Новые времена, новые заботы
1. КНИЖКА ЧЕКОВ
(Эпизод из жизни недоимщиков)
I
Иван Кузьмич Мясников, купец и фабрикант, покончив дела, за которыми нарочно приезжал в губернский город, возвратился в грязноватый нумер грязноватой гостиницы, приказал запрягать лошадей и стал собираться в дорогу.
— Что ж, Иван Кузьмич, мало погостили у нас? — помогая уложить весьма небольшое количество вещей отъезжавшего, говорил трактирный слуга. — Право, совсем и не погуляли в городе-то…
— Нагуляюсь потом. — Слава богу, хоть отделался!
— Всё ли благополучно покончили?
— Все!.. хорошо! На-ко вот погляди эту штучку.
Мясников вынул из-под жилета и подал коридорному какую-то маленькую книжку, которую тот с недоумением взял в руки и долго с тем же недоумением смотрел на нее.
— Это что же будет? — спросил, наконец, коридорный.
— А это, друг любезный, — с довольным и веселым лицом проговорил Мясников, — эта штучка стоит пятнадцать тысяч рубликов! Вот что это такое!
— Этакая муха? Пятнадцать тысяч?..
— Да-да, муха, пятнадцать тысяч… Как ты думаешь? Что?
— Да тут все бумага… все одно, как книжка… Тут денег-то нет нисколько…
— То-то вот и хорошо!.. Поди-ко узнай, что это — деньги!.. Чистая бумага, а пятнадцать тысяч в ней весу!.. Называется — чек!
При этом слове лакей повернул перед собою книжку, поглядел на нее с другого бока и уставил ничего не понимающие глаза на купца.
— Это видишь что… Сейчас ты отодрал лоскут и получай деньги!.. — пробовал было объяснить Мясников, но так как и при этом коридорный ровно ничего не понял, то хозяин книжки чеков должен был начать рассказывать ему банковые дела со всеми подробностями. Нельзя сказать, чтобы изложение этих дел, продолжавшееся довольно долго, уяснило коридорному значение книжонки, которую он не переставал держать в своих руках, по временам останавливая на ней внимательный взгляд, тем не менее, когда речь купца была, наконец, кончена, коридорный вздохнул и в каком-то раздумье произнес:
— Да-да!.. Мала-мала штучка, а какую прорву денег вобрала!
Это выражение очень понравилось хозяину книжки.
— Питательная книжка, точно! Именно что впитала!
— Пятнадцать тысяч! — продолжал коридорный: — ведь это в старые годы деревня, да сколько душ крестьян, да лесу… И этакая-то муха слопала!
Слуга замотал головою в знак полного недоумения и отдал книжку купцу, который, продолжая быть вполне довольным, спрятал ее опять под жилет,
— Грехи-грехи! — почему-то пришло коридорному в голову.
Разговор был прерван появлением кучера, который доложил, что все готово.
II
Через час тележка, в которой, закутавшись в мерлушечью шубу (на случай ночных осенних заморозков), сидел Мясников, ехала далеко за городом по проселочной дороге. Иван Кузьмич дремал, болтая головой справа налево и спереди назад. По временам он шарил у себя на груди под шубой, желая удостовериться, тут ли книжка, и всякий раз, когда рука ощупывала ее, ему почему-то тотчас же припоминалось выражение трактирного слуги: \"вобрала\"; это слово оживляло его и заставляло невольно припоминать, что именно она вобрала в себя. Но чем яснее представлялись ему составные части этих тысяч и этой книжонки, которая так искусно всосала их, тем менее хотелось спать и становилось как-то скучнее.
Однажды Иван Кузьмич даже вздохнул
Отчего это? Неужто книжонка \"вобрала\" в самом деле уж очень много? С другой стороны, неужели в самом деле Иваном Кузьмичом положено в эту книжку так много труда, что мысль об этом труде, явившаяся вслед за вздохом, совершенно успокоила его, до того успокоила, что он уже не вздыхал больше ни разу, а скоро и совсем заснул?
Необходимо обстоятельнее познакомиться с Иваном Кузьмичом и его деятельностью, чтобы ответить на все вопросы, толпящиеся вокруг книжки чеков.
Иван Кузьмич, как уже сказано, принадлежит к купеческому званию, хотя ровно ничего не имеет общего с тем типом \"купца\", к которому привык читатель, которого он видел и в лавке и на сцене. Между Иваном Кузьмичом и \"купцом\" старого типа ни в фигуре, ни во взглядах, ни в манере деятельности — нет никакого сходства.
Старомодный купец, как скажет всякий, кто имел с ним дело, жил обманом, богатство приходило к нему темными путями, и слова \"темный богач\" так же справедливы по отношению к старомодному купцу, как поговорка: \"не обманешь — не продашь\" — справедлива относительно его деятельности. В нем все было обман. Женился он обыкновенно не на женщине, а на сундуке, но притворялся, что он — семейный человек и живет в страхе божием, зная, что все в его семье точно так же притворяются и лгут, как и он сам. Обходительность и ловкость, которыми он щеголял перед покупателем, пришедшим к нему в лавку, были не более как средством \"отвести\" покупателю глаза, \"заговорить зубы\" и всучить тем временем гнилое, линючее или спустить против настоящей меры на вершок, а то и на целый аршин, если удастся… Так думали про старинного купца все, да так думал и он сам, потому что, хоть иной раз он и наживал большие капиталы, хоть иной раз и ловко удавалось ему \"обойти\" покупателя, — в глубине души он чувствовал, что дело его \"не чисто\", что каждую минуту его могут уличить и поступить на законном основании, да и на том свете, пожалуй, будет не очень хорошо. Вот почему старомодный купец считал своею глубокою обязанностью радеть ко храму божию, заглушать голос совести стопудовым колоколом или пудовой свечкой местному образу, с которою он обыкновенно, пыхтя и обливаясь потом, пробирался посреди толпы, наполнявшей храм, толкая публику направо и налево. Жертвы храму божьему успокаивали его душу, сознававшую, что она не очень чиста, но едва ли они могли успокоить его насчет неумолимого закона, которому нельзя ставить никаких свечек, который не нуждается в колокольном звоне. И действительно, закон, начиная будочником и кончая губернатором, постоянно стоял над старомодным купцом в самом угрожающем виде. Купец был дойною коровою всех, кто представлял собою какую-нибудь власть. Он давал взятки, подносил хлеб-соль, жертвовал, подписывал на альбом видов, который общество задумало поднести значительному лицу, проезжавшему из столицы, делал иллюминации \"в честь\"… участвовал карманом в каком-то аллегри \"в пользу\" и т. д., не говоря о том, что пирог с приличной закуской — причем всегда должна быть отличнейшая икра и редкостнейшая рыба (две вещи, неразрывно связанные с словом \"купец\", как неразрывно связана с этим же словом \"лисья шуба\" и возглас: \"кипяточку!\") — этот пирог не сходил у него со стола для званых и незваных. Квартальный, городничий, частный пристав, брандмейстер, судейский крючок, ходатай и т. д. — все это шло к нему в дом, в лавку и брало деньги, ело икру, рыбу, пило водку, постоянно грозилось и требовало благодарности за снисхождение. Старомодный купец всем платил, всех кормил, чувствуя себя виновным, и только миновав все эти препоны, то есть накормив, оделив всех, мог завтра опять \"заговаривать зубы\" и \"отводить глаза\". Недаром стародавний купец одевался в лисий мех: нечто лисье было во всей его деятельности, а травля, гораздо более оживленная и деятельная, чем бывает травля на настоящую лисицу, преследовала старомодного купца изо дня в день, из года в год. И вот, налгавшись вдоволь, напотевшись за чаем и из страха наказания за свои плутни, этот лиса-человек кончал тем, что под конец жизни прятал свои деньжонки, скопленные обманом и криводушием, в сундук и, чтобы спокойно дожить остаток дней, должен был притворяться нищим, уверять всех и каждого, что у него за душой нет копейки, а в доказательство справедливости этих слов — питался одной только редькой.
Ничего общего с этого рода типом Иван Кузьмич Мясников не имеет; в физиономии его нет ни той слащавости, которая замечалась у прежнего купца в моменты спускания аршина на четверть против настоящей меры, ни страха, являвшегося при появлении квартального. Напротив, физиономия Ивана Кузьмича — физиономия смелая, уверенная, и эту открытую смелость Иван Кузьмич не прячет даже в бороду, потому что \"по нонешнему времени\" он эту бороду бреет. Такая существенная разница между старым и новым представителем капитала объясняется тем, что старый тип считал свое дело в глубине души \"не совсем чтобы по-божески\", а новый, напротив, ничуть не сомневается в том, что его дело — настоящее и что отечество даже обязано ему благодарностью за то, что он жертвует своим капиталом на общую пользу, и хотя действует из личных выгод, но зато дает другим хлеб, оживляет \"мертвые местности\" и капиталы, как пишут в газетах (с которыми Иван Кузьмич частию знаком), капиталы, которые, по словам газет и по убеждению Ивана Кузьмича, бог знает сколько времени лежали бы без движения, если бы он, Мясников, не приложил к ним своих рук. В этом убеждении Ивана Кузьмича укрепляет общественное мнение, мнение печати и та действительная нищета, среди которой его капиталы, его хлеб — действительно благодеяние. Вот почему взгляд его прям и прост, вот почему ему нет надобности ни вилять, ни бояться: он действует на законном основании. И нет поэтому Ивану Кузьмичу никакой надобности тащить к местному образу пудовую золоченую свечку, чтобы тем успокоить свою совесть, — совесть эта покойна, потому что Иван Кузьмич \"дает просто оборот своим капиталам\", а это не запрещено, и в писании ничего грозного на этот счет не сказано. Вот почему и причт того прихода, к которому принадлежит Иван Кузьмич, уж и не ждет от него никакого финансового поощрения, раз навсегда решив, что тут много \"не пообедаешь\", \"не разъешься\". Действуя на законном основании, Иван Кузьмич совершенно покоен и с этой стороны, зная наверное, что его никто не посмеет тронуть: на все у него есть патенты; везде заплачено что следует; без заискивания, без страха, не с заднего крыльца, не тайком в темном углу сунуто, \"дадено\" в руку, а прямо \"заплачено\" \"что вам следует\", и благодаря этому начальство не только не может принять относительно его той угрожающей позы, в которой оно постоянно фигурировало пред купцом старого типа, но по примеру духовенства знает, что тут \"больше не ухватишь\", и держит себя в почтительном от Ивана Кузьмича отдалении. Словом, сознание, что капитал — сила, что прятать его в сундук — глупость, что делать на этот капитал оборот, что покупать и продавать можно решительно все, что продается и покупается, что получение барыша тоже вполне разрешено и допущено, — все это проводит резкую границу между старомодным купцом и купцом нового типа и делает последнего спокойным, уверенным и не боящимся ничего ни здесь, ни там.
И вот, вместо того чтобы по старому обычаю, отправляясь в дорогу по делам, отслужить с водосвятием напутственный молебен, как это делал прежний купец, когда ехал за гнилым товаром в Москву; вместо того чтобы дать окропить себе лицо и окропить внутренность кибитки и даже внутренность шапки ямщика, Иван Кузьмич, в качестве \"нового типа\", кладет в карман шестиствольный, заряженный шестью пулями револьвер и совершенно спокойно отправляется \"оживлять\" мертвые места и капиталы, отправляется в глубину русской глуши, где этих капиталов везде лежат непочатые углы, совершенно недоступные для купца старого закала.
И, словно сказочный богатырь, наделенный непомерною силою денег, Иван Кузьмич начинает буквально двигать горами. Прикоснется он с своими капиталами к дремучему темному бору, грозно шумевшему тучам и грозам: \"вороти назад, держи около\", и с материнской заботливостью дававшему приют тысячам зверей и птиц, и — глядишь, в две-три недели после появления в этом лесу Ивана Кузьмича — лес исчез, и уж больше нет этого дремучего богатыря! Разбежался зверь; с шумом, карканьем и плачем разлетелись птицы, и остались одни бревна, кое-где придавившие зайца, спасавшегося бегством, поленницы дров, брусья. А скоро и это исчезнет отсюда, и останется голое, изрытое место да деньги в кармане Ивана Кузьмича, какие-то разноцветные маленькие бумажки, которые тотчас вновь идут в дело, и — глядишь, где-нибудь в другом глухом уголке идет стон и рев, и рекою льется кровь быков, свиней и овец… Стадо превращается в мясо, в солонину, в сало, в шкуры, в пуды, в фунты — и все это скоро исчезает, уезжает на скрипучих возах, оставив после себя пустое пастбище да бумажки разноцветные в кармане Ивана Кузьмича, тотчас идущие на какое-нибудь новое дело… Но какого бы рода дело это ни было, всегда что-то очень похожее на опустошение, на исчезание, на смерть чего-то, что было и чего не стало, остается по приведении этого дела к окончанию. Надо отдать справедливость твердости характера и нервов Ивана Кузьмича; он никогда почти не испытывал этого ощущения смерти — ни тогда, когда, треща и крича испуганными птицами и не хотевшими сдаваться топору стволами, падали тысячи деревьев, ни тогда, когда под ножом умирали тысячи быков, тысячи рыб, ни тогда, когда тысячи других тварей, оставленных живыми, с ревом, хрюканьем или беспомощным блеяньем, битком набитые в вагоны, крепко-накрепко запертые, увозились на убой неведомо куда. Все это было для него: триста двадцать пять сажен дров, пятьсот пудов сала и столько-то голов скота. Покончив со всеми этими еще недавно живыми саженями и пудами, он чувствовал только усталость, утомление и убеждался, что деньги достаются не даром, что труда он кладет в них много и что прозвища \"благодетель\", \"кормилец\", которые иной раз приходилось Ивану Кузьмичу слышать в оживляемых им глухих местах, \"пожалуй что\" и справедливые прозвища.
И в самом деле, как в сущности ни проста система оборотов капитала, которой придерживается Иван Кузьмич, как ни прост прием обогащения, основанный на том, чтобы в корень извести все, что произвели природа или чужие руки, как ни просто, проглотивши этот многолетний труд природы и человека, положить потом себе в карман чистые деньги, но условия жизни глухих мест бывают иной раз таковы, что и такая система действия, такая голая купля готового добра, такое бесследное уничтожение естественных и трудовых богатств могут, поистине, считаться благодеяниями, а Иван Кузьмич — действительным благодетелем…
В самом деле, что такое было, например, в деревне Распоясове, где теперь властвует Иван Кузьмич и куда он теперь едет, прежде нежели появились в ней капиталы Ивана Кузьмича?
III
Лет шестнадцать, семнадцать тому назад вся \"округа\", ныне облагодетельствованная Иваном Кузьмичом, смело могла быть причислена к одной из самых обыкновенных на Руси глухих местностей… Поля были бесконечные, оживленные только скачущими галками и воронами или фигурой крестьянина с сохой, издали весьма напоминавшего собою тоже ворону. Лес, темневший по окраинам этой холмистой равнины, был лес глухой и дремучий; летом, в самый разгар полуденного зноя, в глубине этого леса чувствовалась прохлада, пахло влажной землей, и нога вязла в грудах сгнившей и тоже влажной листвы. Солнцу было трудно проникнуть сквозь густую чащу ветвей и листьев, и только иногда луч его, как алмаз, блестел где-нибудь на поверхности быстрого ручья, гремящего по оврагу, совершенно затерявшемуся в обильной растительности… Глушь и тишина царствовали здесь поразительные; лес стоял словно в заколдованном сне. Привольно жилось здесь зверю и птице; великое множество было здесь кустов с ягодами; великое множество рыбы сновало в быстрой речке… И никто не прикасался к этим сокровищам, и никто, казалось, не вспоминал и не думал о них… Раз или два в течение двух-трех лет, в летнюю или осеннюю пору, удавалось кой-кому увидать выбегающего из лесной чащи сеттера, и по этой собаке догадывались, что барин воротился из-за границы и охотится в своих владениях… Нагнув голову и заложив руки назад, рассеянно бредет он вслед за обезумевшей от обилия дичи собакой и о чем-то, по-видимому, скучает, о чем-то крепко думает; ружье лениво болтается у него за спиной… О чем же думал барин? Думал он, несомненно, об очень многом, но выходило всегда как-то так, что думы эти ничуть не изменяли печального положения тех мест, где бродил он; несмотря на обилие всего, что росло и жило в лесу и реках, находившихся во власти этого барина, несмотря на громадные пространства полей, — леса эти, и поля, и реки и после его отъезда за границу (он был болен) оставались в том же забвении; кое-где среди бесконечных владений его торчали черные, нищенские деревеньки, виднелся тощий скот и тощий человек, носивший уже кличку \"вора\" и \"неплательщика\", потому что действительно покушался прорваться в эти дебри за дровами, за ягодами, за рыбой, норовил урвать тайком, а что \"следовало\" платить — платил не иначе, как из-под палки.
Богатство стояло забытое, никому не нужное и никому не доступное. У барина пропадал аппетит охотиться в лесу, где каждый выстрел попадал в цель, — так было много всякой твари; у мужика не было дров зимою, и он зяб в разоренных лачужках, выводился со связанными руками из леса, если, конечно, попадался на глаза сторожу, или уходил без ружья, если тот же сторож запримечивал в нем намерение убить тетерьку. Вот в каком виде была распоясовская округа лет шестнадцать тому назад: всего много, и никому нет от этого пользы. Барин скучал, страдал меланхолией, мужик бедствовал и тоже терял аппетит жить на белом свете.
Освобождение крестьян сразу покончило с этою обоюдною меланхолией барина и мужика. Как только, благодаря этому событию, что-то такое \"отошло\" от мужиков к господам, от господ к мужикам, тотчас же и в тех и в других появились первые проблески чувства собственности; как только какой-то кусок леса или поля стал чужим, барин сообразил, что все это — \"мое\", и как только увидел это же самое мужик, то и он тоже сообразил, что ведь это — \"наше\".
\"Мое\" и \"наше\" — ощущения до такой степени были новыми для меланхоликов и до такой степени оказались кстати как для души барина, так для души и желудка мужика, что аппетит к \"моему\" и \"нашему\" стал возрастать не по дням, а по часам — и у барина и у мужика.
У старинного управляющего распоясовской округой явилась в это время довольно счастливая мысль; оказалось, что места, на которых издавна сидели распоясовцы, как раз подходят под что-то такое, что ежели это что-то \"округлить\" с чем-то — как раз вчетверо можно получать доходу более против прежнего. Для этого стоит только переселить распоясовцев куда-то в другое место, где им все под стать и \"еще лучше прежнего\".
Управляющий сообщил этот план барину, и хотя барин долго колебался в своем решении, но проклятый, совершенно прежде неведомый аппетит к \"моему\" довел его, наконец, до того, что он как бы прирос к сознанию, что это — его собственность.
\"Ей-богу же, ведь это мое!\" — стало все чаще и чаще думаться ему среди всяких соображений за предложение управляющего и против него, и наконец, уехав за границу, он написал из Лозанны управляющему, чтобы он действовал как знает, \"как лучше\".
Управляющий принялся за дело, \"наши\" тоже ощетинились, началась свалка.
Сильно ощетинились \"наши\". Жажда свалки и победы, имевшей целью, как уже сказано, удовлетворение весьма простых стремлений желудка, усиливалась теми мечтаниями насчет лучшей жизни, которые тоже как бы пробудились в момент освобождения. Эти мечтания были неопределенны, вырастали под влиянием рассказов древних беззубых стариков о старине, пополнялись нравоучениями прохожего богомольца, беглого солдата, но, благодаря почти непроницаемой темноте крестьянской избы во время сумерек, когда, \"сумерничая\", мужик обыкновенно слушал эти рассказы солдат и богомольцев и предавался мечтам, мечты эти, хоть и неопределенные, уносили его мысли высоко-высоко и далеко-далеко от крестьянской избы… Так далеко, что, начав песню над ребенком, в которой говорилось, что понева, лежащая под ним, \"поневочка худая, ровно три года гнила\", и заслушавшись рассказов и замечтавшись, крестьянка бросала этот грустный мотив и, обращаясь к ребенку, почти с уверенностью говорила: \"вырастешь велик, будешь в золоте ходить…\" Таковы были вполне несбыточные мечты распоясовского мужика, воспитанные темными, угрюмыми зимними вечерами; они до такой степени подняли дух распоясовских обывателей, что обыватели эти решились в предстоящей битве не жалеть своего добришка, так как, думали они, \"наше дело верное!\"
— Распоясывайся, робя! — галдели они. — Не жалей! втрое воротим… Вынимай кошели-то! Эй, старик! Что у кого есть под печкой — волоки… Обчисво!.. Надо в город посылать человека верного. Дедушка Пармен! Постой за мир! Расправь кости, обхлопочи!
— Пожалейте меня, православные! — говорил дедушка Пармен, восьмидесятилетний старец. — Ох, натерпелась моя спинушка!
— Уважь сиротские слезы! — надвигались на него распоясовцы. — Кто окромя тебя имеет в себе ум? Мы — народ черный, путем света не видали. А ты изжил век, стало, все как по писаному видишь… Постой за наши животы! Дед, а дед! Побойся бога, не дай в обиду!
— Ох-о-ох, пожалейте мою древность ветхую, детушки! о-о-ох-ох…
— Дед! Пармен! — вопияли распоясовцы: — али тебе крестьянского разоренья не жалко? Чисто все помрем…
Долго ревела толпа и долго, обливаясь слезами, оборонялся от нее старый дед, но наконец-таки сдался.
— Н-ну! — сказал он, выпрямившись и осушив глаза решительным движением мозолистой, корявой руки. — Коли так, так, стало, божья воля мне потерпеть еще на старости лет!
— Авось бог, наше дело чистое!..
— Видно, уж господь, батюшка Никола-милостивый так осудил меня венцом — иду!
— Дай тебе господи! Пошли тебе царица небесная! — голосила воодушевившаяся толпа.
— А что деньги дадите, так я единой копейки не покорыстуюсь…
— Дед! Дед! Грех тебе, старому, этак-то говорить, — упрекали его распоясовцы: — такие слова про своего брата. Делай по своему уму, как тебя господь вразумит… Ступай с богом, постой за своих!
И вот старый дед, с котомкой за плечами, с длинной палкой в сухой руке, неровною поступью худых тонких ног, обутых на мирской счет в новые лапти, пошел \"воевать\" за правое дело. Давненько-таки, признаться, он не бывал\' в городе, с тех самых пор, как сорок лет тому назад сидел в городском остроге, из которого и пошел прямо в Сибирь. А после Сибири, когда по манифесту ему вышло прощение, он не показывал в город и глаз и отвык от всех городских порядков. А порядки с тех пор шибко изменились; подьячий, который, взяв взятку, делал в прежнее время то, что хотел, то, что выходило по деньгам, вывелся. Пармену оставалось одно: положиться во всем на бога, на его милость и указание. Для большего успеха в своем деле он не ел, не пил по целым дням, желая постничеством угодить богу, а мирские деньги ревностно раздавал тем, кто обещал постоять за распоясовцев, причем он слезно плакался и умолял не погубить… Но в то время, когда старец Пармен постился и слезно плакал перед лицами, бравшими его деньги, как-то незаметно пропускались очень важные сроки к подаче прошения, к выслушанию решения, к изъявлению несогласия, к апелляции в законный срок! Пропускались эти маленькие пустячки потому должно быть, что Пармен не знал их, не мог о них упоминать и в молитвах, или потому, что кому-то, знавшему эти штучки, выгодно было молчать о них перед темным мужиком. Таким образом, выходило как-то так, что едва Пармен, возвратившись из губернии, объявлял миру, что все — слава богу, что приказано ждать \"тайного чиновника\", который все повернет против \"их\", являлся исправник или становой и объявлял, что:
— На основании тома, статьи и на основании статьи… тома… уложения… и по случаю пятнадцатого примечания к тому… статье… и параграфу… определено: объявить крестьянам деревни Распоясово, что просьба их возвращается без последствий за пропущением срока и \"постановление\" входит в законную силу…
Так как во время отсутствия Пармена крестьяне тоже возлагали надежды на бога, а убеждение в правоте своего дела основывалось у них исключительно на мечтаниях в темные осенние и зимние вечера и ночи, то, не понимая путем того, что читал приехавший чиновник, они догадывались однако, что в бумаге нет ничего насчет того, чтобы все \"повернуть к ним\", как обещано, и поэтому говорили, что эта бумага \"не та\", что подписывать ее не будут…
— Согласу нашего нет! — говорили они.
— Несогласны?
— Никак нет. Эта бумага фальшивая, наше дело правое. Дедушка Пармен, так аль нет?
— Фальшивая, детушки, бумага! Не она! не наша! Ступай ты, барин, с ней откуда пришел!
— Так несогласны? — переспрашивал приезжий.
— Будет зубы-то заговаривать! — отвечала толпа. — Бери ее себе, бумагу-то… а нам она не нужна! Подделка!
Приезжий все это вносит в протокол, причем Пармена расспрашивают особенно подробно, и затем, написав все это на нескольких листах, отправляют по назначению. Распоясовский мужик везет эту бумагу куда следует и погоняет лошадь. На распоясовских лошадях уезжает и чиновник. Распоясовцы не знают, что, пропустив по своему невежеству сроки, они впутались еще в новое дело. Напротив, после этой \"фальшивой\" бумаги они как будто ожесточаются относительно размеров жертв, которые нужно принести за свое дело правое.
— Ну-ну, робя, распоясывай! Распоясывайся, миряне! Закипают дела, не жалей, покоряй их своими животами! Неужто так пропадать?..
— Зачем пропадать? Последнее надоть отдать, а не токмо что…
— Дедушка Пармен, постой и во вторительном подвиге! Окроме тебя кто же?
— Ты уж ходил — знаешь!
— Приму свою кончину за свое племя!.. Собирайте в дорогу!.. Отдаю вам свой живот, только молите бога о грехах моих… Может, это от грехов моих бумага офальшивилась против нас… Прощайте, православные!.. Простите — чем обидел!
И вновь отправляется Пармен, еще более длинный, еще более худой, вновь принимается молить бога и поститься и, увы! не возвращается. Отыскивать Пармена берется дьячков сын, служивший уже в каком-то присутственном месте в губернском городе и знающий, по его словам, все порядки. Он вызывается ехать в город, обещается сделать все скоро и дешево: мир, подумав, дает и ему денег, но не пускает его одного, а наряжает в спутники ему мужика, из своих, так как человек этот хоть и мастер в бумажных делах, в переписке и отписке, но давно уже известен всему Распоясову как пьяница и человек ненадежный. Перед отъездом ему рекомендуют вспомнить бога и поминать о сиротских слезах… и т. д.
Дьячков сын не жалеет мирских денег — на взятки и угощения. В нумере на постоялом дворе, где он остановился вместе с мужиком, идет непробудное пьянство несколько дней кряду и такое бесчинство, что депутат и проводник только дивится на господ и \"ужахается\". Пробовал было он заикнуться о \"наших\" делах, но дьячков сын, будучи пьян, только обругал его и как будто даже доказал, что дело их давно пропало, что хлопотать тут уж больше нечего и что все давно пошло своим чередом против них. Но наутро он оправился и отпустил мужика домой, сказав, что он, дьячков сын, останется ждать в городе какой-то бумаги, в которой именно и будет сказано все, что следует…
И опять идет бумага, и опять везет ее становой, и опять в бумаге что-то как будто \"не так\". Оказывается, что в то время, как они галдели с дядей Парменом о вторичном его путешествии, и в то время, как пьянствовал в городе дьячков сын, \"истек\" еще какой-то срок, день или час, в который можно бы было что-то сделать, а после которого уже решительно \"все пропало\".
— И поэтому говорю вам по чести: сделайте переселение добровольно, — прибавил становой. — Это будет вам выгоднее: если же вы будете продолжать упорствовать, то — и т. д.
Несмотря на полную справедливость того, что говорил становой пристав, распоясовцы видели, что это — вовсе \"не то\", что им нужно, и опять не дали \"согласу\".
— Так несогласны?
— Никак нет! Согласу не даем!
— Не подписываете?
— Храни бог греха…
— Но ведь ваше дело проиграно?..
— Это — не та бумага!
— Фальшь!..
— Как твоя фамилия? Кто это сказал \"фальшь\"? выходи сюда: кто ты таков?
— Братцы! Не выдавай!..
— Что-о-о?..
В шуме и гаме пишется новый протокольчик, и новый распоясовский мужик везет его куда следует, погоняя лошадь. И становой уезжает тоже на распоясовских лошадях.
Эти два неожиданные удара, эти две бумаги, так жестоко обманувшие надежды распоясовцев, так много поглотившие денег, разрушившие так много мечтаний, в первую минуту до того потрясают распоясовцев, что они не знают, что делать. Нет у них никого, к кому бы обратиться, узнать — как быть: дьячков сын пропал, Пармен пропал, никто ничего не знает. Старшина гнет на \"ихнюю\" сторону, в сторону фальшивой бумаги. Что тут делать? \"Да неужто нет правды на свете?.. Время теперь не прежнее!..\" И как только эта мысль о правде вступает в головы распоясовцев, остолбенение их тотчас же заменяется жаждою борьбы в сотни раз сильнейшею той, которая двигала ими в первых двух попытках.
— Али правды нет на свете? — гремит \"коновод\", вдруг взявшийся незнамо откуда. — Подымай, ребята, последними животами!.. Все одно помирать!
— Выпускай последний дух!.. Авось сыщется правда-то!..
— Бог-то на небе, чай, есть!
— Оскребай, ребята, что есть! Н-но! заодно!
Этот момент в жизни распоясовцев был полон таким удивительным самоотвержением, какое бывает только в самые решительные минуты. Выворотив все, что \"оставалось\", \"выпустив последний дух\", распродав \"коровенок, овчонок\", распоясовцы стали доходить до Москвы, которая казалась им выше губернского города, стали доходить в Петербург, после того как Москва \"просолила дело\". И когда в Петербурге тоже оказалось что-то плохо, то, воодушевившись мыслию, что Петербург сошелся не клином, стали распоясовцы достигать до сената и т. д., пока не уперлись в пересылочную тюрьму. Оставшиеся дома распоясовцы ждали результатов с непоколебимым терпением. Не было случайно проходившего или проезжавшего чрез их деревню человека, к которому они не адресовались бы с расспросами о своем деле и не совали бы ему поросенка, чтобы он сказал все, что знает. Сами они не знали ничего.
— Где у вас бумаги? — спрашивал заинтересовавшийся проезжий.
— Бумаги даны Пармену.
— А Пармен где?
— В губернии.
— А где такая-то бумага?
— Дьячков сын, Антилкин, взял.
— Где же он?
— Неизвестно…
— А такая-то?
— А такой и не было.
— Должна быть!
— Может, у Пахомки… У Пахомки нагдысь оглядел я бумагу.
— Как у Пахомки? у Радивона! Радивон сказывал, говорит, у него вишь!
— У Радивона воспяная бумага, эво ты! Припущать оспу…
— А може…
— Так нет бумаг?
— Бумаг у нас, надо говорить прямо, нету!
— Ну, так ничего и нельзя делать!
— Ничего?
— Ничего нельзя!..
Таков был большею частию ответ всех, кто понимал дело или хотел понять его. Всякий раз распоясовцы после таких расспросов становились грустнее и всё больше и больше чувствовали железную силу незнания и бессилие разорвать эту паутину \"сроков\", \"просрочек\", \"апелляций\", \"кассаций\", \"скопий\". Спасибо, большое спасибо прохожим богомольцам, отставным солдатам и прочему захожему люду, тоже, как и распоясовцы, не понимавшему в этом деле ровно ничего. Те всегда говорили, что их дело верное, что повернуть его можно как угодно, что стоит только дойти куда выше, а там только черкнут и сразу перевернут всю округу. Солдаты особенно ярко представляли возможность успеха. Они сами бывали в Петербурге и видели всё и знают, \"а что ежели становой там что-нибудь, так в Петербурге становые продаются по грошу пара!\" Точно сахар, вести эти расплывались по сердцу распоясовцев… Однажды Мирон Петров, распоясовский мужик, ездивший к Троице-Сергию, привез подобную же весточку и от питерских ходоков, которых он, впрочем, не знал, а слыхал, что на станции одному купцу кто-то сказывал, что вышло распоясовским \"в пользу\", а купец все это рассказал Мирону, да и купец-то какой-то незнакомый…
\"Должно, добер купец-то!\" — думали распоясовцы.
Но покуда шли эти расспросы, рассказы, покуда распоясовские мужики медленно шли и перевозились по этапу домой, сроки все были пропущены окончательно и безвозвратно, и при наступлении осени уездный исправник, явившийся в деревню на тройке собственных лошадей, с колокольчиком и бубенцами, очень коротко и просто объявил, что с завтрашнего дня распоясовцы должны переселяться.
Он прочел им все бумаги, которые когда бы и куда бы то ни было подавали распоясовцы, прочел решение по этим бумагам, прочел решение по бумагам петербургских ходоков и повторил, что после всего этого разговаривать нечего. Если же, прибавил он, распоясовцы по-прежнему будут упорствовать, то переселение будет сделано полицией на их счет, что рабочих теперь — сколько угодно, потому что — осень.
Распоясовцы ничего не понимали.
Исправник растолковал им опять дело с начала и до конца; они все-таки не могли понять ничего.
И в третий раз было все им разъяснено и доказано. И в третий раз они не понимали и не верили.
Очнулись они только тогда, когда им предложили подписать что-то. Тут они опять увидели \"фальшь\" и подписать отказались.
И опять три раза было, как по пальцам, рассказано все дело, и опять предложено подписаться, и опять они не тронулись с места и \"согласу\" не дали.
Составлен был третий протокол, и третий распоясовский мужик отвез его, погоняя лошадь, куда следует.
Предложение \"подписать\", напоминавшее распоясовцам два таких же \"фальшивых\" предложения, и изворотливость, с которой они отстояли \"свои права\" и не подписали их, на некоторое время было оживило их и воскресило некоторую надежду, что еще будут добрые новости, что вот-вот придут петербургские ходоки, что вот-вот приедут какие-нибудь \"особенные\" чиновники и повернут все дело по-свойски. Но на следующий день, с восходом солнца, восемьдесят человек народу, собранного со всех окрестных деревень, пришло в Распоясово.
— Вы что, ребята? Здорово! — спрашивали распоясовцы.
— Здравствуйте! Да вот нанялись…
— На пересел, вишь, сгоняли…
— Али это нас разорять пришли?
— По делам так, что вроде как — вас!
— Ни-ча-во!
— Нам что же? Восемь гривен в день!.. Суди сам!
— Цена хорошая!..
— Наше дело, сами знаете, чай…
— Так-то так! По восьми гривен?..
— По восьми…
— Шабаш, значит!..
Это событие сразу разрушило все распоясовские надежды. В довершение беды скоро вслед за рабочими приехал исправник и подтвердил, что рабочие наняты на счет распоясовцев, и если поэтому распоясовцы добровольно не исполнят того, что следует им исполнить, то рабочие сейчас же приступят к делу.
Минута была тяжелая для распоясовцев. Надежды и мечты были разрушены окончательно; они ничего не могли сообразить в виду очевидности их неудачи, и, вместо того чтобы негодовать, шуметь и буйствовать, чего так ожидал исправник, они совершенно ослабли духом, отчаялись, впали в глубоко-упорную апатию. \"Помереть!\" — было единственным желанием почти всех распояеовцев, а фразою: \"нам легче помереть\" — они отвечали на новые бесконечные доказательства безрассудности их упорства и окончательно проиграли дело.
Истощив все усилия в борьбе с этим окаменелым состоянием народа, исправник скомандовал наконец:
— Ломай!
Рабочие принялись за дело.
Три недели шла ломка распоясовских дворов; три недели над деревней стояла пыль густым облаком от развороченной соломы крыш, разломанных печей; три недели от Распоясова тянулись возы с бревнами, с рамами, с досками от крыш, с оторванными дверями и проч. и проч. Исправник ходил весь черный от пыли и еле таскал ноги от усталости. Он совершенно охрип, так много было работы.
Распоясовцы молча, словно каменные статуи, смотрели на это разрушение. Они действительно как бы окаменели, ничего не ели, не слыхали и не видали.
— Прими ребенка-то, сумасшедшая! — кричал исправник распоясовской бабе. — Ведь убьет! Дура этакая! видишь, стропило падает!..
Баба стоит и не слышит, и только бог спас ребенка: стропило упало рядом с ним.
— Ишь! — буркнул распоясовец, глядя, как бревно проносилось над ребенком.
В другом месте никто не тронулся с места, когда среди разрушающегося дома раздался раздирающий женский крик. Оказалось, что там лежала беременная женщина в последних муках…
— Православные! — обращались рабочие к распоясовцам: — помогите старичка снять с печи, что вы столбами-то стоите? Дьяволы этакие!
И на это приглашение никто не отвечал: всем было \"все равно\", все были словно каменные.
Чрез три недели Распоясово представляло такой вид: груды содранной с крыш соломы валялись на тех местах, где прежде были дома, амбары, сараи; от домов остались завалинки, от погребов — ямы, от сараев кое-где торчали столбы. И среди этих груд соломы без призора бродила скотина, тщетно взывая к какому-нибудь вниманию хозяина; в этой же соломе возились дети и спали родители, не раздеваясь и не переменяя белья и одежды с первого же дня разорения деревни. Что они ели? отвечать трудно; хлеба они не сеяли и не собирали. На берегу реки кое-где виднелись вырытые в земле печи, по временам дымившиеся, около которых возились женщины.
Распоясовцы не шли на новые места и держались по-прежнему убеждения, что \"лучше помереть\".
Настали осенние дожди… Распоясовцы сказали себе:
— Ну, робя, тепериче чистая приходит наша смерть! Отдавай, ребята, богу душу… Помирай!
И все-таки не шли с старых мест. Вместе с больными ребятами мокли они в мокрой соломе, в ямах, оставшихся после погребов и выломанных печей.
И действительно стали помирать…
Наконец всех их отдали под суд.
IV
Пропустивший \"сроки\" распоясовец ослаб духом совершенно; он очевидно потерял все; он очевидно не знал, в чем дело, был дурак, невежа, и это сознание своей глупости отозвалось в характере распоясовцев полным презрением друг к другу. Они, как собаки, грызлись и вредили друг другу на новых местах; всякому было отвратительно видеть в другом набитого дурака, который, из-за своего невежества и дурости, разорился сам, да и других разорил. Поэтому при следствии \"об упорстве и неисполнении и т. д.\" — они валили всё друг на друга: валили на Пармена, на всех, кто первый кричал: \"постоим за свои животы\", \"подымай, ребята, своими животами\", и на всех, кто \"первый\" отдавал эти животы…
Закончив долголетнюю историю своего терпения и бедности сознанием своей глупости, ничтожества, такого ничтожества, которое может быть во всякое время выкинуто вон как сор, распоясовец чувствовал внутри себя полный разгром, разврат и стал пропивать все, что осталось, стал воровать, изнаглел до того, что прямо подходил к проезжему купцу и говорил:
— Ну что ж, купец, давай на чаек-то?
— За что?
— А за разговор. Мало тебе этого? Вынимай-ка желтую-то бумажку!
И вот в такую-то минуту нравственного падения, грозившего потопить распоясовца в море самой крайней нищеты, однажды по осени, в самое трудное для распоясовцев время, когда приходилось вносить недоимки, в маленькой тележке, запряженной добрым меринком, появился Иван Кузьмич, вместе с управляющим. Они, очевидно, объезжали и осматривали \"округу\". Меринок шел свободно и весело по дороге, Иван Кузьмич просто и прямо оценивал: \"что чего стоит\", и скоро стало известно, что \"купец снял\" у барина \"все\" — и лес дремучий, и реки, и поля, все — все до нитки. Скоро новораспоясовцы узнали, что и их Иван Кузьмич \"тоже снял\", всех до единого: \"полтина в сутки пешему и рубль конному\"; \"кто хочет по этой цене идти на станцию за пятнадцать верст принять оттуда паровик — иди\".
Такова была прокламация Ивана Кузьмича к народу.
\"Человек-полтина\" — вот суть теории, принесенной им в распоясовскую среду. Тут не предполагалось никаких рассуждений о том, что — наше, что — ваше. Насчет каких бы то ни было \"правов\" тут разговору быть уже не могло. Просто: хочешь полтину — иди, не хочешь — не надо. Все это потерявшему внутренний смысл распоясовцу было как нельзя лучше по душе: у него после полного нравственного разгрома оставались целыми руки, ноги, мускулы и желудок. Иван Кузьмич только того и требовал, назначив желудку полтинник в сутки и самое главное — водку.
— Повезем, ребята, — говорили его приказчики, окликая распоясовский народ: — повезем одной водкой!
— Дай вам бог за это!.. — кричали распоясовцы.
— Насчет водки не робей: сколько хошь пей, только дело делай.
— У нас вот как дело закипит — ключом! И действительно скоро закипело дело. Тысячепудовое чудовище, наконец, приехало из Москвы на станцию железной дороги и, окруженное массою распоясовского народа, тронулось оживлять мертвую округу. Широко разинуло оно свою нелепую железную пасть, как бы грозясь поглотить всю эту благодать, которая открывалась перед нею, всю эту рвань, которая копошилась вокруг нее. Медленно и грозно двигается оно вперед. То затрещит и рухнет под ним гнилой мост, то застрянет оно на крутом подъеме. Визг кнутьев по ободранным, обезумевшим от усталости лошаденкам, оранье обезумевших от водки распоясовцев, оранье хриплое и изо всех кишок, оранье, переполненное ругательствами, бранью, песнями, целою тучей висит над этим чудовищем, и оно кой-как вылезает из ямы и идет дальше. То вдруг, на крутом повороте, когда разойдутся и лошади и люди и с гиканьем мчат его вперед, оно вдруг свернется на бок и растянется на пашне, раздавив под собой и дядю Егора, и дядю Пахома, да Микишку, да Андрюшку… Долго лежит тут душегубец-чудовище, ожидая судебного следователя и следствия, и полчище распоясовцев долго, несколько дней подряд пьянствует, ругается друг с другом… Много разбитых в драке во время этого продолжительного безделья лиц, совершенно черных шишек у глаз, запекшейся крови на висках видно в то время, когда чудище снова трогается вперед, и снова выбиваются из сил лошаденки, хлещут кнуты и пьяное оранье наполняет воздух.
Кое-как этот \"человек-полтина\" дотащил чудовище до места, до быстрой речки, пробегавшей в лесу, которого теперь почти уже не было… Масса распоясовцев, превращенных уже в \"полтинники\", сводила его самым усердным образом, превращая в сажени, в срубы и т. д. С треском валились деревья, громко разносились песни, звон пил и стук топоров, и вечером, когда все это замолкало, начинал гудеть и дрожать от плясу, брани и драки выстроенный Иваном Кузьмичом из этого же лесу кабак.
— Голова только наш Кузьмич, братцы! — охмелев, бурчал распоясовец. — И-и башка!
— Довольно чисто поворачивает делами, надо сказать прямо — себе имеет пользу, да и нашему брату способно.
— Хлеб дает бедному, во-от! — прибавлял третий.
— Ав-вось, не помрем, налей-ко еще стаканчик!
— Во-ота! Еще то ли будет! Сказывают, взрывать все хочет начисто… Деревянный камень какой-то есть… Наливай!
— Эх, ребята, попьем, погуляем!.. Денежки-то вот они… Нового чекану, по старинному счету два рубля… Наливай, наливай, друг!
— Уж и мне, старухе, стаканчик, пожалуй что, придется с вами, с молодцами, выкушать… И у нас Кузьмичовы есть деньги, три пятака, пожалуй что полтина — чего ж и не погреться старухе?
— Пей, старуха! у Кузьмича денег много!.. Пойдем деревянный камень рыть, всё воротим. Наливай!
И действительно, после того как исчез лес, Иван Кузьмич напал на камень и стал рыться за ним в глубь земли, таскать его оттуда и продавать до тех пор, покуда не вытаскал весь и покуда вырытые им пещеры не обвалились и не задавили несколько десятков человек. Тогда оказалось, что и железа в этих местах видимо-невидимо! Иван Кузьмич принялся за железо. Рыл, вывозил и продавал, а деньги возил в банк и получал книжки чеков.
Вот что мы знаем об этих книжках, которые он почти каждый год привозил с собою из города. Много ли впитали они в себя добра? Об этом пусть судит читатель.
V
…Иван Кузьмич только вечером того дня, когда получил в городе последнюю из своих книжек, доехал до своего местопребывания, в распоясовскую округу. Ярко горели окна фабрики, где дымил и свистал чудовище-паровик. Шумела мельница, стучали толчея и крахмальный завод. Иван Кузьмич все скупал, все молол, толок и продавал. Тысячи народу копошились на фабрике, на заводе. Сюда была согнана вся распоясовская округа — по рублю, по полтиннику, по четвертаку, и даже самые маленькие мальчики и девочки могли зарабатывать по гривеннику в день, занимаясь щипаньем корпии, которую доставляли из больниц в гною и крови и которая шла на бумажный завод. Все было поставлено к делу и оценено.
Иван Кузьмич жил в центре этого поселка, в маленьком домике, с окнами на вое четыре стороны, из которых было видно все, что ни делалось вокруг него.
Когда он вошел в свой домик, в комнате было жарко натоплено, и на столе уже кипел самовар. Он не был женат, но прислуга у него была ловкая, знающая, с кем имеет дело.
Иван Кузьмич напился чаю. Пил он его долго, часа три, расспрашивал про то, что было без него. Все, оказалось, обстояло благополучно…
По окончании чаю Иван Кузьмич прилег.
Все было, кажется, хорошо, а чего-то — это Иван Кузьмич чувствовал постоянно — как будто ему и недоставало. Несколько раз мысли его останавливались на женитьбе. Но, подумав хорошенько, он находил, что это — чистая глупость… Поэтому-то и теперь он решился отделаться от скуки так, как отделывался обыкновенно.
— Иван! — сказал он как-то серьезно.
Явился лакей.
— Что на толчее?
— На толчее ноне плохо, Иван Кузьмич.
— Как плохо?
— Всего две бабы, и то старухи… Вот на мельнице — есть.
— Кто такая?
— Андронова — из Больших Озер.
— Ну, хорошо…
— Муж с ей…
— Сунь ему зеленую!
Лакей с улыбкой вышел вон и отправился на мельницу.
Все это еще недавно была вещь вполне невозможная. Но после того как человек стал цениться в рубль, в полтинник — и полтинник и рубль стали всё!
— Иди-иди, любезная!.. Торопись, матушка! Потаскай-ка вот этакую пасть с собой — узнаешь, каково они сладки, платки-то красные да мелочь-серебро…
Так говорила какая-то женщина с ребенком на руках, проходившая мимо дома Ивана Кузьмича в то время, когда вслед за его лакеем бегом вбегала по ступеням крыльца какая-то женщина.
— О дуры, дуры набитые! — вздыхая, говорила женщина с ребенком. — Одной есть нечего, а тут и другое горло таскай… Чай, он отцом-то не хочет быть…
Слово \"он\" относилось к Ивану Кузьмичу. Ребенок апатично смотрел через плечо матери куда-то вдаль.
Что ждет его?
Никаких золотых нарядов, которые сулила своему сыну размечтавшаяся крестьянка, фабричная женщина сулить не может; она знает, что цена ее мальчонке долгое время будет гривенник, потом двугривенный и так до рубля, а уж дальше ничего, ничего не будет! Сама она про себя знает, что цена ей ничтожная, что хватает только кормиться… Что же она скажет своему мальчишке? Что же может выйти из него кроме человека, который нужен в делах Ивана Кузьмича — как сила, как дрова, как тряпки?..
2. НЕПЛАТЕЛЬЩИКИ
I
Для полной последовательности в изложении истории распоясовского кармана, с древнейших времен до настоящего времени, необходимо было бы, тотчас за рассказом о появлении в распоясовских палестинах Ивана Кузьмича с его теорией оборотов капитала, начать рассказ о появлении в тех же местах новой питательной железнодорожной ветви, так как \"Иваны Кузьмичи\" и \"питательные ветви\" составляют между собою неразрывный союз и друг без друга решительно не могли бы существовать. Иван Кузьмич потому только находит выгоду рубить, копать, рыть, пилить и вообще опустошать распоясовокое добро, что железная питательная ветвь тотчас же, в мгновение ока, может за тридевять земель унести все это выкопанное, расколотое, распиленное, поваленное на землю и вывернутое с корнем из земли… Точно так же и новая питательная ветвь потому только не занесена сугробами, что с каждым днем растет количество Иванов Кузьмичей, а стало быть, и количество нарубленного, вырытого, распиленного, словом, количество опустошаемого, или, говоря газетным языком, \"количество грузов\". Не будь дороги, Иван Кузьмич не стал бы рубить и рыть: куда бы он девался со всем этим добром?.. Не будь Ивана Кузьмича, что бы взяла железная дорога с распоясовского населения, у которого нет почти ничего, кроме белого, довольно кислого квасу? Неразрывность связи питательных ветвей и Иванов Кузьмичей подкрепляется еще и тем обстоятельством, что как одни, так и другие одинаково развивают в раопоясовском населении вкус получать за все чистыми деньгами: \"чистыми деньгами\" платит Иван Кузьмич за эти дремучие леса, каменные горы, за все эти \"недра земли\"; за \"чистые деньги\" тащит он все эти недра при посредстве, конечно, все тех же распоясовских обывателей на железную дорогу, а дорога, нагрузив добычу Ивана Кузьмича в свои новые вагоны, немедленно уносит ее за тридевять земель, оставляя распоясовским обывателям за нагрузку увезенного добра ни много ни мало — по восьми гривен с тысячи пудов, конечно, \"чистыми деньгами\" и, конечно, по взаимному соглашению.
Несмотря на крайне юмористический, хотя и вполне действительный размер вышеупомянутой цифры, тот факт, что распоясовский обыватель так или иначе получает \"за все\", им самим утраченное, восемь гривен серебром барыша чистыми деньгами, этот факт сам по себе уже достаточен для того, чтобы тотчас же со всею обстоятельностью исследовать цели, средства и результаты, имеющие быть от появления в глухих местах новорожденных питательных ветвей. Но, при всем нашем желании теперь же сосредоточиться на этом новом, продолжающем и развивающем теории Ивана Кузьмича явлении, мы не делаем этого сию минуту потому, во-первых, что боимся слишком долго останавливать внимание читателя на одном и том же и притом таком непривлекательном предмете, как мужицкий карман, — на предмете, сухость и тягость которого еще более увеличивались бы развитием такой трагической подробности, как физиология питательной ветви, а во-вторых, потому, что питательная ветвь, несмотря на свои молодые годы, уже успела ознаменовать себя такими яркими проявлениями, которые невольно охлаждают охоту умиляться перед шестнадцатью пятаками, оставляемыми ею распоясовскому мужику, и невольно заставляют подумать о другом. Чтобы не ходить далеко за такими неловкими проявлениями, упомянем хотя бы о том плачевном факте с этими же шестнадцатью пятаками, по которому оказывается, что, выдавая их распоясовцу чистыми деньгами чрез посредство какого-нибудь начальника станции, питательная ветвь совершенно иными путями, словно и не она, а кто-то другой, извлекает эти шестнадцать пятаков (пятаком больше, пятаком меньше, — не все ли равно?) в бездонную пропасть своего трехмиллионного бюджета… Факт печальный, но действительный. В ту самую минуту, когда распоясовец, превращенный Иваном Кузьмичом в истинного Лира и затем вновь возвращенный в мужическое звание восемью гривнами, в ту самую минуту, когда этот не король Лир, а Лир-мужик стал было уверять себя, что \"вот, мол… по крайности все же деньги\", — в эту-то минуту к нему явился трехмиллионный бюджет питательной ветви и потребовал заплатить за него полмиллиона рублей гарантии… Оказывалось, что, несмотря на все старания Иванов Кузьмичей опустошить отечество, дорога не может покрыть расходов, не может заплатить процентов на те кучи денег, которые нахватали там и сям, приготовляясь обогащаться и обогащать… Трехмиллионный бюджет громко ропщет на распоясовца за то, что он ничего не производит, а умеет торговать только своими \"готовыми недрами\", которые слишком дешевы и постоянно требуют пониженного тарифа… Оказывалось кроме того, что не понижать тарифа на эти недра невозможно, так как все, что имел бюджет в виду, кроме распоясовских недр, точно так же обмануло его, и обмануло самым жестоким образом: мука гречневая, мука пшеничная, пеклеванная, ржаная — словом, все сорта всевозможной муки, на бесчисленное количество грузов которой рассчитывала ветвь, эта бессовестная мука не поехала по ветви… совсем не поехала… На всех парах разлетевшись к той избенке на берегу Волги, где проживала эта мука, красноглазый локомотив новой питательной ветви увидел, что у той же избенки уже светятся десятки красных глаз других локомотивов от других питательных ветвей, приехавшие к избенке тоже за этой мукой. \"Где тут пеклеванная? Где тут пшеничная? Где мука ржаная?..\" — орали красноглазые кулаки, а из избенки слышался кашель, и какой-то больной голос едва слышно отвечал: \"Как-кая там мука-а!.. Самим нечего… кха-кха… всё дочиста обобрали… кха-а!.. Нету ничаво!..\" Как ни орали, как звонко ни гаркали локомотивы питательных ветвей, а должны были убедиться, что нет муки, что какая была, та уж уехала… Посвистал, посвистал и наш красноглазый покупатель, да и поплелся назад, таща за собою в бюджет весьма основательный и тоже \"чистый\" убыток… То же, что и с мукой, случилось и со всем прочим, что должно было ехать по нашей ветви… Должно было, кроме муки, ехать семя льняное, семя конопляное, семя горчичное, семя сорочинское — и не поехало. \"Какое тут семя-а… — отвечали с кашлем из избенки на Волге. — Ступайте отседа… Ну вас… кха!..\" Должен был ехать копченый балык, мороженый берш, белорыбица, белуга, лососина, стерлядь… Должны были тучей нестись сухая вобла, окунь, осетер, сазан малосольный и сухой, сельдь иностранная и русская семга, севрюга, сом, малосольная сопа, жерех, судак, тарань, чехонь, шемая… Должны были — и не поехали! Частью потому, что уж были увезены давным-давно, частью, как, например, вобла сухая, по невежеству: эта неповоротливая тварь прямо объявила, что не поедет в заграничное путешествие, потому, мол, что непригоже копеечной даме объявляться за границей в рубль серебром. \"У господ иностранцев, поди, какие свои есть!..\" И снова улеглась на берегу Волги вместе с бурлаками, продолжая свою копеечную торговлю и не обращая внимания на то, что трехмиллионный бюджет твердил ей о совершенно готовом и притом пониженном до крайности тарифе на ее перевозку. \"Ну уж, что уж!..\" — бормотала тупоумная вобла. И бюджет остался ни с чем. Соображая все эти несчастия бюджета, распоясовец решительно не знал, чем помочь барину: все, что было, увез этот самый барин вместе с Иваном Кузьмичом; прежде были, правда, соленые огурцы, но с тех пор, как прошла чугунка, и солить не на что стало, потому что нет уже заработка извозом. Кроме восьми гривен, которые, дай бог здоровья, дал вот этот самый трехмиллионный барин, у распоясовца не было почти ничего. Эти-то восемь гривен и потребовал барин, прося \"честью\". Распоясовец знал, что может последовать за выражением: \"честью тебе говорю\", — и сказал поэтому: \"Н-ну, бог с вами… получай!\" Отдал деньги и ушел.
Такой по малой мере неджентльменский поступок бюджета новой питательной ветви сам по себе настолько ярок и весок, что, и не вдаваясь в особенные подробности, можно уж иметь общее понятие о достоинствах такого нового явления глухих мест, как железная дорога… И вот, принимая во внимание как смысл этого нового явления, так и смысл всего, что до него происходило в распоясовских местах, невольно устаешь, утомляешься от непомерно однообразной сути и старых и новых форм распоясовской жизни и думаешь — кто же те, кто по каплям выпивает эту реку бюджетов, сливающуюся из бесчисленных распоясовских ручейков? Как и чем живут те, кто не рубит, не возит, не пилит, не глупит, как распоясовский мужик, но для которых на потребу идет распоясовский труд, глупость — всё!.. Счастливы ли, довольны ли эти люди, стоящие у готового, у настоящих \"чистых\" денег, эти истинные неплательщики, хотя и не недоимщики?
Эти невольно родившиеся вопросы заставляют нас покинуть распоясовский карман, покинуть деревню, перенестись в город и обратить внимание уже не на карман, а вообще на состояние духа городского жителя, так как всякий город, даже такой крошечный, какой предстоит нам видеть, непременно стоит и держится потому, что через него идет ручеек из общего широкого и глубокого бюджета, и так как, живя на готовое, городской бюджетный человек блюдет несомненно какие-нибудь высшие духовные интересы…
В этих-то видах мы и приглашаем читателя, забыв все беды и радости распоясовцев, последовать за нами в современный губернский город и хоть мельком взглянуть, что у него на душе?
II
Физиономия современного губернского города, как снаружи, так и внутри, — это нечто такое, что сразу, с одного дня, расслабляет нервную систему и сразу, с одного дня, делает жизнь какою-то досадною путаницею. Путаница явлений, поражающая ваш глаз, наравне с путаницею явлений, поражающей ваш ум, лишает физиономию современного города всякого образа и подобия, образуя вместо какой бы то ни было физиономии нечто неуклюжее, разношерстное, какую-то кучу, свалку явлений, не имеющих друг с другом никакой связи и, несмотря на это, делающих бесплодные усилия ужиться вместе…
Старинный тарантас, запряженный пятериком мухортых лошаденок, как нельзя лучше подходил к глубине той лужи, в которой он обыкновенно застревал и из которой, тоже обыкновенно, вытаскивали его народом; все это вместе, то есть тарантас, лужи, люди с дубинами, как нельзя лучше подходило к широкому постоялому двору, густо застланному мягким навозом и широко распахнувшему свои тесовые ворота выбравшимся из беды путешественникам. Трактир, грязный, темный, как угол, заплетенный паутиной, трактир этот, помещавшийся в верхнем этаже постоялого двора, как нельзя лучше подходил к толстому купцу, пришедшему поговорить с худеньким приказным по кляузному делу, а к обоим вместе как нельзя лучше подходила под стать трактирная машина, гудевшая \"Лучинушку\" и заглушавшая кляузные разговоры… А в хороший морозный день какую удивительную гармонию представлял обыватель, весело несущий за ногу живого поросенка или гуся и, несмотря на пронзительный вопль животного (которое чует, что люди его сейчас съедят), не упускающий случая приторговывать все встречное и поперечное, — какую гармонию представлял этот обыватель вместе с хрюканьем и ораньем, со скрипом замороженного снега и с веселым буханьем в большой соборный колокол по случаю парадного дня?.. Гармония во всем этом была полная. Тряпье, дикость, невежество, хрюканье и проч. и проч. — все это было пригнано и прилажено все к тому же невежеству, тряпью, хрюканью и дикости и, стало быть, не могло не только поражать вашего глаза, но даже ни на волос не обижало его…
Теперь не то.
Гармония подлинного тряпья нарушена пришествием решительно несовместных с ним явлений. Из превосходного вагона железной дороги пассажир вылезает прямо в лужи грязи, грязи непроходимой, из которой никто не придет вас вынуть, потому что машина прошла в таком месте, где отроду не было ни народу, ни дорог… Ощущение гибели, беспомощности вдруг овладевает вами нежданно-негаданно, и с первого же шага нежданность явлений и ощущений уж не покидает вас: в новом суде изо дня в день тянется перед глазами слушателей одна и та же до мелочей однообразная повесть о крайнем убожестве, об убийстве спьяну, о краже спьяну, о краже с голоду, — повесть о круглой голи, о какой-то маленькой, зеленой копейке, а обстановка этой копейки стоит рубля; на сцену ставят дело о несчастнейшей, беднейшей, забитейшей женщине, которая не помнит, как родила где-то в хлеву ребенка, не помнит, живой он был или мертвый, а только умеет реветь, ничего не в силах будучи сообразить, а на обстановку этого несчастия идет ничуть не меньше, чем на постановку \"Аиды\" и \"Африканки\".
Прежняя, старинная грязь и лужи, прежние гнилые заборы с нищими на углу, поющими \"подайте Христа ради!\", — а над головой нищей, на том же углу, \"Парижская жизнь\", оперетка, изуродованные куплеты которой заглушаются буханьем в колокол у Никитья, где завтра престол… Вдруг, нежданно-негаданно, налетит по железной дороге Рубинштейн, Давыдов… Вдруг забежит волк и перекусает возвращающихся с концерта меломанов… Лохмотья, до последней степени расстроенные нервы, волк, Рубинштейн, венская карета и первобытная мостовая, мигрень и тик рядом с простым угаром, все это проходит одно за другим, желая представить из себя нечто общее, нечто переплетенное в одну книгу под одним общим заглавием \"Губернский город такой-то\", и нисколько не достигает чего-нибудь подобного, а только поражает, заставляя на каждом шагу спрашивать себя: зачем и откуда взялась венская карета в этой луже? Почему не просто соленый огурец, а какой-то соленый конкомбр? Зачем Рубинштейн? Зачем волк? Зачем \"Парижская жизнь\"?.. Зачем железная дорога?..
Словом — полная неизменность первобытных условий, при которых по городу свободно могут бегать волки, при которых даже и состоятельный человек считает долгом по крайней мере раз в месяц угореть так, что его \"вытаскивают\" замертво, — полная неизменность условий, при которых вполне возможны и законны сугробы, лохмотья и т. д., и в то же время несомненное присутствие или напор в среду этих условий — мигреней, венских карет, опереток, громадных окладов, расстроенных нервов и множества других новостей, решительно не подходящих к старому, но смешанных с ним какою-то неведомою и невидимою силою, — делает эту смесь, эту толкучку явлений досадною до последней степени. В самом деле, что должна перенести ваша мысль, если разговор о литературе, который вы сейчас вели в весьма просвещенном обществе, сменяется темною, как могила, улицею, по которой вам приходится идти, думая только о спасении себя от луж, собак, а то и прямо от волков? Нормальна ли будет ваша мысль, если грустные впечатления горемычнейшего процесса, виденного в суде, — непременно должны быть либо просто забыты, либо изглажены впечатлениями разных маркиз и виконтов, бог знает как переведенных с французского, возвратившихся из ободранного елового Булоноского леса, которых вы видите на театре?.. Крайняя разнородность, полная разорванность явлений, которых невольно должна касаться ваша мысль в продолжение хотя одного дня, к вечеру этого дня истомляет вас, расслабляет. Приходится неожиданно думать о неожиданных вещах и неожиданно прекращать случайно начатую мысль ради чего-нибудь также неожиданного, а в результате — нуль, скука, досадная зевота…
Вот в резких, грубых чертах тоскливая, искаженная физиономия современного, реформированного губернского города. Потребность уйти из него, которая начинает мелькать у вас очень скоро после знакомства с этой приятной физиономией, оказывается потребностью весьма распространенною, конечно, под весьма разнообразными формами. Одни просто готовы бежать куда глаза глядят, другие только сегодня \"не знают, куда деться\", а завтра, может, и денутся куда-нибудь, третьи вообще \"чувствуют неудовольствие\". Кой-кто из всей этой массы народа, чувствующей досадное иго и бремя досадной действительности, не задумывается долго и уходит; но неизмеримое большинство живет, ежеминутно чувствуя неудовлетворение.
И вот, почему-нибудь оставшись среди этой досадной путаницы жизни, оставшись надолго, начинаешь мало-помалу покойнее всматриваться в нее, изучать ее ввиду того, что не один ты влачишь это иго и бремя, а тысячи и десятки тысяч, и, благодаря этому, совершенно теряешь всякую возможность досадовать на какую бы то ни было неожиданность, прибавляющую к существующим нелепицам нелепицу новую, теряешь эту способность потому, что приходишь к такому убеждению: да ведь это — все не здесь делается; ведь это все — только отраженные движения нервной системы, мозговые центры которой не здесь. Оказывается, что здешний местный мозг почти парализован, почти не действует, а если и действует, то очень слабо, едва-едва. Оказывается, что явления здешней жизни — \"явления\" в буквальном смысле, потому что буквально \"являются\" сюда и перевертывают все вверх дном, не давая здешнему мозгу опомниться, приучив его молчать, обессилив и обескровив его.
Ниже мы фактами новейшей истории постараемся показать, как внезапность, случайность явлений нашей досадной жизни, так и влияние этой случайности, пришлости явлений на состояние мысли и расположение духа местного бюджетного потребителя. Теперь же прежде всего необходимо сказать два слова в подтверждение сказанного вообще о случайности появления новин в наших местах. Для того чтобы убедиться в этой случайности, лучше всего посмотреть на местного \"жителя\", на коренника, на потомка тех коренников, тех подлинных \"жителей\", которые насидели место, называемое теперь \"город такой-то\", которые застроили его этими домиками в три окна, этими церквами, этими базарами, которые горели и погорали дотла и все-таки опять выстраивались на насиженном месте. Каков же этот потомок, каков этот теперешний коренник, фундамент города, житель или, что — то же, \"предполагаемый на будущий год доход с недвижимых имуществ\", каков-то он, этот недвижимый человек? Оказывается, что этот недвижимый человек как две капли воды такой же самый, как и его предок… Чего-чего не перебывало с древнейших времен до настоящих дней на том месте, которое насидел доисторический коренник, а он хоть бы на булавочную головку изменил суть своей жизни. Чем жил предок, откуда брал он силу чуть не ежегодно строиться вновь, ежегодно погорая от собственного самовара, — определить нет возможности; точно так же нет никакой возможности определить, чем живет, откуда берет силу жить и теперешний житель, населяющий эти бесконечные трех— и четырехоконные каменные и полукаменные дома; но точь-в-точь, как и предок, он погорает от собственного самовара и точь-в-точь, как предок, — неведомо как, — умеет выстроиться. Подлинный житель непостижим без собственного дома. Дом и житель — это то же, что мышь и нора; житель потому не просто человек, а, так сказать, — человеко-дом; и в этом виде и смысле он — две капли воды тот же самый человеко-дом, как и его доисторический предок.
Идут мимо него реформы, оперетки — а он все бухает да бухает у Никитья к ранней и поздней, к первому, ко второму и третьему звону. Среди бездонных луж, устроенных этим самым жителем, появляются венские кареты, и в каретах садят в высшей степени расстроенные нервы, а житель, не обращая на эти нервы никакого внимания, продолжает терзать их хрюком и ревом своих базарных площадей и по-старинному тащит поросенка за заднюю ногу, ни капли не расстраивая своих доисторических нервов его воплем. Мимо него идут линии железных дорог, открывающие ему ворота на дороги всего света, а он все-таки продолжает ездить в одну только Оптину пустынь. Придут вместо железных дорог аэростаты — и он все-таки и на аэростате поедет в ту же Оптину пустынь или уж (благо скоро ходит) съездит к Троице-Сергию, потому давно (лет тридцать) собирался. Во имя чего он дубасит у Никитья, толкается на базаре, горит и строится — я не знаю, точно так же как не знаю, почему мышь проявляет себя только в прогрызании дыр, но что мышь и житель одинаково непоколебимо тверды в упомянутых проявлениях, это я вижу ясно. Чем же объяснить такую удивительную непоколебимость нравов человеко-дома, если не тем, что почти ни одно из \"явлений\" последних дней не началось в его норе, а прилетало, являлось со стороны? В нору жителя доходил только звук, свет явления, \"ноне пошло\" вот то-то, говорил он и на том оканчивал связь с тем, что \"пошло\"… \"Пошло земство\", \"пошел шиньон\", \"пошли банки\", \"пошла стуколка\"… Кое-что — например, шиньон, необходимость билета на железную дорогу — он удерживал у себя; но принимая шиньон, он все-таки отправлял в нем свою дочь к тому же самому Никитью, куда ходила и бабушка, хоть и без шиньона, а по железной дороге, как уже сказано, — ездит все в ту же Оптину пустынь.
При этом необходимо упомянуть, что и принятие таких вещей, как шиньон и билет, всегда обходилось ему необыкновенно дорого. Так, прежде нежели он научился брать билеты, у него было и долго тянулось дело по оскорблению начальника станции словами. Он пять раз подходил к кассе и спрашивал билет в Оптину пустынь, пять раз ему говорили, что нет такой станции, пять раз он отвечал на это, что \"как же, мол, Иван-то Петрович ездил?\" — \"Проходите, проходите!\" — говорил ему жандарм, и пять раз житель влезал за перила и вылезал из них без всякого результата. Так как прежде, до чугунки, все ездили в Оптину пустынь весьма благополучно и так как Иван Петрович ездил туда же по чугунке, то отказывать в билете — это значит просто желать взять взятку. — \"Это вы, я вижу, господин, помазаться захотели, что, мол, в Оптину пустынь нельзя… видно, и тут с нашего брата норовите слизать…\" — в шестой раз продравшись к кассе, с полною уверенностию заявил житель. \"Что-о-о-о?\" — загремело на это из глубины кассовой будочки, и загремело именно таким голосом, после которого непременно должен следовать протокол: так и вышло. Дело это, тянувшееся полтора года, стало жителю в копейку, но научило его брать билеты в Оптину пустынь. \"Ты у меня спроси, — говорил он какому-нибудь юному жителю: — как, например, по нонешнему времени в Оптину-то пустынь ездят, так я тебе могу объяснить это… Оно у меня вот где сидит, следовательно, я знаю, как билеты берутся… вот!\"… А шиньон? Тут ревела, не день, не два, а два-три года кряду, целая масса девиц, изнывающих в душных жителевых норах, жен и матерей, понимающих, что по нонешнему времени нельзя \"без этого\", бабушек и прабабушек, тронувшихся рыданиями внучек, и т. д. И только после нескольких лет этого рева, просьб и рыданий, возобновлявшихся аккуратно перед каждой всенощной и обедней, житель, который все время упирался единственно только потому, что все новое, приходящее со стороны, неприятно ему, наконец разрешает купить шиньон, прибавляя так, ни к селу ни к городу:
— Да смотри у меня! Ежели чуть что — из дому выгоню. Хоть околей на улице — не пущу!
Но принимая кое-что из нового, он суть дела оставляет всегда прежнею, как уже это и было показано на истории с билетом и шиньоном, и принимает это \"кое-что\" после продолжительного самоистязания, воплей семьи, расходов по делу и т. д. Все же остальное новое, что не подходит так близко к его основным убеждениям, как подошел шиньон и билет на железную дорогу, все являлось к нему в виде повесток, просовываемых в его нору каким-то серым рукавом и требующих 1 р., 2 р., 5 р., и т. д., только оплачивалось и оплачивается им, причем житель кряхтит, чешется и под конец все-таки платит. Оплаченные таким образом новости как будто бы осуществляются в действительности, но в нравственном мире коренного жителя — от них ни тепло, ни холодно. Верит он в сущности все-таки только в то, во что верил его древнейший предок.
III
Таков коренной, фундаментальный житель города. Притерпевшись ко всевозможным переменам, закалившись, с одной стороны, в уверенности, что появление \"этих несчастий\" неизбежно (всякий, даже и ни в чем не виноватый из жителей уверен, что от сумы да от тюрьмы — отказываться нельзя,) с другой стороны — в том, что оно, это явление перемен, не от нас и \"нам не требуется\", житель хоть и кряхтит, хоть и платит, но основы, то есть пироги, храмовые праздники, пожары и т. п., завещанные ему предками, узаконяют в его собственных глазах его существование. Веря в эти основы, он чувствует некоторое тепло близ них, имеет на белом свете некоторый уют. Выстроившись, отправившись благополучно к Троице-Сергию, житель может иметь в своей норе минуты истинного счастия, особливо когда уверен, что ближе будущего года гореть ему не придется, что вороты заперты, собаки спущены, что около кровати старшей дочери, свернувшись клубочком под шубкой на полу, лежит старая бабушка и всю ночь, не показывая виду, не спускает с своей внучки глаз. В такие минуты, когда житель вполне уверен, что в такой поздний час не придут с повесткой, что не влезет вор, что господь сохранит от пожара, что дочка замуж пойдет по-божески, в такие минуты житель может быть вполне счастлив. На душе его в такие минуты тихо, тепло; тихо и тепло в такие минуты в его спальне, в его перине, и весело от ровного тихого света лампадки.
Но каково тому, кто не глупит, как распоясовский мужик, каково тому, кто не сеет, не жнет, не рубит и не опустошает, кто не терпит, как коренной житель, от новых времен и от пожаров, но кто поставлен к этим временам для того, чтобы \"делать их\", кому заплачено чистыми деньгами и сказано: \"не хлопочи ни о чем, а думай, делай и получай за это!\" — каково-то на душе у этого человека, лишенного совершенно того уюта душевного, который есть у \"жителя\", который поставлен вне условий, заставляющих распоясовского мужика, получившего восемь гривен, успокаивать себя фразой: \"по крайности — деньги\"? Каково-то состояние духа этого подлинного неплательщика (иные называют этот сорт людей интеллигенцией, в данном случае — провинциальной) ввиду все той же случайности появления новых дел, к которым ставят его и за которые ему так хорошо платят?..
Без всякого преувеличения можно сказать, что состояние духа лучшего экземпляра современного провинциального интеллигентного неплательщика поистине ужасное. Именно ужас этого душевного состояния и заставил нас оторваться на время от распоясовских интересов. Чтобы это определение не показалось читателю голословным, мы постараемся разобрать, хотя в общих чертах, элементы, из которых слагается это определение, а так как корень и источник положения, определяемого в конце концов словом \"ужасный\", все-таки та же \"случайность\", то прежде всего нам необходимо взять какое-нибудь явление, случайность которого не может подлежать сомнению и ясна для всех.
Возьмем поэтому такое явление, как железная дорога. Не подлежит никакому сомнению, что город, о котором идет речь, никоим образом не мог иметь надобности в этом новом явлении. Погорая ежегодно, он был беден, как бедна была вся округа. Поэтому на предложение еще только проектированной дороги войти городу с нею в какие-то соглашения и сделать в ее пользу какие-то уступки город отвечал прямым отказом. Он знал свои средства и находил, что соглашаться ему \"не расчет\". В чем другом, а в этом деле можно поверить опытности жителя, и, стало быть, если, несмотря на этот отказ, дорога все-таки явилась в наших местах, то появление ее можно смело считать вполне неожиданным, случившимся вопреки местным надобностям и экономическим возможностям. Но так или иначе мысль, родившаяся в какой-то посторонней голове, родившаяся из каких-то до нас ни на волос не касавшихся расчетов, приведена в исполнение: локомотивы свистят, поезды приходят и отходят. Факт совершился, и волей-неволей приходится подчиниться ему.
Кряхтя и почесываясь, город принужден строить шоссе к станции железной дороги, которая, после отказа в соглашении, выстроилась где-то необычайно не у места. Прошла дорога и стала возить все дешевле, чем на лошадях; лошадиная езда стала невозможностью, и хотя то, что город и округа возили на лошадях в старину, с проходом дороги не могло увеличиться, но неволя заставляет и для этих маленьких грузов строить шоссе, потому что возить людей и товар по таким местам, где отроду не было никаких дорог, не представляется никакой возможности; и вот из доходов города выламывается нежданно-негаданно куш в сто пятьдесят тысяч рублей. В расходах, кое-как удовлетворявшихся местными средствами, образуется новый, на который еще вчера никто не рассчитывал и который нечем покрыть, так как и прежние едва-едва удовлетворялись. Местное самоуправление, выломив из своих доходов такой куш, вдруг съеживается в удовлетворении самых настоятельных потребностей, только что пробужденных другими, тоже большей частью случайно вторгнувшимися в жизнь явлениями. Положено поэтому закрыть христорождественекое училище, отложить до будущего года проект о водопроводе, уменьшить, сократить, отклонить, отложить. В деятельности городского самоуправления, предположим даже такого, которое одушевлено самыми благими намерениями, внезапное исчезновение такой кучи денег, какая пошла на мостовую, сразу делает прореху, и люди, даже самые лучшие, стоящие впереди этой прорехи, неизбежно должны сознавать ее, чувствовать, что дело их — не дело, а так — вокруг чего-то толкотня, и что покуда не заполнится чем-нибудь эта прореха, все остальные потребности города, еще вчера крайне настоятельные, должны удовлетворяться только обиняками, могут поддерживаться только в переписке, на бумаге, замазываться и размазываться особенно искусно придуманным для выражения несуществующих вещей языком…
Так отзывается внезапность явления железной дороги на хозяйстве города. На хозяйстве \"округи\" она отзывается появлением Ивана Кузьмича. До появления дороги у жителя округи, у распоясовского обывателя, было очень мало; все, что у него было, он весьма удобно увозил в город на продажу на своих дровнишках. С появлением дороги размер его имущества не увеличился. Распоясовскому обывателю от нее ни тепло, ни холодно, но Ивану Кузьмичу от нее тепло несомненно. От нее тепло хищнику, тепло человеку, имеющему что-нибудь. Иван Кузьмич, благодаря новому пути, является в глушь и берет то, что есть. У обывателя очень мало; Иван Кузьмич берет у помещика, берет леса, камни, словом — недра, то есть безжалостно расстраивает благосостояние распоясовца, уничтожая, покупая и увозя такие вещи, потеря которых невознаградима. Неудивительно поэтому, если на будущую сессию окружного суда число дел о краже значительно увеличится.
Таким образом, кроме городского самоуправления, прореха, благодаря внезапности явления, должна обнаружиться на другой же день по проходе железной дороги еще в двух новых инстанциях. Она, во-первых, обнаружится во всей громадной организации новой железной дороги со всеми бесчисленными ее службами, отделениями и конторами и, во-вторых, задевает отчасти деятельность учреждения, повидимому вовсе к дороге неприкосновенного, именно — нового суда.
До появления Ивана Кузьмича громадная, требующая трехмиллионных расходов организация дороги не делает ровно-таки ничего. Телеграфы ее гудят: \"нет, нет, нет…\" В отчетах и ведомостях, над которыми сидит не одна сотня народу, проставляется, пишется, докладывается о том, что грузов не было и нет, и весь этот хор, стоящий три миллиона рублей, на разные голоса, разными почерками поет и пишет: \"ноль, ноль, ноль; нет, и нет, и нет — и ничего, и ничего, и ничего, не было, не было, не было\", — квакают, кудахтают и стонут по конторам, по отделениям и т. п. Тут уж не просто прорехи — тут прямо пустое место, дыра бездонная, вокруг которой стоит масса неплательщиков и получает \"за это\" чистыми деньгами.
В таком положении находится \"дело\" до появления Ивана Кузьмича. С появлением же этого оживителя глухих местностей дорога начинает работать: \"лес, лес, лес\", — начинают гудеть телеграфы… \"Лес, лес, лес\", — проставляют и записывают в ведомостях, в отчетах, в книгах и бумагах… \"Лес, лес, лес\", — бежит по всей линии, наполняет все вагоны до тех пор, пока вдруг не прекратится этот \"груз\" под топором Ляпунова Ивана Кузьмича и не побежит по всей линии из-под его лопаты уголь или камень. То, что дорога с появлением Ивана Кузьмича \"начала работать\", это не подлежит никакому сомнению, так как уже известно, что, благодаря этой работе дороги, у распоясовского обывателя появилось одно время до восьмидесяти копеек серебром чистыми деньгами; но несмотря на несомненность \"работы\", едва ли такая работа может связать с собою интеллигентные силы неплательщиков, так как если, благодаря Ивану Кузьмичу, и нельзя уже назвать ее дела пустым местом, то язвою и раною не назвать невозможно.
Кроме всего этого, внезапный толчок нового явления отдается даже и в таком месте, которое, повидимому, не имеет с этим внезапным явлением никакой связи, в новом суде. Кража бревна, кража овчины, кража двух кулей ржи, кража подпояски, кража, кража, кража — бесконечным потоком тянется на скамью подсудимых… Распоясовский обыватель начинает занимать в острогах и на скамье подсудимых видное место. Его хватают, везут, содержат в тюрьмах, кормят, допрашивают, делают очные ставки, говорят речи; для его оправдания и обвинения толчется и получает деньги целая толпа народу, пишущего, разъезжающего по казенной надобности, сочиняющего бумаги, речи. Но и тут, в этом постороннем новому явлению месте, не оказалось ли, благодаря этому явлению, пустого места, чего-то ненужного, чего-то такого, о чем не стоило бы ни хлопотать, ни писать, ни говорить речей, так как все дело ясно, как дважды два: пришла чугунка, приехал Иван Кузьмич, все вырубил, выкопал, даже украсть стало негде, ну вот и все… Господа присяжные говорят, правда: \"нет, не виновен\", но ведь они зато и не стоят бюджету ни копейки. Все же, что стоит денег, чувствует, что, говоря об этом бревне, утащенном распоясовцем, об этом взломе и прочих распоясовских преступлениях, оно не имеет под собою реальной почвы, не ощущает действительного дела, по крайней мере большею частию не ощущает его, а что-то пустое, хлопотливое, что-то совершенно не серьезное, не \"настоящее\" ощущается и тут, среди всей дорого стоящей обстановки, с которою это, якобы серьезное, совершается.
Итак, вот каким образом в самых общих чертах отзывается внезапность того или другого нового явления, на этот раз — внезапное явление новой железной дороги. В трех пунктах новых дел оно отозвалось появлением пустого места, чего-то такого, чего нечем наполнить; оно пустым местом отозвалось в городском самоуправлении, образовало новое пустое и даже больное место в виде всей организации новой дороги и внесло хлопотливые и дорогие пустяки в серьезное дело суда. Только в общих чертах, только на единичном случае внезапного нововведения показали мы результаты этой внезапности, результаты, происходящие тотчас, на другой день после того, как невозможное почему-то стало возможным. Но если мы предположим, что и кроме новой питательной ветви почти все явления жизни нашего городка имеют тот же характер неожиданности в своем появлении, что все они, появляясь неожиданно, нарушают существовавший до них обиход, то будет понятно, почему вокруг новых дел не чувствуется особенной жизни, а, напротив, в каждом таком явлении замечается какая-то дыра, образовавшаяся от того, что нашу провинциальную шкуру принялись тянуть в разные стороны, да и разорвали в двадцати местах. Не явись чугунка — не пришлось бы строить шоссе, полтораста тысяч пошли бы на другое, христорождественская школа существовала бы, приготовила бы лишний десяток грамотных. Иван Кузьмич не приехал бы к нам с своими капиталами, и распоясовские леса хотя кое-как грели бы распоясовского обывателя, а быть может, случилось бы и так, что, нуждаясь в деньгах, барин и сам бы вошел в сделку с этими обывателями. Не было бы пустых дел в суде, не было бы такого, как теперь, очень часто совершенно непроизводительного расхода на тюрьмы. Но дорога, на зло всем возможностям, прилетела и все перевернула вверх дном. Благодаря ей является шоссе и закрывается христорождественская школа, где учился десяток беднейших мальчишек; благодаря ей является Иван Кузьмич, платит за распоясовские леса чистыми деньгами; деньги эти являются в город, и в ту самую минуту, когда закрывается христорождественская школа, — открывается театр с оперетками, и в то же время окружный суд наполняется ворами, укравшими у Ивана Кузьмича бревно. Обилие \"каких-то\" денег от проданных лесов и от денег, которые тратит организация нового явления, помогая Ивану Кузьмичу, начинает бить запахом денег в нос обывателям, и вот батюшка, лицо духовное, прекращает у себя маленькую школу, ибо за ту комнату, в которой она помещается, теперь можно получить втрое против того, что давала школа при ежедневном труде в ней.
Мы бы никогда не кончили с этой путаницей барышей и убытков, если бы стали подробно разбирать, что и как происходит в провинциальной жизни от неожиданности вторгающихся в нее явлений. Работа эта трудна, а у нас нет достаточно досуга, чтобы заняться ею с подобающею ей тщательностию, но как бы ни было велико количество сцепляющихся с неожиданностию явлений фактов, общий их смысл — нарушение распорядков в местном кармане и, главное, — мышлении. К какому бы новому либо старому явлению мы ни подошли, в сущности его всегда будет прореха, недостает чего-то или окажется хвачено через край… Там чувствуется что-то ненужное, там прямо невозможное, а в ином месте — просто чорт знает что, вообще же все как будто не настоящее, растопыренная нищета, уголовная бедность и т. д. Отдать таким полуделам, таким \"как будто бы\" делам свою душу, кровь, мозг, ум, словом, все — нет никакой возможности. Сегодня я отдаюсь делу всей душой, а завтра нагрянет такое явление, которое бог знает как далеко отшвырнет меня от этого дела; возможность такого явления отнимает охоту отдаваться всей душой. Таким образом, мысль интеллигентного неплательщика и простое, здоровое, совестливое ея развитие во всем этом решительно ни при чем, так что вообще распоясовский обыватель решительно не может, да и не должен завидовать интеллигентному неплательщику; дела, за которые этот неплательщик получает готовые денежки, — в сущности не дела, а какие-то рубища, которым надобно придавать благоприличный вид, какая-то толкотня около и вокруг почти пустых мест с обязательством придавать им вид возделанных полей; на мой взгляд, куда не сладка таким путем достающаяся копейка!.. Тратить всю жизнь невзаправду, уставать от хлопот вокруг пустого места — да этакой муки не вознаградить никакими деньгами…
Но в истории состояния духа интеллигентного неплательщика это горе, происходящее от отсутствия связи его совести с тем делом, к которому он приставлен, — это еще только цветочки, ягодки будут впереди! Самая глубокая беда для него еще не в этом, а в том — отчего интеллигентный неплательщик, невзирая на то, что он не получает взамен жалованья ничего, кроме горького сознания, что \"уходят\" года, все-таки стоит у этих полупустых или пустых мест? Почему он, зная, что уголовное дело о пропаже у Ивана Кузьмича двух овчин произведено в сущности самим Иваном Кузьмичом, все-таки бурчит что-то для проформы против распоясовского обывателя и бурчит, скучая, целые годы? Какая сила держит этого неплательщика около дела, где нет ровно ничего, кроме \"не было\", и \"нет\", и \"не будет\"? Какая сила подавляет его негодование на это дело о \"не было\", на эту бесплодную потерю дней и годов, которые — он отлично это знает — никогда не воротятся к нему? Вообще же кто и что превратило его в интеллигентный гвоздь, который вбивает на известное место посторонняя рука и который оказывается способным держать все, что эта посторонняя рука на него ни повесит? О, глядя на этот гвоздь, глядя на то, как, интеллигентно ворча что-то, он все-таки продолжает крепко сидеть там, где его вбили, негодование, боль, скорбь, гнев и слезы задушили бы, замучили бы сразу человека, рожденного вне случайностей нашей жизни; но мы, рожденные тут, в самом центре пустого места, не умеем ни плакать, ни негодовать столь глубоко, тем более что у нас есть и ключ к этому явлению.
Этот ключ — все тот же случай.
IV
Нам приходится таким образом перейти к явлениям, которые происходят во внутреннем мире интеллигентного неплательщика; при этом прежде всего необходимо сказать два слова о том, что бесконечный ряд предшествовавших случайностей сумел воспитать, довести до степени породы значительный класс более или менее мелких неплательщиков, которые ни по натуре, ни по умственному развитию не могут, в буквальном смысле слова, делать никаких дел, кроме дел, составляющих голое, пустое место. Возня вокруг \"ничего\" в этих редких экземплярах, служение пустому месту возведено в настоящее дело, в такое дело, на которое уходят все движения души, вся страсть… Белое поле бумаги, на которой надобно с осторожностию мухи ползать пером, чтобы в растопыренных выражениях не сказать большей частью ровно ничего, это поле бумаги, белой и сыроватой, производит на такие организации впечатление почти женской, девственной красоты… Стальное перо почти сладострастно впивается в это белое тело, бережет его, дрожит за него… С каким захватывающим дух восторгом взлетает это перо вверх, чтобы, секунду подержавшись на вершине заглавной буквы, вдруг сорваться и торчмя головой ринуться смелым, даже отчаянным завитком вниз, в бездну, в эту белую бездну чистого листа \"министерской\" писчей бумаги! Положительно можно сказать, что эти редкие экземпляры, рожденные в самой средине всевозможных кружащихся вокруг пустого места обиняков, в такие минуты живут настоящею жизнию, и именно тут, близ этой бумаги, от душного воздуха этих гнилых обиняков, бьется их сердце, волнуется кровь, человек оживает, унывает, грустит, вообще — живет.
Этот удивительный экземпляр, выработанный условиями жизни исключительно на пользу пустых мест, — экземпляр редкий и без примеси пьянства, мелкой алчности и какой-то грязи во всех других своих чисто личных и действительно живых отношениях встречается очень редко. Но и в чистом виде, без малейших признаков чего-либо живого, он тоже есть, и в таком виде ему положительно нет цены. Грустно вымолвить, а нельзя утаить, что в этом олицетворении обиняка нуждаются все, даже самоновейшие учреждения. Он, этот обиняк, появившись там, где люди, чувствуя перед собою пустоту, теряются и не знают, что делать с ней, чем ее наполнить, вдруг, в мгновение ока, вносит в эту пустоту всеми желаемую атмосферу дела, хлопот и забот. Там, где все дела переделывались в полчаса и затем оставалось несколько часов, которые приходилось убивать кое-как, кой-чем, — там с появлением обиняка вдруг начинает нехватать целых суток для того, чтобы исполнить хоть часть дел, и становится ее стыдно получать жалованье. Непритворность и страстность этого обиняка необычайно сильно действуют на всех, невольно покоряя своею искренностью, как вообще покоряет человека все подлинно искреннее. Кто, кроме обиняка, может так искусно балансировать над бездонной дырой, открывающемся перед всяким живым человеком, балансировать, \"отклонять\", \"отклоняться\", \"обходить\", \"откладывать\", \"умалчивать\", \"заслушивать\" и т. д.? Только он, один он в силах из \"ничего\" создать \"заседание\", да не одно, а пять, десять, исписать по этому случаю вороха бумаг, взбудоражить или по крайней мере сцепить в кучу не один десяток человек, изложить в тысяче пунктов то, чего бы никто не заметил, даже пристально рассматривая на собственной своей ладони… Нет никакой возможности исчислить всю необычайную пригодность для пустых дел этого чистейшего экземпляра обиняка, равно как нет возможности с точностью и ярко представить внешний и внутренний вид этого экземпляра — и то и другое до бесконечности неуловимо… Это — дух, невидимо присутствующий во всех новых и старых делах обинякового содержания.
Такие цельные экземпляры необыкновенно дороги и редки; редки оттого, что для выработки такого экземпляра необходимо несколько поколений, на которых бы случайности жизни, отнимающие веру во все живое, действовали бы с неумолимою настойчивостью, в одном и том же смертоносном направлении, более или менее продолжительное время. А такая систематичность выдается на долю немногих и есть тоже случай; поэтому-то чистый тип обиняка хотя и одушевляет собою все пустые места, но к числу интеллигентных неплательщиков причислен быть не может. \"Без меня там сядут. Я один работаю за всех!\" — говорит такой экземпляр обиняка где-нибудь на именинном пироге под хмельком, и говорит сущую правду, потому что он один живет и дышит и искренно предан всем этим обиняковым делам; но потому-то именно, что он искренен в своем пустом деле, он и не принадлежит к интеллигенции, ибо неискренность — вообще удел интеллигентного неплательщика. Да, наконец, несмотря на то, что он все невидимо наполняет и движет, уж одно то обстоятельство, что он почти всегда получает от бюджета медный грош, крупицу, — уж это выделяет его из полчища неплательщиков, удел которых, кроме неискренности, также и способность съедать очень много… Повторяем, это дух, олицетворение озабоченной серьезностью лжи, а не интеллигентный неплательщик, лгущий только из-за денег.
Грустно положение человека, у которого бьет седина и который, содрогаясь, что \"ушли годы\", и вспоминая их, эти безвозвратно исчезнувшие годы, к ужасу своему видит, что ему нельзя отстать от этого \"обиняка\", к которому его принесла река случайностей жизни. Нельзя потому, что тут по крайней мере \"верный\" кусок хлеба, именно хлеба, пропитания… То, что с ним случилось, отняло у него охоту ценить свою мысль, свои симпатии, отучило его даже слушаться своей натуры, того, что без его ведома прирождено ему… Тихий и кроткий, он \"попал\" в разряд \"озлобленных\". Неожиданность! Когда его наказывали, он неожиданно чувствовал себя хорошо; когда его прощали, это было его наказанием. Смолоду это весело и чудно. Жизнь выделывает такие неожиданности, сталкивая с хорошим там, где должно бы быть дурное, и наоборот, ставя в положения, в которые ни за что бы не попал, если бы распоряжался сам, и т. д. Но эта комедия случайностей, с той минуты, когда неразборчивая, грубая рука ее начинает рвать живое тело (тоже по недоразумению), с этой минуты шутовская комедия превращается в глубокую драму. Сила случая, дающая себя знать так больно, ясно доказывает свои громадные размеры, заставляет жаться от нее подальше, беречься, чтобы сильная и бестолково действующая рука ее не достала, не дохватила. И вот человек съеживается, забивается в угол. И, весь израненный, говорит себе: \"по крайней мере верный кусок хлеба\", — и становится к пустому, иной раз и не совсем чистому делу.
Все это яркие продукты случая — явления крупные, видные, но и вся остальная бюджетная братия, если и не подвержена таким заботливым попечениям случая, изведала его власть на бесчисленных мелочах. Тысячи систем воспитания и образования, пережитые с детства и всякий раз обязательно связанные с куском (большим или меньшим — все равно), уже в ранней юности ослабили, если не совсем умертвили мысль, приучив человека только к страху перед таким будущим, в котором могут и не дать этого куска хлеба. Затем, если, несмотря на эти способы превратить человека в автомата, ему по врожденной силе мысли удалось сохранить в нее веру и в последующие годы, то заботливая рука случая не замедлит и здесь показать свою власть, вырвав из рук его любимую книгу, или понесет его по волнам таких случайностей, о которых уже говорено выше и которые все-таки приводят к страху потерять кусок хлеба (большой или маленький — опять-таки все равно).
Мы не говорим о тех из числа бюджетных неплательщиков, которые чуть не с детства знают уже, что \"верно\" в этой земной юдоли, и хотя прямо тоже не принадлежат действительно к интеллигентным неплательщикам, но сами несомненно причисляют себя к ним и уже во всяком случае могут действительно назваться неплательщиками. Мы не говорим о них потому, что слово \"рот\" вполне достаточно для того, чтобы определить и их личные взгляды и их отношения к тем новым или старым делам, благодаря которым этот рот постоянно и плотно набит… Но, увы, и подлинный интеллигентный неплательщик, мы должны это сказать скрепя сердце, тоже связан с своим делом тоже только одним ртом… К длинному, большему бюджету он несет только свой рот…
Теперь, подведя всему сказанному итог, потрудитесь представить себе состояние духа наилучшего интеллигентного неплательщика. Дела, которые он делает, не связываются (если, конечно, привычка не возьмет свое) с его мыслью надлежащим образом плотно и крепко; отдать на служение им силу души — нельзя: завтра может вломиться такое явление, которое сразу высадит целый угол только что с любовью начатого здания; возиться над разбросанными осколками и щепками невозможно: послезавтра может нагрянуть новое, даже и отрадное явление, которое опять-таки, втиснувшись внезапно и не туда, куда надо бы, расшвыряет и щепки… Дело, превращенное в прореху, требует медленного утомительного штопанья, толченья вокруг полупустяков, вокруг слов, хотя бы и громких, но пустых… И у таких-то пустых дел стоит человек, у которого точно такие же дырья и прорехи сделаны уж в самой душе; у которого мысль отвыкла совать свой нос на сторону, словом — у которого случай все помял, все испугал, на все прикрикнул, и прикрикнул основательно. Ослабленный и испуганный внутри себя, интеллигентный неплательщик стоит у расслабленного дела, знает это, видит, как это пусто и пошло, каждую минуту чувствует если не всю пошлость положения, то уж всю его холодную пустоту, и стоит потому, что \"по крайней мере\" — верный кусок хлеба!.. Жить в постоянной атмосфере \"не настоящего\", \"не заправского\", дышать постоянно воздухом \"неискренности\" — и все потому, что только при таких условиях неплательщику дается возможность жить, — это чистое мучение!..
Предоставляю читателю самому соединить воедино сотни индивидуумов, хотя и разнохарактерных, но несомненно зараженных одинаковым недугом неискренности, и представить себе, что за жизнь, что за взаимные отношения могут сложиться из всего этого… Чтобы недалеко ходить за результатами такой жизни, спросите любого из интеллигентных неплательщиков, и он вам скажет, в откровенную минуту, что это — мученье, что это — ужас что такое, только не жизнь. \"Но ведь так жить действительно нельзя!\" — скажет читатель. Было бы действительно невозможно в таком положении просуществовать и дня, если бы в неплательщике и кругом него все было опустошаемо систематически. Но благодаря тому же случаю иное в делах и лицах каким-то чудом остается нетронутым, живым, обманывает глаз… Велико ли в самом деле обилие сил русской души, велика ли их живучесть, только присутствие и существование их несомненно почти в каждой, как бы грубо ни расшатанной душе неплательщика и изумительно по своей стойкости, по своему уменью съежиться до последней степени и все-таки жить, хоть урывками, но жадно вглядываясь в белый свет… Книга — вот прибежище всего съежившегося, притаившегося, но вполне живого в неплательщике… Боже милосердый, как жаден он до книг! Чего-чего не поглотил он на своем веку, и, несмотря на бездну проглоченного, мозг его до сей поры голоден, как будто бы ничего и не ел никогда, и все просит и все просит еще… Книга, чтение — единственное прибежище и отрада, но только отрада, и отрада, увы, весьма бесплодная!.. Чего-чего только не перенес, не испытал благодаря непрерывному чтению этот мозг! Но не имея возможности, даже утратив отчасти самую мысль о возможности куда-нибудь нести то, что перенес, в чем убедился этот мозг, он привык наслаждаться мыслью сам для себя, он привык и приучил себя к ощущению чтения и — что делать — превратился в какую-то бездонную прорву, в которую можно валить томы, вороха напечатанных мыслей и которая все-таки будет пуста… Пишите, валите туда написанное всеми перьями, существующими на белом свете, — все мало; давай еще нового, а дела он все-таки будет делать пустые и верить искренно в одно — хлеб насущный. Нет, незавидное, бедовое положение интеллигентного неплательщика! Удивительно, как он живет еще. Но что особенно грустно среди всего этого, так это — дети!
Распоясовец! Мужик! Дай ты этим ребятишкам, этим подрастающим неплательщикам, дай ты им своих сказочек, простых деревенских песенок! Повесели ты их цветочками, и зверьками, и зайками… Пошути, побалуйся с ними! Ведь они чахнут в этом воздухе неискренности, утайки, неправды, а главное — в этой дорогой пустоте!.. Спаси их твоей простою правдой, дай дохнуть свежего, здорового воздуха, услышать прямое слово, — ведь они будут глубоко несчастны и глубоко гадки без тебя, без твоего правдивого и горького опыта, без твоей искренней, забывающей худое, шутки.
V
Так изо дня в день и из года в год тянется унылая, пустая, скучная и нищенски пестрая неплательщичья жизнь. Довольно значительным количеством интеллигентных ртов съедается довольно значительное количество бюджетных цифр, а в результате — \"словно корова лизнула языком\". В этой атмосфере \"не настоящего\", \"не заправского\" нет минуты веселья, нет здоровья, нет дела, нет сознания простого покоя… Всякого что-то точит, вертит в душе, особливо когда этот всякий остался один сам с собой и улучил минутку, когда может если не лгать прямо, то хоть не вывихивать себя, что почти составляет всеобщую привычку… Лучшее, задушевнейшее желание большинства неплательщиков — уйти друг от друга, и, несмотря на это, завтра, напившись утром чаю, все желающее разбежаться вновь сцепляется в тесный хоровод вокруг пустого места и вновь продолжает почти бесплодную толчею, вырабатывая или, вернее, \"вылыгая\" себе хлеб. Какая-то непроглядная, жалкая бестолковщина, что-то тягучее и крайне больное непрерывно тянется в этой жизни изо дня в день (если не считать моментов, которые веселы даже и для птиц и мух, — любовные дела и проч.), пронизывая воздух, которым приходится дышать, и душным туманом застилая будущее… Бывают моменты, когда одновременно в разных концах неплательщичьего мира чувствуется полное удушье… вот, вот, кажется, дальше нет возможности выносить… И вдруг как молния блеснет: \"Слышали? Варенька-то!.. Ведь застрелилась?.. Как? что такое? Неужели?..\" И точно могучим ударом могучего кулака ударит та весть по расслабленной неплательщичьей душе… \"Стало быть, и вправду душно и трудно!\" — думает она… \"Вправду, вправду!..\" — говорит совесть, отвыкнувшая признавать за правдой какой-нибудь существенный смысл. И все, что уцелело в этой душе хорошего, все выйдет на божий свет. Боже, как ревет иной закоснелый неплательщик в такие минуты!.. Как он много начинает видеть и страшиться — хотя к пустому месту все-таки продолжает ходить аккуратно каждый день в половине двенадцатого утра и, скрепя свое действительно больное сердце, все-таки усердно трудится до пяти часов вечера ради своего рта, трудится над отвиливанием от \"насущных вопросов\"… А туман, духота мало-помалу опять сгущаются кругом… Опять тянутся скучные и серые дни… тянутся, тянутся, и вдруг опять как гром грянет, где-нибудь не вытерпит и прорвется \"сущая правда\"… От этих неожиданных появлений сущей правды не застраховано решительно ни одно из тех гнезд, где заседают вокруг пустого места обремененные жалованием неплательщики.
3. ХОЧЕШЬ-НЕ-ХОЧЕШЬ
I
Заговорив с читателем о некоторых как бы случайных проявлениях \"сущей правды\" среди насыщенной всевозможною тяготою современной действительности, я возымел намерение остановиться на этих проявлениях поподробнее и с этою целью, как и всегда, обратился за материалом к единственному моему источнику — моей памятной книжке. И что же? Несмотря на то, что книжка эта представляет собою самую беспорядочную кучу разных заметок, вырезок, выписок, набранных случайно и на лету, кое-где и кое-как, записанных тоже как пришлось и чем пришлось (один раз даже шпилькой, а раза два спичкой), — несмотря на все это, то есть на беспорядочность и отрывочность всего попавшего в мою книжку, вся эта безалаберная куча в конце концов убеждает меня, что в проявлениях того, что я позволил себе назвать \"сущей правдой\", не только нет ничего случайного, но, напротив, — и именно в настоящее время, — повсюду обнаруживается усиленная жажда ее, этой самой сущей правды, что именно теперь, когда романиста начинает заменять зоолог, когда патентованные сердцеведцы находят возможным определить самые трудные минуты в жизни современного человека выражением \"просто свинство\", когда — в подтверждение доведенных до такой простоты взглядов на человеческую породу ежедневная действительность то и дело выдвигает факты, как нельзя лучше подтверждающие, что человек действительно — зверь, животное, достойное только холодного изучения зоолога, именно в такую-то минуту это доказанное и выясненное животное никогда не болело так сердцем, как теперь. Безалаберная и растрепанная книжонка моя необыкновенно упорно старается доказать мне, что именно это и есть новое, настоящее, то есть заправское в настоящее время; что человек если и не изжил в себе зверя, то во всяком случае узнал, что, действуя только во имя себя, во имя своей берлоги, своей породы, своей силы, захватывая для себя — кулаком, мечом, хитросплетенным законом — все, что подходило ему под руку, и разгоняя направо и налево все, что ему мешало, он хотя и достиг полной независимости в своей берлоге, но оказался один-одинешенек, потерял смысл и интерес жизни и почуял, что для того, чтобы ощущать жизнь, ему надо волей-неволей выползти из этой берлоги, идти к тем \"другим\", которых он разогнал от себя и которых согнул перед собою в три погибели; дать место в своем сердце новому ощущению — любви к этим \"всем\", \"другим\"… Почуял, что это необходимо сделать волей-неволей, что без этого он — нищий с пустою, хотя и золотою сумой и что без этого жизнь — не жизнь, а только заживание века, начинающееся с самого дня рождения.
Такими чертами можно определить современную болезнь звериного сердца, впрочем только там, где возможны самые характерные и резкие проявления этой болезни, а именно — на западе Европы. В странах, где человек-зверь для собственного своего благополучия сумел проделать все, что зверю проделать возможно, где этот человек не церемонился, именно только во имя своих личных удобств, сотни лет губить целые поколения, не поморщив бровью, — здесь явления нищего с золотой сумой начинают обнаруживаться хотя и не столь повсеместно, но зато с поразительной ясностью. Потомок древнего рода, сотни лет воевавшего во имя одного только права личного благополучия своей породы, этот потомок в наши дни, получив в свои молодые руки плоды долгой и упорной борьбы своих предков, делаясь обладателем накопленных ими богатств, угодий, покоя, полной возможности собственного счастия, вдруг обнаруживает отсутствие аппетитов, завещанных предками, чувствует кругом себя пустоту и бессодержательность жизни в раззолоченной берлоге и не видит другого исхода для своего жаждущего жизни сердца, как уйти из этой берлоги, проникнуться сильными, долгими, ежедневными страданиями других. Факты такого рода во всей поучительной чистоте встречаются на Западе, среди наиотборнейших человеческих пород; правда, они еще довольно редки, но зато неизбежность их повторения делает эти редкие факты в высшей степени поучительными и весьма ясно рисующими будущее.
На Руси факты заболевания сердца \"сущею правдою\" встречаются не только не реже, чем там, у заправских зверей, но напротив, как утверждает все та же растрепанная книжонка, — составляют почти всеобщее явление; захватывают почти сплошь весь неплательщичий мир, да и к плательщикам иной раз перебираются. Но при таком сплошном заболевании движение во имя сущей правды в общем не имеет у нас той чистоты, ясности, естественности, какую имеют факты подобного заболевания на Западе, — а постоянно или по крайней мере очень и очень часто заключает в себе подмесь совершенно не идущих к сущности движения осложнений, подмесь иной раз просто скверную или просто смешную… Такие червоточины в движениях отечественной мысли происходят, разумеется, всё от того же \"случая\", о котором уже было обстоятельно говорено в предыдущем очерке и который не только властвует над отечественным карманом, но распоряжается и совестью. Сегодня вдруг, неожиданно, делается не только возможным, но прямо обязательным то, что еще вчера считалось не только необязательным, а прямо невозможным, противозаконным. Таким образом оказывается, что как бы ни было хорошо это ставшее возможным нынче и невозможное вчера — в самый день появления его на белый свет в нем уже есть червоточина — принудительность; запрещая вчера, оно сегодня начинает гнать к тому же, вчера запрещенному; появляясь внезапно, оно застигает постоянно врасплох даже друзей своих, и потому над всем этим внезапно поднятым народом постоянно висит \"хочешь-не-хочешь\". Стало быть, именно во \"внезапности\" разного рода возможностей лежит причина как того что всякая хорошая и дурная возможность сразу захватывает громадную уйму народа, так и того, что народ этот, вообще погоняемый к новой возможности, в большинстве вовсе не приготовлен к ней, не нуждается в ней и плетется за нею хочешь-не-хочешь; широкое и большое, по количеству захваченного народа, движение осложняется присутствием множества ненужных элементов и вообще не имеет той естественности, неизбежности, чистоты, какими отличаются подобные же, хотя и редкие явления на Западе.
В настоящей \"болезни русского сердца\" — болезни, составляющей самую видную черту нашего времени, — главную существенную роль играет, разумеется, отмена крепостного права, то есть отмена целой крепостной философской системы. Для огромного большинства русских людей на другой день по освобождении крестьян оказалось необходимым ввести в собственное сознание такие понятия, которые вчера еще были совершенно ненужны, а сегодня сделались необходимы. Оказывалось необходимым дать место в своем сознании идее равноправности, идее, которая вчера была преступлением; оказывалось необходимым признать неизбежность труда, допустить вмешательство правды в человеческие отношения. Понятия равноправности, труда внезапно и неожиданно вторглись в сознание громадных масс народа, предстали перед помещиком, перед портным, который шил на помещика, перед ямщиком, возившим в город, перед хозяином постоялого двора, перед трактирным служителем, угождавшим барину, перед чиновником, хлопотавшим за него в судах, перед женой чиновника, его сыновьями, дочерями и т. д. и т. д. — до бесконечности. И весь этот народ, еще вчера не знавший о существовании этих новостей, сегодня должен был знать, что эти новости и суть \"настоящие\", а та философия, которою он жил, — не заправская, не настоящая… И вот является неисчислимая масса народа, обязанная \"думать\" об этом неожиданном новом и жить во имя этих новых понятий, обязанная непременно носить их с собою каждый день и каждый час… Ясно, что это народ — больной \"сердцем\", непременно больной, потому что в общем над всей этой кучей висит неизбывное \"хочешь-не-хочешь\".
Большого художника, с большим сердцем ожидает полчище народу, заболевшего новою, светлою мыслью, народа немощного, изувеченного и двигающегося волей-неволей по новой дороге и несомненно к свету. Сколько тут фигур, прямо легших пластом, отказавшихся идти вперед; сколько тут умирающих и жалобно воющих на каждом шагу, сколько бодрых, смелых, настоящих, сколько злых, оскаливших от злости зубы! И все это — рвущееся с пути, разбешенное, немощное, все это рвется с дороги только потому, что это — новая дорога, новая мысль, и злится только потому, что не может или не хочет помириться с новою мыслью. Словом — все это скопище терзается или радуется и смело идет вперед потому только, что над всем тяготеет одна и та же болезнь сердца, боль вторгнувшейся в это сердце правды, убивающая и мучащая одних и наполняющая душу других несокрушимою силою. Минута, ожидающая сильный и могучий талант, который, несомненно, должен родиться среди такой массы глубоких сердечных страданий.
Так именно осмеливается разглагольствовать моя растрепанная подруга, записная книжонка, и, не претендуя на самомалейшую возможность даже попробовать рисовать эту удивительную картину, тем не менее по силе возможности всегда готова представить сценку, заметку или случайно встреченный факт. Указывает она, например, на такое очень часто повторяющееся явление: общественный деятель. Человек, долгие годы работавший над тем, чтобы в душное время полнейшей засухи достать хоть капельку свежей воды, рывшийся до нее сквозь каменные слои, называющиеся \"нельзя, не смей\"; проникавший за нею сквозь сыпучие пески, называющиеся \"Не надо, не нужно, на что нам\"; человек, наконец добившийся этой капли воды с неимоверными трудами, накачивавший ее своим маленьким поршнем из своего маленького насоса, — что значит, что этот человек вдруг начинает роптать на тех, для кого он работал и кого поил, роптать и браниться именно тогда, когда с такими трудами добытая им живая вода делается всеобщим достоянием?.. А между тем такой факт встречается поминутно, и нельзя ничем другим объяснить его, кроме вышесказанной внезапности появления живой воды. Вчера человек в поте лица добывал каплю этой воды, да и этой капли было много, а сегодня, благодаря позволению, воды нахлынуло столько, что и насос вылетает с корнем, и поршень начинает упираться от ее напора, и сам общественный труженик унесен, как щепка, этим вдруг нахлынувшим всюду потоком. И вот, погибая, он вопиет против губящей его стихии, которую сам же всю жизнь вызывал на божий свет. Факт очень частый и ничем другим не объяснимый.
Указав на факты, подтверждающие именно внезапность пришествия новых идей, памятная книжка в подтверждение того, что эта внезапность захватывает всех, и притом врасплох, также представляет аргументы по силе возможности. В то время как нахлынувшие волны уносят, как щепку, действительного и много потрудившегося работника, заставляя его роптать на то, что от всей его деятельности не осталось и праху, тут же рядом с ним этот же поток несет по тому же самому направлению толпы не только не работников, не только не деятелей, но, очевидно, людей приневоленных: кто не знает этого визгу о собственном ничтожестве, этого воя о собственной немощи, ежеминутно оглашающих дни наши то там, то сям? Книжонка может привести множество примеров, из которых явствует, что человек, гонимый новым временем, ничего не издает, кроме визгу, ничего не делает, кроме именно \"самого старого\", и, ознаменовывая каждый приневоленный шаг разного рода скверностями, ни на минуту не перестает оплакивать эти скверности, сокрушаться о них, продолжая делать их ежеминутно и ежеминутно о них визжать… Как попал бы сюда, на эту новую дорогу, этот совершеннейший обломок старого, если бы его неожиданно, \"хочешь-не-хочешь\", не унесло сюда?
Если всякому знакомы эти визжащие фигуры, приводимые моей книжонкой в пример всеобщности движения, то точно так же должны быть знакомы и фигуры другого рода, подтверждающие то же положение: это — фигуры людей, знающих, что время уносит их по настоящей дороге, и с страшною силою воли заглушающих в себе все, что в натуре их, в их привычках, в воспитании есть враждебного этому новому пути. Книжонка указывает на множество типов людей немолодых, которые вяжут в себе старое по рукам и по ногам, чтобы служить новому, хотя обыкновенно служат недолго, потому что постоянная война с самим собой разрушает тело и мозг. Работники, взявшиеся за работу потому, что некому, потому, что надо стоять на этой работе кому-нибудь, ставшие на работу потому, что нельзя не работать, нельзя не служить делу, для которого еще нет настоящих работников, такие работники — довольно-таки приметные фигуры в этом громадном движении к свету. И, к счастию, в такого рода людях на русской земле нет недостатка. Книжонка указывает на кротких, как агнцы, людей, людей, неспособных обидеть мухи, которые, однако, являлись перед публикой, например в печати, чуть не кровопийцами, и являлись потому только, что надо было являться такими, потому что настоящих не являлось. Книжонка указывает на множество людей, заглушавших в себе кротость для необходимой в данную минуту вражды со злом; заглушавших в себе отвращение для необходимой теперь именно потому-то и потому-то любви… Все это, конечно, не первый сорт, не первый нумер, но все это говорит о появлении новой мысли врасплох, говорит и о силе и неотразимости этой мысли, заставляющей людей переламывать, уничтожать в себе врожденное несочувствие к ней…
Эту движущуюся по новому пути толпу людей, большею частью вовлеченных туда невольно, неожиданно, хочешь-не-хочешь, книжонка заканчивает указанием, с одной стороны — на типы, все понимающие и ничего не могущие, с другой — на типы, ровно ничего не понимающие, но подавленные всем вообще. На одном из составляющих книжонку лоскутов значится следующее: \"В настоящее время очень дорог человек, с которым можно свободно молчать, то есть думать не разговаривая, и притом так, чтобы молчаливый гость не просто молчал, а тоже постоянно бы думал, но не говорил, так как разговор при таком положении дела всегда оказывается чистым вздором и только конфузит обоих\". Не знаю, по какому именно случаю записаны эти слова и кем именно произнесены они, только фигуры людей, в полном смысле глубокомысленно молчащих, мне очень коротко знакомы. Не раз встречался мне человек пожилой, много думавший, видевший много, знающий все, что выдумано мыслью относительно будущего, знающий все, что выдумано тою же мыслью относительно невозможности этого будущего, сознающий, как все это верно и глубоко, и ежеминутно убеждающийся, что из всего этого, как ни кинь — все клин. Я встречал людей, молча обедающих друг с другом часа два-три, молча идущих по улице целые версты и знающих, что они обо многом молчат в это время, даже как бы разговаривающих молча. Такой тип — всегда старик, у которого жизнь прожита, а остался один голый ум. Благодаря кой-какому достатку сидит он где-нибудь в своей квартире у окна, или тихо идет по улице, или чужим толчется на чужой стороне и все молчит, и целые томы можно бы написать о том, \"о чем он молчит\".
А вот другой, совершенно ничего уже не умеющий сообразить, но всем подавленный человек. В прошлом году зимой явился в Париж мещанин Б-в, приказчик чайного магазина. Как добрался он сюда — решительно непонятно; ни на каком языке он не говорил ни одного слова, кроме русского. Это был молодой человек самой ординарной наружности приказчика, довольно чисто выбритый, по-гостинодворски одетый, очень кроткий, непьющий и на вид вовсе не больной, хоть и задумчивый. Зачем он явился в Париж? Он хорошенько не мог объяснить, хотя, кажется, желал бы сказать многое, но, очевидно, не мог… Не объяснив ничего относительно появления своего в Париже, он обыкновенно замолкал, смотрел в землю, тер ладони и вдруг скороговоркой произносил: \"Больше ничего… застрелюсь!\" В гостинице, где он остановился, смерти его ждали со дня на день, и все ходили беспрестанно в его нумер. Пришел и я. Я начал разговаривать с ним о чайном деле: долго ли он служил, сколько получал жалованья, выгодное ли это дело? Б-в говорил, отвечая на мои вопросы вполне определенно и ясно. Он даже увлекся и с жаром принялся расписывать, какие штуки употребляются для подделки чаю, как лучше всего обанкрутиться и т. д. Он оживился, и ни единой капельки какой-нибудь болезни не было заметно ни в его глазах, ни в его лице. Невозможно было представить себе, чтобы у этого, так всецело поглощенного своею торговою специальностью, человека была хоть тень мысли о самоубийстве. Но на беду господин (тоже русский), бывший в то же время со мной, совершенно неожиданно прервал разговор, сказав: \"Нет, вы спросите-ка, отчего он застрелиться-то хочет!\" Вопрос этот был сделан, очевидно, в шутку, но Б-в вдруг изменился. \"Ну уж и стреляться!\" — сказал я. \"Ничего не поделаешь!\" — как бы в отчаянии произнес, изменившись в лице, бедный Б-в и стал объяснять, почему именно ничего не поделаешь… Найти в этих объяснениях какой-нибудь смысл или хоть чуть-чуть понять — не было никакой возможности. Если бы удалось стенографически записать все, что он говорил, и потом тщательно все перечитать и передумать, то и тогда едва ли бы получились какие-нибудь мало-мальски удовлетворительные результаты… Вот примерно, как он говорил и что именно: \"Потому, такая линия… Что ж делать!.. (Молчание.) Одного платья сколько было — панталонов одних летних шесть пар, у Корпуса… да что! Тьфу… Неужели из-за этого?.. Господи помилуй! вот уж стоит!.. тьфу! (Молчание.) Нет! а есть над человеком перст — вот что!.. Теперь я приказчиком, все хорошо… Приглашали к Пеструхину на Невский на семьдесят пять рублей… и с удовольствием принимали, — сам не захотел!.. потому что… да что! Места! Вот уж наплевать-то!.. (Молчание.) Изволили бывать в Академии художеств? Ну, так там есть одна картина… представлено, как страждет невинная девица в молодом своем возрасте и как невинно… Ну, не стоит и говорить… Перст! Нет, тут особая штука… У меня это все нарисовано на плане… (Плана он не показал, а сказал: все особенное.) А то места, панталоны!.. Господи, очисти живота от всего от этого… Одно осталось — музыка, оркестр, серьезная игра!.. Послушать и помереть — вот! (Молчание.) А вот что правды нет ни капли — так уж это с тем возьмите! Перст!.. Ловки, очень ловки они!.. Боже сохрани, какая канитель!.. Вы только посудите одно: был я на цветочной выставке и вижу растение, фиалку… И думаю: столь удивительно хорошо, столь премудро, или, напротив того, возьмем человека, положим, хоть меня: прихожу к хозяину: \"позвольте получить за два месяца…\" да нет, нет — тут болтать нечего! Что пустое разговаривать… Послушаю музыки и с богом — на тот свет!\" Вот примерно как и в каких выражениях этот бедный человек объяснял причину необходимого для него самоубийства. Слушая его, я ничего не понимал, но не мог не видеть, что в его бедной голове толпилось многое множество нежданных, негаданных мыслей, целой тучей нахлынувших в его бедную, слабую голову, искалеченную узкой специальностью. Какой случай внес в его сознание эти совершенно для него непереварямые мысли — я не знаю; очень может быть, что это была какая-нибудь практическая неудача, рана, нанесенная мелкому самолюбию; но что мучения его были серьезны и ничего \"просто свинского\" не заключали — это можно видеть и из его бессвязного разговора и из факта его действительного самоубийства. Б-в застрелился осенью того же года в Павловске. О смерти его напечатано в дневнике происшествий всех русских газет за сентябрь месяц прошлого года.
Около этих четырех-пяти главных фигур — труженика мысли, погибающего в общем стремительном потоке движения и ропщущего на него; человека, уныло воющего, оплакивающего свои несовершенства и ежеминутно эти несовершенства предъявляющего; того, который ломает в себе все не идущее к задаче, считаемой им за подлинное дело; того, кто молчит и думает, не видя для себя никакого исхода; и, наконец, того, кто не умеет думать, а прямо поражен, задавлен и разбит всем полчищем нахлынувших на его бедную голову мыслей, — около этих главных фигур группируется бесчисленное множество разновидностей, в которых не трудно узнать при некоторой внимательности черты, сходствующие с вышеприведенными, особенно заметными типами. Один не воет вслух, воет внутри себя; другой хотя и чувствует, что его несет, сорвало, но не показывает виду, а притворяется, будто даже очень рад, хотя и тот и другой в сущности испытывают точно то же, что и те, которые воплями и ропотом, не церемонясь, оглашают каждый шаг, делаемый ими на новом пути. Все это — как разновидности, так и главные представители разновидностей — все это составляет ту массу идущего по новому пути народа, который загнан на этот путь неожиданно ставшими необходимостию идеями простоты и правды. Все это идет страдая и болтая, упираясь и падая на пути, негодуя и злясь. Все это попалось в лапы новым идеям и, хочешь-не-хочешь, своими глубокими страданиями, своим глубоким негодованием свидетельствует о том, что эти новые идеи, эти новые потребности сердца пришли, вот тут где-то, и идут всё ближе и ближе. Можно на них лаять, можно от них рваться, можно их опровергать, можно на них просто плевать, притворяться, что не видишь, можно просто не видать их; но лаять, негодовать, бежать, опровергать, словом, проделывать все вышеизображенное \"без них\" — никак уж невозможно.