Без определенных занятий
(Очерки, заметки, наблюдения)
I. Волостной писарь. Сон под новый год
1
Журналисты и литераторы имеют обыкновение под новый год видеть разные более или менее фантастические сны, о которых и повествуют в новогодних нумерах тех изданий, в которых имеют честь состоять сотрудниками. Будучи до некоторой степени прикосновенен к журнальному делу и литературе, и я, пишущий это, также сподобился сновидения и также, по примеру прочих собратий моих, хочу сказать о нем два слова читателям. Само собою разумеется, что я заснул внезапно, не помню как и когда, но очень хорошо помню, что сновидение было не фантастическое, без малейших каких-либо черт сказочного, неправдоподобного или таинственного элемента; напротив, сон мой был необыкновенно реален и скорее походил на газетную корреспонденцию, чем на действительный сон; во сне я видел статистические цифры, журнальные статьи, читал процессы — словом, почти ни на мгновение не отрывался от действительности; причиною такого \"газетного\" сновидения было, по всей вероятности, то, что я заснул с газетой в руках; догадываюсь, что и причиною того, что я заснул, и притом заснул внезапно, как убитый, было опять-таки то, что накануне нового года я слишком усердно предавался чтению \"новых\" газет, хотя если не все из них, то весьма многие не только, повидимому, не имеют намерения усыплять своих читателей, но как бы стараются изо всех сил разбудить его и поэтому кричат, даже \"орут\", и вообще стараются взять горлом. Окончательно же свалила меня с ног ныне уже не существующая газета \"Россия\", под патриотические вопли которой я и смежил свои вежды.
Вопли эти касались самого прозаического вопроса — вопроса о волостных писарях, и так как они имели значительное влияние на весь последовавший за чтением сон, то я и должен сказать, в чем именно они заключались. \"Здесь, — вопияла газета, — у самых корней государственной жизни (в деревне и в особенности в волостном правлении), у самых источников всех ее питательных соков, все задачи, права и обязанности управления может с удобством нести на себе и круглый невежда, и пьяница, и вор, и даже революционный агитатор!\" Тут же исчислены были и самые обязанности управления, исполняемые в настоящее время пьяницами, невеждами, ворами и даже агитаторами. Обязанности эти оказываются далеко не шуточными, а именно: \"полицейская власть, власть судебная, ибо он фактически управляет волостным судом; он же заведует администрацией волости, распоряжается исправлением дорог, содержанием пожарной части, мерами общественного призрения, наблюдает за нравственностью, за исполнением санитарных правил, за действиями сельских должностных лиц; он же заведует волостным хозяйством, мирскими сборами и капиталами, продовольственными запасами; он заведует раскладкою и взиманием государственных и земских сборов; по его распоряжению выполняются требования воинской повинности; от него зависит выдача паспортов, увольнение крестьян в заработки, вызов их оттуда обратно; он исполняет и объявляет по волости вновь изданные законы, правительственные распоряжения и предписания уездных учреждений и т. д. Одним словом, все те разнообразные предметы управления, для заведывания которыми существуют в губернии и уезде различные уездные и губернские распорядительные, исполнительные и контролирующие учреждения — а над ними в столице центральные — все это в волости вверено единоличному, в большинстве случаев самостоятельному и бесконтрольному ведению писаря и старшины…\", которые, как уже знаем, зачастую оказываются пьяницами, невеждами, ворами и даже революционными агитаторами… Я заснул собственно на заключительных словах статьи, где говорится, что на смену этим пьяницам, ворам и проч. должны быть допущены новые силы, \"новые деятели с высшим умственным и нравственным уровнем\" (\"Россия\", № 63). Последние три строчки патриотической статьи, повторяю, убаюкали меня, и главным образом потому, что в последнее время, когда \"повеял зефир\" и русскому пишущему человечеству представилась некоторая возможность сказать свое слово погромче того, как говорилось оно недавно, — эти призывы образованного человека к делу, к вмешательству в запутанные до безобразия условия народной жизни, слышатся из всех и новых и старых передовиц, вылетают из-под всех перьев, но, увы! вылетают почти всегда без плоти и крови, без малейших попыток определить это участие, очертить хотя бы и гадательно, хотя бы и с примесью известной доли непрактической фантазии… Предложения, простые и сложные, соединенные в приятные округленные периоды, в которых обыкновенно выражаются и излагаются эти призывы, хотя и приятно ласкают ухо слушателя и мысль читателя, но в большом количестве не могут считаться питательной и полезной для ума пищей, и вот почему читатель очень скоро набивает от них оскомину, и его начинает клонить сон в таких пунктах патриотических воззваний, где, казалось бы, надобно было воспрянуть и ожить…
После слов \"умственный и нравственный уровень\" я почувствовал, что веки мои слипаются и я, как ключ ко дну, стремительно погружаюсь в непробудный сон… Где я?.. Оглядевшись, я догадался, что нахожусь в волостном правлении: белые голые стены, кой-где украшенные планом уезда, портреты государя, министров… Комната большая, просторная; в углу — сундук с деньгами, а передо мной широкий стол с кучей бумаг, с двумя сальными свечами в приличных подсвечниках, за столом — радостная фигура молодого волостного писаря, которым сновидение не задумалось сделать моего старинного знакомого, по фамилии Лиссабонского… Эта великолепная фамилия уже сама по себе означает, что человек, который носит ее, есть разночинец, то есть принадлежит к такому классу людей, который, несмотря на свою многочисленность в русской земле, поставлен вне всякой возможности быть для нее чем-нибудь иным, кроме бремени. В былое время крепостного права вся эта масса безземельного, грамотного пролетариата прямо кормилась народом, в виде поповских, дьяконовских, чиновничьих, приказчичьих семейств, с упразднением же крепостного права вся эта масса народа брошена на произвол судьбы. Для громадного большинства этих несчастных людей бедность не дает возможности пройти весь круг образования, дающий вход в общество; земельный надел, могший прикрепить массу таких людей к крестьянскому труду и миру, — оказался почему-то невозможным; ремесленных, сельскохозяйственных и других профессиональных школ и училищ, дающих возможность приложить свои руки к труду и есть не сухой хлеб, как всем известно, существует на всю многомиллионную Россию так мало, что не насчитаешь и пятка. Таким образом, на глазах у всех образовался громадный резервуар грамотных, но зависимых в куске хлеба от любого богатого мужика, кабачника, людей, которые в большинстве случаев и стоят у \"корня государственных основ\", но из этого же резервуара выходит немало людей (они ведь люди), которых близость к народной среде, знакомство с нею невольно и неотразимо побуждают и жить и работать в ней, и притом не на пользу кабачникам и мироедам, а на пользу народу… Лиссабонский был именно разночинец последнего свойства. Со школьной скамьи он постоянно стремился найти какое-нибудь дело в деревне, именно в деревне, а не в городе, где, по его словам, он просто не \"умел\" жить. Нельзя сказать, чтобы ему не удавалось по временам пристраиваться к месту, и не в городе, а в деревне, но он обыкновенно выдерживал недолго; выходили места в конторщики, в приказчики, в писаря к мировым посредникам, но везде он не уживался долго потому, что собственно хлеб, харчи, словом, возможность быть сытым — не привлекает его. Да и работать-то приходилось больше на состоятельного человека, а Лиссабонский, по доброте сердца и потому еще, что в голове его бродили кой-какие идеи, желал работать как раз наоборот, на несостоятельного человека, мужика. \"Состоятельный, — говорит он, — найдет; за деньги к нему пойдет и не такой грамотник, как я; вот Губонин да Поляков — деньгами забирают в руки самый цвет интеллигенции; все куплю, сказало злато… А вот у кого денег-то нет, кто \"купить-то\" не может нужного человека, вот тому-то и надо помогать. Ну, да время не такое стоит…\"
Так говаривал Лиссабонский в прежнее, хотя и недавнее время, в ту же минуту, когда я увидал его во сне, за столом в волостном правлении, он весь сиял, и первое слово, которое я от него услышал, было:
— Призывают, братец мой, всё призывают! Не такое время… Если не вор, не пьяница, не невежда — нужны господину Губонину, чтобы не быть обокраденным, и обворованным, и, стало быть, разоренным, так уж мужику-то и подавно нужен такой человек.
— Что же ты будешь делать для мужика? И чем ты, не вор, не пьяница, можешь быть ему полезен? — спросил я. — И не лучше ли всем вам, ворам и не ворам, оставить его в покое и убраться отсюда из деревни подобру-поздорову.
— Да я и уберусь, как только выгоню вора! Пусть уйдет вор и разоритель — и я сейчас же удалюсь куда глаза глядят… Но дело-то в том, что разоритель всяких свойств, всевозможных видов и форм, свободно вступает в деревню, а противовеса ему в деревне нет. Возьми вот последние крестьянские процессы, в них все есть для окончательного омрачения, людей; есть владелец, который старается запутать их, есть власти, которые не стараются распутать, есть власти, которые действуют со строгостью и скоростью, и есть народ, который ничего не понимает. Но человека, который бы пришел к ним только с желанием распутать их, который бы взялся за их дело, — нет его! Припомни, пожалуйста, хотя процесс великолуцких мужиков и подивись, каким образом в продолжение двадцатилетней путаницы не нашлось человека, который бы сказал мужикам: \"Да что такое, ребята, у вас делается? Какой такой план? Дайте-ко мне посмотреть\". Вот этого-то амплуа человека, внимательного к мужицкой, крестьянской нужде, и нет в деревне, и только вот теперь стали поговаривать в газетах, что амплуа это надобно заместить не ворами, пьяницами, невеждами или агитаторами, а… Ну, словом, вот такое-то амплуа я и хочу занять…
— В каком роде, однако, ты будешь действовать?
— Действовать я буду так, как укажут обстоятельства; ты видишь, что я только сию минуту сделался волостным писарем, я еще ничего не знаю. Но мне кажется, что работа на мужика — весьма определенна. Укажу тебе на примере. Ты читал процесс крестьян графа Бобринского? Конечно, читал и, конечно, понял, что в этом процессе, как говорится, обе стороны хуже; ты видишь здесь, что как барин, так и мужики — не могут оба отделаться от старых крепостных привычек; барин хочет видеть \"свободных\" крестьян опять в крепостной зависимости; он, получивший при собственном освобождении себя \"от барства\" — и землю в громадных размерах и капитал, который дает ему возможность устроиться в новых условиях, и, несмотря на это, он даже не дает себе труда подумать о том, что условия эти действительно новы, что ему \"обязательно\" теперь самому заботиться о работнике, устраивать свое хозяйство иным путем. Ведь кое-кто из крупных землевладельцев додумались же наконец, что, будучи только барином и ни аза в глаза не понимая в земледелии, будучи грубым невеждой в человеческих отношениях, можно дотла прогореть даже с первейшими, усовершенствованнейшими земледельческими орудиями и капиталами. Эти некоторые образумились и додумались до мысли, что доход с земли надобно получать в самом деле от земли, а не у мирового судьи по исполнительным листам, что надо думать о земле, а не о призыве войск, и стали заводить для собственного обихода работника, и притом знающего. Словом, пришли к мысли, что нельзя обойтись без работника, и притом такого, который сыт, одет, а в недалеком, надеюсь, будущем принуждены будут подумать и о том, что благосостояние их, владельцев, прямо зависит от благосостояния работника, что, следовательно, его надобно поставить в возможно лучшие, справедливейшие условия… Чего тут! Сам великий Бисмарк призадумался над этим делом и скомпоновал закон о страховании труда, а нам, начинающим новую жизнь, надобно хватать в таких вопросах до самого дальнейшего пункта… Тут же, в процессе, ты должен был заметить какое-то упорное стремление удержать мужика, заставить его, если не при помощи дранья на конюшне, то при помощи повесток мировых судей, работать попрежнему… Он даже и не думает о том, что работника он может найти себе не только здесь, среди своих крепостных, мало ли народу, которого не тянет семейная жизнь, которому тяжела своя ноша, который хочет жить один и т. д. Он ничего этого не думает, а тащит мужика силой… С другой стороны, и мужик также как бы не знает иных условий существования, как те, которые он влачил при крепостном праве; ничего не поделаешь без графа, думает он; какая-то старая крепостная сила тянет его снять перед Августом Карлычем шапку, надеяться на графа, \"авось простит\", не взыщет, \"по-суседски\", — и опять влезает в хомут. Если же бы они покупали хлеб на те деньги, которые переплатили немцу, так им и земли графской совсем не было бы нужно, не говоря о том, что немец тогда сам поклонился бы им… Оказалось ведь, что земля у них отдавалась в двух верстах только на два рубля дороже, — это при таких громадных-то неустойках? А все крепостная старина — \"помилуют\", — да и барин-то, кажется, хлопочет о том, чтобы право миловать осталось за ним в прежней силе, — все это привычка… И все это должно кончиться; я уже говорил о том, что господа начинают понимать, что земля не будет доходнее оттого, что в деревни будут призываться солдаты и что земледелие заменится битвою при Ватерлоо. Начинают понимать, что надо быть внимательным к земле и к человеку, словом начинают понимать, что надо \"устраивать\" свои хозяйства. Позволительно ли это мужику? Может ли он также \"устраиваться\", и притом как лучше, а не как хуже, и могу ли, если я только знаю, что могу, — помочь ему в этом труде устройства? Ведь вот он не знает, что на те деньги, которые он переплатил Августу Карлычу, можно купить землю в Туле в банке, а я знаю. Могу ли я надоумить его купить? Ведь вот он поднимается со всеми семьями, распродает все свое имущество и идет куда-то на кисельные берега переселяться, откуда его гонят назад по этапу, а я знаю, что такое карта, где лежит земля, как туда пройти, как выхлопотать… Я вот об этом-то и говорю, только о таких делах и говорю. И роль-то моя, и задача-то моя, и силы, и знание — только и хватит на эти маленькие дела в пользу народа, а там мне и конец. Устроившись, народ станет жить и сам. Но устроиться ему необходимо помочь, ибо расстроиться вконец ему ничего не стоит. И теперь вон то и дело недобрые вести. Там на фабрику Хлудова требуют солдат, тут воюют с судебным приставом, там зовут войска… И ведь это с начала, этим начинают.. Что же будет через десять лет? Но теперь, кажется, понято, что ворами, жадными, невеждами и всякими Август Карлычами нельзя обновлять жизнь… Поняли, что расстроить деревню, значит расстроить всю Россию. Положительно везде, и в печати и в обществе, слышится одно: \"надо прекратить это безобразие…\" И какая, в самом деле, гибель работы! Читал ты, что такое волостной писарь?
— Читал.
— Ну, скажи, пожалуйста, неужели же я-то, не вор, не пьяница, не грабитель и тем паче не агитатор, уж так и не пригожусь хоть для этой волости, хоть для одной деревни, при такой моей доле?..
Лиссабонский ждал от меня ответа, но в эту минуту дверь отворилась, и в комнату правления вошло новое лицо.
2
Это был рассыльный земской почты. Весь в снегу, с обмерзлой бородой, в башлыке, он казался каким-то чудищем. Первым делом по приходе в правление он направился к ярко топившейся печке и, ежась и приплясывая, стал греть руки и ноги в валенцах. Обогревшись, он приблизился к столу и вынул из кожаной сумки два пакета; один был очень толст, а другой тонок.
— Вот! — сказал он весело: — гостинчик мужикам! Способие прислали больше тыщи рублей.
— Какое пособие?
— А на голод. Для раздачи. Царь нас помнит, батюшка!.. Вон как угодил — в самое бедовое время подсобляет. И мужичишки-то ра-адехоньки!..
— Когда же они успели узнать? — спросил Лиссабонский.
— Эва! Я тут, верстах в десяти, признаться, в кабачок заехал погреться — проболтался, что, мол, гостинец везу царский, так оттудова мигом разнесли… беднота!.. Голодуха!.. Небось запрыгаешь!
— А другой пакет от кого? — спросил Лиссабонский.
— Ну, а этот, — как-то скосив голову набок и с выражением сожаления мотнув ею, проговорил рассыльный, — этот пакет, надо сказать правду, не вполне может быть супризом… Нет, весьма не такой пакет, чтобы его счесть за удовольствие.
— Что же такое?
— Насчет недоимки! Без послабления и без снисхождения!.. — проговорил рассыльный, пожимая плечами, и прибавил: — что будешь делать? Такое наше мужицкое счастье!
Как и куда исчез рассыльный, я не помню, но знаю, что вслед за его исчезновением я и Лиссабонский торопливо принялись распечатывать привезенные пакеты. В том пакете, который, по словам рассыльного, не представлял для крестьян удовольствия, мы нашли бумагу уездного исправника, в которой было сказано, что \"с получением сего, предписываю тебе немедленно взыскать числящиеся за второе полугодие на жителях деревни такой-то сборы, в количестве стольких-то рублей, копеек, в противном случае…\" В другом пакете были деньги, около тысячи рублей, и бумага от уездной земской управы, в которой сказано было, что деньги эти немедленно должны быть розданы жителям той же самой деревни, с которой немедленно же должны быть взысканы и сборы… Но что особенно поразило нас, так это, во-первых, то, что цифра недоимок была точь-в-точь та же, что и цифра пособий, и в недоимках стояло 876 руб. 34 коп., и в пособии стояло 876 руб. 34 коп., а во-вторых, в обоих пакетах мы нашли списки недоимщиков, причем, к наивысшему нашему изумлению, опять в обоих списках оказались одни и те же лица. В списке недоимщиков значились имена: Перепелкина, Ворокуева, Офицерова, Колобродина, и в списке нуждающихся в пособии стояли те же имена, и в том же порядке, то есть Перепелкина, Ворокуева, Офицерова, Колобродина и т. д. Очень может быть, что в действительности не случается ничего подобного, но мы просим не забывать читателя, что все описываемое происходит во сне и, стало быть, не может избежать некоторой неточности. Прочитав эти странные бумаги, и я и Лиссабонский были до некоторой степени поражены странным совпадением и цифр и имен: одни и те же деньги как бы вручаются в пособие и в то же время как бы отъемлются. Которой из этих двух бумаг отдать предпочтение?
— Какое странное совпадение! — проговорил Лиссабонский, спрятав деньги в стол и вертя перед собой бумаги и списки… — И там и тут одни цифры, одни имена… Уж не потому ли деньги на пособие присланы одновременно с требованием недоимок, что деньги эти должны идти не в пособие, а в казну?..
— Ну, за-ачем казну-у! — произнес в ответ чей-то незнакомый голос… Оглянувшись, мы увидели, что в правлении посреди комнаты стоит небольшого роста опрятненький старичок, молится на образ и в то же время говорит:
— Заче-ем! У казны, у матушки, много денег… Что уж ей питаться этакими-то крохами… Авось перетерпит лютое-то время!..
Старичок помолился, подошел к Лиссабонскому и, протянув ему руку, сказал очень ласково:
— Ну, здравствуй, новый наш министер… Здорово! Пришел старик Баранкин, обзнакомиться с новым писарьком-то. Давай, милушка мой, жить в согласии и в дружбе… Вот что я скажу… Знаешь, чай, слыхал Баранкина?
— Нет, — ответил Лиссабонский, — не слыхал, не знаю.
— Ну узнаешь, Баранкина все знают, дружочек мой, все-э! На-ко вот, прими гостинчику, посненького!..
Старичок отвернул полу и достал из кармана панталон бутылку водки с надписью \"Русское добро\"…
— Я не пью! — сказал Лиссабонский.
— Э? Чего так?
— Так, не пью! Не научился… Не могу!
— Э-э-э, какой ты? А ты привыкай помаленьку… Надо! У нас без водки нельзя… Н-не думай!..
— Ну уж, что делать, раньше не научился, теперь привыкать поздно!..
— Н-ну, ин не надо! И так полюбим друг друга… Я тебе скажу, понравился ты мне, право слово, по душе. Я врать не люблю, а говорю прямо, что сразу ты мне понравился: вижу, понятливый ты человек… Вот что!
— Спасибо вам!
— Право слово, дорого мне, брат ты мой, что ты человек, как я вижу, хороший. Вот что мне дорого. Я, братан мой милый, люблю, чтоб по душе, по совести, чтоб помягче… Ведь ежели так-то, по мужичьи-то взять — кто ты? Писарь! Кто мы? — хозяева твои; мы тебя наняли, платим тебе деньги, следовательно, ты и обязан нам служить. А я не так: с хорошим человеком надобно по-хорошему, а не по-худому… Видишь, я вот и пришел к тебе, сам пришел, чтобы, значит, ты также меня понимал… А скажу я тебе, в веселый ты час к нам попал… Ты пришел, и бумага какая-то пришла приятная…
— Да! — сказал Лиссабонский. — Вот пришло две бумаги, и я не знаю, что мне с ними делать. В одной пишут: выдай пособие, а в другой — взыщи, и точь-в-точь с одних и тех же крестьян, и копейка в копейку и там и тут. Кому ж — крестьянам или казне?
— И об ччом! Казне… Казна матушка царская вел-ликка! Вел-лика! Н-ну авось она как-нибудь и перетерпит… А вот я тебе скажу, только скажи ты мне, любишь ты ветчинку хорошенькую, копчененькую? А коли любишь, так уж окорочек я тебе без сомнения представлю, потому, милушка ты мой, коптильня у меня есть, и большая и хорошая… Только, милушка, ветчинка-то выходит из свининки, а свининку-то купить надобе, ку-у-упить ее надобе, свининку-то… воот что есть главное, а купить-то, голубеночек мой, ее надо на де-е-нежки, ох, на денежки, миланчик мой! А денежки-то, миламурчик мой, все-то денежки-то мои, махонькие, все-то мужички разобрали, да по дворам растаскали, да и не отдают, купидончик ты мой! А свинина-то дешева стала, вот бы ее купить теперича, ан она к рождеству-то и ветчиной бы обернулась, н окорочек-то бы у тебя к праздничку Христову был, ан денежек-то нет — все в расходе да в разброде… А в кармане-то у Баранкина одни записки да расписки… Вот, милушка, доброе твое сердце и должно понять это да старичка-то в обиду не дать… Старичку-таки, голубь мой, кормиться надо, надобно ему и подсобить… А расписки — есть. Ты что? Ты думал, старик зря? Н-нет, мой сизокрылый голубчик, расссписсски! Ффформенные… \"при первой возможности\". Все форрменное! Тут уж без обману!.. Время, время учит нашего брата… Я вон лавчонку имею, с городом делишки делаю, а в городе-то всё вексельки берут… Знаешь? вексельки? Все одно бумажка махонькая, а шея трещит от нее, трещит!.. А здесь-то все на совесть было прежде, все на совесть — ну, это вышло будто и не подкадриль одно-то к другому: там векселек, а тут совесть, ан оно и тово… не вполне спокойно… И тут, стало быть, надо расписочки, бумажки, и бумажки ффооорменные, голубь мой белоснежный! Ох, форменные!.. И все у меня бумажечки-то форменные, крреэпкие, прекрепчайшие: и \"по— востребованию\", и \"немедленно\", и в \"противном случае\" — всё есть, нельзя, дружок молоденький, нельзя… Накось вот, посмотри, какие тут у меня есть бумажечки… Всеее форрменные… без отмены, без послабления, а этого я только и хочу — без ссоры, без брани, а по-тихому… А могу! Перед богом могу!.. Почитай-кось!
Старичок вручил нам целый пук исполнительных листов и решений волостного суда, листов и решений такого рода, что мы немедленно же увидели в нем злейшего кулака и мироеда; условия Фишера были ничто в сравнении с этими форменными бумажками, которые представляли собою поистине нечто потрясающее.
— Н-ну, как по-твоему? Вполне, ли, по закону? Да я и сам знаю; тоже имеем знакомство, кой-где и у нас есть руки наши… И видишь, ты, могу ведь и не по-тихому сделать, а не хочу… Вот я тебе и говорю, по чести, по мягкому моему нраву: деньги эти казенные ты в казну не отдавай, а отдай ты их мне. Вот как будет по-хорошему-то, а не по-худому. Потому, все эти самые народы, которые там, в списках-то, они и есть, мои должники.
И в самом деле, переглядывая вновь его форменные расписки, мы опять наткнулись на те самые имена, что и в двух бумагах; тот же Перепелкин, Офицеров, Ворокуев и т. д,
— Следовательно, — сказал старичок, — отдай ты деньги мне, и будет это дело кончено; потихоньку… А окорочек представлю — уж это без сомнения…
Старик долго бормотал какие-то ласковые слова и сулил разные копченые блага, но ни я, ни Лиссабонский не могли выйти из состояния, весьма близкого к оцепенению, всматриваясь пристальнее в форменные бумажки старика. Можете представить, что и цифра долгов, предъявляемых им, была в итоге та же самая, как и в двух других предъявлениях, то есть 876 руб. 34 коп. Таким образом, оказывалось три формальных требования, которые необходимо было удовлетворить: выдать пособие, собрать недоимки и уплатить Баранкину по законным обязательствам; все бумаги — формальные, с печатями и т. д.
— Ну, — сказал я Лиссабонскому, — вот ты не вор, не пьяница, не агитатор и не невежда. Ты стоишь на высшем, чем вры и пьяницы, нравственном и умственном уровне — как ты поступишь? Все требования законные, везде, даже о выдаче пособия, есть выражения \"в противном случае…\" А ведь это что означает?
Не помню, отвечал ли что-нибудь мне Лиссабонский, потому что комната моментально наполнилась массой народа. Откуда-то явились все эти Перепелкины, Офицеровы, Ворокуевы и т. д. Помимо уличного холода, который пришел в комнату вместе с ними, они внесли в самих себе, в своих фигурах и выражениях лиц, холод их изб, какую-то озяблость всего существа до самого нутра, до последней капли крови. Истертые, коляные от дождей полушубки сидели на них как чужие и походили на какие-то латы, сделавшиеся широкими; из широких воротов высовывались голые шеи, иззяблые выражения лиц и мертво-холодные бороденки; даже не обындевели эти бороденки — так были тощи, худы и внутренно промерзли их обладатели…
— Что, голубчики! — заговорил сиплым голосом Офицеров, крестьянин, бывший когда-то в солдатах: — сказывают, гостинчик нам есть… Али зря болтают?..
— Есть! — глухо сказал Лиссабонский, и моментально в комнате настала поразительная, поистине потрясающая тишина. Народ замолк, остолбенел от восторга и радости, и только что-то как будто шуршало, шелестило в воздухе… Это шелестели коляные овчины рукавов, касаясь груди… Крестился народ тихо, трепетно, боязливо, а из глаз его падали горячие, кипящие жгучим жаром слезы. Из глубины обмерзлого нутра хлынули они, растопили этот лед души и тела и текли по щекам, по бородам, по холодным, кривым, уродливым пальцам… Это было во сне, но вовеки я не забуду этой минуты. Замерли и мы, посторонние люди, но вдруг тот, кого звали Офицеровым, повернув лицо в сторону, для того чтобы отереть залитое слезами лицо полою полушубка, случайно увидал Баранкина. Увидал и замер, полусогнувшись и держа в рука конец полы, и полными слез глазами глядел на Баранкина.
— Ты тут зачем? — заговорил он зловещим и в то же время рыдающим голосом, приближаясь лицом к Баранкину. — Прррон-ню-хал?
Офицеров не разгибался, а еще более присел, уперся обеими руками в раздвинутые колени и, как бы намереваясь \"прянуть\" на Баранина, уже не голосом, а \"сипом\" змеиным зашипел:
— Кр-рови н-нашей насосаться пришел? Кровушки че-ло-ве-чей захотел пососать?
На мгновение водворилось молчание; Баранкин не мог оторвать глаз от этого мокрого, но зверски ожесточенного лица Офицерова и трясся от злости… Это продолжалось мгновение. Офицеров выпрямился, вытянулся во весь рост, подошел вплотную к Баранкину, так что животом касался и напирал на его лицо, и тут же ткнул ему в губы кукиш, прибавив:
— На!
И еще ткнул и еще прибавил:
— На! Еще на!
— Перестань, разбойник! — завопил, наконец, Баранкин, но Офицеров не перестал; он только отошел от Баранкина на один шаг и, не теряя злобного выражения в лице, продолжал:
— Я т-тебя, зм-мею, насквозь вижу! Это ты наши сиротские-то крохи хочешь отнять? Это ты кровь-то, последнюю-то кровь хочешь выпить? Али мало пил? Не насосался? Ну, так, змея ты проклятая, не придется тебе пососать-то! Царские деньги! слышишь, проклятая душа!.. У меня мальчонка, сын шестнадцати годов, помирает, а ты пришел отымать помощь! Бутылку водки писарю принес? Разобью об голову — и ответу не будет… Ты взыскивай, разбойник, дьявол вас знает, как вы там щета пишете — пиши, пиши там, я тебе потом сочту всё!.. А этих денег не будет тебе, подлецу! Пронюхал! Нос твой паскудный разорву на двадцать частей! Ах ты, удавиться бы тебе ноне ночью, разбойник ты этакой! Ведь ты грабитель! Ведь ты душегубец! Ведь ты разоритель, гадина ты этакая! И против тебя нет управы? Тебе надо ветчинки, а мне не надо? Ему не надо? Не надо нам всем! Ах ты, преисподний-ты смрад, ах ты… Да ведь я тебя плевком пополам перешибу, ежели на то пойдет…
Я не в силах передать того потрясающего впечатления, которое производили проклятия, сыпавшиеся из уст Офицерова. Голос его, сначала как бы с трудом протискивавшийся сквозь стиснутые зубы, с каждой минутой делался все более и более выразительным, проникал с жгучей страстностью, речи делались короче, отрывочней, но жгли и Баранкина, и Офицерова, и всю публику как огнем. Офицеров побледнел, пот градом лил с его лица, всклоченные волоса прилипли к худым вискам, и по мере того как в голосе его начали слышаться уже рыдающие ноты, те же, какие-то отрывочные, но рыдающие звуки послышались и в толпе… Она говорила тоже о ненасытности Баранкина, говорила по словечку, глухо и как бы всхлипывая…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Не помню, чем кончилась эта сцена. Помню одно, что деньги были отданы тем самым лицам, которым они предназначались по спискам земской управы. Помню и Баранкина, уходившего после всех, его ожесточенное лицо и слова, сказанные Лиссабонскому:
— Ну, миловидный мой писарек, разговорец у нас с тобою будет особенный… Особенный у нас будет с тобой обиход…
Сильно хлопнув дверью, Баранкин исчез.
— Скажи, пожалуйста, неужели же я должен был деньги эти зачесть в подати или отдать мироеду? Ведь если сочли нужным помогать людям, стало быть знают, что у них нет!.. Не правда ли?
Что отвечал я Лиссабонскому — не помню… И комната волостного правления и Лиссабонский исчезли неведомо куда, и сон принял беспорядочный, отрывочный характер; места и лица менялись, следуя с поразительной быстротой одни за другими…
…Вижу я деревенскую улицу, заваленную снегом; по средине белой дороги, несмотря на то, что на дворе поздний вечер, ясно видна группа мужиков… Это те самые Офицеровы, Ворокуевы и т. д., которые только что получили пособие… Шум и говор между ними, и смех даже слышится: рады, веселы, благодарны; поминутно снимают шапки, крестятся…
— Что, язва сибирская? — остановившись около дома Баранкина, произносит Офицеров. — Взял?
- Что? — вопрошает тот же дом другой из осчастливленных — Хлебнул?
— А было, братцы, подобрался! Ло-о-вко подобрался было… Дай бог здоровья писарю-то, писарь-то не пьяница, не вор… — Не пошел на его сладкопевство… А то бы сглонул.
— Сгло-онул бы! Этому живоглоту…
Вдруг Офицеров не выдержал, и со словами:
— Ах ты, язвина! — вдребезги разнес стекло в окне у Баранкина каким-то попавшимся на дороге кирпичом…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вижу опрятную, теплую-претеплую, хоть и сильно пахнущую маленькими детьми комнату, принадлежащую некоему Иоанну Бенедиктову. Согласно \"духу века\", Иоанн Бенедиктов поражен страстию, даже не страстию, а сладострастием к материальным благам, которые понимает в самом обжорном, так сказать, виде. Иоанн Бенедиктов любит пряники, сладкое, вообще, что вкусно языку… Когда он едет по железной дороге и ему приходится видеть буфет, обставленный яствами и питиями, он не может оторваться, все трогает рукой: и бутылку, и шоколад, и яблоко, он трясется… Но ведь на все это надо деньги, и Иоанн Бенедиктов достает их; он святей святого — что касается его обязанностей. \"Знаешь молитву господню?\" — \"Где нам знать!\" — \"Ну, не венчаю\". — \"Да у нас все готово, напекли, наварили, ваше боголюбие!\" — \"Двадцать пять рублей серебром!\" Дают. Он не дает причастия, если знает, что у человека есть в кармане деньги, не дает под каким-нибудь предлогом, которых в церковном уставе множество; не крестит, не хоронит и т. д. Деньги и деньги, а кроме денег, гуси, окорока, пряники, вино… Голос у него тихий, взор ангельский, но в малейшем движении видна обжорно-сладострастная душа.
Иоанн Бенедиктов и Баранкин, весь дрожащий от гнева и ожесточения, строчат бумагу… Они союзники по части ветчины. Тут, в этой ветчине, замешаны и церковные деньги и староста, у которого, посмотрите, какой хорошенький домик, а ведь старостою всего два года. Иоанн Бенедиктов строчит, а Баранкин помогает; староста входит тоже взволнованный и растрепанный.
— Что за напасть? — испуганно спрашивает он.
— А вот слушай: казенных денег не платит… Камнем разнес окно… Чистое бунтовство… Пиши: и на мои слова — коли ежели казна требует…
Белый день. Опять снежная дорога. Баранкин с бумагой под жилеткой, в легких санках на дюжем рысаке, во всю мочь мчался к тому самому мировому судье, который постановлял решение насчет взыскания Баранкина. Он примчал одним духом. Минута — и они беседуют, слышатся слова: \"Что ж это будет? Ведь решено по законам? Камнем в окно!..\" и т. д. Мировой судья, с носом, налитым водкой, чувствуя, что душа его уж продана чорту, подправляет бумагу; писарь Юнусов, из штрафных солдат, перебеляет… и опять поле, саночки, вдали станция железной дороги…
— Поговорим мы с тобой, миловидный, миламур писарек!..
Опять большая, даже громадная комната; столы с бумагами, конторки, в отдалении масса таких же комнат, откуда доносится скрип перьев. За большим. столом сидит лицо в мундире, перед ним тетрадь с надписью: \"Дело о именующем себя Лиссабонским, обвиняемом…\"
— Опять! Боже мой, что это такое? вчера Карпов, третьего дня Андреянов, сегодня Лиссабонский — конца нет!
Каким образом все три лица, о которых упомянул человек в мундире, очутились в комнате — не знаю, но помню, что между ними и лицом происходили такие разговоры:
— Помилуйте, — говорит Лиссабонский, — за что же? Ведь, действительно, пособие приказали выдать? Почему виновным оказываюсь я, а не Баранкин, который довел их своими бесчеловечными требованиями…
— Помилуйте! — слышу я голос Карпова. — Крестьяне сожгли хлеб у г-на N ночью в тот самый день, как я появился в селе и толковал с ними. Я не буду говорить о причинах, которые побудили их стать во враждебные отношения с г. N, — дело Бобринского с Фишером и дело в Великих Луках разъяснят это лучше. Я буду говорить только о себе: в настоящее время всеми сознано, что улучшение крестьянами своего состояния зависит, между прочим, от улучшенной обработки земли. Я ничего не хочу, я говорил только о земледельческих орудиях, уговаривая их купить молотилку всем миром. Теперь они пользуются молотилкою г. N, который берет с них за час. Я уговаривал их купить сообща. Неужели это преступление? Вот газета, издаваемая благонамеренными лицами; извольте прочитать: \"в артели, товариществе — спасение нашего крестьянства\", я говорю то же самое. Можно писать в газете, так неужели же нельзя говорить-то о том же в деревне? Я прошу вашего снисхождения выслушать следующий пример. Представьте себе, что какая-нибудь фирма, торгующая земледельческими орудиями, разослала по деревням агентов с самыми обыкновенными коммерческими целями: как можно больше распространить этих продуктов в народе. Ведь всякому такому агенту непременно надобно будет говорить с народом и непременно надобно будет проповедывать те самые идеи, которые проповедывал я, непременно надобно будет говорить о том, какая выгода в приобретении собственного инструмента, надо говорить, что деньги, которые вы за него платите тому-то, останутся у вас в кармане, и т. д. Без таких разговоров нельзя обойтись никому, никакому самому скромному деятелю в народе.
— Однакож, подожгли!
— Но, позвольте…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— В свое оправдание, — слышу я голос Андреянова, — я могу сослаться на параграф такой-то устава — ского ссудо-сберегательного товарищества, где сказано, что имущество крестьян — такое-то и такое-то — не может быть продано для уплаты долга товариществу, так как такая продажа расстраивает их благосостояние и ослабляет платежную силу. Устав утвержден господином министром внутренних дел. Извольте посмотреть. В то время, когда купец Миломордов прибыл с урядниками и приставом для описи имущества и когда урядник, выстрелив из револьвера в цыпленка, ранил при этом женщину и хотел стрелять в овцу, я, будучи членом правления ссудного товарищества и состоя письмоводителем, заменяющим председателя в его отсутствие, вышел и объявил, что так как, согласно параграфу устава, все члены товарищества отвечают своим имуществом, то, во-первых, лишать их имущества, обеспечивающего ссуду государственного банка, нельзя, ибо банк — учреждение правительственное, а Миломордов только мироед, и что, кроме того, согласно параграфу, то имущество, которое хотели описывать, не может быть описано, ибо параграф утвержден, как я уже доказывал, господином министром внутренних дел…
— Однако, после ваших слов, крестьяне оказали сопротивление. Урядник Двуглавов получил по уху.
— Но, позвольте. В параграфе сто двадцать третьем…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вижу вокзал железной дороги. Отправляются. Сонное состояние позволяет мне видеть, что в одной из сумок лежит толстый пакет за семью печатями, а в пакете немного менее десятка дел: тут и о Лиссабонском, и об Андреянове, и о Куприянове, и все обвиняемые… Вижу Петербург в восемь часов утра, когда приходит почта. Бегут со всех концов России кучи, горы пакетов, и всё Лиссабонские, Андреяновы и Куприяновы, и всё с вредными разговорами. Вижу лицо: распечатало оно все пакеты, всплеснуло руками и возопило:
— Одновременно во всех губерниях, во всех уездах и во всех деревнях!.. Нет, тут надо без послабления…
И опять ночь и снег, сугробы снега, елки; елки и тройки; тройки и колокольчики… А на тройках Лиссабонские, Андреяновы, Куприяновы… Только колокольчики позвякивают, да полозья скрипят. Даль, тьма…
-
На мгновение я ничего не видал во сне, но ухо мое не переставало слышать звуки колокольчиков; они то замирали вдали, то слышались громче. И в самом деле, они с каждым мгновением стали явственнее доноситься до моего уха и, наконец, заговорили полным звуком… Что же это такое, однако? Я опять в волостном правлении; опять те же стены, тот же сундук, тот же шкаф, но Лиссабонского нет; на столе лежат нераспечатанными два пакета, из-за которых случилась вся рассказанная история. Очевидно, что ничего этого не было, но продолжая грезить и сознавая, что все это делается во сне, я чувствовал, что что-то будет. И точно, едва только бубенчики замолкли, как мне показалось, под самыми окнами волостного правления, как в комнату ввалился грузный человек в бобровой шапке и в лисьем пальто с бобровым воротником. Это был старшина. И я еще раз убедился, что мне пригрезилось бог знает что, потому что без старшины ничего подобного тому, что сделал Лиссабонский, — нельзя было ни под каким видом. Но меня интересовало, чтб именно будет сделано теперь. Вслед за старшиной вошел писарь, проворный и ловкий парень, по фамилии Загалстухов; оба они, и старшина и писарь, разделись, поотогрелись, поразмялись и приступили к разборке дел.
— Читай, что в бумагах! — сказал старшина.
Писарь прочитал бумагу о пособии.
— Читай другую.
Писарь прочитал о взыскании.
— Ну, как же быть теперь? — спросил старшина. — Ведь в обеих \"в противном случае\" прибавлено — а это слово у меня вот где.
Старшина показал на затылок.
Писарь повертел бумаги в руках, поглядел в списки и проворно произнес:
— Очень просто!
— Уж уладь!
— Будет в аккурате сделано!
— То-то чтоб…. Я уж сиживал… знаю… уж, пожалуйста, чтобы — вполне!
— Авось знаю? Чего ты?
— То-то!..
В это время вошел Баранкин; помолился богу, поздоровался со старшиной, с писарем; вынул бутылку водки, шепнул писарю что-то на ухо; писарь взял бутылку, поглядел на ярлык и отнес ее в угол, за кассовый сундук. Порешив с писарем, Баранкин взял под руку старшину, вышел вместе с ним в сени и, поговорив там минуты две, возвратился назад вместе со старшиной.
— Ну, ладно! Пес с тобой! Будь по-твоему! — сказал старшина Баранкину, войдя в комнату, и, обратись к писарю, прибавил:
— Слышал, что ль, что старый хрыч-то желает?
— Я и так знаю!
— Можно?
— Очень просто!
— Ну — ин пущай! Обладим!
Немедленно после этого разговора расписки, хранившиеся в кармане Баранкина, очутились на столе; писарь положил их посреди бумаг о пособии и взыскании и расправлял рукой. Офицеров, Недобежкин, Ворокуев и все прочие явились немедленно.
— Что, господа, — сказал Офицеров, — говорят, гостинчик есть нам, горьким?
— Кажется бы помолчать можно, покуда не спросят, — сказал писарь. — Ты видишь, делами занимаемся.
— Это-то я вижу, а зачем бы Баранкина-то к нашей крови припускаете?
— Какой такой крови? Что здесь за бойня? Ты видать, чей тут портрет? Смотри, брат…
— Это все мы видим…
— То-то помалчивай… Гостинчик!
Настало мертвое молчание. Холодные, промерзлые до нутра люди стояли окаменелыми столбами, не шевелясь и не двигаясь ни одним членом. Глаза выражали напряженное ожидание, и толстые, налившиеся кровью жилы на худых шеях бились с горячечною скоростию…
Писарь шумел бумагами; старшина и Баранкин, глядя в разные стороны, барабанили по столу пальцами и по временам вздыхали.
— Офицеров! — произнес, наконец, писарь.
Офицеров выступил вперед.
— Тебе пособия двадцать восемь рублей.
— Благодарю покорно.
— Погоди благодарить-то. После поблагодаришь.
— Как угодно. Мы готовы.
— Да взыску с тебя, — продолжал писарь, — вот ему, Баранкину, столько же.
— Отдадим… Вы способие-то пожалуйте нам… Вы сначала дайте, что нам следует, а потом уж и о Баранкине…
— Вот твои деньги, — сказал старшина, держа в руках пачку денег, — видишь, что ль?
— Да вы в руки-то потрудитесь…
— Аль мои руки хуже твоих? Украду, что ли, я их?
— Зачем украсть, а как сказано в бумаге отдать, так и отдать бы…
— А вот в расписках тоже сказано отдать, а ты не отдаешь — это как?..
— Пускай взыскивают… А способие надобно на руки…
— Я и отдам на руки, только не тебе… Нам сказано наблюдать закон, за это нашего брата не хвалят… На, Баранкин, получи!
Баранкин взял деньги, а писарь, показывая Офицерову расписку, оказал:
— Вот твоя расписка, теперь ты расквитался.
И разорвал ее.
— Покорно благодарим! — весь зеленый от гнева, сказал Офицеров. — Благодарим, что исполняете закон… Как же, позвольте вас спросить, теперь вы Баранкину деньги отдали, а как же насчет казны? Опять выбивать будете? Из чего же теперь вы выбивать-то будете… царю-то?
— А ты меня попроси, — сказал Баранкин. — Я, милый мой куманек, пустошь взял в аренду у господина Онегина, так, ежели на то твоя будет воля, бери под работу… Я дам. Работа легкая — косьба. Коли что — дам, перед богом.
Офицеров молчал, но так смотрел на Баранкина, что меня мороз подирал по коже. Баранкин долго и ласково говорил о работе и о том, что готов дать денег, но Офицеров молчал как убитый… Наконец он вдруг как-то ослаб, вздохнул и, беспомощно опустив руки, сказал:
— Н-ну, давай!.. Я… что ж… Я буду…
— Вот и добре. Сейчас и условьице… Ну-ка, милушка!
Писарь, к которому относились эти слова, немедленно выхватил из кучи книг, лежавших на столе, книгу условий и опытной рукой настрочил условие. За двадцать пять рублей Офицеров обязывался выкосить территорию величиной с Великобританию, обязывался кучами неустоек, подвергая себя всяким египетским казням, и в задаток получал пятнадцать рублей. Офицеров, в конце условия, приложил три креста…
— Получай деньги, — сказал Баранкин, отсчитывая из полученных денег три пятирублевки. Но едва Офицеров протянул руку к деньгам, как Баранкин, вместо того чтобы вручить ему их, быстрым движением руки описал над столом кривую линию, вручил их старосте со словами:
— Вот и казну-матушку почтим! Получи недоимку-то!
— А мне-то?
Эти слова несчастный Офицеров не произнес, а крикнул, как малое дитя, и этот тон горькой обиды — обиды, доведшей большого, рослого и немолодого мужика до того, что он почувствовал в себе беспомощность ребенка и ребячьим криком выкрикнул. слова обиды, тон этих слов — \"А мне-то?\" хватал за душу.
— А мне-то что ж? — повторил Офицеров, еще более чувствуя себя беспомощным и жалким. — У мене сын помирает… Дайте, господа! в ножки вам…
Зато старшина, писарь и Баранкин, благодаря этому детски-беспомощному состоянию Офицерова, сразу почувствовали в себе какую-то внутреннюю, или нет, прямо физическую силу, физическое спокойствие и непреклонность. Они чувствовали, что из Офицерова и всех других его товарищей, присутствовавших в комнате, \"хоть веревки вей\" — так все они ослабли духом.
— А ты подумал ли, — спокойным и поучающим тоном проговорил старшина, постукивая рукою с деньгами по столу, — подумал ли ты, сколько разов я сиживал за вашего брата в холодной? И что ж! и теперича вы меня, перед праздником-то Христовым, хотите в темную упечь? а?
— Да дай хоть что-нибудь! Господи боже мой! Ведь что ж это такое? Ведь тут уж последние способа… Царица небесная, что это такое!..
— Иван Абрамыч (так звали старшину), — вступился Баранкин, — ты тово — помягче… Ус-ступи… Ну, хоть что-нибудь… Как-нибудь по-божьи… по-суседски!
— Да хоть что-то-нибудь дайте — что ж это такое? Ведь это… Господи помилуй!..
— Свиньи у тебя есть? — как бы в раздумье спросил старшина.
— Поросенок есть, а так, чтоб свиньи, — нету!
— Что поросенок… Мне свинина нужна… Не тели велики ли?
— Одна не тель есть… Купи хоть не тель-то!
— Только что именно из-за одной твоей нужды — больше ничего… два целковых дам. Получи.
— Да прибавь хоть что-нибудь из казенного-то? Господи ты боже мой… Абрамов! Ведь, братец ты мой, на том свете есть судия…
— Вот тебе еще трешна — и ступай-ступай.
Офицеров взял молча пятирублевую бумажку (старшина сказал: \"За не тель потом вложу свои в подати-то\"), постоял, подумал и, видимо приходя в себя, проговорил:
— Вот она, кровь-то наша где!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Как я очутился на дворе, на морозе — не помню; знаю только, что я как будто хотел очнуться, заглотнуть свежего воздуха; я действительно делал глубокие вдыхания и в то же время слушал, что происходит внутри волостного правления (я стоял у окна). Тихо было внутри большой комнаты; слышался только гул разговаривающих и по временам слово \"кровь\", произносимое на разные тоны. Минут через пять с крыльца правления спускался, после вышеописанного расчета, мужик и, надевая шапку обеими руками, шептал то же слово… Он сделал два-три шага по улице и опять сказал \"кровь\". Еще через пять минут выходит другой мужик, также рассчитавшись… И так — все. Они плелись по улице один за другим вялою поступью, как осенние мухи, и не знаю, каким образом всех их я вдруг увидел вместе, в маленьком жарком кабаке. Здесь уже шел громкий говор, и слово \"кровь\" произносилось не шопотом, а громко, во всю мочь.
— Дурачье! — возопил в толпе находившихся в кабаке крестьян чей-то посторонний голос. — Дур-рачье!..
— Кто ты такой? Как смеешь ругаться?
— Это лакей чей-нибудь. Ты зачем сюда залез, лизоблюд?
— Какой я лакей! — гордо сказал неизвестный человек весьма подозрительного вида. — Я — \"уровень\"!
— Какой-такой?
— Просто — уровень! Без всяких прочих… Умственный и нравственный.
— Это, ребята, оборотень. Бей его!
В волостном правлении все было кончено; все разошлись; весел ушел Баранкин, и доволен был старшина. Много накупил он по сходной цене разной живности и провизии и под рождество повезет ее на широких розвальнях в город на базар; Баранкин немедленно пустился на бойком рысачке по окрестностям скупать свинину. У писаря к празднику в кармане жилета тоже шевелилась красненькая. По удалении из волостного правления публики он откупорил бутылку водки, стоявшую за шкафом, выпил залпом три рюмки, взял лист белой бумаги и, описав пером в воздухе несколько зигзагов и кругов, как ястреб \"пал\" им на белую бумагу и побежал: \"Во исполнение предписания, честь имею доложить, что пособие в размере роздано, в чем препровождаю расписки; равным образом, при неусыпном старании о взыскании недоимок, таковых, при нынешнем голодном времени, взыскано…\"
— Очень просто! Всем сестрам по серьгам! — заключил писарь, запечатал бумага в пакет и отправил. В губернии распечатали, прочитали и сказали:
— Все благополучно…
В то время, когда писарь дописал последнюю строчку, из кабака вышел пьяный Офицеров и, бия себя кулаком в грудь, бормотал, между прочим, что-то несообразное:
— Я в-вас успокою… Вот бог свидетель, отец наш… Я сссебя не пожалею, а уж удостоверю!.. Уж да.
-
Я проснулся.
Открыв глаза, я увидел, что около меня стоит тот же Лиссабонский, только настоящий, живой. Он и разбудил меня.
— Какими судьбами? — с удивлением воскликнул я, изумленный появлением Лиссабонского, которого не видал более пяти лет.
— Разрешено! — весело улыбаясь, проговорил Лиссабонский. — Еду, брат, в деревню, в волостные писаря…
— Зачем? — не без ужаса воскликнул я, находясь под влиянием сна.
— Призывают… Вот погляди газету: \"с нравственным и умственным уровнем\". Только знаешь что… Действительно призывают, и очень часто, но почему-то не говорят о тенденции этого уровня… Ведь и у грабителя тоже есть уровень, и у всякого мракобесца. Неграбительский-то уровень позволителен ли? вот в чем вопрос… Между тем эти неграбительские течения в русской жизни и в русской мысли ведь положительно необходимы в это время, когда такой простор течениям грабительским. А главное, этого течения идей искоренить-то нельзя. Они — не выдумка, а правда, и правда именно русской жизни. Я расскажу, как они захватили меня, например. Что я? Человек без определенных занятий, ничтожная капля общественного моря. А и в капле кое-что видно любопытное.
-
Отрывки из этих рассказов мы и хотим передать в последующих очерках.
II. ДЕЛОВЫЕ ЛЮДИ
Долгое время не приходилось мне возобновить с Лиссабонским разговора по поводу явлений русской жизни, возбужденных в нашем сознании странным сновидением под новый год. Однажды начавшийся было разговор был прерван появлением приятеля, предложившего отправиться на сельскохозяйственный съезд и разлакомившего нас напечатанной программой съезда, которая, как нам казалось, давала возможность искреннему человеку сказать хотя пяток искренних слов о народе. Но мы горько ошиблись. Прослушав часа три не то чтобы разговоры, а какое-то болотное \"бульканье\", причем слова ораторов вяло появлялись, как пузыри на болоте, беззвучно лопались, не оставляя впечатления, даже звука, мы оставили залу заседания с каким-то безжизненнейшим душевным утомлением. Когда мы шли на съезд, у нас были вопросы и интерес в разрешении их; когда мы шли со съезда, не было у нас ни вопросов, ни интересов, а было неотразимое угнетающее впечатление какого-то нездорового \"бурчания\", бурчания, в котором как-то коллективно слилось: бурчание гнилого болота и расстроенного желудка и еще более расстроенной мысли… Две недели после этого гипнотического сеанса не хотелось ничего читать, ни о чем думать, ничем интересоваться… Возьмешь газету и едва только встретишь что-нибудь вроде: \"земельные наделы крестьян…\", или \"как известно, малоземелие…\", или \"улучшенная обработка…\" — и валится из рук газета, потому что \"бурчание\" по всем этим \"насущным\" вопросам неотразимо встает в воспоминании. А тут эти бесконечные, отупляющие, даже окаменяющие вести о голоде: сегодня пишут о мальчике, который съел свою ногу перед смертью от голода, завтра о женщине, которая повесилась также от голода, а послезавтра и бесконечно изо дня в день всё новые и новые и всё более и более невероятные и отупляющие известия. Тут же, среди этих ужасов, толкутся какие-то благодетели, требующие корок на прокормление миллионных масс, решающиеся сушить их на собственный счет; тут же и Федя с Машей, пожертвовавшие два рубля, тут же и крики на безделие, и мероприятия, и звуки благородного негодования, и в конце концов надо всем этим и между всем этим то же самое \"бурчание\" пленной мысли и пленной энергии…
Не только для разговоров с Лиссабонским не было ни малейшего предлога, но и охоты к нему совершенно ни малейшей не чувствовалось. В таком-то гнетущем душевном состоянии пришло мне на ум уехать на денек из Петербурга в деревню, и если я рассказываю ниже об этой поездке, так это потому только, что она до некоторой степени была причиною возбуждения некоторого интереса к продолжению разговора, начало которого рассказано в первой главе этих заметок.
Не без чувства величайшего удовольствия очутился я в вагоне Николаевской дороги, в вечер того самого дня, когда мне пришла мысль уехать в деревню. И еще больше удовольствия испытал я, когда двинулся поезд, ибо, несмотря на то, что путь мой был недолог и удаление из Петербурга ненадолго, все же таки Петербург хотя на некоторое время уходил от меня; я на время, на несколько дней, мог позабыть его, фактически (за расстоянием и невозможностью получать газеты) должен был остаться вне ежедневных интересов петербургского дня, то есть вообще имел возможность механически облегчить свое душевное состояние. Деревня не особенно привлекала меня, но я твердо знал, что там есть кой-какие новости, новости деревенские, и хотя маленькие, но реальнейшие, и, стало быть, способные интересовать вас в самом деле, а не так только, чтобы кой-как убить время.
В четвертом часу утра, когда еще над снежными равнинами лежит глухая, темная, непробудно-сонная ночь, я должен был оставить вагон и пересесть в сани. Выйдя из вагона на платформу станции и ища глазами ямщика, я совершенно случайно встретил знакомого крестьянского парня Мишу, лет двадцати. Оказалось, когда я подошел к нему, что он также ехал с этим же поездом, только сидел в другом вагоне.
— Ты зачем это в деревню? — спросил я Мишу, зная, что он с двумя другими братьями жил в извозчиках в Петербурге и должен был пробыть вплоть до весенних полевых работ.
— Да что! — с горечью самою искреннею сказал он. — Паранька намутила, подлая!
Паранька — это была та самая девица, о которой я рассказывал прежде, что ее не выдавали замуж, оставляя в девицах из-за сельскохозяйственных интересов.
— Что же такое случилось?
— Самовольски с женихом убежала!
Миша сказал это с таким ожесточением, которое меня изумило.
— Без отца, без матери повенчалась. Чистая срамота — анафема этакая!
— Хорош ли жених-то?
— А пес их знает, кто он там такой… Теперича вот из-за ней…
Миша не договорил, потому что нас обступили крестьяне, ожидавшие на холоде и в темноте ночи седоков в ближайшие деревни. Миша и я, мы сели в одни сани, так как нам было по дороге, да, кроме того, в доме Мишиных братьев я должен был взять другую лошадь, собственно уж на мызу к Ивану Ермолаевичу — таков обычай, а не необходимость. Почти всю дорогу Миша хранил глубокое молчание, да и я не расспрашивал его; все молчало кругом, и это молчание невольно, действовало на нас. И извозчик и мы ехали молча и молча думали. Я. думал о поступке Параньки, не понимая, откуда взялась у этой кроткой, терпеливой и выносливой девушки такая смелость, поистине необыкновенная…
Семейство Горшковых, к которому принадлежали Паранька и Михайло, было одно из самых богатых, до сей минуты не делившихся семей. Часто я заглядывал к ним, так как давно уже установился обычай брать у Горшковых лошадей до мызы, хотя в этом, на самом деле, не было никакой надобности. И всякий раз, когда приходилось мне зайти к ним, было ли то рано утром, в полдень или вечером, я всегда почти заставал самовар, за которым присутствовали все наличные, не занятые работой члены семейства, и взрослые и маленькие, и все упрашивали пить чай. Все они были ласковы, постоянно говорили: еще \"чашечку молочка\", \"хлебца\" и т. д., но, несмотря на эту предупредительность, решительно не понимаю, почему в семействе этом я чувствовал крайнее стеснение. В разговорах и взаимных отношениях домочадцев чувствовалась какая-то тягостная напряженность; выходило как-то так, что не только я был чужой в этой семье, но казалось, что и все-то члены семейства как бы чужие друг другу, чувствовалось, что и между ними тоже перегородки, холодные, неискренние отношения, и что в этих якобы семейных отношениях и в этом семейном гостеприимстве слишком много (если не всё) приличия, внешнего, обиходного \"обращения\", которое разработано в крестьянском быту весьма обстоятельно. Знакомясь впоследствии с этой семьей и вообще с условиями крестьянской жизни, я стал убеждаться, что чувство не обмануло меня, и что в семье давно уже начался разлад, разлад коренной, и что если семья эта и продолжает держаться не делясь, то только потому, что ее держит привычка к повиновению умной, крепкой и распорядительной бабке и, главное, нерешительность кого-либо из семьян \"начать\". Казалось, каждый ждал, кто первый в семье начнет \"бунтовать\". Разлад этот, начавший проникать в семейство, как и во все русские деревни, по мере того как в деревню сделался возможным доступ заработка не исключительно земледельческого, тронул описываемое мною семейство уже довольно давно. Покуда семья эта была исключительно земледельческая, совместная общинно-семейная жизнь была всем понятна: все работают одно и то же дело, все потребляют вместе выработанный продукт, все озабочены одной и той же заботой — успешностью земледельческого труда. Все ему подчинено, и подчинение это всякому члену понятно. Всякий в лучших семьях подчинялся сознательно требованиям одного для всех труда и равного для всех благосостояния. Хотя надобно прибавить, что такие семейные организации, именующиеся, например, в славянских землях \"задругами\", в наших местах иной раз именовались \"запряжками\", причем наименование для семейных отношений также нередко брались и берутся также из сельскохозяйственного лексикона: женился — \"влез в хомут\", или \"походи-ка в моих оглоблях\", или \"натрешь холку-то\" и т. д. Но, конечно, были семьи полного и гармонического согласия. Одну из таких семей мы во всех подробностях опишем в особом отрывке. Возвратимся к семье Горшковых. Семейство это было, несомненно, порядочное; бабка помнила древнейшие времена крепостного права. Старший сын был в крепостной зависимости лет двадцать и лет двадцать на воле; два средних помнили эти времена очень мало, а младший, Михайло, и совсем их не помнит. Но бабка, имеющая совершенно определенный кодекс, регулирующий семейные отношения, господствует над умами неопытных односемейников, из которых почти все, не исключая и самого старшего брата, более или менее расшатаны уже в нравственных основах. Первая расшатывающая новость новых времен — это упразднение сознания рабства, принадлежности другому человеку, барину. Эта новость самая лучшая из всех, какие только ни посещали семью в последние годы; она лучшая, несмотря даже на то, что с упразднением подчиненности и сознанием \"воли\" тотчас же была заменена новою неудобною новостию, урезкою угодий, земли; но, повторяю, несмотря на это, она все-таки самая ободряющая человека новость. Земли стало меньше, но времени для ее обработки прибавилось, а вместе с тем получился остаток сил, прежде поглощавшийся исключительно земледельческим и своим и барским трудом. Этот остаток сил не остался праздным и немедленно же пошел в обиход. Один из средних братьев поехал в Питер в зимние легковые извозчики; другой, тоже средний, сделался лесником и стал получать жалованье, а вместе с заработками того и другого началось и разрушение стройности земледельческого семейного союза. Извозчик за пять месяцев выслал сто рублей, а лесник добыл двадцать пять. Спрашивается, на каком основании он, этот лесник, с таким неограниченным аппетитом истребляет чай и сахар, которые явно куплены на деньги извозчика? И кроме того, на каком основании истребляют этот чай все домочадцы, например старший брат, который один выпивает в течение суток до восьмидесяти чашек (все семейство выпивает в день примерно до девятисот чашек чаю с четвертью фунта сахара на всех. Вот почему, между прочим, крестьянин, покупая в лавке сахар, всегда прибавит фразу: \"какого покрепче\"… то есть чтоб с одним куском можно было выпить чашек пятьдесят) и который, однако, для этого сахару и чаю не ударил палец о палец. В то время, когда извозчик мерз по ночам, мучился с пьяным, получал \"взашей\" от \"жандара\" где-нибудь около клуба или театра, этот старший брат преспокойно лежал на брюхе на печке и рассказывал небылицу о том, как двадцать семь медведей, на его глазах, прошли в Тихвин на переселение с детьми и никого не тронули. Положим, что кормились его дети, в то время как он был в отлучке, но ведь летом он сам работал, и они ели не чужое. Единственно, что заставляло извозчика терпеть, это то, что лошадь и сани куплены на общие деньги. Но уже он терпел. Терпел он год и два, но уже давно задумывался, высчитывал, сколько перешло \"своих\" денег, а в то же время за ним стали \"замечать\", что малый норовит \"скрыть\" часть выручки и старается столько внести в семью, сколько, по его соображению, вносили другие; однажды его дочь, девочка, набрала ягод за лето на пятнадцать рублей (из города приезжали покупать), и он попробовал было недодать той же суммы из извозчичьей выручки. Но бабка не позволила. Другой брат, попроще, тоже стал задумываться над своим жалованьем и хотя отдавал его бабке, но тоже подумывал и высчитывал, сколько, \"перешло\" на старшего брата и на детей его. Вон Параньке купили платье у татарина, и явно из его денег, а Паранька дочь старшего брата; в то же время Паранька сама, выработала — драла кору ивняка — рублей пятьдесят и присвоила эти деньги себе; младший брат припомнил платье, купленное на его деньги, и когда мать этих денег не отдала, то в следующий месяц, по его счету, у него оказалось жалованье, которое именно ему принадлежит. Он передал, или от него перешло лишних за платье; Паранька с бабкой не отдали его денег, так вот он поэтому сам отымает у них свое жалованье и пропивает. Всей этой разладины невозможно изобразить во всей полноте, но в общих чертах она происходила, во-первых, от сознания почти всех младших членов семьи, что от каждого из них что-то перешло к другим, перешло мое к другому, и, во-вторых, от еще более обидного сознания, что и ко мне, к каждому из нас, перешло чужое. Эти две раздирающие спокойствие духа черты — мое и не мое — одинаково чувствовались в каждой мелочи: в куске сахару, в чашке чаю, в платке, в ситце и т. д. Николай смотрел на Алексея, думая — \"мое ешь\" и чувствуя, что и Алексеево тоже как бы съедено им, Николаем; точно так же и Алексей чувствовал себя неудовлетворительно: напившись чаю сколько хотелось, он хоть и икал, не стесняясь, чтоб показать, что вот, мол, напился, и напился притом \"своим\", но и он был не искренен, чувствуя, что есть тут в чаю, или в сахаре, или в булке, словом, где-то тут, и верней, да и обидней всего, — кажется, в желудке что-то чужое. В случаях возникавших споров дело всегда сводилось на желудок: \"Аль ты у меня в брюхе смотрел?\" или \"В брюхе, брат, не видно, что мое, что твое\". Вот именно это мое-твое, наблюдаемое всеми в каждом куске, в каждом глотке, было то, что всякий раз гнало меня из-за стола Горшковых, несмотря на их приглашения выпить чашечку. Пили они истово, молча, уставясь в блюдечки, но норовили, как мне казалось, поровну выпить, и как бы следили (конечно, не подавая виду), не перепил ли кто кого или не объел ли в чае, в сахаре. По крайней мере взоры, которые бросали они искоса друг на друга, на своих и чужих детей, — прескверные были взоры. И такая-то тягота чувствовалась во всем. Поедешь с одним братом, другой при встрече издалека узнает, много ль дал. Станешь отдавать одному из них деньги — другой непременно смотрит во все глаза и в кошелек и в руки брату; и, разумеется, такое напряженное положение не могло долго продолжаться. Вышло так, что первая забунтовала было Паранька. Оказывалось необходимым сшить для нее шерстяное платье. Все мужики долго, года полтора, упирались против этой затеи с непоколебимой энергией. Миллион раз, не меньше, было доказано им и бабкой, и другими женщинами, и самой Паранькой, которая рыдала горючими слезами множество зимних вечеров, что Паранькиных денег перешло на мужиков больше ста рублей, — упирались мужики, поистине, по-бычачьи. Наконец стала рыдать и бабка — тогда решились сшить ей платье. Отправили сначала старшего брата \"разузнать цены\" и вообще узнать, в чем тут дело и во что обойдется, и тот почему-то надумал ехать на пристань верст за двадцать пять. Взял лошадям овса и сена и проездил двое суток, причем он советовался с кузнецом, коновалом и ходил по лавкам, но ничего не узнал, не знал, как спросить, и воротился ни с чем. Чтоб не охладить решимость братьев, Паранька стала реветь с той самой минуты, как решено было сшить ей платье. Этими слезами она не давала покою мужикам, и, благодаря ее усилиям, при полнейшей неохоте, а главное, при полном незнакомстве с этими делами, вслед за старшим братом поехали оба середние брата, и тоже на пристань, где лесопильный завод, а стало быть, народ. Братья также путём ничего не узнали, но приехали с убеждением, что надо послать баб, по возможности старух. Паранька не давала покоя слезами. Старухи поехали и воротились через два дня в полном испуге: меньше как за сорок целковых никто и думать не берется о платье… Тут все — и братья, и жены, и даже Паранька как бы поняли, что дело это невозможное, но бог спас Парасковью. Какой-то солдат, будучи на пристани, слышал разговоры горшковских баб о платье, понял их беспомощность и дал знать в драгунский штаб, что под Новгородом, верст за сорок от деревни, где жила Парасковья. В штабе нашлась какая-то портниха, которая, воспользовавшись случаем (какой-то офицер перевозил в Петербург рояль), увязалась с ямщиком и на рояле приехала к Парасковье. Вот эта-то солдатка и поставила все дело на новую ногу. По ее словам, все будет дешево и хорошо; опять начались разъезды, причем одного овса лошадям стравили больше трех кулей — по семи рублей куль, да солдатке на чае, на сахаре и на водке в течение шести недель, покуда шили, и кроили, и перепарывали — извели бог знает сколько денег, так что когда платье было, наконец, готово и братья сосчитали всё, то оказалось, что можно было бы купить два сруба двенадцатиаршинных и в семнадцать звен каждый. Солдатка утащила какие-то остатки, за которыми тоже гоняли лошадей с бабами, и платье, кроме того, вышло ни на что не похоже. Впоследствии Паранька неусыпными трудами, а главное \"утайками\" денег, сшила себе шелковое платье в Новегороде, купила \"казак\" и пальто и хранила эти вещи в чужом доме. Вслед за Паранькой начал бунтоваться середний брат, извозчик; он стал требовать, чтобы его держали \"на отчете\", то есть чтоб положили с него определенную сумму денег в год, а он выручит или не выручит — отдай. Он основывал это требование на том, что лошадь и сани окуплены давным-давно. Но точно ли они окуплены? Вот тут и пошли аргументы вроде того, что \"ты глядел, мол, мне в брюхо, твое там али мое\". Но первый отделился Алексей лесник, и отделился вернее потому, что искреннее всех и чаще всех чувствовал тяжесть чужого, которое переходит ему. Свое, что лишнее, он аккуратно пропивал, чтоб оно никому не доставалось, не так, как Николай, который утаивал, но, отрезвившись, не мог не сознавать, что едал он и чужое. Для того чтобы решиться на раздел, он стал пьянствовать, как говорится, \"не судом\", пропил семьдесят рублей — все годовое жалованье, допился до драки, орал бог весть что, и только поэтому мог оторвать себя от семьи, от привычки к ней. В трезвом виде он не мог бы вести корову с отцовского двора, вести своих ребят, лошадь, тащить сани и т. д. Он пьянствовал до того, что валялся, подобрал себе компанию пьяниц и с ними-то кое-как \"разорвался\" с родной семьей, перейдя в небольшой домик, принадлежавший семейству Горшковых и выстроенный ими лет десять назад после пожара. Они все жили в этом доме, покуда строился большой дом. После того как отделился Алексей, брат извозчик приехал в деревню, а на свое место послал младшего брата Михаилу. Это было нынешней осенью, и вот теперь не проездил Михайло и двух месяцев, как в доме случилась новая история, убежала Паранька, и его требуют домой, а брат Николай (извозчик) опять возвращается в извоз. Почему требуют Михаилу? Почему Михайло зол на Параньку, чем она ему повредила? Все эти вопросы были для меня загадкой… А главное, я не мог понять, отчего Миша так необыкновенно зол на Парасковью. Это был юноша, красивый, добрый паренек, а теперь я не узнал его — уж на станции он показался мне жестоким, и жестоким как-то дико, ибо нападал на Параньку за \"самовольство\" — точно старый, выживший из ума деспот; но дорогою он меня совсем поразил. Мы ехали молча бо льшую часть дороги; я даже думал, что Михайло заснул, но он, оказалось, бодрствовал, а по мере приближения к деревне стал что-то поговаривать про себя, и вдруг заговорил:
— Как бы только платья ей не отдали… Как приеду, первым долгом отыму ейное платье… Дрянь паршивая!..
— Это ты Парасковью все бранишь?
— Как же ее, дьявола, не бранить-то? Я сам ей, подлячке, помогал, дурак был, одежу-то в людях хоронить, а она вон что… В жисть не расстанусь, а уж отыму ейные платья… Шелковое, да шерстяное, да казак, все отыму! На клочья разорву, а не дам… Псовка экая!
Михайло был так зол, что разговаривать с ним не было никакой охоты.
Не буду рассказывать о тех деревенских новостях, которые поведал мне Иван Ермолаевич; едва ли они будут интересны читателю: волки съели без остатка двух собак, две коровы разрешились от бремени, причем телята получились \"все в отца\" (последние слова \"все в отца\" Иван Ермолаевич произнес с истинным умилением) и т. д. Возвращусь к истории Михаилы, который, согласно уговору, должен был приехать за мной с вечера, чтобы ночевать в пустом доме, а утром ехать на станцию.
Вечером Михайло приехал. Разговаривая за чаем о том, о сем, мы, наконец, коснулись и поступка Параньки.
— Что ж, — спросил Михаилу Иван Ермолаевич, — одежу-то Паранька увезла, аль отобрали?
— Отобрали… Успели… Только что бурнус успела ухватить.
— Увезла-таки бурнус-то?
— Увезла, — угрюмо опустив глаза в блюдечко с чаем, проговорил Миша как-то отрывисто.
— Тебя-то зачем из Питера выписали? — спросил Иван Ермолаевич.
Этот вопрос мгновенно расшевелил Михаилу. Глаза его загорелись, и он с сильным гневом и раздражением произнес:
— То-то, вот Паранька-то, поскуда, подвела меня под смерть, чисто под топор. Теперича выписали меня — женись! Мясоеду осталось мало — успевай! Хлопочут теперь насчет невесты, ищут… Ведь у нас, сам знаешь, семейка-то не маленькая; ежели хоть месяц без работницы останутся, так и то разор. Одной скотины, коров восемь голов, да телят, да овец, лошадей четыре… Вот и надобно жениться…
— А работницу нанять?
— Работницу? По нашему семейству работницу найти нельзя… да и кто будет деньги платить? У нас работница не может, потому семья громадная — никаких денег не возьмет… Тут надобен свой человек. Вот теперича они и разыскивают невесту… Чтоб она вместо Параньки орудовала… Ведь вот что она натворила, дубина безобразная… Ну, да и ей счастья не будет… Оно хоть и по любви, полюбовно вышло, а тоже и в жениховой семье не сладко ей будет… Ведь жених-то тоже любит, любит, а тоже на Параньку позарился из-за работы… Работница она — настоящая… это верно, а у него в семье четыре тетки, вот на них и будет работать… Пущай… Кабы послухала, что говорили — взять мужика в дом, али бы погодить замуж-то, покуда подрастут наши свои девки, ан бы… А теперь вот, бог ее знает какую-такую жену мне приспособствуют… Уж наверно, чтоб бессловесную, вот как Алексею присодействовали… Свинья какая! У меня, может, у самого тоже любовь-то есть… А теперь вон — накось — скотина, говорят, не поена два дня, так и женись неведомо на ком… Тоже ведь не весьма приятно из-за теленка или там из-за овец на всю жизнь с идолом с каким связаться…
Из дальнейших разговоров с Михайлой оказалось, что у него действительно существует в Петербурге привязанность. С год тому назад познакомился он с няней одних господ, живших поблизости на даче: Он перевозил ей вещи. Няня эта оказалась крестьянкой той же губернии, что и Михайло, и притом из деревни, весьма недалеко отстоящей от деревни Михаилы. Няня эта была девица старше Михаилы лет на восемь, но она понравилась ему и лицом, и поведением, и положением в семье. Семья ее состояла только из отца и матери. Девушка, которую любил Михайло, с пятнадцати лет служила в Петербурге в людях, отдавая решительно все родителю. Она до того свято исполняла эту обязанность — \"отдавать все\" в деревню, что едва ли и знала какую-нибудь другую. Был в ее жизни один эпизод, который всякого другого, не столь искренно и глубоко понимавшего свою \"обязанность\", мог бы разбить и обессилить: после шести или семи лет работы в Петербурге отец ее, на ее деньги, отлично обстроился, прикупил скотины и стал жить порядочно; он даже стал звать дочь домой, полагая взять ей мужа \"во двор\", — и вдруг сгорел и дом и все имущество. Отец в отчаянии стал пьянствовать, и в один из таких загулов от кабака, в котором он шумел далеко за полночь, воры угнали лошадей, которые так и пропали бесследно. На беду, дом, стоивший не одну сотню рублей, был застрахован только в пятьдесят, чтоб \"меньше платить страховки\". Дочь, намеревавшаяся оставить Питер и опять взяться за крестьянство, должна была остаться и снова начала труднейшее дело устройства вконец расстроенной семьи. В то время, когда познакомилась она с Михайлой, отец и мать ее были снова устроены, снова у них был и дом и скот, снова все у них поправилось и пошло в ход и снова отец звал ее опять домой, говоря, что умри он со старухой, дядья отымут дом, выстроенный на трудовые деньги племянницы. Вот почему она и заинтересовала Михаилу. Сундук, который он перевозил, также играл некоторую роль в благоприятном впечатлении, которое производила на него няня. Он был тяжел и велик, и много было в нем имущества. Но не это пленило, главным образом, Михайлу в Авдотье (так звали девушку); пленили его кротость ее и удивительное терпение. Столько работать, как она, и не роптать — вещь достойная уважения. Сойтись с такой кроткой и работящей, к тому же грамотной и не забывшей крестьянства женщиной для Михаилы казалось большим счастьем. Она ему сочувствовала и любила его, он ей нравился. Женясь, они были бы полными хозяевами и начали бы хозяйствовать, никому не одолжаясь. Михайло и его невеста частенько подумывали об этом, толковали о том, как выписаться из общества, много ли это станет и т. д. И вот оказывается, что от всего этого надобно отказаться, жениться \"к спеху\", потому что некому поить телят и потому что мясоед короток, жениться бог весть на ком.
— Ведь вот что она, подлая, сделала! — заключил Михайло свой рассказ и свою исповедь.
И нельзя не сознаться, что негодование на Параньку Михаилы было вполне объяснимо, понятно и до некоторой степени извинительно.
— Погодить бы ей надоть, покуда девки-то подрастут… — сказал Иван Ермолаевич.
— Про что ж я-то говорю. Я про то и говорю… Кабы погодила-то, нешто бы так-то вышло… Идол этакой! Авось бы, кажется, нечего бояться, не осталась бы в девках, такие работницы не остаются в девках… Такую всякий возьмет… Нет вот!.. Да еще как… Прямо с вечеринки… Баушка говорит: прямо, говорит, как была одета на вечеринке, так и села в сани к жениху. — Что ты, мол, Парасковья? Куда? А она — \"не век же мне с вами маяться\"… Полушубок у жениха-то был припасен. Так и уехали… А наутро повенчались… Баушка-то говорит: я, говорит, так и обмерла… Стою на крыльце, гляжу, вижу, что Паранька уезжает, а ничего не соображу… Только как начали телята реветь, непоенные, тут только я очувствовалась… Думаю: \"ах ты, каторжная, что сделала…\"
— Да, вам трудно… — сказал Иван Ермолаевич с глубоким вздохом. — Велики ли девки-то у вас остались?
— Да самой-то старшей одиннадцать двенадцатый, а прочие все ниже…
— А скотины много ли?
— Телят сейчас штуки четыре..
И Михайло стал высчитывать количество скота.
— Да! — сказал Иван Ермолаевич решительно. — Не справиться… Надо бабу. Какую невесту-то сватают?
— А пес их знает… Да я не покорюсь… Это уж как угодно.
Долго шли между нами разговоры о Михаиле и его деле, и, несмотря на то, что в разговоре этом скотина и люди, девки и телята перемешивались в одну какую-то странную массу, невольно всем становилось ясным истинно драматическое положение Михаилы. Не покорись он — расстроит целую семью, возьмет на душу грех; покорись — значит, пожертвуй собою. Сколько геройства требовали от человека эти непоенные телята!
Утром мы оставили Ивана Ермолаевича и рано уехали сначала в деревню, а потом на станцию. В деревне зашли к бабке, повидаться. И здесь вновь должны были присутствовать при горьких и трогательных хозяйственных жалобах расстроенной Паранькою семьи.
Грустно покачивая головою, бабушка, видимо убитая горем раздела и самовольного брака, долго причитала на ту же драматическую тему о людях и телятах:
— Я стара, у старшей невестки пятый год болят ноги, плохо ходит… Эта вот девка — еще малёнька, не осилить ей… Скотина ревет… Ни воды достать, ни замесить — нет человека! Ах ты господи, батюшка владыко… — и т. д.
Скучно было слушать это, ужасно скучно.
Уходя, столкнулись на крыльце с отделившимся Алексеем и должны были зайти к нему. Алексей, встретивши нас, был под хмельком, и вместе с ним присутствовал товарищ, столяр, тоже под хмельком. Дело в том, что Алексей устраивался, а столяр его устраивал, делал ему лавки, шкафчик для посуды, и в разговорах об этом устройстве непременно участвовала водка. Разговоры поэтому, даже о шкафчике, шли душевнейшие. Алексей, человек почти сорокалетний, был не то чтобы рад своей самостоятельности, но, как дитя, в буквальном смысле как ребенок, был поглощен своим новым положением, в котором он \"все сам\". Он поминутно прибавлял почти к каждому слову два слова о том, что теперь, мол, все сам, \"все свое\", \"нельзя\", \"все надо\". И так как средств у него на это \"все\" не было, то покуда дело устроения шло в разговорах и преимущественно в питии с приятелями водки, питии, быть может, необходимом для поддержания бодрости духа, ибо дело Алексея было, в самом деле, труднейшее. Теперь все надо добыть самому, от пищи до сапога и кнута. Жена Алексея понимала всю тяжесть предстоящего ей жития и во время нашего посещения только и говорила, что об этих тягостях: теперь сама и за детьми, и за скотиной, и в поле, и в доме; обо всем сама думай, сама шей, сама стряпай, мой и т. д. Не менее часто, чем выражение Алексея \"теперь все сам\", жена его употребляла другое: \"…вот продадим теленочка — бог даст справимся!\" Этот же теленочек частенько поминался и Алексеем в разговорах его с столяром, лавочником… словом, со всеми, с кем заставляло сталкиваться его новое положение, новая забота и нужда… Везде, при заказе шкафика, при питье водки, в лавке при покупке кнута, соли и т. д., везде теленочек играл роль плательщика, везде на его продажу указывалось как на расплату… Видел я этого теленочка, на которого возлагали столько надежд и который должен удовлетворить такой массе нужд нарождающегося Алексеева хозяйства… И скучно стало мне и боязно за судьбу Алексеевой семьи.
III. ЛИССАБОНСКИЙ РАЗГЛАГОЛЬСТВУЕТ
Незначительная отлучка из Петербурга, как уже сказано мною выше, дала мне возможность возобновить с Лиссабонским прерванный разговор. Свидевшись, по приезде, с Лиссабонским, я рассказал ему о своей поездке, о Михайле и Алексее. История Михайлы заинтересовала его.
— Кстати, — сказал он, выслушав меня, — у меня есть одна вещица, весьма подходящая к такого рода явлениям… — Говоря это, Лиссабонский порылся в боковом кармане своего сюртука и вытащил оттуда небольшой сверток бумаги. Развернув его, он вынул оттуда кусок какого-то странного продукта. Серого, пепельного цвета продукт был легок, как пемза, но плотен, как самый крепкий камень.
— Что это такое?
— Это хлеб. Такой хлеб едят в самарских благословенных палестинах.
Много раз видел я эти редкостные экземпляры продуктов, заменяющих пищу, но такого, как тот, который был в руках у Лиссабонского, я еще не видал, и, несмотря на то, что продукт был действительно ужасен, он, как и экземпляры, прежде мною виденные, как-то не потряс меня нравственно. Не знаю почему, но, глядя на такой хлеб, почему-то начинаешь чувствовать как бы отупление и мысли и чувства, вероятно потому, что воображение отказывается представить себе человека, который бы в самом деле мог считать это хлебом…
— Какое же отношение, — спросил я Лиссабонского, — этот камень или это дерево имеют к истории Михайлы или Алексея?..
— Самое непосредственное отношение и самую теснейшую связь. Если ты хочешь понять эту связь, то необходимо смотреть на этот кусок дерева или камня, заменяющего хлеб, не с точки зрения малоземелия или неурожая и так далее, а, так сказать, с точки зрения нравственного состояния народной души. Этот ужасный кусок ужасен, главным образом, только в психологическом смысле… Это (он взял кусок и подержал его перед своими глазами) — психология, это душа народная, придавленная, забитая, испуганная… Это приниженная народная мысль, это — сердце без надежды, это — потеря веры в человека, в человеческое право, утрата представления о том, что человек имеет право жизни… Посмотри, разгляди внимательнее этот психологический камень: сколько надо потратить усилия мысли на та, чтобы создать его; ведь тут, вот видишь, есть какие-то зелененькие крапинки — это лебеда, вот здесь что-то желтеет, вероятно солома… Тут вот что-то вылезает наружу, как кажется, щепка… Словом, это… изобретение! Ведь тут надо было думать, приготовлять, запасать заблаговременно згу лебеду и эту солому, и, наконец, эту щепку надо было довести, также при помощи усилия мысли, до такой степени внешнего вида, чтобы она, по возможности, утратила оскорбительный вид щепки, употребляемой в пищу. Теперь, представь ты себе нравственное состояние человека, который поставлен в необходимость тратить свою мысль на подобные изобретения… Ведь для того, чтобы изобретать это (а это — \"изобретение\", — повторил Лиссабонский настойчиво), надобно чувствовать себя на необитаемом, пустынном острове: кругом голые камни и хищные звери, и нет живого человека. Не на кого понадеяться, не у кого спросить помощи, не от кого ждать участия, а приходится сосредоточивать все усилия мысли на том, чтобы как-нибудь влачить безнадежное, холодное, безучастное существование, влачить, не видя впереди ничего, кроме смерти… А между тем посмотри-ка ты вот на эту карту (он указал рукой на большую карту Российской империи, которая висела на стене моей комнаты) — пустыня ли это? Посмотри ты вот на эту Самарскую губернию, питающуюся камнями вместо хлеба; что это, Сагара, или Аравия, или гнилое бесплодное озеро?.. Нет! Это благословеннейшая из земель. Это именно не пустыня, не Сагара, а житница, и вот отсюда-то и изошло, прежде чем изойдет из других мест российской земли, это изобретение (он указал на хлеб). Посмотри на этот кусок и посмотри на всю Россию… Ведь если смотреть на нее с материальной-то точки зрения, так ведь именно такого куска произойти не могло… Фактически — такой кусок сущая нелепость, абсурд, бессмыслица, ложь. На самом деле, в действительности все могут быть сыты, всем должно хватить… Погляди, опять-таки повторяю, на эту карту и убедись. В некоторых европейских землях уже фактически нехватает на всех; у нас, напротив, именно фактически-то для всех хватит, да не только для всех теперь существующих, а на десятки, сотни лет и для всех, имеющих народиться… И, стало быть, если, вопреки всевозможным вероятиям, вопреки всякому смыслу, у нас не только нехватает, а прямо приходится изобретать вот такие позорные вещи (опять Лиссабонский поднял и подержал перед глазами самарское изобретение), так тут, очевидно, должна существовать какая-нибудь нравственная причина, какое-нибудь душевное расстройство, словом, что-нибудь не материальное, а какое-нибудь высшее душегубительное зло, какое-нибудь злостное умерщвление человеческой мысли… Иначе, как бы могла эта мысль уходить на изобретения съедобных щепок и камней в земле, где всего много, всем хватит?.. Ведь это такое психологическое состояние (говоря это, Лиссабонский держал в руках самарское изобретение и, забывшись, относился к нему, как бы к живому психологически расстроенному существу), это такое нравственное расстройство, которого невозможно поправить никакими материальными благами… Вот недавно писали в газетах о том, что в одной из петербургских гостиниц застрелился какой-то полковник, оставив в комоде сотни тысяч денег. Деньги! Кажется, это уже первейшее условие для благосостояния. А умер, застрелился, сам на себя наложил руки, стало быть, душа умерла, душа не могла быть восприимчива к жизни, душа не находила пищи или не могла принимать ее… Вот это-то самое душевное состояние заключается и в этом куске…
— Но, — перебил я Лиссабонского, — ведь ты хотел показать какую-то связь этого куска с жизнью Михайлы или Алексея. Кажется, по поводу их ты и о куске-то заговорил. Какая же тут связь?
— Видишь ли, какая… Уж и из того, что ты рассказал об Алексее, видно, что в будущем ему предлежит, так же как и самарскому земледельцу, сосредоточить свою изобретательность над чем-нибудь, подобным этому куску. Да и не только Алексею, а почти всему российскому крещеному, крестьянскому миру придется рано ли, поздно ли сосредоточить свое внимание на изобретениях подобного рода. Если в Самарской губернии этот знаменитый кусок явился ранее, чем в других местах, то это потому, что она самая богатая, что в ней прежде других совершился процесс вторжения губительных денег, нарушивших мир и покой семейного крестьянского жития и семейного хозяйства. До других мест это еще не дошло, потому что там нечего взять. Но так или сяк, рано или поздно, явления, разрушающие стройность земледельческой семьи, доберутся в самые отдаленные уголки России, и если общая тысячелетняя система бесчеловечных общественных и взаимных отношений будет практиковаться с такою же настойчивостию, как практиковалась до сих пор, то везде, везде в конце концов этот удивительный кусок…
— Что такое \"бесчеловечные отношения\"? — перебил я Лиссабонского.
— Я сейчас скажу, что я подразумеваю под этими словами. Теперь дай мне договорить об Алексее. Раз нарушена стройность и добровольная подчиненность членов семейного хозяйственного союза, раз во взаимные отношения членов семейства начинает вторгаться неискренность, желание \"уйти от зла\", не брать на душу греха делается самым настоятельным. Чтобы уйти от зла, надо просто уйти из семьи, где отношения взаимные испортились. Во имя этого желания ушел из семьи Алексей, уйдет и Михайла, ушла и Паранька. Во имя этого желания не ежегодно, а ежедневно идут по всей Руси великой тысячи разделов, распадаются тысячи семейных союзов, и благодаря той системе отношений, которую я назвал \"бесчеловечною\", все они, или по крайней мере девяносто девять сотых из этих семей, осуждены на неминуемую нравственную смерть… Человек уходит \"от зла\", уходит ради сохранения своего человеческого достоинства, и немедленно же, едва только в его сознании мелькнула искорка этого сознания, он уже задавлен бесчеловечием. Ведь вот этот Алексей, ведь уж и теперь он вместе с женой и со всей семьей находится в полной зависимости от телушки. Телушка оказывается опорою всего семейства; удастся ее продать — хорошо, а не удастся? Ведь цены бог строит, да и помимо цен — телушка может завтра же протянуть ноги. Таким образом, вместо воображаемой самостоятельности человек попадает сразу в полнейшую зависимость, да от чего? от скотины!.. Всякая случайность хлева, падеж, болезнь и т. д., все это увеличивает трудности его положения до ужасающих размеров. Ведь надо знать, что значит самому кормить семью при помощи земледельческого труда, надо знать, что такое кусок хлеба, добытый самим… Ведь один хлеб, тот самый хлеб, который мы, например, получаем в готовом виде из лавки, он один требует семь месяцев труда почти постоянного. Во имя его нет в жизни человека дня, в который бы большая часть часов не была занята заботой о какой-нибудь ничтожности, вроде навоза, которая нужна для добычи хлеба, для добычи пропитания… Этот многосложный разнообразный труд непременно должен быть коллективным; но об этом после. Возвращаюсь к Алексею. Таким образом, для него, начинающего \"отдельную\" от семьи жизнь, вопрос пропитания является самым существенным, а при той зависимости от всевозможных случайностей, в которых находится земледельческий труд, прямо сказать, подавляющим. Вся мысль уходит на это пропитание и суживается до последней степени. Околей у него корова или лошадь, и он уже страшно ослаб, он уже испытывает страх жизни, страх пред невозможностию поднять своими плечами громадную обузу труда. Мудрено в такую минуту не выпить водочки, но, в самом лучшем случае, страх жить на свете, страх одиночества, страх зависимости от каждого теленка или коровы ведет если не к пьянству, то именно к этому безнадежному душевному состоянию, когда человек начинает чувствовать себя на необитаемом острове, когда ему начинает казаться, что вся его надежда на те крохи хлеба, которые у него в амбаре остались недоеденными, и вот он тщательно выметает этот амбар веником, печет какую-то помесь зерна и земли, прибавляет потом овса, потом соломы, и так далее, и так далее. Вот все-то это вместе и есть результат \"бесчеловечных\" общественных отношений, бесчеловечных влияний, тяготевших над этой несчастной землей тысячу с лишком лет… Спрашиваю я тебя: почему не ожесточается Алексей, а только тупеет, только изобретает: сегодня изобретает вот этакий камень, завтра изобретет пищу прямо из дерева, а послезавтра начнет питаться собственным телом? Ведь писали же о мальчике, который съел ногу, стало быть, по части отчаяния, тупой безнадежности — не все еще исчерпано… Почему он не заорет на всю Россию о голоде и почему еще надо \"открывать\" этот голод сердобольным филантропам?.. Но во имя чего он мог бы орать, протестовать и шуметь вообще? Единственно только во имя человечности, во имя \"человеческой\" нужды, человеческих прав… Если бы он знал например, что он может жалеть своих детей, умирающих теперь безо всякого внимания сотнями, тысячами от недостатка пищи; если бы он знал, что ему, мужику, можно заботиться вообще о себе, о своей семье, жене, детях, он бы давно заорал на весь мир… Но вот именно в этих-то отношениях он совершенно изуродован системой \"бесчеловечных\" влияний… Он думает, что ничего этого ему нельзя… Что подати, всевозможные посторонние требования начальства, вообще служба, и притом служба чему-то неведомому и в то же время неумолимому, — что все это главное, а что он сам, его семья, его домашняя жизнь, словом, что весь он и все они, как человек и как люди, — сущее ничтожество и самое последнее дело… О, знай-ка он, что можно жалеть свое дитя, что можно заботиться о нем, что можно устраивать свою жизнь \"по человечеству\" и по-человечески, давно бы земля наша была полна медом и млеком; но он отвык верить в это право, и вот она Сагара, Аравия бесплодная… в ней питаются камнями вместо хлеба, в ней является благодетель купец, предлагающий \"на свой счет\" сушить собачьи корки, в ней миллионы людей просят хлеба христа ради и умерли бы с голоду, если бы не подавало \"христа ради\" заботливое правительство, а Коля с Федей не пожертвовали \"тлех лублей\".
Лиссабонский видимо был взволнован своим монологом.
— А все-таки, — перебил я его, — я не понимаю хорошенько, что ты называешь системою \"бесчеловечия\" или системою бесчеловечных отношений?
— Прежде всего пойми хорошенько это слово, а главное, знай, что равнозначащего ему нет, сколько я знаю, ни в одном европейском или азиатском языке… то есть ни в одном языке нет такого слова, которым бы можно было определить отношения, выражаемые нашим словом \"бесчеловечный\"… Что это за отношения? Отношения, в которых \"человеческое\" — не принято во внимание, изгнано из обихода жизни, или по крайней мере сведено на ноль… Все, что просто, что мягко, словом, все, что следовало бы, \"по человечеству\", все это представляется почти возмутительным; напротив, все, что жестоко, и в громадном большинстве делений жестоко без всякой нужды, вот это-то и считается как бы необходимым, без чего почти невозможно обойтись. Пожалуйста, не подумай, что эта черта отношений и взглядов присуща какому-нибудь классу общественному, преимущественно пред другими, нет: все поголовно \"ходили\" и воспитывались целыми поколениями под влиянием холодного, студеного веяния бесчеловеческих идей… Разбери-ка ты хорошенько путаницу явлений, которая кишит теперь пред глазами всего общества, и посмотри на нее с точки зрения преимущественных мнений, и увидишь, что путаницы никакой нет, потому что \"бесчеловечность\" решительно над всем господствует и всему дает тон. Ни одна земля в мире, кажется, так не занята исключительно делами, так мало не живет, как Россия, и в конце концов ведь вот… — есть нечего! А всё дела! Дела без конца и начала! Ни минуты покоя, отдыха! И всё серьезнейшие, практичнейшие!.. всё меряют, толкутся, считают, всё платят, \"выбивают\", \"выколачивают\", \"искореняют\", \"ходатайствуют\" и т. д. — хлопот полны руки, все в поту и утомлении от трудов… а житья нет! Везде и всюду глубочайшая отвычка поступить \"по-человечески\", \"уважить\" человека, отвычка принять во внимание простое человеческое желание, отвычка именно это простое-то считать делом. Всякое бесполезное злодейство всегда найдет массы исполнителей… Почему бы, например, доводить до буйства людей, вот этих мужиков, когда, просто по-человечески взглянув на это дело, сразу видно, что у них нет земли, что им нечего есть? Нет! Такое воспитание: все знают, что нет земли, что есть нечего, а бьют и колотят… потому что… да как же это попросту, по-человечески-то поступить?.. Ну, скажи ты сам, не удивился ли бы ты, если бы вот этот Баранкин, грабитель деревенский, раскаявшись, одумавшись, взял бы да и разорвал все эти векселя мужицкие, то есть понял бы, что он поступал бесчеловечно, и раскаялся?.. Ведь как хочешь, а такой поступок всем показался бы по малой мере странным… \"С ума сошел\", — сказали бы одни, а другие (особенно в последние годы) приняли бы это за явный бунт; поступить \"по-человечески\" — это значит идти вразрез со всем господетвующим направлением жизни… Я бы тебе мог привести несчетное множество примеров из текущей действительности, но они и так у всякого перед глазами… Это многолетнее веяние \"бесчеловечных\" отношений, повторяю, проникает все слои общества, без исключения… Даже в народе… Я вовсе не хочу сказать, что народ жестокосерд или сочувствует жестокосердию… Нет, я даже склонен думать, что во всем русском обществе, во всем народе, нет сочувствия бесчеловечию; нет его по той простой причине, что бесчеловечие отношений именно и исключает из обихода право предъявления симпатий или антипатий к чему-нибудь или кому-нибудь. Право этих предъявлений — право человеческое, а я именно говорю о таких отношениях, где это право попрано, изъято из обращения… Не сочувствуют — чему тут сочувствовать! — а \"неизбежным\", \"неминуемым\" — считают все… пожалуй что и поголовно. Часто пишут в газетах: \"становой высек всю деревню\". И полагают, что становой, точно, один взял и высек. Нет, деревня высекла деревню по единому мановению станового… Она безропотно помирает с голоду, потому что не знает, есть ли такое право, чтобы человек непременно ел? Она же безропотно сечет друг друга, ибо знает, что нет такого права, чтобы не сечь… Из всего этого и слагается та психология, благодаря которой…
Лиссабонский взял опять в руки самарский хлеб и прибавил:
— … В обильной земле миллионы едят землю и солому!
— Так что же, — спросил я Лиссабонского, в свою очередь касаясь самарского куска, — это, по-твоему, душа народная?
— Не душа народная, а состояние народной души… И знаешь что, — прибавил он оживившись, — именно вот такое-то состояние и располагает всего более к самым детским, ребяческим иллюзиям. Решительно не знаю такой сказки о кисельных берегах, такой возможности пробудить чистейшую детскую веру и в человека, и в добро, и так далее, как в той душе, которая самым жестоким образом пригнетена веками бесчеловечных дел… Лед тает от малейшего теплого луча… И человек, который только и делал, что пугался, сек и был сечен, который вытягивал всю жизнь из себя и даже из других жилы, и притом неведомо зачем, словом, человек, который вовсе не жил по-человечески… он-то, грубый, жесткий, старым деловитым опытом, он-то и мякнет как воск, разнеживается как ребенок, раз только луч мысли о возможности и законности человеческих отношений в самом деле коснется его души… Но вот именно такой-то мысли и не веет над этой огромной землей…
Здесь я возразил Лиссабонскому, сказав ему, что, напротив, в последние годы в народе замечаются прелестнейшие явления, именно в смысле желания отрешиться от сознания, что бесчеловечные отношения только одни и святы, а все прочее — вздор, чепуха и противозаконность; что в народе поминутно стало являться желание упорядочить, обмягчить, \"очеловечить\" взаимные отношения…
— Знаю, — сказал Лиссабонский. — Я знаю эти явления… Явления действительно драгоценные… Но, во-первых, они возникают именно потому, что система бесчеловечных отношений и в деревне принесла свои плоды, что очнувшемуся человеку и в деревне стало невтерпеж от тех же самых гнусностей, которые привыкли считать только достоянием, так сказать, городским… А во-вторых…