в стаде, в куче, ходить, говорить, двигаться, как случится, как все, как толпа, стремление тратить себя на случайные впечатления, случайные разговоры… Потому что дома, за чайным столом, с глазу на глаз, нам, мужу и жене, только боязно и холодно… Между нами пусто, ничего нет… Единственное спасение — идти жить в толпу, в кучу незнакомых людей, и жить тем, что даст случай вечера, дня… Здесь все чужды и все одинаковы… все не имеют необходимости уважать друг друга и все имеют возможность упражнять друг на друге свое внимание. Вот почему иным могут показаться противными те слишком простые взгляды, которыми теперь так часто обмениваются мужчины и женщины в толпах общественных собраний. Эти взгляды не вызов, но обоюдное невнимание — только обоюдное непочтение, обоюдное заявление о том, что наши души не живы, не действуют, что стрелка показывает полночь — только!
— Верно! — воскликнул крестьянин, не спускавший глаз с одушевившейся старушки. — Так, правильно ты говоришь… Порассказать ежели все, как должно, честь честью, так перед богом…
Но, вероятно, опасаясь каким-нибудь неудачным комментарием испортить беседу, понимаемую только чувством и чутьем, собеседник наш замолк и еще раз проговорил как-то особенно громко и энергически:
— Верно! Так! Нечего разговаривать!..
И, заслышав свист машины, подъезжавшей к какой-то станции, он стал торопливо собирать свои пожитки…
3
— Уважать-то вас, господа мужчины, стало почти не за что, вот в чем беда! — с непритворным сокрушением в голосе сказала мне почтенная старушка, когда нам, наконец, пришлось прекратить разговор о падении нравов и проститься.
Разговор этот, и на ту же тему, продолжался между нами еще очень долго после того, как наш собеседник, крестьянин, оставил вагон и мы остались вдвоем. Признаюсь, не раз приходило мне в голову замолвить словечко и за «нашу сестру», за не всегда очень счастливую «мужскую часть», притом на память как-то сами собою приходили аргументы самого громокипящего свойства. Но искренность той горести, которая проникала каждое слово старушки, — горести, исходившей из глубины удрученного сердца, — заграждала мои уста, и я не посмел предъявить ни единого из моих защитительных аргументов, предпочитая уважить старушку и промолчать.
Эти громокипящего свойства аргументы в защиту «нашей мужской части» некоторое время невольно отвлек кали меня от мысли о том душевном общественном недуге, предметом которого был продолжительный дорожный разговор, и серьезность затронутой этим разговором темы некоторое время как бы затемнялась воспоминаниями массы всевозможных мелочных частностей, касавшихся как участи «нашей сестры», так и участи ихней сестры… Но вот потянулись знакомые деревенские виды, постройки, фигуры людей… Припомнилась теперешняя, сегодняшняя жизнь и маята этих людей, живущих в этих постройках, — людей мне давно знакомых, и опять стало чувствоваться неладно «вообще», опять стало страшновато и опять проснулась томительная жажда в чем-нибудь найти опору, прибежище…
«Уважать-то вас, господа, стало не за что!» — вновь припомнились мне слова старушки, и я был очень рад этому: они хоть чуть-чуть, а все-таки разъяснили мне, отчего мне стало жутко и страшно. И сознание справедливости этих слов старушки не только не убавлялось во мне, по мере того как я, минуя деревню за деревней и проникаясь все более и более деревенскими впечатлениями, приближался к моему углу, но, напротив, впечатления деревни, сменяя впечатления, привезенные мною из столицы, только переменяли материал, не изменяя душевного настроения и нимало не искореняя внутреннего сознания в своем недостоинстве. Не знаю, в каком томительном настроении духа пришлось бы встретить мне новый год, если бы одно случайное обстоятельство, маленькая, неведомо как попавшая под руку книжка не дала мне возможности воскресить в моем воображении один хороший, как будто бы запропастившийся куда-то русский тип. Раздумывая о судьбах этого типа, я уже не чувствовал себя как бы в каком-то кошмаре; напротив, мне стало совершенно ясно, отчего и почему так справедливы слова старушки: «не за что вас, господа, уважать!»
Книжка, которая, повторяю, совершенно случайно попалась мне в руки, было тощенькое издание какого-то благотворительного общества и заключало в себе кратчайшую (для народа ведь!) биографию св. Стефана Пермского. Биография эта написана чрезвычайно плохо, несмотря на то, что из-под пера г-жи Толычевой, автора этой биографии, выходили произведения очень замечательные, но в этом «издании для народа» талантливый автор почему-то счел нужным елико возможно обесцветить оригинальность изображаемого лица, подогнать его биографию к обыкновенному житию, излагающемуся на трех страничках и продающихся за три копейки. И, несмотря на всевозможные недостатки этого произведения, несмотря на шаблонность изложения, — шаблонность, выработанную на Никольском рынке, — все-таки тот незначительный подлинный материал жизни святого, которому удалось проникнуть на эти бледные страницы, был весьма достаточен для того, чтобы в моем воображении возник тот славный человеческий образ, который народ именует святым человеком.
Русский святой человек — тип весьма замечательный. Шаблонные жития обыкновенно всячески стараются вогнать его биографию в шаблонные рамки «жития святого», полагая, что чем менее в этой биографии будет отведено места практическому, реальному делу на земле, сделанному святым человеком, и чем более, напротив, будет сказано о постной пище, ночном бдении и искушении беса, тем жизнь чтимого человека будет святее для простонародного читателя и тем более он будет чувствовать душевного умиления при чтении биографии. На деле, однако, оказывается не так.
Практическая польза, ясное, видимое, ощутительное добро и полезное дело всегда составляли отличительную черту святого человека, всегда составляли главнейшую особенность его личного желания быть «угодным богу». Желание угодить богу в русском святом всегда выражалось в труде, самом реальном и самом простом, на пользу ближнему, незнающему, невежественному, неимущему. Начиная с Кирилла и Мефодия, принявшихся «угождать богу» пером и книгой, ученьем безграмотного народа слову божию, и кончая русским святым человеком наших дней — Тихоном Задонским, закладывавшим свои часы и платье, чтобы купить задонским мужикам семян для посева или дать взятку приказной строке, безвинно томящей в остроге отца семьи, — все, чтимые по разным углам России истинно русские святые люди — все свои душевные сокровища, все свои знания, все свое уменье, весь свой ум всегда отдавали нуждающемуся в них, толпе, массе народа; никто из них не берег этих сокровищ «про себя», а прямо нес на улицу, туда, где они нужны, и везде оставлял ясные, видимые и ощутимые следы и знания, и доброты, и умения.
Да и нельзя было русскому человеку, желающему «угодить богу», повторять своею жизнью те образцы «нерусских угодников», по которым он учился. Борьбу со страстями и похотьми и с самим собою пережили уж другие — сирийские, греческие подвижники, а нам, их ученикам, уж и так, из книжки только, вполне ясно видно, чему именно следует подражать. Этот чужой опыт указывает прямо то, что хорошо, и как старинных, так и теперешних людей, желающих угодить богу и «жить свято», обязывает не таить в самом себе свое знание, свое сокровище, а отдавать его тем, кто не обладает им, расточать его в толпе, тратить на общую пользу, не вводить во искушение, но выводить из него…
Только в самые ранние времена русского просвещения, в киевский период, борьба с собственною плотью и со врагом рода человеческого удручает мыслящего русского человека; чем дальше, тем задача человека, желающего угодить богу, делается сложнее, труднее, практичнее; он уже знает, что плоть его немощна, но приковать к ее немощности свою молодую душу он уже не может, и вот он начинает уничтожать свою плоть не в стоянии на столбе, а в трудной будничной работе на пользу ближнему. Он прямо несет свои знания и свою доброту в толпу, учит и грамоте, и опрятности, и порядку, и справедливости, и рукомеслу, и, словом, всему, чего нет кругом него и что должно быть, и что ему знакомо.
Вот таким-то «трудом» и работой и Стефан Пермский угождал богу. «Еще мальчиком, — говорит г-жа Толычева, — он возлюбил чтение духовных книг», но в то же время и также «еще мальчиком» любил он толкаться по базару г. Устюга, куда по праздникам приезжали зыряне; стал этот мальчик приглядываться к зырянам, стал расспрашивать их о житье-бытье, и пермские купцы вели с ним охотно разговоры. Из этих разговоров он узнал, что несчастные зыряне в большом рабстве и невежестве пребывают, и в то же время у него зародилась мысль просветить их и помочь им выбиться из-под гнета разных тогдашних воротил. В юношеском возрасте поступил он в монахи, но выбрал Ростовский монастырь, между прочим потому, что там «был богатый запас книг». Монашество и изучение церковных книг не сделали, однако, из него «постника», человека, хлопочущего о личном совершенстве, а, напротив, привели к мысли реализировать приобретенные знания в среде тех несчастных зырян, с забитою жизнью которых он был знаком с детства.
И вот началась эта реализация знания. Это была деятельная, практическая борьба со злом, с народным невежеством, умышленно поддерживаемым теми, кому это невежество было выгодно. Бороться приходилось с самыми первыми зырянскими тузами и авторитетами.
Глупенькие зырянские мужики обвешают, бывало, соболями, куницами, лисицами какой-нибудь священный дуб, а местные авторитеты (жрецы, как называет их г-жа Толычева) оберут эти приношения, объявят народу, что «бог принял ихние дары», и продадут эти дары московским купцам. С кулаком в настоящее время очень трудно бороться интеллигентному человеку, но св. Стефан не робел. Один какой-то кулачишка, разъевшийся на соболях и куницах, по имени Пима (и у нас есть Пимка-кабачник, первый плут), желая отстоять «своих богов», то есть право продавать купцам соболи, а деньги класть в карман, предложил «на отчаянность» Стефану пойти в огонь вместе — кто, мол, сгорит? Пима этот, очевидно, рассчитывал, что Стефан, так глубоко верующий в своего бога, по наивности своей сам вскочит в пламя и сгорит там. Это тому было бы на руку. «Вот, мол, евонный бог! Несите-ка, ребята, опять соболей на дерево!» Но Стефан хотя и верил в своего бога пламенно, однако не поддался на удочку кулачишки, а был себе на уме.
— Я готов принять лютую смерть за нашу святую веру, — сказал он всенародно, — И ежели я должен повелением божиим погибнуть, то молитесь за меня и не забывайте учения Христова.
По приказанию Стефана разложили костер, и лишь только он разгорелся и лишь только Пима подумал, что вот-вот враг его вскочит в огонь, как Стефан схватил его за руку и бросился вместе с ним к пламени, «но Пима упирался ногами в землю и искал около себя, за что бы ухватиться».
— Идем! — крикнул Стефан и рванулся с ним вперед, но Пима вырвался из его рук, а в толпе поднялся гул.
— Что ж в огонь-то не идешь, Пима? — кричали в толпе, полагая, что Пима — авторитет несгораемый.
Но Пима совершенно растерялся и бормотал:
— Этот иноплеменник совратил нас с пути истины… Я хотел вас спасти… хотел его запугать… Я думал, он не пойдет в огонь! (стр. 24)
Зыряне, очевидцы плутни кулака, поверили Стефану, да и нельзя было не поверить. На стр. 29 читаем: «В то время не было грамотных (да и сейчас немного их), а сборщикам податей оно было с руки: всякий обманет безграмотного; сборщики и обманывали народ, и брали с него, что хотели. Но великий князь дал большую власть Стефану во всем крае, и с тех пор никто уже не смел притеснять бедных зырян — знали, что у них есть защитник; народ стал пользоваться своими заработками, и торговля пошла успешно». При такой манере русского святого человека «угождать богу», воюя с сборщиками, с кулаками, с обиралами, давая народу возможность пользоваться заработками, торговать, жить лучше и яснее видеть вообще, что «вокруг меня» делается, нельзя не слушаться, не веровать в этого человека и нельзя не считать его за человека, вполне угодного богу.
4
Позволю себе сделать здесь несколько замечаний по поводу дела, далеко не постороннего разговору о русском святом человеке. Некоторые из читателей моего очерка «Трудами рук своих» письменно выражали свои недоумения относительно теории, изложенной в рукописи крестьянина, для объяснения которой и написана самая статья: жить трудами рук своих невозможно потому-то и потому-то, а следовательно, и самая теория крестьянина едва ли правильна. Мне кажется, что на эту теорию следует смотреть таким образом: она, несомненно, правильна как, во-первых, для самого автора и, пожалуй, для всего русского крестьянства, так и для тех интеллигентных людей, для которых выполнение ее на деле возможно; кто хочет добывать хлеб своими руками, а главное — кто может это сделать, для того она будет так же правильна, как и для всякого крестьянина. Но, оставаясь правильной в своей сущности, она для множества людей теперешнего общества может быть просто неисполнима, невозможна и даже непонятна; это — так, но это вовсе не означает, чтобы «неисполнимость», «невозможность» «жить свято», повинуясь крестьянской теории труда своими руками, преграждала бы возможность «жить свято» вообще. Типы хороших людей из народа не исчерпываются типом одного только хорошего работника своими руками, земледельца: не один шестидесятилетний старик, с которого за старостью лет «сняли мирское тягло», который уж переженил своих сыновей и выдал замуж дочерей, словом, освободился от своей заботы, служил еще общей пользе, миру, принимал на себя общую мирскую заботу, мирские хлопоты, и именно потому принимал, что уж был свободен, мог рисковать собою, изживши все, что полагается изжить на свете работнику и земледельцу.
Не знаю, нужно ли, да и возможно ли, в этом очерке перечислять, какие именно дела мог бы и сейчас делать русский образованный человек, желающий жить хоть чуть-чуть свято. Таких дел всегда находил множество всякий, кто хотел их находить. Русский святой человек, то есть русский интеллигентный человек старого, церковного воспитания, как мы видели, находил уж их в достаточном количестве, настолько достаточном, что мог отдавать им всю свою жизнь. На наших же глазах и не святой, а обыкновенный русский интеллигентный, совестливый человек также не искал дела и знал, что надо делать. Припомним, например, хоть такого человека, как князь Васильчиков. Это был и барин настоящий, и богач, и аристократ, словом, имел все, что имеют теперь тысячи богачей на Руси, но в придачу к богатству и положению имел еще и ум, и совесть, и не затруднялся в разыскивании того, что нужно сделать народу. Говорят: народ спивается, мотает деньги, не платит податей; предлагают меры — акцизы, строгости, нравственность. Васильчиков говорит, что если те деньги, которые выручаются с кабаков, будут выручаться в виде прямых налогов, то кабак не будет свирепствовать; если же кабацкий доход надобно выручить все-таки кабацким путем, то никакое искусственное поднятие нравственности немыслимо, а попытки — пустяки. Говорят ему о распущенности нравов наемных рабочих и о нарушении ими условий с хозяевами — и в этом случае Васильчиков находит возможным знать свою обязанность по отношению к народу и говорит: «Если действительно от распущенности нравов терпят интересы землевладельцев, то еще большая опасность угрожает самим крестьянам и сельским обществам; помещики еще могут найти исход из этого положения, но на самих крестьян эти беспорядки лягут тяжелым бременем, круговая порука свяжет их на целое полстолетие, и в этот долгий срок положение их, если не будет принято мер, к правильному образованию народа, сделается невыносимым: мироеды их объедят, пьяницы разорят» (стр. 26). И, согласно таким правильным и простым взглядам на положение народа, Васильчиков знал, что следует делать и ему, образованному человеку, чтобы чувствовать себя совестливо: расширение крестьянского землевладения, народный кредит, избавляющий от кулачества, народная школа — все это он не боялся отстаивать везде, где было мржно. Все это можно отстаивать и теперь всякому, кто чувствует внутреннюю потребность делать людям добро. Все это припомнилось мне благодаря маленькой книжке, напоминавшей мне хороший русский тип, всегда присутствовавший на поверхности русской жизни, но как-то затертый, куда-то запропастившийся теперь, в наши серые дни. Как бы мрачна, тяжка ни была картина, между мрачными, неприветливыми типами виден был и этот хороший тип… А вот теперь как-то неприметно его… Где он? А ведь был он, был, и об нем даже деревенские люди иной раз вспоминают с сожалением.
III. «ПИНЖАК» И ЧОРТ
1
— Кабы ежели бы в ту-то пору послухатъ бы евонных (или ейных) слов, так оно бы, дало-то, пожалуй что и по-хорошему бы… Да что, дубье, больше ничего! И вся-то цена нашему брату — медный алтын! Как были всю жизнь дураками, так, видно, и в могилу ляжем!
Такими нелестными эпитетами приходится наделять самого себя почти всякому современному крестьянину, достигшему примерно сорока или сорокапятилетнего возраста и почему-нибудь задумавшемуся над текущей минутой своей жизни. Надо сказать правду: нехороша, нескладна и вообще как-то тяжко несветла эта «последняя минута» его. сорокалетнего жития на белом свете; лет пятнадцать, даже около двадцати прожил он в тяготе крепостного бесправия, в фантастических, почти сказочных грезах о том времени, «когда будет воля», представлявшаяся также в сказочных, по-детски представляемых размерах и очертаниях, и затем, дождавшись, наконец, дня, в который воля была объявлена, все последующие двадцать — двадцать пять лет пережил среди небывалых, новых, непостижимых и всегда почти непонятных явлений и веяний, в результате которых — трудный сегодняшний день. Что-то неладное, вкравшееся в его «вольную жизнь» в самом начале, какие-то, вовсе не соответствовавшие его детским, крепостным мечтаниям «ошибочки» против его крестьянской правды, ошибочки, сделанные «в земле», то есть в самом корне его миросозерцания, сделали то, что ему не удалось сразу стать на ноги, сразу расстаться со сказкой и мечтанием. «Ошибочка», напротив, заставила его смотреть на все то новое, что шло ему навстречу, сквозь нерассеявшуюся дымку этой сказки, и это постоянно сбивало его с толку, качало и направо, и налево и вообще туманило голову. Чуть не с первого же вольного дня он стал объяснять «ошибочку» теми причинами, которые напевала ему сказка. «Отойдет!» — верил он и в иных местах открещивался от земли, а в других хоть и брал то, что пришлось, но никак не мог поверить, чтобы скотина должна была пастись в болоте, а не на лугу, или чтобы вместо пашни можно было хозяйствовать на песке или камне. Долго, бесконечно долго жил он мечтами о «слушном часе», о «генеральной меже» и радовался «всем нутром», что кулачишка Пимка расхищает барина: рубит у него без пощады лес, покупает и разламывает его родовые поместья; Пимка — «свой брат»; он тоже говорит: «отойдет», и благодаря его совету они только посмеиваются в бороду, слушая предложения «барина» купить у него землю, имение, не слушать Пимку… Но шли времена, и приходилось не верить Пимке; Пимка оказывался куда не тем, чем бы ему надлежало быть, ибо сам начинал поговаривать, что «ничего от него-то, от Пнмки, уж не отойдет». А скотина тем временем продолжала пастись в болоте, и пашня была не пашня, а неведомо что, то есть «ошибочка» оставалась ошибочкой попрежнему… Кому же тут верить? Хорошему барину? Но не видно, чтобы он что-нибудь делал хорошее в самом деле. Мысль об антихристе, о страшном суде мелькала не раз в недоумевающей крестьянской голове, но так как и антихрист также медлил своим появлением и не давал, таким образом, возможности выяснить положение дела, то волей-неволей приходилось опять думать, что «ошибочка» должна быть исправлена, а в ожидании этого — жить кое-как, как придется, закладываясь Пимкам, решая водкой дела, которые «по-настоящему-то» могут быть решены только тогда, когда уж не будет «ошибочки». И так, путаясь в мечтаниях, веря и разуверяясь, сорока-сорокапятилетний деревенский житель в настоящую минуту видит, что «ошибочка», как разбитое корыто, стоит на своем месте, но что, помимо ее и из-за нее, вокруг него и над ним со всех сторон, во всех общественных и домашних делах и отношениях наросла неведомо какая пропасть тяжкого, кажется, даже вполне ненужного, но в то же время, кажется, и неизбежного. И вот, раздумывая о каком-либо теперешнем явлении будничной жизни, сорокалетний деревенский житель в конце концов не может не заключить своих размышлений почти всегда одной и той же фразой:
— Да что! Одно слово — дубье! Нам, дуракам, видно, и в гроб лечь дураками придется!
Но что значит, что, награждая себя такими нелестными эпитетами, деревенский житель, как бы припоминая что-то, не может миновать и другой фразы: «кабы ежели бы в ту-то пору да послухать…» и говорит эту фразу (или думает — все равно) с некоторым оттенком сожаления в голосе.
А значит это, что в его сумбурно-тяжком сорокалетнем опыте жизни было нечто еще и иное; и хотя это «иное» было также сумбурно, ни с чем несообразно, не принесло в результате ровно ничего существенного, но, вспоминая его, это иное, нельзя не сознавать, что было в нем как бы какое-то легкое дуновение сущей правды.
Много за эти сорок лет видел мужик всякой всячины: и боялся-то, и переставал бояться, и принимался плясать «на радостях», и антихриста начинал ожидать со страху; слышал и то, и другое, и верил всему; a потом ничему не верил, или оказывалось совсем не так, как думалось, как верилось и должно бы быть. Но какая-то едва приметная струя правды, чего-то такого, про что нельзя не сказать: «верно!», была в том сумбуре, показывалась кое-где, через пятое в десятое.
Да!.. Как ни нелепо, как ни сумбурно предъявил в народной массе «сердечный» человек шестидесятых годов свое стремление «к народу» и «в народ», в каком бы ни с чем несообразном виде ни появлялся он в народной массе с своими сердечными излияниями, планами, советами, — все-таки он «был» тут, был в деревне, бормотал «свое» наряду с тем, что бормотали, советовали, сулили, предсказывали все другие, и это бормотанье не могло пройти бесследно; оно оставило в воспоминаниях сорокалетнего деревенского жителя какой-то, хотя и слабый, едва ощущаемый звук, но звук правдивого слова, чего-то подлинного, справедливого.
— Кабы ежели бы «в те поры» послухали бы Михал Михалыча да укупили бы его землю-то обчеством, так оно бы, пожалуй что, и не того…
Натворив на мирском сходе или в волостном суде пропасть всякой неправды и возвращаясь под хмельком домой, сорокалетний деревенский современник не может не раздумывать об этой неправде и всегда либо про себя, либо вслух непременно вспоминает что-нибудь из «той поры».
Но можно ли было «в ту-то пору» послухать этого Михал Михалыча? Михал Михалыч был барин — это первое; и потом «с чего» это он лез к мужикам целоваться, совал деньги в руки, обнимался? Откуда деньги-то у него? И кто добрый человек будет этак-то швырять? «Берите у меня землю! Отымайте ее у меня! Подлец я, да, я подлец!» Кто этак-то делает? Одной Марфутке передавал денег зря более, пожалуй, пятисот серебром, а что в ей скусу, в Марфутке-то? Больше ничего — солдатка. Связался при всем честном народе с этой шкурой, а свою законную жену зря покинул. Да и опять ведь сказывалц: и так, мол, отойдет. Так чего ж ее укупать-то? Ведь тож, укупи-кось… А ведь как набивался-то: «Купите, православные, дайте мне вам послужить. Душа моя требует этого!» — Ишь вон Марфутка-то… что была? А ноне, поди-кось, как орудовает по сенной части… Мужа, вишь, купила себе из благородных… Нет, кабы в ту-то пору, так… Да что уж!.. Дубье!. И цена-то нам всем, дуракам, медный грош… Как жили дураками, так, видно, и в землю дураками ляжем!.. Да и в самом деле, как тут узнаешь, что к тебе пришла правда, а не какая-нибудь хитрая штука, не подвох? Вот тоже еще «объявлялся» в наших местах человечек и тоже, как подумаешь, не все, зря болтал. Ежели б нам тогда, по евонным словам, Пимке-кулаку не покориться, да на оборотку ему с заливными лугами сделать, так оно бы, пожалуй что, и попревосходней вышло… А болтал ведь, как кричал-от! А опять же как вспомнишь все подробно, так тоже нельзя было дать веры этому человеку: и неведомо откуда взялся, и неведомо кто. Ну, Михал Михалыч, положим что, барин; ну, взбрело ему в ум, вот он и стал мотать деньги… Ну, а этот с чего? Ни кола, ни двора, ни штанов, ни даже жилетки нет… Только цыгарки жжет да книжку читает, а между прочем, только и зудит: «Вам убыток в десять тысяч, тут убыток вам в тридцать тысяч»… Тыщи, да миллионы, да горы золотые сулил, а самому иной раз нечего перекусить… Что ему, бесштанному-то, тыщей чужих жалко стало? Ну положим, что… Ну, а слова-то какие говорил при всем честном народе? Ведь за эти слова-то, так ведь четвертовать его, идола, и то мало! Нешто может человек, который понимает бога, да чтоб он посмел?.. А ведь он что!.. Ведь он даже… Ну как же Пимку-то не послухать было? Нешто Пимка-то не правду говорил: «Эй, ребята, глядите в оба! Он вам наделает делов! Сма-атрите!» Да чего мне Пимка? Я бы и сам его своими руками, жида этакова, скрутил да представил. Тут и слухать-то крещеному человеку таких слов невозможно, не токмо что… А что ежели бы в ту пору насчет Пимки бы… и действительно насчет лугов, так оно, пожалуй, и на другой бы манер обозначилось. Пимка-то вон и точно, по его, как он сказывал, оболванивает нашего брата. Ежели бы в ту-то пору захватить кузьминские-то покосы, так Пимка теперь бы… Да чего уж! Одно слово — дубье! Так дураками, видно, и в могилу ляжем.
Нескладно и даже как бы «неприлично» для «барина» проявилось в нем это стремление жить и действовать по сущей правде; в нескладных, ни на что непохожих и ни с чем несообразных формах проявилось оно среди народа, в деревне, в мужицкой избе; да и для народа, среди которого оно проявилось, оно казалось также ни с чем несообразным, нескладным, ни на что непохожим и уж во всяком случае «сумнительным» явлением; но во всей этой нескладице, неожиданности форм проявления действительно таилась «сущая правда», настоящая, без всякой примеси и обмана, и миллионная доля ее, понятная и постижимая, припоминается теперь на каждом шагу, так как на каждом шагу — в общественных, мирских, домашних, семейных делах и отношениях — чувствуется потребность в коренном обновлении крестьянского дела, крестьянского духа, ума; чувствуется потребность выразить стремление к правде, всегда неизменной, в ином виде, иной форме, ином размере.
И вот в такие-то минуты и припоминаются сорокалетнему современнику эти, неведомо откуда принесшиеся, дуновения сущей правды, «объявлявшейся в ту пору» и неведомо куда канувшей, и никакого иного, кроме смутного воспоминания, не оставившей следа.
К сожалению, это появление в народной среде каких-то едва-едва вспоминаемых очертаний «сущей правды», то есть каких-то таких поступков и каких-то таких слов и указаний, в которых как будто бы заключалось именно то, что надобно было крестьянину новой жизненной обстановки, то, чему следовало бы верить, — к сожалению, все это появлялось в народной среде в такях капельных размерах и с такой неподходящей внешностью, что оставило только действительно едва заметный след, частицу какого-то случайно хорошего звука, едва припоминаемое ощущение какого-то благотворного дуновения.
И хотя поэтому выражение: «кабы ежели бы в ту пору» и слышится в устах деревенского современника чуть не на каждом шагу, потому что на каждом шагу он ощущает и тьму, и страх, и безрассветную тяготу нескладицы, но это вовсе не значит, чтобы «в ту пору» он почерпнул так много необходимых ему идей, что с помощью их вполне понимает все, что теперь творится с ним. Далеко нет: «в ту пору» было только что-то похожее на правду, частица, крохотная капелька, которая много-много что даст возможность задуматься над спутавшейся и сбитой в кучу современностью.
2
Вот и семидесятилетний старец, исконный деревенский житель, Афанасий Фирсанов, закручинившись о своей домашней беде, которая как снег на голову свалилась на его дом и семью, также не может почему-то не вспомянуть прошлые времена.
— Кабы в те поры-то, — размышлял он, — послухали бы энту самую барышню-то, да взяли работницу, да Прасковью-то свезли в лазарет, так оно бы, пожалуй что, и совсем бы по-хорошему вышло.
Вспоминает Афанасий Фирсанов, как однажды «в ту пору», неведомо откуда, не то «на дачу», не то — так, неведомо зачем, налетела какая-то барышня-лекарка, в очках, стриженая… И как она шумела по избам, ругая мужиков и баб за больных детей, как она баб было всех взбунтовала против мужиков, говоря, что им, почитай, всем бабам, нельзя было работать в поле, что у одной одна болезнь, у другой — другая; что это злодейство — не лечиться, что будет хуже. Вспомнил он, что и Прасковье сказала она: «Нельзя, надо лечиться», и Прасковья уже подумывала было не идти на работу. Но вспомнил и то, что никогда этого ничего не бывало, что бабы завсегда работали и будут работать, и проповедовать: «лечись» — значит бунтовать, становить вверх дном весь обиход крестьянской жизни. «А кто подати будет платить? А с кого спросят? А есть-пить кто добудет? А скотина?». Все это такие возражения, что даже сами бабы скоро перестали слухать лекарку, которая, очевидно, говорила чорт знает что, бунтовала, да и по прочим речам ее видно было, что она больно сумнительная дама, потому — такие слова говорила, что каждый крещеный человек беспременно должен бы представить ее по начальству, а не то что «слухать» да покоряться ее бунтовству.
Но, выбирая из всех этих воспоминаний только едва вспоминаемый совет — лечить Прасковью, он хотя и чувствует, что этот совет был точно правилен, но очень хорошо знает, что, даже и вспомнив этот правильный совет, ему не понять всей беспросветной тьмы навалившегося на него горя.
То, о чем он думает, — такая тьма, что разобрать ее нет источников; в общих чертах горе Афанасия Фирсанова состоит в том, что нежданно-негаданно прошлою осенью в дому его появилась порча. Женил он сына; и сын молодой, и жена его молодая; оба молодцы-силачи. Но на второй день свадьбы сделалась порча с молодой, а потом и с молодым, а затем и пошло «бить» оземь, ломать всю родню; даже соседних баб ни с того, ни с другого начало корчить, бросать и катать по полу, — словом, произошло неведомо что. Весь дом упал духом, опустил руки, стал приходить в упадок; грызущая тоска, никогда не знакомая прежде жителям этого дома, стала сосать их всех, и всех закручинило глубокой тоской.
Вот что стряслось над домом и над всею семьею Афанасия Фирсанова; и не без основания мелькнуло ему воспоминание о словах барышни лечить Прасковью (тогда бы не надо было женить сына), но все-таки эти слова лекарки-барышни и сотой доли не освещают и не разъясняют в этом сложном и необычайном происшествии. Чувствует и видит старик, что в этом горе, кроме явного участия чорта, явившегося нежданно-негаданно, сплелось все то, что запутало вообще теперешнего человека, с чем не может справиться стариковский опыт, к которому в помощь не выработано ничего нового, верного, прочного, и только вот когда-то мелькнула какая-то капелька, подходящая к тому, что нужно, мелькнула «в ту пору» и исчезла. Но, делая попытку рассказать эту темную историю и разобраться в ней, чтобы иметь понятие о том, до какой степени вообще запутаны головы наших деревенских современников, я чувствую уже, что едва ли мне удастся благополучно выбраться из этой сложной тьмы события, и пусть читатель извинит меня, если, не одолев всей сложности дела, я ограничусь, главным образом, выяснением только самых характерных особенностей упомянутых выше двух жизненных течений, столкнувшихся в этом деле.
3
Семья и дом Афанасия Фирсанова с давних времен считались в нашей «округе» самыми образцовыми и самыми счастливыми в отношении крестьянства и крестьянского дела; все, что следует по крестьянству, шло у них всегда ладно, складно, обильно, прочно и вообще солидно. Да и немудрено; посмотрите на мужиков: дед, который в настоящее время как-то расслаб и растерялся, несмотря на свои семьдесят с лишком лет, до неожиданного события был истинно молодец; не отличить было от сына, которому, всего-навсего лет сорок пять; здоровые оба, сильные, а главное, что особенно отличало эту семью от других, веселые — редкое явление в деревенской жизни. В поле на работе, на сходке у кабака, даже на учете мирского старосты, где уж непременно все злы и норовят разорвать друг дружку, Афанасий с сыном Иваном непременно хохочут, — не смеются, а хохочут, медленно, громко, раскрывая весь рот широко и держа голову прямо. Миряне вопиют, галдят, упрекают друг друга и ругаются самыми отборными словами, уличают друг друга и распинаются из-за каждой копейки, хотят разыскать сущую правду в каждом глотке мирской водки, а Афанасий с Иваном, засунув руки в карманы расстегнутого полушубка или армяка, только хохочут да изредка приговаривают:
— Пущай его… эк его!.. Хо-хо-хо!.. Чего не скажет!.. Ха-ха-ха!
«Пущай!» Этим словом они подтверждают всякое мирское решение; не спорят, не прекословят, а только говорят одно:
— Пущай!.. По многу ль? По полтине, вишь… Ха-ха-ха! Ну пущай по полтине… Ишь что шуму-то… Ха-ха-ха!.. Ладно, что уж, по полтине… Доставай, Иван… Ха-ха-ха!
И на дворе со скотиной тоже у них веселое обращение, не слышно чего-нибудь вроде: «У, пропасти на тебя нет!.. К-ккуд-ды понесло тебя, проклятущую?», а, напротив, тот же поступок коровы или лошади обсуждается всегда с веселой точки зрения:
— Глянь, глянь, куда полезла!.. Аха-ха-ха!.. Ишь ведь, что мудрит… Хо-хо-хо!..
И даже в самых, повидимому, критических обстоятельствах, когда вся деревня ходит понуря голову, когда неурожай, даже холера — и тогда Фирсановы разговаривают не так, как все.
— Что, Афанасий Петрович, никак холера идет? Не умереть бы как-нибудь…
— Да ведь как же не умирать-то? Ха-ха-ха! Уж без этого нельзя, чтоб не помереть…
Или:
— А что, Иван Афанасьевич, сказывают, хлеба-то совсем не родилось?
— Даже и совсем ничего не родилось… ха-ха-ха!.. ей-богу!..
— Так как же быть-то?
— Да вот, поди-ка! без хлеба-то поживи! Ха-ха-ха! Изволь-ка вот, без хлеба-то оборудовать, умудрись! Хо-хо-хо!..
Да и в самом деле, убережешься ли от холеры, если она порешит отправить тебя на тот свет, если будешь причитать о ней и говорить жалкие слова? И хлеба не прибудет, ежели выть да стонать о бесхлебье. Если даже придется в долг у кулака хлеб занимать, так тоже нет никакого резона роптать или негодовать: скрежещи — не скрежещи, рыдай — не рыдай, а все отдашь замятое вдвое или втрое.
— Ты уж мне, Афоня или Ваня, — говорит кулачишка Афанасию Петровичу или Ивану Афанасьевичу, — ты уж мне, миляга, в две препорции отдашь, в обработку-то! Это надыть помнить.
— Так пущай же и в две… ха-ха-ха! — отвечает Афоня или Ваня. — Коли в две надо, так и в две… ха-ха-ха… препорции надыть отдавать… ха-ха-ха… а не в одну препорцию… ха-ха-ха… Коли в две надо… хо» хо-хо!..
Как раз под стать здоровым, рослым и хохочущим мужикам попались и бабы в семью Афанасия Петровича. Еще прабабка, корень всей этой веселой породы, установила правильно и прочно «бабью часть», выбирая баб не кручинных, а веселых, легких сердцем. И Афанасию, своему сыну, и Ивану, сыну Афанасия, она сама разыскала невест, и все из таких «некручинных» баб. Тяжкий крестьянский труд испокон веку, благодаря такому веселому «заводу», веселому тону, отличавшему семью «сыскони», ни капли не теряя в своей тяготе, шел, однако, с легким сердцем, веселым порядком. В таком же тоне стала жить семья и тогда, когда и прабабка и бабушка померли. Сильные и здоровые мужики — дед и отец, да два подростка, из которых Михайле (сыну Афанасия) было уже под двадцать лет, а Семену (сыну Ивана и Прасковьи) лет тринадцать, решительно не нуждались после этих двух смертей в каком бы то ни было приращении еще новой силы в семье, хотя бы в лице жены Михайлы, которого по-настоящему-то уж и следовало женить. Одних таких мужиков, как дед, сыны и внук Семен, да такой бабы, как Прасковья, было совершенно достаточно для того, чтобы все хозяйство шло как должно.
После смерти бабки Прасковья почувствовала себя не только не хуже, но, напротив, как бы просторнее, шире, самостоятельнее; маленьких детей не было, а у мужиков столько было силы, что иногда Михайле, двадцатилетнему детине, совсем нечего было делать: Афанасий, Иван и тринадцатилетний Семен «играючи» переделывали столько домашних пустяков (на которых Сенька «учился» хозяйствовать), что Прасковье оставалось только бабье дело, не осложненное присутствием маленьких ребят. И она, как хорошая печь, нагревающая сразу четыре комнаты, была центром семьи, вполне удовлетворяя необходимому присутствию в доме женского или бабьего элемента, и притом в размерах самых надлежащих: есть в доме уют, уход и бабий (особенный) разговор, — и нет никакой надобности прибавлять ко всему этому ни новых сил, ни новых осложнений жизни, принимая в дом сноху. Можно было приглашать соседку на подмогу, например, в стирке или зимой к скотине, но брать в дом бабу, то есть принимать в семью незнакомого человека, входить в новые связи и, согласно им и характеру новой бабы, изменять что-нибудь в прочно установившемся обиходе жизни не было решительно никакой надобности. Вот отчего Михайло, двадцатилетний парень, рослый, здоровый и веселый, пока был не женат и жил благодаря излишку в доме мужских сил свободно, легко, привольно.
4
Иногда Михайло, сын Афанасия, чувствовал себя в своей семье совершенно лишним, и не в том отношении, чтобы он был лишний рот, а просто не требовалась семьею его рабочая сила; помогать деду, отцу, то есть убавлять их труд, «облегчать» — это значило бы то же самое, как облегчать труд поэта, заставляя его не писать, или труд актера, живописца помощью блестящего обеспечения, лишая их возможности играть на сцене или трудиться над картиной.
Ни Афанасий, ни Иван, ни даже Сенька не могли бы «спокойно» высидеть в доме не только дня, а двух часов, часа подряд без какой-нибудь работы; одна потребность дышать не комнатным, а настоящим воздухом, и та уже не дает возможности усидеть дома часа; а потребность движения, ходьбы, упражнения всего тела? Посоветуйте-ка Афанасию или Ивану пойти, положим, в управляющие к хорошему господину, получать хорошие деньги и смотреть за людьми, а не работать, — не пойдут. «Нет, — скажут они, — уж мы насчет работы не утерпим… нет, не утерпишь!..» И точно, нельзя утерпеть не работать, так же как нельзя и поэту, и художнику не измучивать себя над своим трудом. «Мне ежели посидеть так-то дома день, так у меня сейчас зашкурная кровь начнет в темя бить, и сейчас во всем теле пойдет ломота и звон, и не приведи бог!»
— У нас леченье известное, — говорил мне Афанасий, — как чуть что, сейчас разделся, пошел в одной рубахе на мороз да принялся ворочать, что там следует, покудова дым от всего корпуса не повалит как из овина, — вот и все, и всеё болезни-то духу не останется! Ха-ха-ха! Духу-то ее даже не слышно будет… хо-хо-хо…и куда она девалась, эта самая болезнь-то… ха-ха-ха… с собаками ее не сыщешь… хо-хо-хо!.. Вот какая у нас аптека-то… ха-ха-ха!..
А Михайло был детина молодой, здоровый, не сидеть же ему дома сложа руки? Таким образом, сама судьба, отстраняя его от крестьянства, стала понемногу да полегоньку вталкивать его в тот новый сорт деревенских людей и дел, который держится уж не на хлебопашестве и не на труде рук своих, а на «наживе» денег, на «оборотах», и вообще толчется вокруг разных дел и предприятий, жизненная сила которых — не руки, а деньги. И таких дел и людей не мало уже в деревенской среде, хотя «дела» эти носят общий всей теперешней деревенской жизни сумбурный, случайный характер.
Вдруг пронесется между денежными людьми разного звания и состояния, «здешними» и пришлыми, как бы мания строить паровые мельницы, как предприятия чрезвычайно выгодные, и вокруг этих предприятий уже толчется куча народу, который «поставляет материал», занимает места, «смотрит», закупает. Но мания проходит: год-два опыта отлично выясняют, что не только пяти мельницам нечего делать в наших бесхлебных местах, а и одной-то еле-еле окупить дровяной расход. Смотришь, и потух один промышленный кратер, за ним потух другой — и целая толпа людей, в «пинжаках», в высоких сапогах с бураками и при часах, «толкается» по трактирам и станциям, по лавкам и другим людным местам, норовя наткнуться еще на какое-нибудь предприятие, в котором ничего никто, по обыкновению, не смыслит, результатов и целей которого никто не знает, но жалованье получать может всякий.
Погасли мельницы — пошли в ход лесопилки.
— Досшечки стали каки-то пилить! — говорит человек, приткнувшийся к «досшечкам».
— Пятнадцать рублей в месяц дает, только надзирай да матерьял проверяй!
— Что ж, пятнадцать рублей ничего!
— Чего ж, ничего!
— Да какие такие досшечки?
— Да пес их знает… так, махонькие… аршин длины да вершка два ширины… невеликие досшечки… Отправляют куда-то… сказывают, за границу… в селедочные места, откуда селедка действует.
А лопнет дело с «досшечками» и с селедкой, глядишь, и новое какое-нибудь нарождается: кто-то начал с керосином орудовать, «загоны стали приходить», и опять «пинжачная» деревенская толпа толпится у нового дела, до тех пор покуда оно не лопнет.
Замечательно, что вся пинжаковая толпа, толкаясь около этих новых дел, надсматривая за ними, закупая, поставляя, действует всегда в таком направлении, результатом которого в конце концов непременно будет то, что предприятие «лопнет», чтобы дать место новому мыльному пузырю. Отправляясь делать закупки, поставлять, всякий «пинжак» с самого начала предприятия почему-то таит в глубине своей души мысль о том, что дело это должно лопнуть, таит эту мысль невольно от себя, без умысла даже, и сообразно с этой неотразимой уверенностью, что дело затевается именно только для того, чтобы в конце концов лопнуть, производит и закупки, и поставки. «Не век же ей пыхтеть, досшечки пилить!» — думается этому слуге капитала. То, что у всякого дела существует и начало, и продолжение, и конец, даже в случае успеха, томит уже «пинжак», расслабляет его, лишает расторопности, проворства, надоедает своим однообразием, «манером». А когда дело, наконец, лопается, «пинжак» вновь оживает и, оживленно обсуждая в трактире историю только что лопнувшего мыльного пузыря, пытливо смотрит вперед, ожидая, какую еще штуку, затею, выдумку пошлет ему чей-нибудь, пока еще совершенно неведомый карман.
Мало-помалу Михайло, совершенно свободный от крестьянства, стал «толкаться» вокруг этих дел; сначала толкался он так, от нечего делать; потом — чтобы не быть праздным, а наконец стал брать и места. Да и как же не брать? «Иди, смотри за досшечками… пятнадцать рублей, больше ничего!» Как же не взять пятнадцати рублей за такое дело, да и вообще: как же не взять денег, коли дают? И так постепенно, то по керосиновой части, то по селедочной, то по кирпичной, прилаживаясь и практикуясь, Михайло, сам того не замечая, далеко ушел от крестьянства и года через два-три такой практики стоял уже совершенно на другой линии. Он теперь, незаметно для самого себя, сделался уже членом этой пинжаковой среды, толкающейся вокруг денег и денежных дел. Жениться ему на крестьянке, на бабе, уже совершенно нет никакого резона; он стоит на такой линии, которая прямо ведет его к браку на девице с деньгами, которые дадут ему возможность завести свое дело, «орудовать» на свой капитал. Он молод, здоров, красив, получает тридцать рублей серебром жалованья на хозяйских харчах, и между молодыми девицами этого «пинжакового мира», родители, родственники и женихи которых все либо «орудуют», либо «жалованье получают», — девицами, которые гуляют в «дипломатах», Михайло уж желанный жених; на «балах», которые задает этот пинжаковый мир, он всегда в числе кавалеров. Даже «на пристани», где самый цвет и центр кулачья и всякого люда, получающего жалованье, Михайло не последний гость. Кулачье, по случаю безграмотства, изобрело пригласительные билеты, напечатанные в губернии: «Иван Иваныч господин Пощечин с супругой Анной Петровной просят вас, милостивый государь, почтить их благосклонным вниманием на чашку чаю с танцами и духовой музыкой, о чем имею честь уведомить». Таких билетов у Михаилы полны карманы, так как таких вечеров на пристани тьма-тьмущая: и старшина, который сеном орудует и отлично знает, что мирской учет кончится неблагополучно, и урядник, и из железнодорожных служащих масса лиц, получающих жалованье, и десятки других воротил по дровяной, рыбной, овсяной частям — все это живет весело, дает вечера, выписывает военную музыку, благо близко стоит полк. Вместе с пинжаками, дипломатами, картами и другими внешними признаками привилегированных людей вторглись в этот мир и танцы, и музыка, а по части съестной и говорить нечего: портвейн, херес, мадера, сыр, сиги копченые, маринованная корюшка, шоколад, апельсины, пунш, ром, ветчина, сардинки — и несть числа и меры всему благородству, которое вломилось сюда, и все это в широких размерах истребляется на балах.
— Сначала, — рассказывал Михайло родителям, — на балах на этих самых наешься всего, например щеколаду, Ветчины там, мороженого, колбасы, апельсинов, ну и прочего всего как нахватаешься, так, бывало, башку-то так тебе и разламывает, точно клином… (Хо-хо-хо! — гремят родители.) Стоишь, стоишь потом у забора, пока все кончится… (Хо-хо-хо!.. Бал! Вот так бал!.. Ха-ха-ха!) Ну, а теперича, так что хошь: апельсин, так апельсин, щеколад, так щеколад, рыба, так рыба, — что хошь! Налей ты меня и набей всего как кулек с овсом — ни в одном глазе! Как был, так и есть… (Хо-хо-хо!.. Вот так ловко же прокоптел ты, Михайло!.. Ха-ха-ха!)
Со временем Михайло надеялся пообвыкнуть и пообкоптеть хорошенечко и относительно знакомства с другими свойствами и качествами этого нового общества. Он вовсе не хотел быть из последних; последними они и в мужиках-то не привыкли быть; вся семья такая у них, так и тут вовсе нет резону соваться зря, не разузнав дела. Невест — сколько угодно, но нет никакой надобности соваться в это дело, не разобравши хорошенько всего. И Михайло не спешил с своей карьерой, все более и более входя в знакомство с этим новым обществом и все более проникаясь его идеями, нравами и обычаями.
И по мере знакомства Михайлы с пинжаком, табаком и трактиром, вместе с знакомством, как вести себя на балах (ешь сколько хошь, только чтобы не икать громко и т. д.), незаметно для Михайлы стала, как тонкая отрава, проникать в его душу и мораль этого «пинжакового» образа жизни. То, что для него, как для крестьянина, было бы делом совершенно немыслимым и иногда прямо позорным, здесь стало представляться в совершенно ином виде. Обмануть, хотя бы сказав «не знаю», когда «знаешь», или «не был», когда «был», — для него сделалось не только не конфузным, а как бы даже необходимым делом. Скажи он, что знает цену керосину, или сену, или дровам, он повредит своему хозяину, даст возможность нажиться другому, — словом, поступит совершенно глупо и бессовестно. Напротив, хорошо, ловко соврать, так, чтобы в результате получился успех, стало для него делом обязательным; лганье, обман, уловка, оказывались нужными для этого денежного дела так же, как для крестьянства нужна коса, чтобы скосить сено, серп, чтобы снять хлеб. Вместе с тем насилие над человеком, которое бы он сам считал грехом в крестьянском обиходе, также стало для него обязательным и ничуть неудивительным, раз он стал на денежную линию. Заключить контракт, пользуясь чужою недогадливостью, незнанием или, вернее, просто сном не подозревающего беды человека, а потом обирать этого человека как липку, тоже стало делом вовсе неудивительным. «Плати и торгуй, а без моего позволения не можешь на копейку продать, потому у меня вот какой контракт сделан: на пятнадцать верст один я могу торговать, а никто другой не имеет права». Все это уж нисколько не удивляло Михайлу.
Средств нет перечислить, сколько совершенно невозможных в крестьянском быту неправд вторглось в сознание Михайлы в виде самых непреложных истин, не только не унижающих его пред своим братом-крестьянином, но, напротив, становящих его куда выше мужика и притом на необозримо далеком расстоянии. Между прочим, отношения его к женскому полу, имеющие для нашего рассказа большое значение, приняли совершенно иной смысл сравнительно с крестьянским. Будь он деревенским парнем, он хотя бы и баловался с девицами на посиделках, но баловство это никогда бы не могло перейти во что бы то ни было дурное; он и подумать бы не посмел дурного, не стесняя себя, впрочем, в полной свободе «игры» с девицами; с этими девицами можно играть и баловаться, но их нельзя не почитать, как будущих хозяек, работниц, матерей, продолжательниц населения и обихода этой «Нашей» деревни. Новая линия совершенно изменила его миросозерцание на это дело: местные девицы были для него уже чужие, мужички, с которыми у него никогда не будет ничего общего; по примеру «золотой» пристаньской молодежи и всего вообще охочего до «грязцы» «пинжакового» общества, он знал, что до того времени, покуда он не устроится при хорошей денежной невесте, ему, молодому человеку, получающему хорошие деньги, вполне можно пользоваться женским полом, покупая его на деньги и уплатою оканчивая всякие обязательства. Не раз он прямо щеголял своими деньгами на деревенских посиделках, совершенно привыкнув к тому, что отблагодарив рублевкой, он не сделал ровно ничего худого. «Вольна брать, а вольна и не брать: это ведь как хочешь. Коли бы я тебя обманывал, или замуж бы обещался взять, ну тогда так, нехорошо! А то ведь это по согласию: хочешь, так бери, а не хочешь, так и другую найдем!» Вот как привык рассуждать Михайло, не находя в этих рассуждениях решительно ничего недостойного.
Да и надобно сказать правду, что «линия», на которой стоял Михайло, линия денежной наживы, выработала уже целый класс женщин и девиц, для которых мораль, впитанная Михайлой, решительно не представляет ничего удивительного. «Предприятия», «дела», «обороты» скопляют около себя не одних мужчин, а также и массы женщин, нуждающихся в работе, в тридцати копейках поденной платы. Такой ли несчастной девушке отказываться от красной, а то и от беленькой бумажки, когда она к тому же еще знает, что вряд ли ей удастся выйти замуж? Ей известны все женихи и все невесты, имеющие право «в ихних местах» сойтись друг с другом и вести хозяйство, не нуждаясь в поденщине. Неурядица в земельных порядках, прямо связанная с избой и с семьей, живущей в ней, выбрасывает на улицу много лишних ртов, с голоду нарожденного народа, девиц, которым не с чем выйти замуж, вдов после «случаем» умершего мужа (простудился, таская из речки весной дрова, или разорился, стал пить, помер). И весь этот излишний народ подбирает какое-нибудь предприятие, дело, затею; здесь сходятся люди с деньгами и люди без денег, и нигде так сила денег не убедительна, как здесь, в деревне.
Сила денег, а также сила обстоятельств, ставящих женщину в необходимость обменивать себя на рублевки, здесь, в деревне, так велика и так понятна, что иногда не решаешься употребить слово «падшая» женщина. Вот хоть бы некая «девушка» Аннушка, о которой у нас будет еще речь впереди. Она — не здешняя, забрела она сюда из Тверской губернии на заработки, поступила на место к приказчику в кухарки за шесть рублей. Деньги эти она все сполна посылала домой, где были больные отец и мать. Но вот умер отец, стала она посылать рублем меньше; умерла мать, стали у ней оставаться все шесть рублей. Она стала человеком совершенно свободным; дома у ней нет, хозяйства нет, имущества нет; на родине ее замуж некому взять, да и не с чем; а здесь, в чужом месте, ее и вовеки не возьмут; тут женихов меньше, чем невест, в два раза, — куда ей соваться? И вот она прямо-таки приведена к тому, чтобы располагать собою так, как лучше. Как же лучше ей? Да вот приказчик предлагает ей бумагу белую, а почтсодержатель предлагает две белых бумаги. Что же лучше: шесть ли рублей, или две белых бумаги?
И девушка Аннушка, рассчитав (да!) все правильно, как следует, рассчитав так, что ее никак даже не похвалить невозможно, пристраивается на задворках у знахарки Афимьи (о ней тоже речь будет впереди) и начинает жить сама. Она как раз под стать всему «пинжаковому» сорту людей, «ихнему» миросозерцанию и образу мыслей и действий; деньги у них есть, а у Аннушки нет; а до свадьбы, до невесты с оборотным капиталом — им надо же куда-нибудь предъявлять свои пьяные морды. И вот «девушка Аннушка», как непременный член этого общества, ничуть даже и не конфузится своего положения;— она внутренно убеждена в полной законности своего появления в избушке Афимьи и в полной правоте своего образа жизни.
— Вы что же, Михайло Кузмич, ко мне в гости не ходите? — громко, на весь вагон, спрашивает она своего соседа из числа пиджаков, сидящего напротив нее и так же, как она, отправляющегося в город за покупками.
— Да не знаю вашей фатеры, Анна Ликсевна!
— Да что ж у вас отвалится язык людей-то спросить? Ведь в деревне-то всякий знает Аннушку… Я ведь, почитай, тамотка одна Аннушка-то из гулящих.
И эти слова говорятся громко, просто, вполне натурально и развязно.
Так вот так же натурально, развязно и просто приучился и Михайло смотреть на свои отношения к женскому полу, в ожидании того времени, когда линия укажет ему подходящую невесту.
5
А в то самое время, когда Михайло учился новой морали и все более и более приближался к идеальному «пинжаковому» типу, в доме Фирсановых случилось что-то неподходящее: что-то занеможилось Прасковье, как-то шатнулась она — «крянула» немного…
Здесь впервые и Прасковья сама, и Афанасий с Иваном вспомнили ту, неведомо откуда появившуюся «в те поры» барышню, которая до того рассердила их и возмутила своими бунтовскими разговорами, что даже Афанасий Петрович — хохотун, и тот сулился связать ей руки к лопаткам. Вспомнили эту востроносую, стриженую, несуразную девицу все; вспомнили шум и гам, который она подняла «в ту пору» насчет Прасковьиной болезни, когда, также в ту пору, эту самую Прасковью так же вот «крянуло» на жгучей полевой работе.
— Кабы в ту-то пору схватиться, — подумала прежде всех Прасковья, — так, пожалуй что, и еще десяток годов выстояла бы.
Подумали так же точно все, весь дом, но, увы, воротить прошлого было невозможно: оно как пришло неведомо откуда, так и ушло неведомо куда. И волей-неволей Прасковья, хотя и «крянувшая» немного, но все-таки продолжавшая греть своим присутствием и своей живой работой, своим живым разговором весь фирсановский дом, принуждена была прибегнуть к помощи Афимьи.
Об этой Афимье необходимо сказать несколько подробнее, так как в рассказываемой истории она играет довольно видную, хотя и совершенно неожиданную роль.
Деревенские жители не могли бы определить, что это собственно за существо: не то колдунья, не то знахарка, не то как будто бы и еще хуже, в виду хоть бы того, что она дала приют упомянутой «девушке Аннушке». Мнение о ней в деревне было неопределенное, хотя и не вполне одобрительное, потому что колдовство, знахарство и потворство «Аннушкам» были дела вообще темные. В сущности же Афимья была женщина весьма изуродованная жизнью и несчастная.
При крепостном праве она была самою любимою и приближенною прислугой одной жестокой и грубой помещицы. Афимья была гроза девичьих: колотовка, змея подколодная, ехидна — вот эпитеты, которые давал ей тогда всякий крепостной, всякий дворовый человек. Много зла она натворила в угождение барыне; но сама она, как живой человек, тоже не была безгрешна, и если без пощады преследовала девичью, обличала чужие шашни и без милосердия выводила их на свежую воду, то сама она грешила тайно, «как тать в нощи», умея ловко пользоваться отлучками барыни в столицу или за границу.
И когда по весне в пруду всплывал трупик ребенка или когда тот же трупик находили в дровах, Афимья, как ястреб, налетала на девичью, и пощады от нее не было в такие минуты никому.
Но вот кончилось крепостное право, барыня продала имение купцу Тютькову и уехала за границу; на прощанье дала она Афимье поцеловать свою холеную руку, подарила ей кучу старого тряпья и хламу, подарила пятьдесят рублей и отпустила на все четыре стороны. За пять рублей, которыми Афимья поклонилась обществу, поставив ему ведро вина, общество позволило ей поселиться на задах, отвело лоскуток земли под огород, и Афимья, купив рублей за двадцать старую баню, переладила ее в каморку и стала «доживать век».
И ужасные начались для Афимьи минуты: когда она очутилась одна-одинешенька в этой крошечной каморке, сама с собой с глазу на глаз, вблизи этих тихих полей, ее охватили жуткие воспоминания прошлого; воскресла в самых ничтожнейших мелочах вся прошлая ее жизнь, все ее неправды, злодейства, которым она теперь не находила объяснения и только ужасалась предстоящей казни на том свете; но с особенной, ужасающей неумолимостью стали преследовать ее образы этих выплывавших по весне и откапываемых под дровами мертвых ребят… Это ведь она, Афимья, кидала их, как щенят, боясь потерять свою репутацию и страшась гнева… Ужас потрясал ее по ночам: ангельские души, погубленные ею, были невидимо тут, в самой избе; они, невидимые, стонали вокруг избы, шуршали крыльями над самой головой Афимьи и каким-то явственным, но совершенно неслышным шопотом над самым ухом ее что-то шептали ужасное… Она стала худеть, томиться, терзаться: ад, вечные муки не выходили у нее из головы, об аде и муках она расспрашивала священника; купила страшную картину последнего суда, купила другую картину, на которой был изображен лежащий в огненном озере дьявол, а из утробы его росло дерево, все обвешанное по сучьям грешниками. Бабы деревенские дивились и пугались этих картин, в которых было так много огня, железных крючьев и чертей, и этой одинокой, с испуганными, ввалившимися глазами страшной женщины… Уж и тогда у деревенских баб мелькнула мысль: «Уж не колдунья ли она?» Они не знали, что этот ад, развешанный по стенам, был в душе Афимьи, что она сама ежеминутно горела в этом адском пламени.
И вот однажды после мучительной ночи, проведенной без сна, в страхе и напряжении всех нервов, терзаемых и шелестом невидимых крыльев, и отдаленным жалобным детским душу раздирающим плачем, отдаленным, беспомощным, детским смертным хрипением и, главное, этими неотступными ужасными образами ее мертвых детей, которых она видела в мельчайших подробностях ежеминутно, — в конец истомленная всем этим, Афимья, совершенно изнемогшая, ослабевшая, как бы в забытьи, опустилась на лавку у окна.
Окно было открыто; за ним шло бесконечное ржаное поле, тихое, еле шушукающееся колосьями; жаркое солнце палило землю без малейшего ветерка, и только кузнечики неумолчным, однообразным чириканьем нарушали мертвую тишину. Афимья была рада этому чириканью кузнечиков; слушая их, она чувствовала, что как будто слабеет, как будто засыпает… Чирик!.. чирик!.. чирик!.. и вдруг лавка, на которой она сидела, и пол, в который упиралась ногой, и косяк окна, к которому было прижато ее плечо, — все как-то раздвинулось, ушло в стороны, опустилось под нею… Она было испугалась; чувствуя, что падает куда-то, сердце ее тоже упало, но в то же мгновение она убедилась, что ее несет не в бездну, а напротив — куда-то в высь необъятную мчит неведомая сила.
Господи, помилуй! Жаром палит ей темя; она под самым небушком, под самым солнцем раскаленным, а вдали, точно необозримая гора раскаленных угольев, играет и сияет в ослепительных лучах какое-то великолепное здание… Это рай. Афимья несется все ближе и ближе к этому зданию, — и вот райские врата; они распахиваются пред ней, и еще новым, невиданным светом обдает ее всю в бесконечной светлой храмине, куда ее внесла неведомая сила. Она ослеплена, изумлена до того, что падает на золотой пол…
— Афимья! — слышится ей голос, и она знает, что это голос самого Христа спасителя. — Тебе бы надо было умереть, но я тебя жалею… Жалею я тебя, Афимыошка, много ты намучилась, настрадалась… Я твое покаяние принял… А не покайся ты, так было бы тебе худо-худо. Угодники мои святые! покажите Афимье, что было ей приспето за ее злодейские, проклятые дела! Пускай посмотрит, как и другим достается за беззакония…
Какой-то старичок поднял Афимью с полу, и она мгновенно очутилась около какой-то великолепной золотой решетки, много лучше той, которая при покойнице барыне вокруг сада была. «Погляди-ка, говорит, Афимья, каков рай-то у боженьки есть!» Глянула она через решетку, а там цветы растут лазоревые, запах от них идет несказанный, ручейки там бегут «журчастые», светленькие, и на золотых деревьях поют райские птички… и все-то деревья обвешаны разными ягодами и фруктами несказанными… А промежду деревьев бегают маленькие ребяточки с золотыми кудрями, забавляются, и с ними ангелочки играют, крылышками их обмахивают и нежно-нежно по личику гладят… «Вот, Афимья, и твои невинно убиенные дети тут же бегают… Ишь вон! Вон твой первенький, а вон и другой… что под дровами-то…» И их Афимья своими глазами видела. Залилась она горючими слезами, и радость такая у нее разлилась по сердцу, такое счастье загорелось где-то в ней, что век бы, кажется, не ушла отсюда.
Но старичок стал ее торопить: «Будет, говорит, ты и так уж цельный день смотришь!» А Афимье казалось, что она только «глянула». Старичок взял ее за рукав, толкнул — и очутилась она в таком месте, где люди томятся ни в аду, ни в раю… По виду место похоже на «нашу деревню». Домики стоят чистенькие, и человечки какие-то сидят на завалинках, ничего не делают, а только раскачиваются из стороны в сторону да болтают головами от дыму, который валит на них прямо им в лицо из окон и из дверей чистеньких домиков… «Это вот за трубочки, папиросочки. Кто табачище курил, так вот теперь и душит его дымом: ни с завалинки встать, ни в дом войти». А немного подальше целая толпа деревенских баб: лица их совершенно засыпаны кострикой, так что они не видят света божьего, в ладони воткнуты веретена, а за ногти забиты зубья гребней… «Это бабы, которые жадны до работы, которые и праздников не соблюдают господних, только бы побольше наработать да нарядов у разносчиков выменять… Вот и сиди весь век так-то!»
Отсюда незаметно поднялись они на высокую гору, а на верху этой горы, в глубокой и огромной яме, кипело целое озеро меди расплавленной. Медь клокотала белым ключом, бушевала, как кипяток, а в этом медном кипятке варятся и не могут свариться тысячи тысяч баб: тела их то всплывают на поверхность, то, перевернувшись, исчезают опять в медном кипятке; там высунется рука, там — нога, там — спина, и все опять исчезает; изредка с воплем высовызается горящая растрепанная голова, но ее сейчас же захлестывает пеной медного кипятка… «Вон, Афимья, где бы тебе быть-то за твои проклятые дела! — сказал старичок. — Посмотри-кось, да запомни хорошенечко!»… И увидела она еще, что по берегам этого озера, там, в самой глубине, стоят с баграми бесы и отпихивают в глубину озера тех баб, которые норовят на берег выскочить, за кусты руками хватаются. Тело на бабах все сожженное, клочьями болтается… Обуял Афимью ледяной холод, а старичок хотел было еще столкнуть ее туда. Но Афимья уцепилась за куст. «А детей губить любишь?» — с гневом сказал старичок и, рванув ее за рукав, пихнул в другое место, сказав: «А вот тут все твои любовники, поганка этакая! Полюбуйся-ка на них!..»
За огромными, высокими железными дверями слышен был такой необыкновенный стон, визг, вой, вопль, какого в жизнь свою не слыхала Афимья. За этими железными дверями открылось бездонное озеро кипучей смолы, и что тут было мужиков и что с ними даталось — рассказать того невозможно! Доезжачий бучиловского барина, Петька, с которым она, Афимья, «в те поры»… сидит в смоле по горло, и смола беспрерывно льется ему в рот… Егорка-кучер, с которым Афимья также «в те поры», плавает на дне и не может выбраться на свет божий… Яшка-кузнец, Митька-форейтор — также все тут налицо, и в таком виде, и так кричат, что душа у нее замерла от ужаса. «Ну, — сказал старичок, — теперь будет! Ступай!» И с силой толкнул ее в спину с высокой горы…
Неслась, неслась она… упала… и открыла глаза.