Максим Шаттам
Иллюзия
Моей жене Фаустине, которая помогла мне отличить иллюзию от счастья
Чтение книг, как и их написание, требует ухода от реального мира. Что может быть лучше, чем, облегчая себе задачу, закутаться в какой-то музыкальный кокон?
Вот основные альбомы, которые я слушал, когда сочинял эту историю:
саундтрек Криса Бэкона к телесериалу «Мотель Бейтса»;
саундтрек группы The Newton Brothers к фильму «Доктор Сон» (2019);
саундтрек Джерри Голдсмита к фильму «Основной инстинкт»;
саундтрек Бена Фроста к телесериалу «Тьма».
Рекомендуемый плейлист для Валь-Карьоса – пусть он зазвучит и для ваших ушей!
А если хотите завершить чтение этого романа так, как я его дописывал, начиная с 75-й главы, – саундтрек к «Доктору Сну», трек 36 («We Go On»), и так по кругу до последних строк…
Удачи вам.
Великая ложь о личном бессмертии разрушает всякий разум, всякую естественность в инстинктах; все, что есть в инстинктах благодетельного, что способствует жизни, ручается за будущее, – возбуждает теперь недоверие. Жить так, чтобы не было более смысла жить, – это становится теперь «смыслом» жизни…
Я называю животное – род, индивидуум – испорченным, когда оно теряет свои инстинкты, когда оно выбирает, когда оно предпочитает то, что ему вредно.
Фридрих Ницше. Антихрист[1]
Разоренье
[1]
Очерки провинциальной жизни
НАБЛЮДЕНИЯ МИХАИЛА ИВАНОВИЧА
I. МИХАИЛ ИВАНОВИЧ
1
Несмотря на то, что новые времена \"объявились\" в наших местах еще только винтовой лестницей нового суда и недостроенной железной дорогой, жить всем (таков говор) стало гораздо скучней прежнего, ибо вместе с этими новостями пришло что-то такое, что уничтожило прежнюю, весьма приятную и певучую зевоту, и томит, и мешает. Никогда не было такого обилия скучающих людей, какое в настоящую пору переполняет решительно все углы общества, от лучшей гостиной в Дворянской улице до овощной и мелочной лавки Трифонова во Всесвятском переулке. Все это скучает, томится и вообще чувствует себя неловко.
Без сомнения, существует большая разница в формах тоски, наполняющей гостиную, и тоскою лавки; но так как нам приходится говорить о последней, то мы должны сказать, что упомянутая лавка и замечательна только потому, что служит пристанищем для тоскующего населения глухих улиц. Людям, потревоженным отставками, нотариусами, адвокатами и прочими знамениями времени, приятно забыться вблизи хозяина лавки — Трифонова, плотного, коренастого мужика, выбившегося из крепостных, любящего разговаривать о церковном пении, женском поле, медицине, словом — о всевозможных вещах и вопросах, за исключением тех, которые касаются современности. Среди современности господствует дороговизна, неуважение к чину и званию, неумение оценить человека заслуженного. У Трифонова же идет пение басом многолетий, варение микстур и целебных трав \"против желудка\", а сам хозяин ходит босиком и необыкновенно спокойно чешет желудок в виду самых разрушительных реформ. И к Трифонову идут… И когда бы вы ни зашли в лавочку, вы всегда найдете здесь двух-трех человек, ропщущих на неправды нового времени…
— Я говорю одно: иди и ложись в гроб! — взволнованным голосом говорит обнищавший от современности купец. — Нонешнее время не по нас… Потому нонешний порядок требует контракту, а контракт тянет к нотариусу, а нотариус призывает к штрафу!.. Нам этого нельзя… Мы люди простые… Мы желаем по душе, по чести.
— Железная дорога! Ну что такое железная дорога? — говорит длинный и сухопарый чиновник Печкин в непромокаемой шинели. — Ну что такое железная дорога? Дорога, дорога… А что такое? в чем? почему? в каком смысле?..
Много приходится Трифонову выслушивать излияний в подобном роде, но все это не составляет для него особенной трудности, потому что он, собственно говоря, и не слушает, что ему толкуют, и нуждается в приходящих и тоскующих только потому, что ему нужно кому-нибудь объяснить и свои размышления по части пения и врачевания.
— Ну хорошо, — как будто бы отвечая купцу, говорит он по окончании его речи. — Ну будем говорить так: советуют сшить сапоги из белой собаки. Предположим так, что я возьму и собаку… Но в каком смысле белая собака может облегчать, ломоту?..
И купец и чиновник, получившие такой ответ на свои сетования, никогда не претендуют на Трифонова; напротив: они весьма довольны этим невмешательством, ибо им, как и всякому, пораженному тоскою, хочется отыскать такой уголок, где бы он мог выкричать, занянчить своего нотариуса, свою железную дорогу без помехи. И так как большинство посетителей стоит именно за это невмешательство и уже привыкло говорить свое, не слушая друг друга, то всякий, желающий вести настоящие разговоры, то есть отвечать на вопросы, возражать и т. п., должен невольно покоряться общему ходу беседы и разговаривать сам с собою.
В лавке Трифонова бывает всего один из таких посетителей, пользующийся особенным невниманием потому, во-первых, что звание его, как шатающегося без дела заводского рабочего, уже само собою уничтожает всякое внимание к нему среди присутствующих в лавке чиновников и купцов, и, во-вторых, потому, что разговоры его тоже не идут в общую колею. И поэтому никто из посетителей не замечает, как тощая фигура Михаила Иваныча (так зовут этого человека), весьма похожая на фигуру театрального ламповщика или наклеивателя афиш, топчется то около купца, то около чиновника и сиплым голосом, в котором слышится чахоточная нота, пытается вступить в разговоры.
— А-а-а! — радостно оскаливаясь, говорит Михаил Иваныч купцу, вытягивая вперед голову и складывая назади руки. — А-а-а!.. не любишь!.. А тебе хочется по-старинному, с кулечком к приказному через задний ход?.. Заткнул ему в глотку голову сахару — и грабь?.. Нет, погодишь!.. Нонче вашего брата оболванивают!.. Ноне, брат, погодишь!.. Нет, повертись!.. Наживи ума!
Кашель прерывает его речь; но Михаил Иваныч не жалеет своей груди и, ответив купцу, тотчас же поворачивает свою вытянутую голову к чиновнику.
— А-а-а!.. Прижжучили!.. — хрипит он. — Оччень, очень великолепно! Очумели спросонок? Дороги чугунной не узнаете? Я вам покажу чугунную дорогу!.. Дай обладят, я тебе представлю, коль скоро может она простого человека в Петербург доставлять! Смахаем в Питер к Максиму Петровичу — так узнаешь дорогу!.. Н-нет, мало! Очень мало… О-ох бы хоррошенько…
— Ну хорошо… будем говорить так… — раздается басистый голос Трифонова, и в ту же минуту Михаил Иваныч обращает к нему пристальные, волнующиеся глаза, какими смотрит голодная собака на кусок. — Предположим, ежели буду я мешать микстуру палкой…
— Палкой? — хватаясь за слово, тоже как собака за кусок, вскрикивает Михаил Иваныч. — Нет, пора бросить!.. Ноне она об двух концах стала!.. Пора шваркнуть ее, палку-то!.. Д-да! Порассказать в Питере — ахнут! Ноне она об двух концах стала… Да-а!.. Позвольте вам заметить.
При последних словах Михаил Иваныч энергично тряс головой; но едва ли десятая часть его слов доходила до ушей посетителей, слишком плотно заткнутых нотариусами и железными дорогами. Кроме заморенного, не звучного, а как-то шумевшего голоса, который уже сам собою уничтожал силу его выражений, невмешательство посетителей было так велико, что к концу вечера Михаил Иваныч принужден был прибегать к содействию неодушевленных предметов.
— Пора простому человеку дать дыхание! — надседается он перед кульком с капустой. — Довольно над ним потешаться, разбойничать!.. Дайте ход!.. Что вы-с?.. Докуда вам разбойничать, — пора и вам охнуть… Нет, поздоровей бы… Дай в Питер смахать, — я покажу!..
Кулек с кочнями долго и внимательно выслушивал ропот Михаила Иваныча на разбойников и грабителей, безмолвмо соглашался с его намерением насчет Питера и так же безмолвно провожал его, когда Михаил Иваныч, с сердцем надвинув шапку, уходил вон из лавки.
Перебравшись через длинную дровяную площадь, в виду которой помещается лавка Трифонова, он обыкновенно направлялся к подгородной слободке Яндовищу, иногда пешком, а иногда на беговых дрожках. Миновав Яндовише, он выезжал в поле, на большую уездную дорогу. Здесь, в трех верстах от города, стояло сельцо Жолтиково, с чудотворной иконой и разорившимся барчуком Уткиным, у которого Михаил Иваныч имел пристанище в кухне и исполнял разные поручения: ходил к бабушке барчука с письмами о деньгах, узнавал в городе, нет ли какого \"представленья\", гулянья и проч.
2
Как бы ни странен был Михаил Иваныч, набрасывающийся на людей, не обращающих на него ни малейшего внимания, и объясняющий кульку необходимость хода для простого человека, но его злость на прошлые времена, среди людей, проклинающих времена настоящие, обязывает нас к более обстоятельному знакомству с историей больной его груди.
И это знакомство тем легче, что Михаил Иваныч сам ищет человека, с которым можно бы было потолковать. Неудовлетворенный беседою с кульком, он прилипает ко всякому, кто хотя мельком взглянет на него, кто хотя от нечего делать задаст ему вопрос или ответит ему. Возвращаясь, например, ночью от Трифонова в Жолтиково, он зорко выслеживает, нет ли где огонька и, следовательно, вопроса и разговора. И где бы ни мелькнул такой огонек — в караулке ли господского сада, в кабачке ли, — Михаил Иваныч тотчас привертывает к нему свои дрожки и заводит беседу со всяким, кто попадется ему на глаза.
— Да как же с ними, с чертями, не разругаться! — дребезжит его заморенный голос среди пустынного кабака, где сальный огарок освещает курчавую голову целовальника, покоящегося за стойкой, и высокую фигуру угрюмо пьяного, пошатывающегося мужика. — Как их, бесов, не лаять, не хаять? — продолжал он, намекая своими словами на трифоновских посетителей. — Ты думаешь, ему это и в самом деле чугунка помешала?… Ем-му зацарапать нечего в ла-апу!.. Будьте вы покойны!.. Ему не дозволяют по нонешнему времени разбою, — вот он и скулит, как пес: что такое чугунная дорога?..
Сделав несколько торопливых шагов, Михаил Иваныч снова близко подходит, почти подбегает к угрюмому слушателю и продолжает:
— Купец-то вон в гроб просится: \"Заройте меня живого!..\" Эва! новые порядки, вишь, ему не по вкусу!.. А все потому, что ему с приказным нельзя оболванивать простого человека. И слава богу! И даже так, что поздоровее бы господь-батюшка их хлестанул… Очень великолепно!.. Потому они заморили, задушили простого человека. Через ихнее обиранье простой человек дураком стал… болваном…
Говоря так, Михаил Иваныч не может остаться на одном месте. Гнев заставляет его поминутно отходить от слушателя и тотчас же возвращаться к нему.
— Почему простой человек — дурак, болван? Почему он в жись свою сладкого куска не едал и сапог цельных не нашивал?.. Почему он заместо этого получал по скуле?.. Потому што его сапоги-то чужие носили… Брат!.. Голубчик!.. У чиновника-то, что чугунку лает, небось вон дом; а на какие он труды нажил?.. Жалованья ему всего грош! Откуда-а? — с нас! с нас, христианская душа! Наше все, хрусталь!..
Михаил Иваныч любил посылать слушателям эпитеты вроде \"хрусталь\", \"птичка\" и проч., не замечая, как и на этот раз, что они не совсем соответствуют тем лицам, к которым относятся. Михаилу Иванычу некогда было разбирать, что пьяный мужик в грязи далеко не походит, например, на хрусталь: ему нужно было говорить, высказываться.
— На наши! Всё на наши, брат!.. Купец брюхо нажевал по какому случаю? — по тому случаю, что с рабочих либо так с мужиков лупил; у мужика совесть, а у купца ее нету, — вот он и загребает его когтями-то. Вот по какому случаю происходит брюхо! Все они, домы строили и животы растили на наш счет, а наш брат получал по скуле… И немало их было!.. Ох, и нне-мма-а-ло, купидончик, было их!.. Задушены мы ими — Так ли аккуратно…
Михаил Иваныч, произносящий последние слова с особенною протяжностью, вдруг словно вспыхивает и подлетает к самой бороде слушателя.
— Почему я нищий? — почти кричит он, ударяя себя кулаком в грудь и пристально смотря в лицо мужика. — Скажи ты мне, на каком основании до тридцати лет я дожил, нету у меня ни крова, ни приюта?.. Отвечай: имею ли я равномерную с благородным человеком душу?.. Говори мне!
Часто случается, что во время этих рассуждений Михаила Иваныча слушатель успеет заснуть или уйти; но можно сказать наверное, что в пылу гнева на прошлые времена Михаил Иваныч решительно не замечает этого; слушателем его может быть курчавый затылок спящего целовальника, ползущий по стойке таракан — все равно. Теперь уже нужно иметь только точку опоры для взора; ни вопросов, ни ответов не требуется; все, что накопилось в его груди, вырвалось наружу и хлынуло рекой.
— Отвечай мне, — вопрошал он затылок целовальника: — на каком основании обязан я быть дубьем, ходить ощупкой? Пред кем я грешен, пред кем виновен? А потому, что я простой человек! Простого звания! На этом основании и я виновен… Всякому мой хлеб был нужен! Кабы я ел свой-то, трудовой хлеб сполна, значит, получал бы, что мне следует, я, может быть, человеком бы был… Милашка моя!.. Может быть, и я бы все понимал, всякую причину, что к чему… А то, рассуди ты сам, как мне ослом-дуроломом не быть, коли я с малых дён нищим был. Ведь мне каши-то с малых дён в рот не влетало, дубина! А почему я недостоин каши? Почему в нашей губернии, коли кашу на стол, баб и ребят вон? А на том основании, что она другим требуется… Теперича десятнику потребна корова, — он к мужику: из каши-то нашей горсточку себе… Сотскому требуется телега, чтоб столярная, например, — он опять к нам, уж поболе зацепляет… Старосте охота пчел держать… голове требуется овец гуртами гонять, чиновников угощать, дом строить, хоромы — всё к нам, всё из нашей каши! А там и над головами, и над старшинами, и над прочими — еще выше были; те уж, брат, на тройках к нам залетывали с бубенцами и всё спахивали, что-которое осталось, — ровно пожаром… Тем поболе пчелы требовалось, тем, братец ты мой, в благородстве надобно состоять, гулять в шляпках, в тряпках! Вот оно по какому случаю мы и побиралися, и просили у проезжающих христа ради, и, ровно собаки, куску радовались!.. Вот оно почему. С эстого с голоду-то и родители наши помирали, и сиротами мы оставались… Вот оно что, друг ты мой, купидон, дубина стоеросовая, рыжий чорт!
Безмолвствующий затылок не слышит этих ругательств, и Михаил Иваныч может беспрепятственно срывать на нем свой гнев и делиться своими обидами с мертвой тишиной пустынного кабака.
— Вот отчего! — продолжает он. — По тому случаю мы дураки, что прижимка, например, обдерка над нами была большая напущена! Вот чиновник-то орет: \"Плохо жить стало!\", а ведь этакую дубину мы прокармливали, мы ему, шалаю, сюртуки, манишки шили… Я это знаю; я видел, поверьте нашим словам! Потому я не в одной деревне претерпел от этого разбою, я и в городе его видел… Городской разбой пуще деревенского был… Тут простому человеку совсем дыхания не было… Привела меня тетка в город, нашлись добрые люди — мещане, взяли меня жить к себе. Девушка была у них одна… что за умница! Грамоте меня стала обучать, и, может, господь бы дал, в люди бы я вышел, человеком бы был (при этих словах Михаил Иваныч с особенною силою ударил себя в грудь, нагибаясь над сонным слушателем). Человеком бы-ы! Так ведь нет, — не дали! Словно они дожидались меня, сироту, потому только было я в тепло-то к мещанину попал, а уж из кварталу бежит скороход. \"А где здесь заблуждающий мальчишка?..\" — \"А что?\" — \"А то — пожалуйте его в часть\". А зачем? Что я преступил? А то, что солдату трубочки надо покурить, водочки хлебнуть, — вот он и волочет меня в квартал, потому, знает, придут, выкупят… Да еще что-о! Везет меня в квартал-то на извозчике, да и с извозчика-то колупнет: \"Где билет? Был у исповеди, у причастия?\" Да не на одном извозчике-то везет, а норовит от биржи до биржи, по закону, и со всех получит на свое прожитие; потому всем им, окроме мужика, не с кого взять. Без мужика-то им нечего старшому дать; а старшому тоже ведь надыть помазать квартального, а квартальному — частного… все на наш счет. Доброму человеку дня было не изжить. Вон мещанин-то мне пользу хотел сделать, добро — так они на него набросились, как скорпии!.. Подлая тварь! Пойми!.. Вот по какому случаю я чиновника-то ноне у Трифонова оборвал… Может, потому я и мучаюсь, что требовался ему каменный дом либо хомут новый: — и он меня в квартале томил и мещанина разорял… У-у! чтоб вам!.. А мало их было охотников-то трубочки покурить, сладкого кусочка пососать?.. Города строили! Что вы? Сделайте милость! С чего нашему городу быть?.. Кабы бабы наши кашей лакомились, небось бы не оченно-то много этак-то народу к осьмому часу к киатру разлетались на жеребцах… Н-нет, брат!.. Н-не очень! а то… \"Эй, кричит, задавлю, мужик! Берегись, мол\". Эво ли заг-гибают!. Не знают, на какой манер сытость свою разыграть, — а наш брат нищий и чумовой ходит! Я, брат, видел, как из кварталу меня господа чиновники Черемухины \"вынули\" на прокормление: тут я уведомился, сколь они с чужих денег ошалели, — пиры, да банкеты, да кувырканья — весь и сказ!.. Голодны они — мужик, простой человек, терпит, дает им корм, а накормит он их — опять тоже ему вред и от эфтого… Теперьче посуди: жил я у мещанина; жена у него померла; осталось у него три дочки… то есть, я тебе говорю, девушки… Что же, брат? Выбегут это на улицу погулять, ан уж тут с сытыми утробами погуливают разные народы… Вот и колесят. \"Мы вас замуж возьмем, благородные будете\"… А тем и любо! Потому благородными превосходнее быть, не чем этак-то, как они, по ночам иглой тачать, слепнуть… Ну — и… Теперь вон на! поди! глянь!.. ровно как рваные тряпки по лужам валяются! Полюбопытствуй — поди!.. Может, теперь бы у меня такая ли супруга-пособница была, коли б не сытость-то эта краденая. Я почесть полгода дорывался, чтоб она на меня, на чумарзого, взглянула; да по ночам ворочал на заводе в огне да в пламени, чтоб мне лишний рубь достать, ей купить гостинчика полакомиться… А чиновник-то налетел с мадерой, да с гитарой, да с шелковым платком — ан и взял!.. И шиш под нос! Наш брат ободранный человек песню-то поет, ровно режет ножом, потому голос-то наш в огне перекипел, а тот запоет песенку любо-два — ай-люли! Потому в огне он не горел, а больше нашего брата очищал… И бел он, и мадера, и на гитаре, примерно!.. А нашего брата по скуле! Он вон шваркнул ее, Аннушку-то, разорвал ее, словно собака тряпку завалящую, да и побег к осьмому часу к киатру, а наш брат только жилы свои в работе иссушил попусту; потому нам ее уж взять нельзя, Аннушку-то! уж нам невозможно этого! уж она набалована! Ей уж дай платочек шелковый… Он — шелковый-то платок — и нашему брату подходит к лицу, да нам об этом надо бросить думать… вот! Потому мы обязаны быть дураками, ошалелыми, коркой дорожить, по-собачьи жить, — потому наш хлеб другим надобился… Слышишь, рыжая ты шельма? Другие наш хлеб ели, бешеная ты собака!..
— Вон! — внезапно поднимаясь во весь рост, гремит громадная фигура целовальника, сообразившего, что причиною некоторого беспокойства, испытываемого им во сне, было непрестанное разглагольствование Михаила Иваныча. — У-дди! У-убью!
Перепуганный сжатыми кулаками и вытаращенными глазами целовальника, Михаил Иваныч пятится к двери, зажимая рукою рот, чтобы рассвирепевшим кашлем еще более не рассердить врага; и так как враг в скором времени выказывает намерение броситься к нему из-за стойки, то Михаил Иваныч и исчезает вон из кабака. Спустя минуту дрожки его дребезжат среди темной дороги к Жолтикову. Но необходимость высказаться не прекращается красноречивым внушением целовальника насчет молчания; Михаил Иваныч снова ищет слушателя, огонька, и снова, завидев его, погоняет свою лошадь, и везде, куда бы он ни привернул свою лошадь, в караулку ли при господском саду, на мельницу, к постоялому двору, — везде слышится его чахоточная речь.
— И очень великолепно, коли кого из этих грабителей чем-нибудь да припрут! Рад я! Душевно. Одна мне и утеха, что на это поглядеть. Потому ошалели мы от них, дураками и нищими стали… В прежнее время чиновник-то трифоновский — он бы меня в гроб вогнал ни за что… А теперича погодишь!.. И слава богу!.. Теперича еще и простой человек с ними, пожалуй, потягается… Да-а!..
И затем, в подтверждение слов о господстве в старое время прижимки над простым человеком, Михаил Иваныч приводил множество фактов из своей биографии. И действительно, фактов этих перебывало на его спине достаточное количество, потому что, в качестве сироты и простого человека, он отведал прижимку и в деревне, и в городе, где жил у мещанина, изнывал в квартале, побирался, и, наконец, в казенном заводе, в качестве рабочего. Результатом этой \"прижимки\", по объяснению Михаила Иваныча, было одурение и обнищание простого человека, что и можно видеть на нашем рабочем, на нашем простом мужике, немыслимых без \"зелена вина\". Если сам Михаил Иваныч ушел от этого отупения и умеет рассуждать о прижимке, то этому есть особенная причина, о которой Михаил Иваныч рассказывает не с злостью и негодованием, волнующими его при воспоминании о прошлом, а с какою-то необыкновенною нежностью и внимательностью.
— А потому, — говорит он, разъясняя этот вопрос, — что я имею просияние моего ума!.. Вот-с на каком основании я всю эту разбойничью механику понимаю и чувствую и злюсь! Простой мужик делается от этого балбесом, но я, по моему понятию, получаю чахотку… Вот-с на каком основании. В течение времени моей жизни встретил я человека, который по щеке не бил, но внедрил в мою душу понятие…
Михаил Иваныч любил понянчиться с этим воспоминанием из своей несчастной жизни и говорил не спеша, останавливаясь:
— Ну, в то же самое время, — продолжал он, — надо сказать так, что и этот человек, благодетель мой, в первое-начальное время нашего знакомства тоже по щеке меня щелконул довольно благополучно… для собственной моей пользы… Именно-с \"для пользы\", по той причине, что наш брат, простой человек, столь от разных народов за все про все наскулен, что и пользу ежели хочешь ему сделать, то и в ту пору без рукопашья не обойдешься… По этому случаю благодетель мой, Максим Петрович, в достаточной степени меня с печи за волосья сгромыхнул в первоначальное время знакомства… Такое было дело: докладывал я вам, что из части, когда мещанин помер, взяли меня на прокормление чиновники Черемухины. Бывши в побирушках, в нищих, с холоду да с голоду да с кварталу очень мало я в ту пору на человека сходствовал, потому что, живши в квартале, коротко и ясно можно потерять человеческий лик и получить собачью манеру. По этому случаю, когда меня ввели в черемухинскую кухню, то стал я хватать съестное, например, съедобное. Стал рвать, набросился. Кухарка назвала меня в ту пору \"волчий рот\". И так я набрасывался, так набрасывался, до забвения доходил. Отъедался, отъедался я тут быстро, поспешно; вся прислуга у них очень торопливо отъедалась и щеки нагуливала, потому мужики всего натащат, не жалко — ешь! Хорошо. Как только привык я к сладкому куску, стал я свою бедность вспоминать, и стало мне страшно: ну-ко да выгонят отсюда, — что тогда? Страшна мне корка собачья показалась!.. Стал я об себе думать… И делаю такое замечание, что у всех народов идет грабеж. Кухарка и кучер с мужиков, барин и барыня — с мужиков, всё, повсюду, повсеместно идет ограбление человеческое… Думаю: мужик мне не даст, с кого мне?.. Думал-думал, затруднялся в мыслях, глядь — бежит ко мне на печку барчук махонькой, черемухинский сынок: \"Скажи сказочку…\" Изволь. Сказал. Он и повадился ко мне на печку шататься сказки слушать. \"Э, думаю, друг-приятель; надо быть, тебе в хоромах хвост-от присекают, что ты во мне, в мужике, получаешь нужду…\" Подумал так-то. Бежит барчук: \"Скажи сказку…\" — \"Дай копейку!\" Эдак-то резанул. \"Дашь — скажу, нет — не будет рассказу. Я и то, мол, язык весь отколотил, рассказываючи тебе\". Припугнул его таким манером, и стал он мне пятачки да грошики таскать, и стал я их попрятывать… И так было ловко научился я поколупывать с него; ан тут-то и подвернись ко мне человек… Максим Петрович… семинаристик, племянник черемухинский. Часто он к нам в кухню хаживал, дожидался, пока дяденька, сам Черемухин-то, проснутся, — полтинничек у него попросить… Когда тверез — тихий такой… \"На сапоги\", говорит… А Черемухин. \"То-то, говорит, на сапоги?..\" И сердито на него смотрит, а тот боится. Это когда тверез. Ну, а коли ежели да пьян, так уж тут никакого страху для него нету… Тут уж он кричит, бунтует… И дяденьку-то так-то ли поливает… \"Взяточники, разбойники!.. Докуда вы разбойничать будете?. Провались вы и с полтинниками…\" Раз зимой скинул с себя полушубок и шваркнул его обземь. \"Подавитесь вы им!..\" и ушел. Бывало так, что и стекла он выбивал в дому и ворота исписывал ругательскими словами. Вот я на этого человека и наскочил… От него я и получил вдохновение, например. То есть сначала-то он меня за виски отворочал, а потом уж объяснил мне существо… Лежу я с барчуком на печке и делаю с ним подлый поступок: продаю ему кошелек, а в обмен требую с него серебряную цепочку… Кошельку цена копейка, а цепочка стоит пять серебром. Желаю я ее получить. Барчук ничего не смыслит: взял да и поменялся, а потом рассмотрел — и в слезы… \"Отдай!\" плачет. А я ему: \"Нет, говорю, не отдам, потому что ты видел, что покупал. Назад не ворочают. Где у тебя глаза были?..\" По-базарному поступаю… Максим Петрович пьяный сидел-сидел, слушал-слушал, да шарах меня за волосы с печи… \"Мошенник! вор!.. С каких лет мошенничаешь!.. И без тебя много мошенников!..\" Да за ухо… за ухо… Тут он меня щекотурил…. Цепочку отнял, шваркнул: \"Краденую воруешь!..\" С этого дня стал я его бояться… Страх почувствовал; боюсь встретиться; ан раз несу водку господам из конторы, он — валит с приятелями пья-а-аный. \"Что такое? стой! Куда? Водка!.. Неси к нам… Там, брат (у дяди-то), за другой четвертью пошлют… Там есть на что выпить…\" Тут они меня поволокли в свою квартиру: бедность непокрытая, тараканы… Я сижу, боюсь. \"Чего ты? Холуй! Раб!.. С каких лет мошенничаешь!..\" Поругали вторительно, а потом сжалились. \"Поди сюда, — говорит Максим Петрович. — Ты зачем мошенничаешь? Жить надо? Так нешто грабежом-то хорошо будет?.. Давайте книжку, я его обучу… Как ты думаешь, грамота лучше грабежу?\" И сейчас стал меня учить. Тут я ничего не понял, потому пьяные они были; мало-мало погодя и сам к ним пошел… \"Обучите\", говорю. Там их много кутейников-то было: кто слово покажет, кто так что-нибудь… Я и нахватался, и не умею вам сказать, каким манером, только что стал я тут понимать, почему это наш брат в дырах, в лаптях, например. И в первый раз в голову мне влетело: \"за что же, мол, этак-то?..\" Разговоры ли ихние, Максим Петровича, или грамота, уж верно не могу объяснить, а что страсть сколько я разбойников вдруг увидал! И, может, господь мне и больше понятия бы дал, только что пошло вдруг во всем расстройство…
\"С войны это расстройство пошло… Целые дни, бывало, стоишь на улице, смотришь, как везут на войну пушки да сабли. \"Эдакие, — дивовался народ, — на человека страсти припасены!\" Пошли тут наборы, мужики, бабы ревут, голосьба по всему городу. У Черемухиных идет огребанье невиданное, пьянство, жранье — боже мой!.. \"Господи! — помню, жена Черемухина плачется: — когда это все кончится!..\" Ан скоро и кончилось… Прошла война, налетели ревизоры, всех взяточников повязали… Тут пошло швырянье — упаси бог! Один — вор; другой ополченцам сапоги на кардонной подошве делал; третий в рекруты забривал без закону… Стали кидать, швырять подлецами: один вниз, другой вверх, третий торчмя головой… Черемухина выгнали в другую губерню. Максим Петрович так-то ли поспешно в Питер ускакал. \"Прощай, говорит, помни. Выпишу\". Однако же не выписал. Стал я у Птицыных жить, у генералов, и там пошло все врозь. Все сыновья ворами оказались. Плач идет между грабителями. Поглядел, поглядел я, вижу — не до меня им: надел картуз, пошел своего хлеба искать. В ту пору на казенный завод стали принимать людей со стороны, не казенных, стало быть, — я и попал в завод… В лесу страшно, когда ежели гром да молонья, а тут в заводе еще страшней. Потому в лесу — дело божье, непонятное, там страх берет, а тут злость — потому видишь, из-за чего гром-то идет, из-за чего молота молотят, ножницы разеваются и наш простой человек недоест, недопьет, а в огне горит… Пить бы надо — слаб! не мог, а все больше злился, потому которые я получил от Максима Петровича мысли, то никаким родом они у меня из головы не выходили. Злился-злился я, бесился-бесился, да однова подгулял и махнул в арендателя камнем… Спасибо, скрось колесо камень прошел, а то б в каторге быть. Да еще то облегчило, что ночью дело было, не могли вызнать, кто такой, так что собственно по подозрению шесть месяцев высидел… Вышел из заключения, вижу — везде я: бунтовщиком оказываюсь, никто не берет, и на частные мастерские не допущают… Остался я один; на кого надежда? Окроме Максима Петровича кто ж мне защитник? Дай обладят чугунку… Я на него надеюсь… Нонче, брат, и им тоже очень мало готовых кусков: не то время идет. И рад я, коли ежели кого из них припрут, рад… Купец-то вон: ох-хо-хо, кряхтит! хорошо! отлично!..\"
3
Михаил Иваныч, известный давно на заводе за строптивого и непокорного человека, последней своей историей с камнем и арендатором окончательно повредил себе; так как все частные заводчики смотрели на ропот его не иначе, как на бунт, то Михаил Иваныч, выгнанный с завода, остался буквально без куска хлеба, ибо его нигде не принимали. В эту пору его можно было встретить в небольших подгородных деревеньках, где он писал бабам письма и прошения, получая за работу яйцо, кусок хлеба. Письма выходили такого рода: \"Честь имею известить вас, единоутробная дочь наша Авдотья Андреевна, что мы, родители ваши, с маиа месяца сего… года состоим без куска хлеба, в полном смысле этого слова, и почтительнейше уведомляем вас, что подаяния от мирового посредника с сего … месяца настоящего сего года прекращены\" и т. д. Извещая о деревенских новостях, Михаил Иваныч всегда умел среди неурожаев и подаяний вставить некоторые фразы, обретавшиеся в фонде его образования и просияния. Но такой работы было мало. Работы \"мужицкой\", молотьбы, косьбы — он исполнять не мог: у него болели ноги от стоячей заводской работы, и поэтому долгое время пробавлялся, чем мог, и скитался, где пришлось. Среди этой нищеты и одиночества в голове Михаила Иваныча воскресло воспоминание о Максиме Петровиче, и больная душа тотчас же наполнилась какою-то неопределенною надеждою на его помощь, а больная, забитая голова довела эту фантастическую надежду до громадных размеров. Большие быстрые глаза голодного Михаила Иваныча и его фразы насчет этих надежд, насчет чугунки и Петербурга — весьма рассмешили юного потомка господ Уткиных, когда тот однажды вечерком, проезжая по дороге на старой громадной и худой лошади, случайно наехал на Михаила Иваныча, лежавшего в канаве и бормотавшего:
— Нет, брат, не то время! Дай чугунку обладят!
О барчуке Уткине нам покуда надо знать только то, что денег у него не было; что жил он в имении, подлежащем описи; думая, во-первых, основательно заняться подготовлением к практической деятельности, он в то же время не менее основательно думал и овладеть приказчичьей дочерью и все эти вопросы разрешал внезапным выстрелом из ружья в глубине отцовского сада, разговором с приезжим из города гостем о современных вопросах, которые прерывались тотчас по появлении где-нибудь вблизи деревенской бабы, поездкой в город на гулянье и т. д. Из всего этого следует, что барчук скучал, и, среди скуки, лежащий в канаве при дороге Михаил Иваныч мог обратить на себя его внимание.
— Вы кто такой? — спросил барчук, когда Михаил Иваныч выскочил из канавы.
— Отставной рабочий… с заводу-с… Выгнан за бунты.
— За что?
— За непокорность, потому что я разбойничать им не позволял… Не согласен я на это! Довольно.
Эти речи до того показались Уткину ни с чем не сообразными и до того заинтересовали его, что он позвал Михаила Иваныча к себе поговорить, а потом, боясь скуки, сказал Михаилу Иванычу, чтобы тот оставался у него в усадьбе.
Михаил Иваныч поселился в кухне и в короткое время пошел у всех за большого чудака. Не один барчук смеялся всякий раз, когда из уст его выходили слова вроде \"прижимка\", \"к осьмому часу, к киатру\", \"уведомился\" и проч. Причины этому были его рваные локти, поставленные рядом с Петербургом и чугункой. В сущности же Михаил Иваныч был человек, потерпевший от отечественной прижимки в тысячу раз более других вследствие того несчастия, которое он определял словом \"просияние ума\", человек, которому осталась одна утеха: созерцать затруднения, выпавшие благодаря \"новым временам\" на долю людей, привыкших жить на чужой счет.
Пролог
В зале пахло свежим воском и деревянными декорациями; бархат сидений хранил в себе столько же запахов, сколько перевидал зрителей, а прожекторы, нагревая воздух, еще усиливали их букет, выявляя самые тонкие оттенки: гримировальную пудру и клей на театральных костюмах и все те почти неуловимые ароматы, которые исходят от закулисья. Пьянящая алхимия театральных запахов уже невольно подогревала нетерпение публики до того, как поднимется занавес.
Возбужденные зрители ожидали начала представления, испытывая еще больший восторг оттого, что оказались в числе избранных, привилегированных, заслуживших честь попасть на это шоу, поскольку Люциен Страфа выступал без объявлений, без рекламы в газетах или даже по радио, афиш его концертов тоже не расклеивали, и, чтобы следить за новостями, необходимо было знать кого-то из посвященных. Сарафанного радио хватало, чтобы целиком заполнить зал, – ни одно его выступление не проходило без аншлага.
II. В ОЖИДАНИИ ЧУГУНКИ
Так было и с репутацией величайшего из фокусников, когда-либо выходивших на сцену. Поговаривали, будто его успех вырвался далеко за пределы Франции и достиг Нью-Йорка, Лас-Вегаса, Токио и даже, кажется, СССР, несмотря на дипломатическую напряженность между странами.
1
Внезапно погас свет, курильщики затушили сигареты о пол, и в мертвой тишине взвился занавес.
Исполняя некоторые поручения барчука, Михаил Иваныч хотя и не ел даром господского хлеба, но и не был особенно завален работой, так что, помимо поездок в город по поручениям, у него оставалось еще достаточно времени, чтобы отдохнуть, отдышаться на свежем воздухе. И в Жолтикове была к этому всякая возможность. Стоит оно на высоком холме, окруженное лесами, оврагами, лугами. Заморенный городом, Михаил Иваныч благоговеет перед природой, как не может благоговеть деревенский житель; гроза здесь не то, что в городе, в рабочей слободе. Там гром колотит в крышу, шатает печную трубу, за которую нужно платить печнику; результаты ее — грязь по колено и лужи, по которым люди ходят с проклятиями. В деревне это явление принимало другой вид, и Михаил Иваныч мог определить его только словами \"премудрость\", \"благодать\"… Собаки деревенские, караулящие от лихих людей, тоже возвышали, по его понятию, деревню перед городом, где ту же должность исполняли будочники, сворачивающие скулы.
Посреди сцены, огромный в своем черном костюме, спиной к залу, воздев руки к потолку и сжав кулаки, стоял Люциен Страфа.
— Собачка, — говорил он, — она умница: я с ней могу поиграть, а с хожалым у меня игра слабая.
Потребовалось больше десяти секунд, прежде чем зрители изумленно ахнули, осознав, что фокусник, сохраняя идеальное равновесие, парит в воздухе – двадцать сантиметров, не меньше, отделяют его подошвы от пола.
Густой старинный сад, весь изрезанный зарастающими дорожками, также манит Михаила Иваныча: по целым часам он бродит в этих заброшенных аллеях, слушая птицу, шум засеки, а иногда и засыпает, сидя на подгнившей бледнозеленой скамейке. Но озлобленная прижимкой душа Михаила Иваныча не могла долго быть покойной, тем более что на каждом шагу попадались вещи, где Михаилу Иванычу выглядывал чужой труд, потраченный без толку.
И в лучах ламп, что высвечивали вьющийся легкий дымок, не было видно никаких тросов.
— Михаил Иваныч! — говорит барчук, торопливо проходя мимо него по саду, чтобы выстрелить из ружья в галку: — так \"уведомились\"?
Затем Страфа почти гневным жестом разжал кулаки, все прожекторы разом взорвались, засыпав сцену стеклянными осколками, и зрители одновременно вскрикнули в единодушном потрясении.
— Я довольно аккуратно в жизни своей уведомился, как простому человеку… — начинает Михаил Иваныч вслед барчуку; но в этот момент раздается выстрел, крик разлетающихся галок и лай собак.
В следующее мгновение Страфа коснулся ногами подмостков и медленно опустил руки. Фитили масляных фонарей вспыхнули один за другим, обозначив за спиной фокусника стену, заполнившую весь задник, многочисленные квадратные зеркала усиливали блеск фонарей, образовав за несколько секунд огромное прозрачное пространство, переливающееся янтарными и серебряными всполохами.
— Эх, ума-то нагулял! — иронически шепчет Михаил Иваныч, качая головою: — Сколько, чай, — хребтов на эдакую-то тетерю пошло?.. Прок!
В нем множилась, уходя в бесконечность, фигура Люциена Страфа.
— Были у Синицына? — возвращаясь с убитой галкой, спрашивает барчук.
Реальный Страфа повернулся лицом к зрителям.
— Был-с.
Михаил Иваныч говорит с сердцем, но старается скрыть это.
Еще молодой, нет и тридцати; копна зачесанных назад черных волос, впалые щеки и выдающийся подбородок. Но его харизма, магнетизм блестящих глаз не зависели от возраста. Те, кто сперва надеялся встретиться с ним взглядом, отводили глаза, когда он смотрел в их сторону. В том, как расширялись его зрачки, становясь круглыми и лихорадочными, когда он смотрел на вас дольше нескольких секунд, чувствовалась какая-то контролируемая целеустремленность, а вас охватывала тревога, как будто его безумие могло быть заразным. Первые ряды облегченно вздохнули, когда он наконец отступил назад, чтобы смерить взглядом лежавшую перед ним темную впадину зала.
— Афиш не было-с, разобраны! — продолжал он.
Его левая рука медленно поднялась в странном жесте, за ней последовала правая, – казалось, что обе они словно плавают в какой-то жидкой среде. Затем аналогичное движение проделали ноги Страфа, и он взлетел, увлекаемый невидимым ни для кого потоком, поднялся на высоту более полуметра, снова прибегнув к левитации, на сей раз походившей на течение, которое несло тело по призрачной реке.
— Что ж в городе?
Ошеломленные зрители затаили дыхание.
— На столбу объявлено воздухоплавание слона… в \"Эрмитаже\". Рубь за вход.
Масляные лампы светили все ярче и ярче, пока в зеркалах не отразилась стена, ослеплявшая, подобно солнцу в летний полдень, оставив Страфа плавать в этом золотом расплывчатом вареве, а сидевшие в зале, не выдержав, стали закрывать глаза рукой, шляпой или шарфом.
— Чорт знает что такое!
Лампы внезапно вернулись к своему обычному свечению, а толпа все еще не могла прийти в себя.
— Во всех Европах одобряли монархи, — прибавляет Михаил Иваныч, не скрывая негодования и как бы говоря в то же время: \"стоишь ли ты слона-то смотреть?\"
Страфа исчез. Его нигде не было видно.
По уходе барчука на траве остается мертвая птица. Михаил Иванович смотрит на нее и говорит:
Возле дверей, за спинами зрителей, раздались голоса, все обернулись и увидели Люциена Страфа, уверенно шагающего по центральному проходу.
— Вот это господское дело!.. Хлопнул — и пошел. А ружье кто ему выработал?
Он пристально всматривался в тех, кто оказывался рядом с ним, и от его взгляда начинала кружиться голова; когда он приближался, зрители судорожно сглатывали и учащенно дышали. Страфа кого-то искал.
Достаточно такого случая, чтобы все соображения Михаила Иваныча об участи простого человека поднялись целым роем. Через пять минут по уходе барчука его уже можно встретить в кабаке перед целовальником.
— Не беспокой!.. Оставь меня! — умоляет целовальник, с трудом приподнимая тяжелую голову, покойно лежавшую на локтях. — Не абеспокоивай меня!
Руки зрителей, сидящих недалеко от прохода, стали подниматься и зажимать рты и носы.
— До-ку-уда-а? — надседается Михаил Иваныч. — Докуда бедному человеку разутым ходить? Что на него работали, сколько денег на него дуром пошло?..
— Михайло! — вскрикивает целовальник. — Какие мои слова?
А запах быстро распространялся.
— Ха, ха, ха! — грохочут через несколько минут на мельнице. — Кормили, поили яво, а он — в галку?
— Д-да-а, брат!.. Кабы ежели бы он отдал… — Держи карман — отдал!.. Хо, хо, хо…
Едкий. Резкий.
У Михаила Иваныча так много накипело в груди, что никакой слушатель не в состоянии выслушать всего, что он желал сказать. Это обстоятельство служит, причиной, что все считают его чудаком, который почему-то злится толкуя о какой-то галке или о ружье, С другой стороны, постоянная насмешка всех, от барчука до приказчика, и отсутствие достаточно внимательных слушателей заставляет его чувствовать себя совершенно одиноким, покинутым. Михаил Иваныч, у которого на уме одна мысль, что с открытием чугунки ему совершенно необходимо съездить в Петербург, вдруг начинает беспокоиться, что чугунка уж открыта и ушла без него. В таком случае, если бы у него и не было поручений от барчука, он выпрашивал беговые дрожки и ехал в город.
Фокусник распространял вокруг себя запах серы.
Часу в восьмом утра дрожки его торопливо мелькают по березовой аллее, пролегающей мимо церкви и поповских домов. Михаил Иваныч, подкрепленный свежестью и блеском летнего утра, весело похлестывает лошадь и весело смотрит вперед, не обращая внимания на то, что какой-то краснобай кричит ему:
Он остановился перед женщиной, сидевшей очень прямо, словно сопротивляясь тому, что он посмел ее удивить. Страфа смерил ее взглядом, уголки его губ приподнялись в жестокой усмешке. В полумраке белки и черные зрачки его глаз странно сливались.
— Ушла?.. В ночь ушла!.. ха, ха, ха!
Он наклонился к женщине и так яростно оскалил зубы, что, казалось, готов был ее проглотить. У него во рту вспыхнули языки пламени, и зрители в страхе отшатнулись. Страфа довольно усмехнулся и вернулся на сцену под гул встревоженной публики. Да, репутация этого человека не была выдумана. Он уникум. Ошеломляющий. Непревзойденный. Мир разделился на две части: тех, кто видел, как Люциен Страфа завораживает своими тайнами, и всех остальных. Вернувшись в центр сцены, маг выждал, пока вновь воцарилась тишина. Напряжение было ощутимым. На что еще он способен? Как он это делает? И самое главное: как далеко он может зайти?
Эта насмешка заставляет его поспешней добраться до холма, с высоты которого открывается вид на город, изобилующий золотыми крестами, красными и зелеными крышами. Картина эта не останавливает его внимания — он смотрит левей, где видна желтоватая насыпь дороги, недостроенный вокзал и толпы людей с тачками…
\"А ведь, пожалуй, и ушла!\" — думает он и быстро подкатывает к вокзалу.
Вернув себе полное внимание аудитории, он сцепил пальцы на животе и опустил голову. Глубокая концентрация. Долгие минуты ожидания, страха перед худшим, завороженные мужчины и женщины прижимались друг к другу чуть теснее.
— Что ребята, не ушла машина? — адресуется он к рабочим на лесах.
Затем Страфа медленно, очень медленно, закрыв глаза, поднял голову. Земля задрожала, затем послышался глухой гул, нарастающее гудение, идущее из недр земли. Многие вскрикнули. Звякнули стеклянные колпаки настенных светильников, бешено взвился край занавеса, заскрипели страфонтены, полетели на пол шляпы, а шум, поднимавшийся из бездны, все приближался; это не мог быть поезд метрополитена, звук был гораздо более громким, гулким и пугающим. Казалось, нечто огромное вот-вот опрокинет театр, разрушит его фундамент и поглотит всех присутствующих.
— Нет еще!..
— Ай не обладили?
Страфа открыл глаза, раскинул руки, и по щелчку его пальцев глухой рев так же мгновенно затих, масляные лампы разгорелись, опустился занавес, и на этом первое действие закончилось.
— Облаживаем.
Так родилась легенда о Люциене Страфа. Величайшем фокуснике, когда-либо выступавшем перед смертными.
— Ладьте, ребята!.. Ладьте, матушки… Проворней!
У сидевших в первых рядах растерянных и почти до смерти перепуганных зрителей носом шла кровь.
Так как Михаилу Иванычу всегда остается очень много времени, то он позволяет себе шажком объехать вокзал, оглядывает его и говорит:
А ведь это было только начало представления.
— Тут ума надо!..
— По три сажени дров жрет смаху! — кричат рабочие с лесов, стуча топорами и шурша штукатуркою.
1
— Стоит! Стоит этакой шутовке и поболе!.. — с увлечением говорит Михаил Иваныч и в заключение прибавляет: — Ну, ладьте!.. Облаживайте, ребята! Старайтесь, чтоб ошибки какой не было!..
«Говорят, любовь длится три года и этого вполне достаточно, чтобы досконально изучить партнера. Мы с тобой вместе уже больше семи лет, и я больше не могу быть твоим приложением».
2
Эта фраза не выходила у него из головы.
Путь лежит в город через слободку Яндовище, где у Михаила Иваныча между рабочим народом много знакомых, так как здесь он сам живал долгое время. При въезде в улицу, начинающуюся кузней, лицо Михаила Иваныча теряет то оживление, которое придало ему утро и чугунка; лошадь, которую он начинает называть \"горькая\", \"мертвая\", идет тихо: Михаил Иваныч едет по тому царству прижимки, от которой единственное спасение — Максим Петрович; ибо ни в этих домишках, осевших назад во время приколачивания к ним нумера, ни в этих трубах, похожих на решето, ни в этих воротах, слепленных из дощечек, решительно не усматривается того, по поводу чего Михаил Иваныч мог бы сказать — \"Не то время!\", как это он говорит при виде доживающего произвола…
Она звучала снова и снова, стоило ему увидеть афишу с изображением женщины, встретиться взглядом с проходящей мимо девушкой или услышать мелодию из своего плейлиста, напоминавшую об их прежней жизни. Вообще-то, эта фраза почти не имела смысла, она была бы уместнее в каком-нибудь телесериале или романе. Впрочем, Юго подозревал, что его напичканный клише и общими местами ум тоже мог бы сотворить нечто подобное, вздумай он написать что-нибудь на тему разлуки, но вот уже несколько месяцев он совсем ничего не писал.
— Ваня! — грустно сказал Михаил Иваныч, останавливаясь у одной кузни, лепившейся рядом с крошечным двориком.
Высокий черный и худой человек, стоявший в глубине кузни у пылающего горна, только обернулся на эти слова вытаращенными глазами и не сказал ни слова.
Однако в тот роковой день именно так она и сказала, слово в слово. Он помнил каждую ее интонацию, каждый вздох. По правде говоря, дышала только она, Люси. Он же пребывал в каком-то подвешенном состоянии. У него перехватило горло, словно дыхание могло привнести реальность в происходящее, а вот если ему удастся только притвориться, что он живет, тогда всего этого не случится, слова останутся чем-то эфемерным, не имеющим никакого воздействия на окружающий его мир.
— Ванюша! — повторил Михаил Иваныч, привязав лошадь и входя в кузню. — Что-о? Здорово! Обмякли дела?..
Но в конце концов он набрал в легкие воздуха.
И все сразу потеряло смысл.
Вместо ответа Ваня сердито и торопливо засунул железо в горн и, попрежнему не говоря ни слова, вышел из кузни, причем большие вытаращенные глаза его как бы сказали: \"в кабак\". Идя проворно сзади шедшего Вани, Михаил Иваныч видел, как он, не оглядываясь и как бы мимоходом, овладел железным баутом, видневшимся из-за ставни одной хибарки, и юркнул с ним в кабак. Нужно было не более секунды, чтобы оторванный баут был грохнут на кабашную стойку, чтобы целовальник, мельком взглянувши на него, спихнул его куда-то в яму под стойку и выставил водку.
Теперь он совсем ничего не понимал. И хотя он полностью исполнял отведенные ему функции, он все равно лишь скользил по жизни, находился здесь мимолетом, везде – даже внутри самого себя.
— Это так-то? — сказал Михаил Иваныч, взглянув на Ваню.
Три месяца, чтобы освободить общую квартиру, вернуть ключи, вдрызг разругаться из-за какой-то купленной ими совместно картины или цветка. К коту это не относилось. Юго оставил его Люси. Он не чувствовал, что способен сейчас любить, даже кота, а несчастное животное заслуживало большего.
Но Ваня, молча совершивший все это, так же молча и торопливо выпил стакан водки, отошел в угол и, обернувшись оттуда, буркнул Михаилу Иванычу:
— Обмякло!..
Три месяца постоянного падения, а дно так и не достигнуто; Юго не предполагал в себе подобной глубины и в других обстоятельствах мог бы даже этим гордиться. В нем таились такие бездны, что одно их созерцание могло бы восхитить и Ницше. Но было ли это действительно триумфом? Самые высокие вершины планеты известны каждому, а вот кто назовет самые неведомые ее впадины? Какую славу способна принести тьма? Только мрак и холод. Торжественные атрибуты смерти. Юго чувствовал, что заполнен ими.
И снова сжал рот, загадочно смотря на Михаила Иваныча глазами, какими смотрят немые. Михаил Иваныч тоже смотрел на него.
Это были самые тяжелые три месяца из всех пережитых им. С катастрофическими результатами.
— Они потеряли всякий стыд! — пояснил целовальник: — потому что они в настоящее время обкрадывают друг друга — в лучшем виде. Даже удивляешься, — прибавил он стыдливо.
Семь лет отношений, подытоженных какими-то вымученными упреками. Люси не желала больше служить ему эмоциональной подпоркой, не желала постоянно кружиться в орбите его бесконечно сменяющихся притязаний – она стремилась оказаться в другой атмосфере, чтобы раскрыться и расцвести там. Он никогда не позволял Люси войти в свой мир, держал ее на расстоянии, не давая понять, кто он на самом деле, отказывался целиком впустить ее в свою жизнь. И в этом смысле она была права. Он пользовался своей харизмой, чтобы держать Люси рядом, не позволяя зацепиться, посеять что-то полезное, вместе что-то создавать. И теперь, когда она изучила его вдоль и поперек, она поняла, что так будет лучше. Юго создавал токсичную атмосферу.
Но Михаил Иваныч, не обращая внимания на это объяснение и глядя на Ваню, видел, что прижимка цветет и не увядает. Она изуродовала человека до того, что он лишился возможности выразить то, что у него на душе, а может только тупо смотреть, молча плакать, скрипеть зубами и вертеть кулаком в груди…
Когда слышишь подобное от того, кого любишь, с кем в течение семи лет столько пережито, это как если бы нажали на красную ядерную кнопку.
— Убечь от вас — одно! — сказал Михаил Иваныч, вздохнув и отводя от Вани глаза. — Надо, надо убечь!
Люси ушла, оставив за собой выжженное поле, и даже три месяца спустя радиоактивность ее слов все еще разъедала его существо.
— Что, душеньки, — робко произнесла женщина, войдя в кабак, — бауту не получали ни от кого?
Юго вел себя с ней как тщеславный эгоист, абсолютно уверенный в том, что достаточно одного его обаяния, чтобы получить желаемое, ничего при этом не делая, ничего не давая взамен. Полностью зацикленный на своих успехах или, по крайней мере, на своих попытках.
— Какие бауты-с! — гордо ответил целовальник, не поднимая глаз. — Что такое-с? Что вы считаете?.. У вас нет ли чьих?..
— Я вить так… чуть… что ты?
И вот теперь он один и с ужасом осознает, что дальше будет еще хуже. Ему некуда излить свое горе. Тридцать четыре года, но ни актерская, ни литературная карьера так до сих пор и не задалась. Он являл собой лишь набор слов, которые никто не слушает и не читает. Его мелкие приработки ради пропитания заканчивались сплошными неудачами. Он постепенно растерял всех друзей. Сперва друзей детства, когда, лелея грандиозные планы, уехал из Нормандии сразу по окончании лицея, потом тех, с кем сблизился здесь, в столице; случайных знакомых, «коллег», неудачников, конкурентов, талантливых, но забывчивых, – таких было великое множество. Но удержал немногих. Оглядываясь назад, он признавал, что потерял лучших из них по собственной вине, не уделяя им большого внимания. Люси права. Он вовлек их в свою орбиту, сделав их спутниками, но не дав права приблизиться. Рикошетом, сталкиваясь между собой или оказавшись во власти иного внеземного притяжения, многие от него отдалились. Осталась лишь горстка таких же, как он, едва способных наблюдать друг за другом на расстоянии, не пересекаясь, а скорее догадываясь.
— То-то-с!.. Почему у Андрея трех досок в крыше нету?..
Он испытывал горечь оттого, что его бросили в том возрасте, когда другие пары уже строят семью на фундаменте своих отношений. Но окончательно его добило осознание того, в какого «ублюдка» он превратился. Он не был подлецом по природе и никогда к этому не стремился, как, впрочем, и не старался быть центром вселенной; все произошло как-то незаметно, из-за мелких упущений, уступок, постоянной работы над собой, когда его персона была в центре внимания. Он упустил из виду самое главное – другого человека. И именно эти чудовищные открытия страшнее всего угнетали его, стоило ему лишь задуматься. Осознать, что он отвратителен сам себе.
— Уж спросить нельзя! — сказала женщина, улыбаясь беззубым ртом. — Набрасывается!
И тогда он все бросил. Абсолютно все. Кроме холщового рюкзака, где хранились его последние связи с реальным миром.
— Отыщите-с! — заключил целовальник.
Юго наткнулся на объявление в интернете, на музыкальном дискуссионном форуме – сайте, где он проводил долгие часы по ночам с единственной целью так или иначе дотянуть до утра. Один из пользователей форума, которому он признался, что оказался профессионально в полном ауте, дал ему ссылку на объявление, мелькнувшее на каком-то новостном сайте. Оно было опубликовано внутри статьи о необычных работах летом. Горнолыжный курорт искал разнорабочего для летнего обслуживания комплекса. «Уединенное место, почти полное отсутствие контактов с внешним миром», – гласил текст. Именно это и побудило Юго подать заявление.
— То есть только бы господь вынес! — испуганный этим обманом и грабежом, проговорил Михаил Иваныч. — Надо, на-адо в Питер!.. Что это тебя ест? — отнесся он к Ване, который все время сновал и останавливался, как зверь в клетке.
— Жена! — брякнул тот, хватил стакан водки и одним шагом очутился на улице…
Ответ, полученный уже на следующий день, с просьбой уточнить некоторые детали, вызвал в нем какие-то эмоции, и это показалось ему необычным. Значит, он все еще способен что-то ощущать. Он испытал… любопытство. Это было хорошим признаком, зародышем желания, и Юго провел вечер, сидя на кровати в номере снятого в Монтрёе отеля, заново переживая этот вкус к какому-то медленно возрождавшемуся чувству. А из нетерпения возникла и мотивация. Это было приятно. Они позвонили ему через двое суток. Юго без зазрения совести солгал о своей квалификации. Сказал, что, в принципе, он смекалистый, рукастый, может справиться с бензопилой или залезть на дерево, если потребуется. Еще два телефонных собеседования, одно из которых было целиком посвящено его психическому состоянию, чтобы оценить способность продержаться пять месяцев там, в горах, почти ни с кем не общаясь, и в кои-то веки пригодился его актерский опыт: он получил работу. Отъезд – самое позднее, через две недели.
Михаила Иваныча рвануло за сердце.
Впервые за три месяца он смог выдавить из себя улыбку. Он уже не помнил, как это делается, но его лицу так понравилось, что он постарался удержать ее подольше.
— И что это еще эти шкуры выдумывают? Где она? Я ей… — сердито говорил он, догоняя Ваню… — Чего они еще мудруют, не умудрятся?.. Везде нашего брата обчищают, а тут домой придешь избитый да измученный, и тут тебя еще ожигают! Одурели! Баловаться-то не с чего… Ошалели!..
Несколько ночей глубокого сна, будто эта надежда наконец-то успокоила его подсознание. Долгое ожидание, когда он не мог читать или хоть чем-то заняться, только изнурял свое тело спортом или тупел от дурацких телепередач. Он даже лишился доступа к Netflix: это был аккаунт его бывшей, и меньше всего ему сейчас хотелось увидеть ее имя в главном меню.
Говоря таким образом, он дошел до Иванова жилья и отыскал его жену. Это была изможденная, какая-то сырая женщина, вялая, словно полинялое платье, в котором она была.
Дату отъезда ему сообщили в конце недели. Оставалось еще несколько дней. Он был готов.
— Что вы, Федосья Петровна, забунтовали? Что вы заставляете мужа воровать чужое да в кабак таскать? Почему так? Али вы не знаете, что и без этого наш брат терпит? Что вы-с? Себя пожалейте.
Накануне он почти не спал. Размышлял о том, что ждет его впереди, как эта ссылка повлияет на его возвращение к жизни.
— Я, Михаил Иваныч, не бунтуюсь… — едва внятно и испуганно проговорила жена Вани.
Проходя рано утром по Лионскому вокзалу, он почувствовал легкое головокружение, почти панику. Волнение. Но оно тут же улеглось. В течение нескольких минут он был не в состоянии испытывать положительные эмоции. Но это заботило его совсем недолго; даже опасения представлялись ему сейчас чем-то сложным. Оправится ли он когда-нибудь? Конечно. Просто нужно время.
Смущенный тоном ее голоса, Михаил Иваныч уже гораздо тише продолжал:
— Как же не бунтуетесь? Уж с чего же нибудь да пьет он? Уж что-нибудь да…
И возможно, удаленность.
— Потому что Иван Иваныч в том имеют сердце, что я не своим делом занимаюсь.
Когда высокоскоростной поезд покинул Париж, Юго внимательно пригляделся к многочисленным теням, собравшимся у выхода из тоннеля. Ему показалось, что многие из них – его собственные.
— А вы бросьте! У вас свое хозяйское дело на руках. Что вам в чужое соваться? Вы и с бабьим-то делом много помочи окажете… Вы, значит, держитесь своего…
— Чего ж мне, Михаил Иваныч, за свое дело держаться, коли нету у нас никакого хозяйства? Печка развалится, и совсем без печки останемся. Что я буду хозяйствовать? — полена дров нету.
Михаил Иваныч оглянул жилье и молчал.
Юго открыл глаза, когда на подъезде к Валансу
[2] завизжали тормоза. Воздух на платформе был свежее, чем в Париже. И каким-то более душистым. Каким-то настоящим, подумал он, прежде чем понять, что это меняется он сам. Он раскрывался жизни. Он укоренялся на земле, его эмоции пробуждались. Не расслабляйся, сегодня вечером ты окажешься в выкрашенной жухлой краской одиннадцатиметровой клетушке без окон и снова впадешь в депрессию, спрашивая себя: «А что я здесь забыл?»
— А Иван Иваныч в том серчают, что я им хочу помочь оказать. Когда у меня женского дела нету, я мужским хочу заняться… Думаю: обучусь я ихнему мастерству. Все что-нибудь добуду для дома… За это они и серчают и бьют, коли увидят, что я на станке занимаюсь. \"Не твое дело! Что ты, баба, можешь!..\" Только у них и слов: \"Не видано этого, чтобы баба…\" и бьют… \"Дайте мне обучиться!\" — а они…
Но это его не остановило, а, напротив, слегка развеселило, и он обескураженно улыбался: даже сейчас он, хотя совсем не пишет, все равно подбирает неизбитые слова. Жухлая? Ты всерьез? И если сейчас его беспокоит только это, значит он на верном пути.
— Ах он, стоеросовая дубина! — озлился Михаил Иваныч и вскочил. — Чучело! — закричал он на Ваню. — Что ты мудруешь? Да что вы? Вы очумели совсем…
Переписка увела его глубоко в Альпы, к подножию величественных колоссов, которые, казалось, хотели укрыться под нескончаемыми серыми, коричневыми или зелеными покровами, откуда изредка выступало то колено, то локоть, – они поднимали почти до самых вершин свои угловатые лица с сотканными из туманов шевелюрами и окладистыми бородами, как у непререкаемых мудрецов. Казалось, он вернулся во времена сотворения мира, где человек осознавал свою ничтожность на этой земле, чувствовал призыв к смирению, именно в этом Юго сейчас нуждался.
Ваня стоял к нему спиной и не отвечал. — Как же ты не понимаешь, что жена хочет тебе пользу делать? Это вот никто-тебе помочи не давал, так ты и не веруешь…
Юго размышлял о том, что ждет его там, наверху, среди других людей, запертых вместе на пять месяцев. Летом горы казались ему менее угрожающими, чем зимой. Сейчас они скорее походили на лагерь альпинистов. По телефону ему радостно подтвердили, что встретят, и пообещали послать за ним кого-нибудь. Что же представляют собой эти волонтеры-отшельники?
— Не видано! — буркнул Ваня и заворочал мехами.
Поезд осторожно двигался по склонам, протискиваясь из одной долины в другую по узким сырым тоннелям, останавливаясь на совсем крошечных станциях, а нежные оттенки растительности становились все изысканнее по мере удаления от цивилизации и загрязненной окружающей среды. Юго был поражен пейзажем: отроги, выступающие из склонов, как если бы какой-то великан пронзил гору насквозь острием своего каменного копья; извилистые хребты, балансирующие между двумя вершинами, обдуваемыми ледяными беспощадными ветрами, несмотря на нависшую над ними лазурную синеву. Повсюду диковинные громады, сформированные силой, чья мощь сравнима лишь с ее же терпением. Озера, попадавшиеся ему на пути, напоминали слезы, застывшие в морщинах времени. И только черные точки птиц или бродивших вдалеке случайных млекопитающих придавали, к счастью, хоть какое-то подобие жизни этому геологическому рельефу, неспешность которого в человеческом измерении была подобна смерти.
— Да дай ты ей обучиться-то, дубина!.. Попадись к вам человек с понятием, вы его в гроб вгоните… Вы очумелые…
Поезд остановился перед скромным зданием вокзала с бледно-зелеными ставнями. Мондофен-Гийестр. Преодолев часть Альп, Юго прибыл на место; он спустился на подножку и поднял голову. Посреди огромной котловины под скалой, где возвышался форт, который Юго мог бы приписать Вобану
[3], раскинулся городок, присутствие которого выдавали лишь крыши. По крайней мере, если произойдет вторжение инопланетян, мы сможем укрыться здесь, усмехнулся он.
Михаил Иваныч долго вразумлял Ваню насчет пользы, которую ему хочет оказать жена; но в голову его собеседника решительно не входила мысль о том, что женина затея может иметь благоприятные результаты. Да и, кроме того, ему было обидно за жену — \"жена не на это дадена\"… Словом, ему было скучно утратить в жене женщину и получить \"работницу\"… Он молча ворочал мехами и калил свое лицо среди летевших искр. Кроме отрывистого \"не видано\", Михаил Иваныч не мог добиться ни слова.
Он единственный сошел на этой станции, но в тени вокзала его ждала женщина.
— Ну чорт тебя возьми! — взбешенно проговорил он и ушел. — Тут с вами сам пропадешь. Вот сделай, сделай с ними! Ах, убегу, убегу!
То ли от нетерпения, то ли от смущения она пританцовывала на месте и переминалась с ноги на ногу. Она повернула голову в его сторону.
3
Не сводя с нее глаз, Юго ступил на платформу, и от одного этого взгляда в него снова хлынула жизнь.
— Надбавка? — это, брат, верно будет! — донеслось до Михаила Иваныча, когда он старался поскореее выехать из этой ужасной стороны.
Эти слова, произнесенные весьма самодовольным голосом среди стонущего царства прижимки, заставили его остановить лошадь.
2
— Кто надбавляет? — отрывисто спросил он высокого подгулявшего рабочего.
Эта женщина совершенно свободна – никому и ничему не принадлежит. И неуловима, понял Юго, как только увидел ее. Ему нравилось набрасывать портреты встреченных им людей, как если бы он писал роман. В данном случае это была современная Офелия, не плывущая в саване волн, а парящая в воздушном потоке жизни, которую она излучала и которая особенно искрилась в ее глазах. Их радужная оболочка горела мятежным блеском, переливаясь коричневатыми оттенками, от темно-шоколадного до светлого орехового, подобно осенней радуге, словно высеченной из тигрового глаза. Копна ее непокорных волос тоже была какой-то сверкающей, отличающейся от привычной гаммы, не светлой и не каштановой, а совсем другой, отказывалась подчиняться ветру и жила собственной жизнью. Юго заметил нежное выражение, постепенно появляющееся на ее бледных губах, намек на ямочки, не решающиеся показаться полностью, и ему сразу понравилось, как она, увидев его, склонила голову набок; она излучала пленительную противоречивость, романтическую сущность в дикой оболочке. «Я что-то зашел слишком далеко, видимо, увлекся», – одернул себя Юго, вскинув рюкзак на плечо. Он подошел и приветственно поднял руку.
— Проезжай! — закричал тот.
– Юго? – хрипловатым голосом спросила она.
— Пошел своей дорогой! Допросчик нашелся!.. — прибавил другой спутник.
Совершенно цельный образ.
— Ты не зевай! — оборвал его Михаил Иваныч. — Я, брат, сам зевать-то умею; а коли ежели у тебя спрашивают, отвечай по-человечьи. Что я тебе сделал? Что ты по-собачьи лаешь?.. Кто дает надбавку?
— Хозяин! — тоже отрезал рабочий сердито и пошел в кабак.
Они обменялись крепким рукопожатием. Слегка за тридцать, повадки девочки, выросшей на природе, неутомимой покорительницы горных троп.
Михаил Иваныч не оставил его и отправился вслед. При его входе небольшой котелок, хранившийся под полой одного из рабочих, тем же порядком, как и баут, загремел под стойку. Два друга уселись за выпивкой.
И цвет лица тоже, заметил он.
– Добро пожаловать, я Лили. Ваш шофер. Это все ваши вещи? Обычно новички приезжают с тремя-четырьмя чемоданами!
— Кто такой надбавщик явился? — спросил Михаил Иваныч.
Она издала короткий, милый смешок, который понравился Юго своей искренностью. Казалось, в ней нет ни капли лжи. Ни малейшей фальши. По крайней мере, так он чувствовал, и ему хотелось в это верить.
— Говорю: хозяин новый… молодой…
Он пожал плечами:
— Надбавил?
– Я путешествую налегке.
— Ожидаем!.. Потому большое старание есть в нем об нас… Обхождение благородное… Собрал всех посередь двора, пил чай вместе… увместях с нами… \"Вы, говорит, потеряли образ божий… лик, например… от этого вы и\"…
Собственные слова вызвали у него раздражение, придется следить за своими репликами.
— Ну, ну! — понукал Михаил Иваныч.
– Зато у нас будет достаточно места, – сказала Лили, жестом пригласив его следовать за ней к парковке перед вокзалом. – Вас не укачивает в машине? Путь неблизкий, дорога очень извилистая, – увы, для вас это будет длинная поездка.
— Ну… призывает к себе, лежит на диване и разговаривает: \"Идешь ты, говорит, по базару, видишь картину, а понять не можешь, — обидно тебе?\" Мы ему: \"Обнаковенно нам стыдно…\" — \"Ну, надо грамоту\"… Календари выдал…
– Не волнуйтесь. А сколько нам ехать?
— Вычел?
– Летом проще, около трех часов в гору.
— Дарром! Эва… так — \"на!\" Чтобы справка была… какой, например, теперича ответ и за что… в какое время… и все такое…
– Да, на собеседовании мне не соврали: это и впрямь конец света.
– Слыхали про Марс? Мы чуть ближе.
— Старается, чтобы мы к нему чувствовали стыд!.. — присовокупил другой товарищ рабочего. — Теперь у нас стыда нету. Мы разобьем рожу, идем как расписанные, словно господа в шляпках: — нам горя мало! А в то время, чтоб мы стыдились этого… Вот в чем! \"Чтобы мне, говорит, не страшно было подойти к вам… потому вы вроде чертей!\"
– Вы хорошо знаете эти места?
Как ни благородны были планы нового \"молодого\" — из московских — хозяина, но Михаил Иваныч, узнававший прижимку во всех видах и оболочках, не мог не заметить ее и здесь, хотя, быть может, хозяин и не имел ее в виду. Но так как тот же хозяин, требовавший от рабочих образа божия, сам пожертвовал им только компанией за чайным столом да календарями, которые стоят ему грош, то злоба Михаила Иваныча закипела еще сильней.
Она кивнула, тряхнув своей гривой:
— Эх, чумовые! — сказал он, тряся головой. — Неладен ваш хозяин-то, погляжу я…
– Я инструктор по горным лыжам.
— Оставь, не говори!.. Елова голова!.. Чай пил…
Она остановилась перед джипом «ренглер» и открыла заднюю дверь, чтобы Юго мог закинуть рюкзак, потом села в машину и стянула волосы лежавшей на приборной панели резинкой.
— Н-неладен!.. — настаивал Михаил Иваныч. — Зачем тебе стыд?.
Она вела машину уверенно, по-спортивному.
— Эва! Для аккурату… само собой… чтоб я его чувствовал.
– Впервые в горах летом?
Рабочий остановился.
– Неужели это так заметно?
— Ну, а коли ежели ты чувствовать его будешь, складней будет али нет? Уж тогда ты не понесешь котелка в кабак?
Лили тихонько хихикнула:
Рабочие молчали.
– Это написано у вас на лбу большими буквами.