Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Очерки и рассказы

СПУСТЯ-РУКАВА

(На провинциальных заметок)

I

Певцов был молодой человек, но молодость его постоянно отравлялась томительным нытьем о собственном положении, томительным ожиданием деятельности и в то же время полным бездействием. Где бы он только ни бывал, странствуя и в городах и в деревнях, — везде, и особенно в столицах, Певцов проживал у каких-нибудь родственников, собирался что-то начать, заняться основательным изучением чего-то, задумывал держать экзамен то в то, то в другое учебное заведение, бесконечно тосковал неопределенным положением в качестве приживальщика или дармоеда тетушкиных хлебов, курил множество папирос и шатался без всякого дела; живя, например, в Москве, он целые дни вялыми шагами перебирался с бульвара на бульвар, угрюмо смотря на проходящих, останавливался перед толпой народа, начинал вслушиваться, но тоска гнала его дальше, и вот он где-нибудь в Кремле, заложив руки назад, смотрит на царь-колокол… Ему не хочется идти домой; там его ожидают любопытные глаза тетушек, желающих знать, не сумел ли их племянник куда-нибудь пристроиться, не обеспечил ли, наконец, себя, прошлявшись целый божий день?.. Вспоминая об этих любопытствующих взглядах, племянничек делался еще мрачнее. \"Эти идиоты, — мысленно ругался он, — и знать не хотят, что делается у меня в голове… хорошенько подумать не дадут… им бы только с шеи спихнуть\". И он опять плелся на Пресненские пруды, решая сегодня же бросить своих тетушек, да заняться хорошенько, да выдержать экзамен, потом \"плюнуть всем им в морду\", потому что они не знают, что такое он… И вдруг в голове его возникают вопросы: \"Что же такое он в самом деле… и какие такие у него особенные вещи в голове?..\" Это снова повергало его в тоску…

Проходили годы, а он попрежнему жил у тетушек, собирался держать экзамен, выкуривал тысячи папирос, думал, тосковал и, наконец, очутился в уездном городке учителем…

\"Вот где моя пристань!\" — думал он, въезжая в город и озирая разоренные лачужки и повалившиеся плетни. \"Что ж? здесь-то и делать дело!\" — сказал он себе и почти с удовольствием перенес все неприятные ощущения, которые ему пришлось испытать, нанимая квартиру, знакомясь с учителями и училищем. Квартира его была простая лачуга, с грязным полом, перекосившимися стенами и сверчками; за стеной постоянно стучал молот жестяника и раздавался рев ребят, не дававший ему \"подумать\"; в окна глядела улица с измазанными грязью свиньями, забор и за забором бурьян. Училище тоже неприятно подействовало на него своим разрушенным видом, стертыми досками, ободранными стенами, изрезанными партами и проч. Все это рисовало в его воображении какое-то покинутое, заброшенное здание, где могут жить только летучие мыши и гнездиться ночные птицы. Он начинал дело с светлыми планами, и нервы его неприятно потрясались этою пустынностью, веянием смерти и заброшенностью…

\"Но, — думал он, — живут же люди и здесь!\" — и принялся знакомиться с учителями, которые представились ему мучениками; но люди, которые жили здесь, то есть учителя, к удивлению Певцова, еще более увеличили в нем ощущение разрушенности и смерти. Они сами были развалины: они давно уже служили здесь и привыкли ко всему. Появление нового лица родило в них относительно его какое-то враждебное чувство — они сторонились Певцова, старались отнекиваться и вежливость его объясняли желанием подделаться к ним, да потом и бухнуть директору, чтобы самому выскочить, а их погубить. Такой взгляд товарищей весьма опечалил Певцова; он недоумевал, но надеялся, что со временем они переменят об нем мнение. Он не ошибся. \"Что ж? — подумали товарищи, когда им надоело шушукаться, — пускай доносит… наше дело правое\", — и стали смотреть на Певцова как на прощелыгу… \"Прощелкался в Москве-то, — думали и говорили они, — вот и юлит…\" Взгляд их еще более укрепился тогда, когда они узнали, что у Певцова нет ни копейки за душой, а у них были уже благоприобретенные норы, самовары, кровати и беспорочные формуляры. \"Нам бояться нечего!\" — думали они каждую минуту… С этих пор они перестали сторониться Певцова и шушукать в уголку; теперь они уже громко разговаривали о крестинах, больных желудках, больных со вчерашнего головах, предлагали друг другу средства к исцелению и трепали учеников за виски…

Скоро он помирился с разваленными стенами, с пьяными фигурами учителей, но решительно терялся при виде учеников. Эти рваные полушубки, эти худенькие детские ноги, вымазанные холодною осеннею грязью, эти тощие лица и уже мозолистые руки приводили его в недоумение. Он знал, что эти дети пришли поучиться у него уму-разуму; знал, что полушубки, в которых пришли они, сняты с отцов и братьев; знал, что отцы и братья с нетерпением ожидают возвращения их полушубков из школы, чтобы одеть их и отправиться за добычею: они еще вчера заметили в овраге дохлую лошадь, которую еще никто не успел ободрать. Об этой лошади думают теперь отцы и братья, об ней думают и ученики Певцова. Маленькие слушатели его — уже действительные, нужные члены своих семей и заинтересованы в них наравне со стариками и взрослыми. Чем он, Певцов, может пригодиться им? Разве хватит у него духа ограничиться только поправкою грамматических ошибок в том маленьком детском сочинении, где говорится, что \"вчера у нас обвалилась печка, а отца нету дома — он повез продавать подсолнухи по деревням, всего на четвертак…\" Какая польза этим трудящимся беднякам в том, что они узнают логический состав мысли, что орган вкуса есть язык, а Монблан имеет четырнадцать тысяч футов высоты? какая польза в подобных знаниях, когда, заплатив за них кровные три рубля в год, ученики его все-таки будут продолжать жить по-отцовски, в лютые морозы плестись по полю на клячонке в соседнюю деревню, чтобы распродать подсолнухи на ту же сумму в четвертак и надувать при этом своих собратий мужичков?.. Он не верил, чтобы все эти маленькие труженики добровольно отрывались на четыре года от семей; он видел тут какое-то строжайшее приказание… Опыт доказал ему совсем иное. На глазах его не один раз в училище приходили отцы и матери учеников и просили учителей наказать своих детей… Что им мешает драть и \"полосовать\" своих детей дома? Они дерут их дома, но не видят от этого никакого проку; им нужно, чтобы детей наказывали в училище. Следовательно, училище имеет некоторую силу: бедные отцы ждут от него чего-то… У них дома не находится одного из свойств нравственного влияния, необходимого для их детей; они полагают, что спасительница ихняя — это училищная казенная розга, укрепленная в чужих, ученых руках… Так думают необразованные отцы. \"Но, — думал Певцов, — на нашей обязанности заменить эту розгу светлым нравственным влиянием\".

На первых порах ему казалось, что в нем проснулась какая-то новая, страшная сила…

\"Но, — думал он через две минуты, — чем же может быть он полезным в этом отношении?\" Углубившись в разработку собственных нравственных сил, он с ужасом убедился, что ничего не может сообщить своим питомцам, кроме мыслей о пользе терпения, повиновения, послушания, труда… \"Что такое?\" — недоумевая, толковал он и приходил к тем же заключениям. Певцов почувствовал, что не эти ли истины, вколоченные в него с детства, с целью приучить его к существованию сидя на одном месте и быть довольным этим \"определенным\" положением, — были причиною того, что, оставшись без цепи, без привязи, сделанной чужими руками, он мечется из угла в угол, не знает, что делать, куда деваться?.. Мысль эта, мелькнувшая в его голове как молния, как молния и исчезла, но общий и душевный хаос, который подняло в его душе \"дело\", заставил его оказать:

— Нет, кончено! Завтра же бросаю все… и не могу здесь быть… Нет!.. Нет!..

Завтра он не уехал, потому что этому помешало одно новое и весьма хорошее соображение…

\"Что ж, — думал он, — и здесь можно быть полезным… Стоит только отдать свое жалованье в пользу бедных учеников, их семейств, отцов и братьев… Ведь это все ихнее…\"

Эта мысль озарила все его тосковавшее существо…

— Завтра же, завтра же! — толковал он с восторгом и ерошил свои волосы…

Но завтра он этого не сделал.

\"Как только получу жалованье, — думал он \"завтра\", — тотчас же…\"

Жалованье он получал, клал в карман — и думал: \"Завтра непременно!\"

Но завтра он этого не делал — деньги нужны были самому, \"а вот в следующий месяц!\"

II

Прошло два года. Певцов никуда не уехал. Мысли об отъезде и о раздаче собственного имущества он считал окончательно решенными; он был уверен, что сделает все это непременно, и не считал нужным размышлять об этом каждую минуту. Дело решенное. К концу второго года он сделался как-то спокойнее. Учителя его уже не дичились, и он тоже спокойно презирал их. \"Что же требовать от них!\" — думал он. Отношения к ученикам уже не были загадкою, во-первых, потому, что \"завтра непременно…\", а во-вторых — \"нужно же хоть для виду; приезжают ревизоры… охота выслушивать неприятности от кого-нибудь\"…

— Вы, пожалуйста, сбрейте бороду, — сказал ему смотритель…

— Я думаю, борода моя не повредит?..

— Так, но что вам за охота из-за какой-нибудь бороды выслушивать замечания? Согласитесь.

— Так, так, действительно, — отвечал Певцов и сбрил бороду.

Сидя в классе, он видел те же полушубки и голые ноги, но для того, чтобы \"не нажить неприятностей\", трактовал о подлежащих, сказуемых, выслушивал басню \"Осел и соловей\", \"Проказница-мартышка\".

Неужели он забыл, что выучить эту басню, не понимаемую почти наполовину, стоило и времени, нужного на домашнюю помощь, и сального огарка, стоившего проклятий? Нет, он знал это, но \"что за охота выслушивать…\" и т. д. Кругом его за стенами в соседних классах раздавались возгласы его товарищей, заматоревших в процессе преподавания, основанном на том, чтоб \"не нажить неприятностей\". Певцов слушал это преподавание и был равнодушен к нему: он ведет свои дела и не имеет надобности до своих товарищей.

— Кроме видимых, вещественных глаз, имеет ли человек невещественные? — раздавалось за стеной.

— Человек имеет невещественное око.

— Которое называется?..

— Которое называется внутренним.

— Как?

— Внутреннее око.

— Садись! — Пономарев! Осязаем ли мы внутреннее око?

— Нет, мы его не осязаем.

— А оно само осязает ли внутренно предметы? то есть видит ли?

— Оно видит и осязает.

— Что именно?

— Невещественные предметы.

— Садись!

За другой стеной идут рассказы о том, чем замечателен Манчестер; о том, как Мамай разбил Донского \"с тылу\", причем беспрестанно слышатся слова \"наголову\"… \"обратился в бегство\"… \"славяне, подобно германцам, а германцы, подобно славянам\" — и проч. Но вот раздается звонок, Певцов стоит среди учителей: они просят у него папироску, расспрашивают о квартире.

— Да не пойти ли нам к Гаврилову? У него превосходная наливка.

— Нет, господа, — говорит Певцов.

— Да ведь в Москве пили же что-нибудь?

Певцов соображал: \"Отчего же и в самом деле не пойти?\"

И действительно шел, так, от нечего делать. Дорогою он видел, как ученик, отвечавший о внутреннем оке, тащил, весь потный, коромысло с ведрами воды; думал, что тяжесть этой ноши способна выколотить из него в одну минуту целые миллионы сведений вроде внутреннего ока, — и шел с товарищами дальше. Впрочем, он вежливо отвечал на поклон ученика, который, высвободив одну руку из-под коромысла, снял-таки шапку перед наставниками.

— Ну-ка, рюмочку! — говорят ему товарищи.

— Нет, я не стану.

— Да пили же в Москве-то? что за глупости!

Певцов думал: \"что ж такое?\" — и пил.

Но вот уже он выпил пять рюмок. Как это случилось, обстоятельно объяснить невозможно; достоверно известно только то, что, поднося себе рюмку за рюмкой, он думал: \"что такое, если я… велика беда!\" Через несколько времени он уже целуется с кем-то. \"Что это за рожа?\" — думает он, упираясь глазами в какую-то щетину, которая принадлежит обнимающему его человеку, и, убедившись, что это один из товарищей, автор внутреннего ока, думает: \"а, это ты, подлец!\" — и целует щетину.

\"Эка важность! — думает он, совершая эту церемонию. — После злиться будет… чорт с ним!\"

Откуда-то явилась гитара, началась пьяная песня. Оказывается, что Певцов знает эту песню, — и подтягивает; начинается другая — Певцов и другую знает. Между ним и товарищами рождается какая-то пьяно-дружественная связь, он уже не с отвращением, а почти добровольно слушает, как кто-то признается ему в любви.

— Ты, брат, хороший человек, — говорит ему кто-то… — Я, брат, люблю откровенность.

— Ты, брат, сам отличный человек, — говорит Певцов. — Я, брат, люблю правду.

— Ты, брат, с Ивановым не сходись, он — подлец… Я тебе по душе говорю.

— Иванов? о, это подлец! — не задумываясь, соглашается Певцов.

— Целуй, брат!.. Вот спасибо!.. Давай по одной!

— Давай, брат!

— Что, моего пса тут нету? — раздается голос за окном.

Это ходит по городу жена учителя и ищет своего пропавшего мужа.

— Поди ты к чорту! — гремит компания.

— Убирайся к чорту! — присоединяется Певцов. Словом, он — приятель всем, находящимся в этой компании. Певцов возвращается домой навеселе, не замечая любопытных, изумленных уездных лиц, привыкших встречать его всегда в порядке.

— Нет! это невозможно! — с болью в голове решал Певцов, проснувшись на другой день. — Нет! это чорт знает что такое!..

Сообразив все подробности происшествия у Гавршюва, Певцов назначал немедленный отъезд из этого проклятого города завтра утром. Это немного успокоивало его; но до завтрашнего утра оставалось громадное количество уездной скуки. Он попробовал высидеть целый вечер дома, но бушеванье ветра, грохотанье ставней и болтов, рев свиней под полом комнаты заставили его подумать: куда бы деться? Он подумал было в последний раз сходить к тому или к другому товарищу, чтобы показать себя снова в приличном виде, но это оказалось неудобным: у женатых людей не всегда есть свободные минуты, одни дети чего стоят! Да, наконец, велика ли важность доказать товарищу свою трезвость. \"Чорт с ними!\" — думал Певцов и все-таки не знал, куда бы, в какую бы нору заткнуть себя, лишь бы поскорей проснуться завтра. Судьба помогала ему. Буря и грохот ставней не его одного гнали вон из дому, не в нем только было желание куда-нибудь деться; на его стороне была холостая уездная компания — он и сошелся с ней.

\"Завтра же, завтра же!\" — думал Певцов.

III

Прошло еще два года — Певцов уже не думал этого \"завтра же\", он советовался с товарищами насчет желудка: ему присоветовали употреблять огуречный рассол.

\"Завтра же прикажу хозяйке купить капусты и огурцов\", — думал Певцов в эту пору.

Холостая компания, к которой он продолжал принадлежать, в сущности своей была глубоко грязна и отвратительна; отягченная бременем тоски и пустоты, она спустя рукава смотрела и переносила самые возмутительные вещи, понемногу привыкла принимать страшное нравственное падение за удовольствие и увеличивала скудость духа и сердца, уже оскудевшие в пустоте, еще больше и безжалостнее.

Иногда Певцов, поразмыслив над своей жизнью, вдруг снова впадал в усмиренную кроткими мерами тоску, которая на этот раз не выражалась в потребности рассола, но и не была уже та московская тоска, в которой все-таки звучала молодость. В ней уже не мелькало неопределенное желание что-то начать: она говорила о том, как бы все это кончить добровольно. Певцов давно уже сидел на привязи и мало тосковал об этом; он даже не замечал этого — так привык он к ней с детства. Но время и другие условия, о которых уже сказано, навели его на мысль, что привязь эта очень длинна: она дает ему возможность шататься по улицам безо всякой надобности, вступать в сношения с другими субъектами того же сорта, грызться с ними и потом, повидимому безо всякой надобности, уносить в свою конуру переломленную ногу, боль в боку. Не лучше ли просто сидеть в конуре и заботиться только о собственном благосостоянии, пусть там грызутся. Но иногда не утерпишь… Для этого-то нужно привязать себя в самую глубь конуры, опутать себя веревками, надеть намордник, наконец приковать себя к земле.

Соображения, которые привели Певцова к мысли о женитьбе, были, конечно, не такого свойства; и это происходило только оттого, что он не подозревал о существовании в себе глубоких начал рабства. Поэтому-то желание более короткой привязи он переводил на собственный язык так. \"То ли дело, — думал он, — я живу сам собою!.. Чорт их возьми всех! Я их не хочу знать! Я буду делать свое дело, и у меня будет своя жизнь. Жена подойдет и сядет. Я занимаюсь (тогда можно будет заняться), а она что-нибудь шьет. Чистота. Порядок. Тихо, смирно. Она подойдет и обнимет меня; по крайней мере я знаю, что есть на свете существо, которое…\" Мысль о женитьбе охватила его гораздо серьезнее, то есть настойчивее, всех других его мыслей, он решился взять непременно красавицу и умницу. Пусть она будет бедна. Певцову это решительно все равно. Одна красавица была у него на примете, но он все как-то мешкал — дело новое. В один вечер вой бури и рев свиней под полом квартиры достиг таких размеров, что Певцов в каком-то исступлении произнес:

— Завтра же! завтра же, непременно!..

На этот раз он сдержат слово. Хлопоты насчет невесты начались с следующего же утра. В качестве человека, окрашенного уже уездными красками, он не мог обойтись без советов и толков по этому предмету с своими товарищами, решившись впрочем, как и всегда он решался, действовать сообразно собственным взглядам, так как он и товарищи — это две вещи совершенно различные. Он сообщил между прочим, с кем из женщин намерен сойтись поближе.

— Красавица и умна — мне этого только и нужно, — говорил он, называя фамилию девушки.

— Это что!.. — говорили ему товарищи: — а вы вот за Зацепиной приударьте… Во-от! Тут по крайней мере — деньги; у нее вон три лошади, какие сани, посмотрите-ко!.. а с красотой долго не наживешь… Красота пройдет…

— Нет, я уже решился, — твердо сказал Певцов.

\"Но, — думал он через несколько времени, оставшись один, — почему же мне нужна только красота и ум, отчего и не средства? Зацепина! Что ж такое? Я не мальчик, мне нужно установившуюся душу. Она и не дурна… даже красавица… Средства?.. Они мне дадут возможность еще более отделиться от этой пьяной оравы и жить самостоятельнее…\"

IV

Прошел год.

Певцов был уже женат на Зацепиной. Он чувствовал истинное блаженство: какая у него чистота в комнате, какое тепло! Как-то радостно смотрят на него новые обои комнатки, новая лампа, новые стулья и новая, чистая блуза жены, в которой она подходит к нему и подсаживается. Правда, она молчит большею частью, но это-то и дорого: — ему давно хотелось тишины и покоя.

— Ванечка! — говорит жена Певцова, — Авдотья разбила чашку, я ей приказала купить новую на ее счет… Посмотри, какая миленькая чашка!

— Какая в самом деле хорошенькая.

— Я тебе налью сегодня в нее чаю, — присовокупляет жена и целует супруга; Певцов тоже целует ее.

Затем снова тишина, свет лампы, медленные прогулки супруги из одной комнаты в другую, чтобы поправить подсвечник под зеркалом, чтобы задать кухарке вопрос, — и главное: тишина и молчание… Молчание жены Певцов объяснял себе ее умом, который ни на минуту не перестает работать в пользу спокойствия и тишины. Каким ангельским голосом говорит она даже фразы насчет вычета за разбитую чашку! В этом голосе слышится и любовь к Певцову и ежеминутная забота о нем…

Жена Певцова была честнейшая исполнительница того назначения, которое ей было внушено в доме родительском ежеминутными примерами действительной жизни и основано на том, чтобы \"не из дому, а в дом\". Эта теория, смотрящая на жизнь как на возможность скопить и нажить, делает множество женщин, которых в молодости можно насильно выдать за семидесятилетнего старика, но которых нельзя уже оторвать от этого старика, потому что они сразу предаются продолжению \"наживы\", развитой в их мужьях, и делаются скрягами. Такого воспитания была и жена Певцова; молодое красивое лицо ее было всегда задумчиво, по причине тревожных вопросов насчет капусты, огурцов, яиц, сковород, ухватов и проч., нескончаемою вереницей тянувшихся в ее уме… Все-то она думала о том — как бы не прогадать да лишнего не передать, а если случится, то и недодать… Она жалела, что этого не случалось. Еще она думала о том, как бы было хорошо, если б ей пришлось найти где-нибудь на улице пять тысяч; она бы сейчас их спрятала и никому бы не показала… Все это совершалось в голове ее молча, тихо…

— Ванечка! — говорила она ангельским голосом, целуя Певцова в губы, — ты куришь дорогой табак! голубчик, ангелочек! брось!.. Кури в гривенник… Не все ли равно?..

— Изволь, изволь!.. — в умилении лепетал Певцов. Жена осыпала его поцелуями.

Певцов не мог ни на минуту расстаться с этой тишиной. Уездное общество решительно не влекло его; он равнодушно относился к своим холостым приятелям и даже подтрунивал над тем, как по вечерам они с пьяными разговорами шатаются по темным улицам, натыкаясь друг на друга и не зная, куда деться… Он чувствовал, что мог смеяться над ними, — у него был свой угол, который он боготворил… Возвращаясь вечерком домой, после кратковременной беседы у семейного товарища, он непременно заглядывал с улицы во внутренность своего дома: какая райская тишина! Вон жена сидит на диване и вяжет чулки ребенку!.. Его еще нету, но она так предусмотрительна… Какое у нее святое выражение лица… Как ярко горит лампа!

Он входил в комнату и с удовольствием целовал жену; жена отвечала ему еще с большею страстностью…

— Ванечка! я все ждала тебя, все боялась, — говорит она.

Следовали опять поцелуи.

— Я думаю, не обварить ли нам клопов? — произносила жена.

— Обвари, обвари, ангел мой!

И Певцов снова заключал ее в свои объятия.

Ощущение под ногами твердой земли, испытываемое Певцовым после женитьбы, не прекращалось даже тогда, когда обои комнаты несколько позапачкались, когда блузы жены запачкались совершенно. Он даже начал находить что-то приятное в этой расстегнутости; начинал любить свой угол даже и тогда, когда все бывшее в нем было пополам с грязцой! Встречая жену с растрепанной косой или со щекой, на которой видны следы ухвата или сковороды, он радовался даже. Что ж такое, что жена его облита помоями? Зато какое у нее ангельское выражение лица!.. Помои знаменуют хлопоты о тишине… Все эти помои, шерстяные чулки, клопы, начинавшие колонизацию около новобрачной кровати, — все это в глазах Певцова были атрибуты прочности его земного существования. \"Довольно висеть на воздухе-то\", — говорил он, обнимая жену, несшую полено… Жена пламенно отвечала ему и, как зефир, уносилась с поленом в кухню.

V

Довольно долго тянулось это блаженство. Он не терял к нему аппетита, но иногда в голову его закрадывалась мысль: \"Отчего бы не пойти куда-нибудь посидеть вечерок?\" Старая холостая компания, исчезнувшая из его памяти, снова вспомнилась ему. \"Отчего же не пойти? Авось, меня не убудет от этого?\" И вот однажды он пошел туда.

— Ну-ка, рюмочку! — оказали ему.

— Нет, нет, господа! Теперь рюмочки прошли.

— Фу ты, господи!.. Хорошо же ваше семейное счастие, если рюмка может вредить ему.

\"Да! Ведь и в самом деле! Что за вздор!\" — думал Певцов.

— Что, нашего барина тут нету? — спрашивает через несколько времени кухарка Певцова, посланная женой, — барыня дожидаются.

— Скажи — иду, — отвечает Певцов довольно развязно.

Он уж порядочно выпил; вместе с первой рюмкой ему сразу вспомнилось холостое одиночество, обуреваемое душевными терзаниями и ревом бури. Было что-то хорошее, какая-то крупица поэзии в этом тоскованье и вине. Рюмки быстро вырастили эту крупицу. Певцов не замечал, как летело время.

— Я оказал, что приду! — крикнул он на кухарку, когда она в другой раз, спустя несколько часов, снова появилась требовать барина, — я знаю, что я делаю!

Наутро он просил у жены прощения, но вечером снова вспомнилась ему \"жизнь\" в компании, и его тянуло-тянуло туда.

— Ты опять напьешься? — говорила жена Певцову, когда он собирался пройтись погулять.

— Ну вот, разве я не знаю!

— Пожалуйста! что это за пьянство?

— Я знаю… что ты?

Певцов возвращался пьяный.

Время шло, и стремление Певцова к \"грязям\" холостой компании не уменьшалось ни на волос. Напротив, оно росло с неудержимою силой и в сущности происходило из сознания, что привязь слишком уж коротка, что размеры деятельности Певцова, даже в территориальном отношении, сузились до последней степени — она не должна была простираться далее спальни, и он мог свободно трактовать только вопросы о том, на какой бок удобнее лечь, на правый или на левый? Среди холостой уездной грязи было больше простору и разнообразия. Укрепляя себя в этих взглядах, он, спустя еще несколько времени, уже не извинялся перед женой в том, что был вчера пьян, и вообще не с таким, как прежде, жаром разделял ее цели и намерения.

— Ты видишь, я занят, а ты лезешь целоваться! — сердито говорил он ей, набивая папиросу и локтем отстраняя объятия жены.

— Скажите пожалуйста! Я вовсе не думала целоваться: я хотела сказать, куда мне девать капусту — прокисла.

— Мне какое дело! Пожалуйста ты с капустой сама распоряжайся.

— Что ж ты после этого за хозяин? Не бросать же мне ее… Я должна посоветоваться.

Певцов не отвечал ни слова.

— Тебе только улизнуть да нажраться где-нибудь, — сердито проговорила жена.

— Пожалуйста, пожалуйста…

— Разумеется!.. Я не затем шла, чтоб с пьяницею возиться.

Певцов с сердцем уходил из дому.

\"И какие у этой женщины права, — думал он, — на обладание мною, как какой-нибудь столовой ложкой? Что за достоинство целую жизнь молча просидеть на одном месте?\"

По вечерам он уже не заглядывал в окна своей квартиры с улицы, она представлялась ему гнездом духоты, кухонного воздуха и мертвой тишины.

— Тьфу ты! — говорил он с сердцем.

VI

Прошло еще немного времени, и он уже не просто лез в грязь — в нем сразу пробудилась вся тоска. Какая страшная разница между первым его приездом в уездный город и теперешней жизнью. Жена, не церемонясь, тянула его на привязь к обязанностям хозяина, и Певцов метался на этой цепи, как бешеный. К ужасу его оказывалось, что у него нехватает даже силы подумать о бегстве отсюда, что нет выхода из этих перин и духоты, из этой тишины, вычетов за разбитые чашки, рассолов и кислой капусты…

Певцов предался самой страшной распущенности. Он подружился с какими-то еще более грязными лицами уездной холостежи, сошелся с какими-то женщинами, пропадал целые дни из дому, и если возвращался домой, то, уже не робея, кричал своей жене:

— Только пикни!

Жена плакала по целым дням. Среди рыданий она, наконец, пришла к той мысли, что если так дела будут продолжаться, а она будет обливаться слезами, то немудрено, что хозяйство придет в упадок. И то муженек перебил уже две дюжины тарелок… Конец этому она решилась положить по-свойски…

— Марфа! — оказала она однажды кухарке. — Запри двери и ночью не отпирай ему… Пусть его идет, куда хочет…

Ночью пьяный Певцов колотил в дверь и кричал:

— Отворяй!

— Пошел туда, откуда пришел! Пьяница!..

— Отворяй, говорю…

— Разбойник! Какой ты хозяин?.. Умирай на морозе, с собаками…

Дверь с грохотом повалилась на пол, и пьяный Певцов ввалился в комнату.

— Не пускать? Ты не пускать? — наступая на жену, кричал он…

— А ты бушевать начал. Хор-рошо!

— Ты не пускать?..

— Хорошо! хорошо! — продолжала супруга, опомнившись, и — выскользнула на улицу…

— Не пускать? — продолжал Певцов, всаживая кулак в раму. — Не пускать! — бормотал он, всаживая другой кулак в другую раму. — Ты н-не пускать! — прохрипел он, намереваясь отнестись с тем же движением кулака к физиономии кухарки, но…

— Мы не допущаем дебошу… — произнес суровый будочник Барсук, охватив веревкой локти Певцова. — Потому, ваше высокоблагородие, нам этого нельзя; начальство тоже шуму не позволяет.

— Хорошенько его, голубчик! — советовала будочнику жена Певцова.

— Будьте покойны!.. в лучшем виде приставим!

С течением времени все пришло в надлежащий порядок.

Теперь Певцов привык ко всяким привязям и находит положение свое весьма определенным, безропотно неся крест, назначенный ему с первых дней колыбели…

ИЗ БИОГРАФИИ ИСКАТЕЛЯ ТЕПЛЫХ МЕСТ

(Карикатурные наброски)

I

…Едва ли не вместе с первым поездом новой дороги, прихватившей уездный городок *** более или менее к свету, неизвестно откуда налетело в него бесчисленное множество какого-то инородческого воронья, тотчас же принявшегося опустошать глухую сторону самыми разнообразными способами: в глухих уездных улицах, на деревенских ярмарках появились коленкоровые вывески о лотереях с значительными выигрышами, о распродажах с премиями, о представлениях с сюрпризами; повсюду завелись фортунки, юлы, билеты, на которые ждут получения, чтобы выдать дочку замуж, и так далее. Все эти знакомые столичному жителю попытки, не наносящие ему особенного ущерба в ряду надувания еще более поглощающего свойства, — в глуши, в бедной, нищенствующей стороне уподобляются своею опустошительностью моровой язве, пожару, нашествию орды сарайской, формальному грабежу. Успешность действий налетевшего воронья в особенности обеспечивается тем, что обыватель никоим образом не усматривает в этом действии ни малейшей тени грабежа. С грабежом обыватель глуши давно знаком; он знает его во всех статьях и давно привык кричать: \"обман!\", бегая при этом по торжищу и раздирая на себе ризы, но здесь он не знает его, видя не грабеж, а благодеяние… Это последнее качество современного грабежа, давая опустошителям основательную поживу, совершенно отличает их от людей, занимавшихся тою же профессиею в прежнее время.

В самом деле, кто в прежнее время, помимо людей, приходивших брать с простоты обязательную уплату, зарился на оставшийся от этой уплаты грош? На первом плане, несомненно, стоит целовальник; название душегуба и кровопийцы столь же неразрывно связано с его званием, как и название хищного зверя связано с волком… Не без успеха на тот же грош охотился кулак, поджидавший мужичий воз, лежа в грязи в канаве за заставой; с помощью отвода глаз и дьявольского наваждения иногда обделывал свои дела цыган… Кроме этих собственно грабителей, за получением того же гроша, спрятанного в чулке под печкой на случай смерти, шел с Белого моря старец, божий человек, прискакивал босый и почти голый Фомушка-юродивый с палицей и, став на одной ноге, говорил: \"дай грошик!\" Плелись нищие и нищенки, стеная и суля блаженство за могилой… Лиц, желавших получить грош помощью увеселений, почти не было, исключая разве деревенского мальчишки, который кой-когда забредал в глушь, неся для потехи публики или хорька в мешке, или ежа в руках; шатаясь по глухим улицам, он пел стишок своего сочинения: \"Выходите, господа, посмотрите на зверя\", и ждал: \"не пожалуют ли чего?..\" Вот почти все, что норовило овладеть оставшимся от уплат грошом; тут и хищники, и успокоители, и увеселители; нельзя сказать, чтобы их было мало и чтобы они действительно не получали барышей; но каковы в сущности были эти барыши? Самый отъявленный грабитель, целовальник, получал барыш только после долговременнейшего грабежа. Веря, что камень обрастает, лежа на одном месте, он обыкновенно прирастал десятка на два, на три лет к какому-нибудь поселку, состоящему из пяти-шести дворов, и кровопийствовал над ними без пощады. \"Ты мне подвержен!\" — говорил он совершенно открыто обывателю поселка, что значило — простись с полушубком! \"Помилосердуй!\" — умолял обыватель. Но целовальник не отвечал на это, а, поплевав на руки, прямо воротил шкуру обывателя с затылка. \"Грабитель ты, Исай Ильич\". — \"А ты думал, я — нянька тебе достался?\" Очевидный грабеж этот основывался в целовальнике на убеждении, что душа его принадлежит дьяволу и что, следовательно, все равно — заодно кипеть в смоле. Это тягостнейшее сознание тяготело в нем десятки лет, вместе с проклятиями и угрозами ограбливаемых им обывателей; к концу жизни, когда душа его была уже совершенно отягощена грехами, приходило благосостояние, то есть возможность ежеминутно мазать свои сапоги дегтярным помазком, а по праздникам окунать их прямо в бочку. Тут он начинал служить молебны, замаливать грехи, угощать станового и причт, питаясь сам исключительно и непременно только редькой и не показывая вида, что в подполье у него хранится пара новых лаптей, ибо как только прохожий солдат замечал их вместо редьки, капусты с маслом и квасом, то тотчас же догадывался о богатстве целовальника и начинал подглядывать под лавку, где лежал топор… При самых тщательных соблюдениях \"уха востро\", при самых изысканнейших выдумках на тему о том — что нечего есть, что скоро пойдешь с сумой, большею частию случалось так, что солдат увлекал внимание целовальника рассказами о царских смотрах и, дотянув дело до ночи, внезапно отхватывал целовальнику голову топором, овладевал лаптями и скрывался в дремучий лес… А как надрывал свою грудь цыган, чтобы всю жизнь ходить голым и голодным? Какими проклятиями должен был осыпать кулак свою жену и детей, чтобы уверить простого человека в чистоте своих намерений: овладеть меркою овсеца, пропить ее в кабаке, быть избитым целой ярмаркою и умереть, как умер Ильич? [1] Странник, божий человек, должен был сделать тысячи верст, самолично побывав на Белом море и в Иерусалиме, принести оттуда выжженный на груди и на руке крест, мерзнуть от вьюг и метелей, жечься на солнце, страдать от волков, врачуя прокушенную ими ногу собственными средствами, травами и листьями… И тогда только он получал скудное даяние, но и на это даяние уже зарился прохожий солдат и поджидал странника в лесочке со шкворнем в руках, надеясь поживиться. Только бог спасал старца от погибели помощию заключения в темницу, ибо по уходе старца от доброхотного дателя обнаруживалась пропажа набойчатого платка… Не ранее как через год кухарка, обуреваемая ночными видениями, валилась господам в ноги, прося разметать кости ее по полю, ибо платок — ее грех; безвинного старца выпускали, и, пробираясь леском, он наконец-таки встречал прохожего солдата, исхудавшего в ожидании старца наподобие лучинки. \"Бог на помочь!\" — говорил он старцу, присоединяясь к нему, заводил речь о турках и, отвернувшись на минутку по своему делу, внезапно наносил ему смертельный удар шкворнем по голове… Старец падал мертв, а солдат, овладев сумкой, в которой хранился \"Сон пресвятыя богородицы\", исчезал в дремучий лес. — Барыши увеселителя мальчишки были еще ничтожнее: имея пагубное убеждение, что в увеселениях нуждаются господа, он шатался с своим ежом и стихом: \"Посмотрите на зверя\" под господскими окнами. А так как в редкое окно глухого городка не глядит начальство, то ежа у мальчишки обыкновенно отнимали \"для детей\", уплачивая вопросами: \"имя? звание? кто? откуда?\", на которые мальчишка отвечал бегством… Бывали случаи, что ему попадала корка хлеба; бывали случаи, что он, идя леском, хотел ее отведать, но в это время невдалеке показывался прохожий солдат со шкворнем, поступая на этот раз по-божески, то есть брал корку, не убивая на смерть, а только помахав шкворнем над затылком мальчика…

Вот приблизительно все барыши, которыми пользовались претенденты на оставшийся грош в прежнее время. Количество их до такой степени неуловимо, что прохожий солдат, наконец-таки схваченный и закованный в кандалы, мог совершенно по чистой совести отвечать судьям: \"не помню, не знаю\" на вопросы их: \"где был? чем жил? что ел?\"

И вот эту-то глушь, бывшую бесплодною пустыней для людей легкой наживы старого времени, современные опустошители сумели превратить для себя в золотое дно, единственно благодаря благодетельствующему и увеселительному приему, заменившему собою и действительное сдирание шкуры с простодушного обывателя, и отвод глаз, и обещания царствия небесного и т. д. За заставой например, где валялся в канаве и в грязи кулак, умиравший впоследствии с голоду, теперь охотится на мужика целая толпа джентльменов; этим людям нельзя дать другого названия, потому что они, видимо, хотят быть джентльменами: для этого они нарядились в пиджаки, шляпы, слегка сидящие на затылке, и каждый закусил зубом по толстой сигаре… Слегка странное впечатление, которое они могут произвести на постороннего зрителя, прогуливаясь в пятом часу утра за заставой, они побеждают необыкновенной солидностью телодвижений и походки, необыкновенно гордым и беспечным видом, с которым они гуляют, курят и при появлении мужичьего воза преграждают ему дорогу…

Франтами они нарядились для того, чтобы скрыть от взоров русского мужика свое происхождение, — большею частию это немецкие или польские евреи, — и, избежав с помощью сигары и шляпы необходимость разрушать недоверие мужика, основанное на \"свином ухе\" и \"христопродавстве\", прямо приступают к делу, то есть к мужичьей бедности и нищете. Они не клянутся, не заговаривают с надсадой в груди, как кулак, потому что они и не умеют говорить по-туземному, а действуют посредством денег — языка, для нищеты крайне любезного. Денег у них много; благодаря им они имеют возможность купить у мужика \"все\", и не только то, что есть, а даже и то, что будет на будущий год и еще года на два, на три… Это объясняет и их обилие и возможность курить сигару, носить шляпу, тогда как кулак, разбойничавший без гроша, норовил урвать мерку овсеца и умирал как сказано выше, то есть с голоду.

После кулака оставались проклятия, после джентльмена — масса денег в руках мужика — и благодарность… Если мало ему этих денег, он может получить еще с помощью лотерей, юл, фортунок и т. д. Это тем более кажется вероятным, что облагодетельствованный туземец пьян с радости, да кроме того, ему коротко известно, что в Усмани был с одним мещанином случай: заплатил он гривенник, а выиграл самовар… С пьяных глаз хочется спешить этим делом потому, что вывеска кричит народу большими красными буквами: \"Еще только два дня…\" Обыватель спешит… Ничего, что он проигрался, — дело поправимое: можно вернуть все с большим барышом… \"Нет денег? А самовар-то вы выиграли? Ставьте и вертите сколько угодно…\" Самовар исчезает совершенно неожиданно… \"Ставить нечего\". — \"Как нечего! А лен, а сало?\" — \"И яиц можно?\" — \"И яиц, что угодно… всем магазином отвечаем\". — \"Абма-а-ан\", — шатаясь из стороны в сторону, шепчет про себя обыватель, не решаясь по-старинному громко возвестить об этом на торжище, ибо виноват он сам: ему не хотели ничего, кроме добра, ему дали денег столько, сколько он не видывал отроду…. \"Да ведь выиграл же в Усмани мешанин\", — думает общипанный туземец, как на место улетевших благодетелей уже налетают новые, беспокоящие тихую уездную улицу церемониальным и совершенно небывалым шествием… Впереди несут громаднейшую афишу с изображением танцующей девицы (это для господ), с исчислением фокусов белой и черной магии (для мальчишек) и с обещанием разыграть в пользу посетителей предстоящего представления две коровы… \"Абм-ман!\" — думает обыватель, но пара коров шествует вслед за афишей налицо… Ленты и бантики, навешанные на них, свидетельствуют о том, что это те самые коровы, которые могут быть выиграны всяким за самую ничтожную цену… \"Обмана нет; счастье — дело божие: либо пан, либо пропал… — думает обыватель: — воротись, выиграть что-нибудь нужно, непременно нужно… дочь невеста… да и в Усмани был же случай…\" И глядишь, деревянный балаган, наскоро сколоченный среди уездной площади, в тот же вечер трещит от множества народа. Дырявая парусина на его крыше ходит волнами от степного рвущего ветра, который, на ужас уездных старушек, разносит уханье барабана, звон медных тарелок, песни и хохот по всем закоулкам и лачужкам городка… Да! при виде этого веселого опустошения кровопийца целовальник является щенком, глодавшим с голоду старую калошу, тогда как настоящий кусок прикрыт лапой настоящей собаки…

\"А я думал, кровь я пил, — думал не без злой и горькой иронии кровопийца. — А я даже нисколько этой крови и не пил-с…\"

II

Не исчисляя всех видов опустошителей и их приемов, можно вывести общее заключение, что первобытные формы грабежа, руководившие целовальником, кулаком, возведены инородцами в самую правильную систему, облеченную в форму преимущественно увеселительную и рекомендующую бедности возможность обогащения… Всеобщая потребность в этом обогащении, как видно, с каждым днем все более и более упрочивает успех опустошительного дела и не сулит опустошителям, повидимому, ничего, кроме барышей…

Но Антон Иванович Чижов, портной из Москвы, недавно прибывший в городок ***, не вполне согласен с этим.

— Грабить-то грабят — надо говорить по совести, — а не туда! Нет! Не в то место попадают!.. Нет…

Так рассуждает он, сидя с работой под окном маленькой хибарки своей родственницы прачки.

— В какое еще место попадать? — не весьма довольным тоном возражает ему родственница. — Кажется, и так живого места не осталось… Не в то еще место!.. Я слушаю, вы только любите разговаривать, а толку от ваших разговоров очень мало.

Антон Иванов принимается работать иглой, хотя вообще он весьма ленив, и молчит.

— Считаетесь вы московские, — продолжает родственница: — а не можете иметь столько ума, чтобы себя успокоить… Добрые люди за все принимаются. Тот розыгрыши… тот билеты… всякий ухватит по силе, по мочи… А вы только разговариваете: \"не в то место!..\" в какое это место? Я сама на билетах нищей стала — кажется, это им пошло… И это не барыш?..

Антон Иванов вздергивает иглу все выше и выше над головой.

— Ну что вы иглой сделаете?.. Да в нашей стороне и брюк-то ваших никому не нужно… а считаетесь с умом, будто московские…

Родственница умолкает и, обернувшись к Антону Иванову спиной, сердито вскидывает на веревку против окна мокрое белье. Молчат они долго. Игла ходит тише и, наконец, останавливается совершенно… Антон Иванов приподнимает голову и не без робости произносит:

— Анна Карповна! не туда, матушка!.. Не в то место попадают-с! Ну что они наладили бить всё в мужика. Что у него есть, скажите на милость? Ну годик-другой потянут, а потом и шиш возьмут; у него и так одни онучи остались… Наладили одно — мужика обирать! Эко диво, ей-богу!.. А того не видят, что совсем не в то место надо… Надо запускать дело так, чтобы в хорошее место оно было запущено…

— Погляжу, как вы будете запускать.

— Запустим-с… Позвольте оглядеться, ничего-с…

— В какое это такое место?.. Где такие клады у вас?..

— Запустим, — понижая тон до степени шопота, впрочем весьма самоуверенного, произносит Антон Иванов и почему-то вновь припадает к работе.

Разговор этот ведут не разбойники и не грабители, а просто бедные люди; и если у Антона Иванова разговор о запускании лапы сделался господствующим, то это произошло от особенных причин.

Антон Иванов был когда-то крепостной и по желанию господ поступал то в портные, то в лакеи, то в повара, нигде не успевая изучить дела, во-первых, потому, что его слишком быстро отрывали от одного дела к другому, а во-вторых, потому, что по натуре он отличался наклонностью к живописи и обладал в качестве талантливой натуры значительною художественною ленью. Лень эта прекратила стремление к живописи на нелепейшем изображении двух фигур неизвестного пола, лежащих подле лесу, не научила ни поварскому, ни портняжному искусству, помогая понимать дело лишь в общих чертах и потом скучать им.

Частая перемена мест и занятий, сталкивая его с разным народом, приучала задумываться вообще о жизни человеческой, а лень превратила эту наблюдательность в любовь к рассуждениям и обсуждениям. Работать с такими стремлениями у хозяина нельзя, и Антон Иванов работал один, работал кое-как, плохо, лениво, гнездился в глуши Москвы, не имея почти давальцев, хотя знакомых, с которыми можно потолковать, у него было много.

Таким образом, им было обсуждено все, что случилось с русским человеком в последние годы; но покуда все эти события были внове, толковать было можно спокойно, плачась на участь и не стесняя себя во всевозможных фантазиях: рассуждения эти происходили где-нибудь в бане на полке или под машиной в трактире за парой чаю… Но с течением времени современные новости начали утрачивать характер чего-то неопределенного и быстро стали окрашиваться оттенком стремления к опустошению. Антон Иванов не мог не видеть этого и с каждым днем стал испытывать дух времени на своей шкуре: каждый день стали его таскать к мировому за худо сшитый жилет, за окороченный, сюртук; стали его подводить под статьи, описывать, штрафовать, заключать в темницы. В то же время он видел, что это происходит не с одним им, что каждый день массы людей открыто подводят друг под друга какие-то непостижимые махины, от которых ничего не стоит сгинуть, подобно капустному червю. Это его обескуражило. Портное мастерство, с таким знанием, какое было у Антона Иванова, могло его привести к Сибири и каторге, так по крайней мере ему показалось. Стал он задумываться насчет нового какого-нибудь дела, но и тут стремление к лени оказалось помехой; ему не под силу было как-нибудь при помощи любовницы оборудовать буфет на железной дороге или открыть какую-нибудь \"Сербию\", представить себя тоже иностранцем, говорить \"мой\" вместо \"я\" и обыгрывать на биллиарде славянских братьев. Словом, повсюду открылось такое обилие разных ловкостей, подходов, махин, такое обилие людей, которые всё это понимали и как будто специально с давних пор готовились к обделыванию ловких дел, что у Антона Ивановича захватило дух. Потянуло его на родину, где потише, где можно удить рыбу и где, он помнил, были благословенные места…

С такими совершенно мирными наклонностями прибыл он в уездный городок ***, где у него была родственница и где он надеялся еще поживиться насчет своей вывески: \"вновь приезжий из Москвы\". Но, к удивлению его, здесь уже были \"вновь приезжие из Петербурга\", стучали швейные машины, и в заплесневелых оконцах глядели модные картинки. Все они уже пустили корни, обстроили свои дела практично, рассудительно, и не с ними можно было конкурировать лени Антона Иванова… Антон Иванов до такой степени оторопел, до такой степени остался без хлеба, что, дабы не быть выгнанным родственницей, с испугу заговорил необыкновенно храбро и разбойнически.

— Пустое дело!.. Ничего не стоит! — испугавшись, но, повидимому, довольно развязно сплевывая в сторону, говорил он относительно какого-нибудь нового увеселительно-грабительского явления. — Этак-то, конечно… пожалуй — грабь… Да что толку-то?.. Навертел пустых билетов, да и обираешь — это, брат, не бог весть… Эко ухитрился!..

— Ну как же по-вашему-то? — недоумевая перед этим самоуверенным тоном, вопрошала родственница, не успевшая еще рассердиться.

— Мало ли как можно…

— Ну да как же так? Вы говорите, плохо, — а у кого барыши-то? У них, — а мы голые… Как же хорошо-то, по-вашему?

— Да мало ли орудиев… Что ж я буду раздобарывать без толку… Дай время… Ухватим свое… Эко ухватились в самом деле! Ха-ха-ха!

Перебиваясь кое-как мелкой починкой у приказных, Антон Иванов хотя и не терял самоуверенного тона, но в душе глубоко надеялся, что все это должно прекратиться, что такому человеку, как он, будет легче. Но время шло и, так сказать, на крыльях своих несло все новые и новые виды людей легкой наживы. Родственница, втайне чувствовавшая, что во многоглаголании гостя спасения нет, — старалась подвигнуть его к действию и всякий раз, возвращаясь с работы домой, приносила ему какую-нибудь поучительную весть. \"Вы бы, Антон Иваныч, на кладбище сходили, — говорила она: — например, люди говорят, какие там бабы устроили грабежи любопытные — так это очень, очень мило! Всё, может, надумаете… Мы тоже, сами знаете, чуть ходим… Право-с!\" Антон Иванов шел узнавать о вновь открытых грабежах и приносил по обыкновению известие, что \"пустое дело… эко выдумали\". Оказалось, что старухи — подьячихи, мещанки и разные бесприютные древние вдовы — стали лепить к кладбищенской каменной ограде какие-то клетушки из земли и навоза или помещались в надгробных деревянных будочках с разрешения купцов-благотворителей, обмазывали эти здания глиной и, непрестанно поминая благотворителя о здравии, а усопших сродников его о упокоении, кое-как влачили последние годы жизни, причитая на похоронах и по окончании их рекомендуя посватать невесту — вдовцу, жениха — вдове. Но вообще в этой странной обители не было ничего, кроме сухих кусков пирога, злости, слез, холода, взаимной вражды, и Антон Иванов мог по совести назвать этот способ наживы пустым и удерживать тайное негодование родственницы к его нерадению в пределах некоторой деликатности.

Но не всегда это случалось; так, однажды она принесла такую весть, которая прорвала ее негодование и ошарашила Антона Иванова совершенно безжалостно.

— Что вы всё только разговариваете, Антон Иваныч! — швыряя корзину с бельем на пол и опуская в изнеможении руки, закричала родственница, — подымитесь вы, поглядите, что только вокруг вас делается! Боже мой, боже мой!.. Ваш же дворовый, из одной с вами деревни, а жена пришла к обедне — шаль в триста рублей!.. Побойтесь вы бога!

— Какова шаль!.. — лепетал Антон Иванов, не зная, как быть. — Бывает шаль одна, а то… бывает тоже шаль… похуже Сибири… Чай, с мужиков все дерет?

— Со всех, со всех сос-словий!

При последнем слове она всплеснула руками, закрыла глаза и продолжала как бы в каком-то забвении:

— Ссо всех до ед-динова… ах-ах-ах!.. Адвокат!.. Этакая механика… Будет вам торчать,

— Адвокат? Ну это, брат, не по рылу!..

Антон Иванов побледнел от гнева, получив это известие; он не поверил ему и считал упреки напрасными.

— Не та морда-с, не из того кроена! — в гневе кричал он.

— Не в рыле… ах, не в морде! ах-ах-ах… Узнайте вы… возьмитеся сами, Христом богом прошу… Умрем ведь с голоду.

— Не из того материалу харя-с! Будьте покойны! — твердил Антон Иванов, дрожа и торопливо одеваясь, чтоб идти и удостовериться своими глазами.

Пошел он и удостоверился — обомлел. Родственница была права. Дворовый действительно оказался принадлежащим к тому бесчисленному сословию ходатаев, которые, покорясь духу времени, появились в опустошенной стране в качестве утешителей, берущих дань с темноты и отчаяния. Это не те более или менее настоящие адвокаты, которые знают дело и толк, — это та саранча, которая облепила углы улиц крошечными вывесочками с надписью: \"адвокат для хождения\", \"здесь дают советы\", \"пишут просьбы\", \"принимают просителей\" и т. д., под которыми скрываются многочисленные удители рублей и грошей со всех опустошенных сословий, бьющиеся главным образом из-за \"возложения\" издержек на ответчика. В комнате, куда вошел Антон Иванов, стоял стол с перьями и бумагами; на стене около него висел медный крюк с насаженными на него бумагами и небольшой портрет государя, что для простого человека делает это место официальным, где разговаривать много нельзя. У окна сидела женщина, видимо желавшая походить на барыню; она была в шелковом платье, глядела в окно и по временам зевала.

— Что вам угодно? — спросила она Антона Иванова довольно сухим и очевидно заученным тоном..

— По делам-с, — ответил тот резко и сердито.

— Это будет стоить двадцать пять целковых. Кладите деньги об это место, — объявила она, указав пальцем место на столе.

— Почему же так об это место класть?.. Есть ли этакое в законе-то? Кажись, нету-с. Я думаю так, что не было его, закону-то!

— Я в законах не знаю… Иван Дмитрнч придут… вот у них узнаете… Это их заведение — чтобы беспременно об это место…

— То-то, надо быть, очинно рановато класть-то.

— Подождите их… я не знаю.

— Как не погодить-с, — сказал Антон Иванов и сел.

В его лице и фигуре было что-то такое, что можно передать фразой: \"уж жив не уйду отсюда, а возьму свое\", или: \"разорвусь, а не дамся жив в руки!\" Стал Антон Иванов ждать. Женщина зевала, беспечно смотрела в окно и думала вслух о предметах совершенно невинных.

— И откуда столько мух?.. Надо быть, из дерева они родятся?

И опять зевнула.

— А из камня идет муха или не бывает этого? — обратилась она к Антону Иванову.

— Сколько угодно! — сверкнув глазами и сплюнув, со злостью ответил он, ибо беспечность, с которою разговаривала женщина, ясно говорила ему, что дела ее мужа идут превосходно и что житье ее покойное. Он решительно не мог понять тайны этой наживы.

Пришел Иван Дмитрич, следом за ним шел проситель. Иван Дмитрич походил по виду на трактирного лакея или уездного цирюльника, который \"пущает\" кровь. Войдя в комнату, он повесил картуз на гвоздь, сел за письменный стол, зашумел какими-то бумагами и обратился к мужику.

— Что вам угодно?

— Жалоба.

— Кладите деньги об это место. Это будет стоить три рубли серебром. Об это место кладите.

— Помене бы…

— Здесь не такое место…

Мужик подумал, поставил шапку на пол и вынул деньги.

— Об это место. По уставу. В чем дело?..

— Обида, ваше высокоблагородие… Понадеялся на человека, а пользы не вижу…

— Вы думали, что он вам ответит добром, но вам сделал зло? В нонешнее время завсегда так, я это знаю… Положили деньги? Так, так. Я это тонко знаю.

— Истинно так говоришь!.. Верно, что не ждал этого… Рассуди это дело.

— Будьте покойны, — придавая голосу искреннейший тон, говорил Иван Дмитрич. — Всякий человек по нонешнему времени делает пользу для себя, но не для других!

\"Но не для других!\" Иван Дмитриевич произнес это с полнейшим отвращением к-человечеству и ударил себя в грудь.

— Так, так, — твердил мужик: — дай тебе бог за твою доброту.

— Потому что я знаю, — продолжая держать кулак на груди, говорил Иван Дмитрич: — я знаю, каково жить с честью; но во сто раз счастливее тот, кто ее не имеет.

— Так, так… дай тебе бог…

— Жена, позови писаря… А честного — защитить некому!

Мужик очевидно был растроган сочувственными словами ходатая, и видно было, что брать с него можно сколько угодно.

Антон Иванов только крякнул. Пришел писарь, старый подьячий со слезой в глазу; не глядя ни на кого, подвернул под локоть лист бумаги, припал к нему ухом и загудел пером, как локомотив, пускающийся в путь со свистом. Мужик рассказывал ему, в чем дело, а в комнату входил уже другой посетитель, пожилой чиновник во хмелю и в большом огорчении. Последовал вопрос: что вам угодно?

— Да с места гонят!.. Штучка самая пустая… Ха-ха-ха, — заговорил проситель, стараясь быть развязным. — Двадцать лет служил честно, ну, и того… пожалуй, что этак без хлеба… хе-хе-хе… пустое дело!

— Вы надеялись получить благодарность, а вместо того… — начал ходатай, впадая в искренний тон: — в наш век, кто имеет честь… да не желаете ли пива? Жена!

Проситель не отказался. Ходатай наливал ему пиво и говорил:

— Норовят всё для себя, но для других — извините! — мое почтение, да-с.

— Я двадцать лет терпел, — заговорил проситель. — Двадцать лет — и что же? Из-за чего же?.. Помилуйте!.. Не более, как кружка баварского пива, и — нищий — господи боже мой!.. Что же это такое?.. Знаешь портерную, новую, из Петербурга?.. Ну, вот!.. Я ведь сам петербургский… Я до шестнадцати лет жил там… И кой-что видел… Помню — булочная была; не знаю, есть ли теперь?.. мы туда часто хаживали, была там… ну, да что!.. И на Крестовском и в Екатерингофе (проситель в унынии тряхнул головой и рукой)… Но, что называется, дышал, жил… как бы то ни было, а хорошо! Жил! Потом сюда, женился, дети… Знаешь жену?..

— Б-лагор-родная дама, — затянул было ходатай, кося глаза.

— Благородная?.. — вопросительно произнес проситель, на мгновение остановившись, но тотчас же продолжал — Ну — да это в сторону… И двадцать лет — понимаешь — безвыходно… Не имею прав — дети!.. Жену знаешь? — что это такое?.. Это, братец ты мой… Ну, все равно!.. Говорю по совести — потерял смысл человеческий, ум, все! Околел!.. А внизу у меня… заметь это — это очень важно, очень к делу, а внизу у меня помощник с семейством — квартира казенная, заметь это! Записал? Налей!..

Иван Дмитрич налил стакан, говоря:

— Потому что у вас добрая душа, — вот что я вижу.

— Погоди, погоди — не торопись! — выпив стакан залпом, остановил его чиновник. — Погоди, брат… Что дальше. Так ли, сяк ли, но прихожу я, понимаешь, к издыханию. Молю смерти, как утешения, как спасения! Только, братец ты мой, пошли эти чугунки, то, се, — гляжу: портерная петербургская — ба! думаю… Что, думаю… Что, думаю… Что такое? Какими судьбами?.. Зашел — в кармане двадцать копеек. Захожу: газеты, порядок — прелесть! Превосходно! Выпил кружку — пятачок, выпил другую — пятачок, отлично! читаю газету, сижу… наконец, чорт возьми, ведь, ей-богу, на душе легче! Что же? господи! Надо же ведь что-нибудь, ведь…

Проситель остановился в сильном волнении, упершись на мгновение глазами в пол, но тотчас же очнулся, ударив кулаком по столу.

— Ведь лицо-то у ней веселое! Ведь идет она с кружкой — не ткнет ее в рыло… смеется ведь, чорт возьми! Что мне немка?.. Мне пора в гроб, а главное: \"шпрехен зи дейч?\" отвечает — \"я!\", а не то что… Знаешь жену-то?.. Главное, по-человечески… что-нибудь… Зла нет! Не оскаливает зубов, не шипит, как змея… Ведь тоже вспомнишь — когда-то… А — да чорт возьми…

— Успокойтесь! — говорил Иван Дмитрич… — При вашей совести… при доброте благородному человеку, ах, как трудно…

— А-ах, брат, как… Ну, выпил, истратил там… копеек двадцать… дрянь какая-то! Пошел домой, — понимаешь — домой!? Вспомнилось все это, и там, знаешь, внутри…

Проситель вертел кулаком на груди, и лицо его выражало какую-то отвратительную боль…

— Горит! — подсказал Иван Дмитриев. — По доброте и по совести…

— То есть именно — горит! Воротит это прошлое… Противно идти… Идти-то противно, брат, — четыре кружки выпил да на немку взглянул — не могу!.. Но пришел. \"Прррапоица!\" Это, изволите видеть, оне шипят из-под одеяла, как зм-мея подкол-лодная, чорт их побери всех! Это двадцать лет шеи змеиные встречают меня… Ах ты, чорт возьми! Зашипела… я — палкой!.. В первый раз в жизни! Перед богом клянуся, вот перед спасителем… Когда вы мне дадите покой? Я не могу, я человек… Я взбешен. Наконец, чорт возьми, надо же… Тут уж я все, за всю — и не помню!.. И помощника! Прибежал он снизу — и его! Раскроил всех и вся! А помощник двадцать лет под меня подъедался, двадцать лет, шельма, точил зубы, анафема! Это потому, что мне выдают свечи казенные, изволите видеть? Два пуда восемь фунтов, да погреб у меня свой, а у него нет, так двадцать лет искал случая… А тут чего лучше? Не обмыл даже, а так, в крови, повез рожу в губернию… А главное что? (тут проситель как будто отрезвился и заговорил шопотом) а главное что — взял я как-то раз, не помню, какие-то пустяки из казенных… Только обернуться до жалованья, десять, пятнадцать… Словом — вздор, на крестины… И помощник, подлец, был… и пил и жрал… Да и самому я выдавал ему… Так и это, подлец, натявкал там… И это!.. Но я не прощу, я этого так не оставлю… Нне-этт! Я умер на службе… Я… чорт знает, не знаю я новых порядков… реформ… Самому бы надо писать-то… Все по-другому.

— Большие реформы-с, — с снисходительной улыбкой произнес ходатай: — очень громаднейшие… Это вам весьма трудно…

— То-то порядка не знаю… А уж не расстанусь — нет — нет.

— Как можно этакое дело оставлять-с… Опытный человек, который имеет стыд, совесть, честь… Это будет стоить на первое время пять серебром.

— Пять?

— Пять-с… Об это место кладите деньги — по уставу…

— По уставу?..

— По случаю судебных установлений… — лепетал ходатай, шумя бумагами.

Проситель обомлел.

— Пять?.. — переспросил он.

— Которые двадцатого ноября вышли установления, то по установлениям…

— На — пять целковых! — перебил проситель, поднимаясь — только уж обжечь их, то есть чтобы… На — пять целковых!..

— Об это место…

— Ладно! какие места! Но чтобы — обжечь!.. понимаешь — последнее отдам… Но чтобы уж пополам разорвать… Не пощажу!.. Запиши: я немку тронул за локоть один раз! Понимаешь? Один… шутя… Там (он показал через плечо) строчат другое… Змеи-то… Но в сущности — только тронул раз… Больше ничего… Запиши.

— Архаров! Запиши!

Приказный завертелся над бумагой волчком.

Антон Иванов, глядя на эти сцены, почти дрожал от страха. Все, что он видел до сих пор, покрылось непроницаемым мраком. Тут били действительно во все места и сословия, и тайна этого битья и грабежа была ему совершенно непостижима. Он видел только, что деньги брались единственно при помощи фразы: \"кладите об это место\", но почему люди покоряются этому — не знал, не мог постигнуть. Здесь было что-то таинственное, чем небо наделяет людей редко и чего у Антона нет; бесхлебье расстилалось перед ним ужасное.

Еле-еле он доплелся до дому; в горле у него пересохло, лицо вытянулось, и нужны были громадные усилия для того, чтобы собрать последние силы и пролепетать родственнице:

— Не в то место… попад-дают…

Кое-как пролепетав это, он тотчас же схватился за жилет, припал к нему иглою и глазом; но жилет выскочил у него из-под рук, а самого его шатало из стороны в сторону.

— Когда ты-то попадешь, проходимец! — заревела родственница на него, окончательно потеряв всякую возможность снисходить к московскому гостю.

Антон Иванов не мог пикнуть слова.

III

Если бы вновь появляющееся воронье действовало, к стыду Антона Иванова, постоянно с таким же успехом, как ходатай, то можно сказать положительно, что он давно был бы уже выгнан родственницей вон из дому. Это непременно случилось бы, если бы его не поддерживали некоторые случаи промахов, иногда замечавшиеся в действиях опустошителей. Так, между прочим, был случай с одним трактирщиком, устроившим свой трактир против здания мирового съезда, в котором обыкновенно бывает много господ. Трактир был устроен по-столичному, то есть цены были хорошие, и замечалось стремление избегать возгласов: \"половой! черти!\", заменяя их по возможности звонком. Съездов было много, и в трактире тоже дело шло хорошо. Но вникая зо вкусы господ, трактирщик задумал пригласить певицу, брошенную в уездном городе проезжим фокусником за ее пьянство. Певица была француженка, и если незнание ею туземного наречия чуть не свело ее с постоялого двора в гроб, то и туземец трактирщик тоже немало попотел от той же причины.

— Как дела? — робко спросил его Антон Иванов по приобретении певицы.