— А что случилось в институте? Почему мне не сообщили? У тебя неприятности?
— А потом ложь… Любовь — это неправда, а подделка под любовь — это правда… Труд — это так только, чтоб не заметили какой-нибудь гадости, больше ничего; вся задача — увильнуть от труда, да и жизнь-то человеческая — всех перехитрить, надуть, провести и дорваться… Не умею я говорить-то, а то бы я тебе не так все объяснила… Ну вот тебе пример скажу: сесть, например, к подоконнику и барабанить по нем часа четыре, будто играешь на фортепьяно, — это очень приятно; посмотри на нее — артистка; а за настоящее фортепьяно сесть — слезы, мученье; все этому, настоящему, сопротивляется в ней… Надо работать — это выше сил ее… Это — если хочешь — лень, но самая глубочайшая, то есть природная, непобедимая… Полюбить человека и жить с ним, разделяя его труды и заботы, это — бремя, скука, тоска, мучение; легче лечь в гроб, это просто, это — правда; а вот выскочить за старика, притворяться любящей, наивной, в то же время — обманывать его на каждом шагу, вести три интриги зараз: это и интересно, и весело, и хлопотно, словом, это не просто, не правда, это-то вот по натуре ей, это-то ей и нужно, она тут пополнеет, повеселеет. Словом, из этой несчастной девочки мы выработали существо на явную гибель. Детей своих учили мы кое-как (за деньги можно было, не учась ничему, получать дипломы и что угодно), а Верочка, как сирота, которая жила то тут, то там, еще меньше знала что-нибудь. Стало быть, только действительность, только бесплодная путаница нашей жизни, пропитанное ложью влачение дней и годов, только это и учило ее. А, как сирота, она пристально присматривалась ко всему, и вот вышел человек, который может жить только из жажды дорваться, и притом только в такой обстановке, где все — ложь, где все — неправда, выдумка… Ну, и нельзя ей было жить, потому что на эту бедную, неповинную голову гроза-то грянула уж совсем нежданно-негаданно. У нее, бедняжки, и жиру-то не было еще, как у нашего брата, про запас. Ее, друг ты мой, ведь прямо сожгло огнем…
Анна Федоровна вздохнула и с грустью прибавила:
Сын вышел из угла, медленно прошел вдоль стены и опустился в кресло возле двери в смежную комнату. Они сидели друг против друга, разделенные и соединенные тремя шагами натертого малоисхоженного пола. Александр Петрович видел серое каменное лицо Петра, чуть левее, в глубине другой комнаты, зеркало, в зеркале листву, сквозь листву проблески солнца. Перспектива была бездонной. Сын начал говорить:
— Да — народили мы уродов!..
— Как вы думаете, Анна Федоровна, надолго хватит этих уродов-то?..
— Когда я должен был родиться, вы с мамой планировали мальчика или девочку? Ты можешь не отвечать. Это не имеет значения. Пусть даже вы хотели мальчика и угадали, все равно вы же не именно меня, вот такого, планировали. Значит, я не только ваш сын, но еще и сын случая. Правда? Без тебя я уже давно. Одну треть моей сознательной жизни. Правда, говорят, голос крови. Но ведь голос крови — это не только твой голос. Это голос всех предков, твоих и маминых, которых и ты не знаешь. Но, впрочем, все это голоса — только половина, а вторая половина — голос случая. Ближе тебя, кроме мамы, у меня никого нет, и за это ты не волнуйся, ближе нет. Но это не значит, что ты близко. Ближе, чем другие, но очень далеко. А близко никого нет. И не будет. Это первое, что я понял.
— Не знаю, голубчик… Кажется, что надолго, а впрочем, не знаю… В России ведь до сих пор чудеса творятся воочию… Ведь и в нашей семье-то — ведь и в этом омуте — какие сокровища вдруг оказались! Не всё — несчастные Верочки… Не знаю, как это случилось, а есть… Кажется, и семья такая же гнусная, еще гнусней наших, кругом гнилушки, сор, пыль — смотришь: выходит такое диво, точно совсем новый человек, совсем новый, прямой, умный, здоровый, честный — ну, одним словом, новый как есть, то есть для нас-то, для гнилушек-то новый… Вот я про Верочку-то говорила, что гроза-то на нее нагрянула… Надо тебе сказать, что не в одной нашей только семье Верочки вырастали — нет: во всех семьях, сколько я их ни знала на своем веку, — как грянула гроза-то, везде нашлись и Верочки, совсем хорошие, совсем новые… И много таких-то… Опять скажу тебе: как они выходили из этого содома невредимыми — понять не могу, только выходили, и много их есть на Руси… Прямо из семей, в которых целыми поколениями не было ни о чем думушки, кроме как о кармане, прямо из этаких-то семей стали выходить люди вполне самоотверженные и ничуть, ни капельки о себе не думающие… Из этих омутов и болот появлялись молодые ребятки, девушки и юноши и — точно кто научил их — вдруг всё отлично понимали, принимались за работу… Да вот у нас, рядом с нами, жила одна такая семья… Сколько они на своем веку замяли, перегубили народу, что это были за тираны — пересказать невозможно… А из их семьи (очень богатые люди были) вот две дочери вышли — не надивлюсь, что за красота… Пробудешь у нас, увидишь: одна, например, приезжает иной раз зимой в полушубке, в мужицких сапогах, силища, здоровье — живет акушеркой в деревне… Поговори-ка с ней, поузнаешь, как она занята делом, как она много знает правды, которой никто не знает, и не пишут о ней… Ни одного словечка у нее нет о себе — всё о чужом горе, чужой беде… Есть чудеса, есть, друг мой любезный…
— О чем ты? — тихо произнес Александр Петрович.
Анна Федоровна помолчала.
Оба помолчали. Шумно шелестели листья за окном, и на басовых нотах им аккомпанировала снизу из прачечной стиральная машина. Сын сидел, подсунув под себя кисти рук, ладонями вниз. Плечи задернулись, голова склонилась набок. Он был похож на игрушечного паяца-попрыгунчика, вертящегося на резиновом турнике между двух палочек.
— Так вот, о Верочке-то… Как грянул это гром-то, стало это все валиться, падать, резаться… А с другой стороны (что чудом-то уцелело) — стало учиться, работать, позабыло и спесь дворянскую и всякие претензии… в эту-то пору Верочке пришлось очень туго. Еще в то время не успел родиться тот веселый народ, какого теперь развелось видимо-невидимо… Посмотри-ка, теперь у нас три театра, поют французские пьесы… А пьянство-то! Слава богу, теперь есть на что попить-погулять… Жалованья какие-то явились необыкновенные, прежде и во сне таких не снилось… Деньги появились, бог их знает откуда, у людей, которым бы, кажется, и получать-то их не за что… Теперь, говорю, уже есть этот веселый и жирный омут, уж завелся он, — а тогда его не было; тогда думали, что пришлось погибать… Тогда Верочки не знали еще, что будут красные дни. Прямо приходилось идти в прачки, прямо приходилось зарабатывать тяжким трудом хлеб насущный… И иные — я уже говорила тебе — прямо и взялись за дело, точно готовились к этому, вот и Верочка пробовала было делом-то заняться, пробовала пристать к подругам, взялась за ум… Ходила к ним, вместе читали, готовились, кто в учительницы, кто в акушерки, кто в телеграфистки… Ходила и она, но ничего не вышло… Нельзя и выйти-то было ничему!.. Глупо кажется ей, скучно!.. Не верит ничему. Какая-нибудь из ее приятельниц скажет: «выучусь акушерству, буду жить в деревне, всем помогать, работать…» — Не верит… думает, что просто доктор, который лекции читает, красив — вот и бегает она, а вовсе не для ученья! Что прикажешь делать!.. Пробовала в школе заниматься — и это кажется ей притворством… Не понимает, не может понять, что оборванным, нищим ребятишкам нужна наука, что и они — люди… Просто не понимает этого!.. Учит она их, но знает, что это она делает только из приличия (все тогда бросились учить) и что не в этом главное… Да и из мужчин много и сию минуту есть таких, которые тоже думают, что главное не в этом, а притворяются… Теперь есть такие и тогда были… Вот Верочка и сошлась с таким; он уж был женат на ее подруге (хорошая, прямая женщина), и обоим им было по вкусу это… То есть оба они знали, что все это там, «делать добро» и прочее и прочее, что все это — только так… а главное-то вовсе не то, и что без этого главного-то, то есть без обмана-то, — скука, тоска, что без этого «настоящего-то» — то есть без их отношений, основанных, как видишь, на обмане, — и жизнь не в жизнь, и давно бы пора разогнать всех этих оборванных мальчишек и прекратить всякие акушерства… Ну можешь представить, что была за связь… Припомни о том, что я тебе сказала, о том, что именно наши старые семьи приучали считать правдой, из-за которой стоит жить, из-за которой живут люди?.. Из этих-то людей потом и образовался тот веселый омут, который теперь вот купается в деньгах и поет французские песни… И Верочка вкусила этого веселья в самом начале… Пошло для нее, друг мой милый, не год и не два, веселье, спрятанное и темное, прикрытое плутнями, хитростями, обманами… Идет к «знакомым», а пробудет на свидании… в гостиницах, оказалось, бывала… Едет в Москву к родственнице — оказывается, была не в Москве, а в Киеве, и родила… То дрожит, как осиновый лист, то весела, как ребенок… Оказывается, хотела провести кого-нибудь — и боялась; а провела, все устроила как следует — и весела, довольна… и ведь не из корысти, не от избытка сил, которым некуда деться, — нет, сил уже не было, цены средствам она не знала… А просто потому проделывала она все это, что тут, в веселых омутах, ей попадалось все, в чем ее воспитали, чем могла она жить, а там, где работали, где страдали, где хотели жертвовать собой, ей было не по себе, скучно. Просто даже невозможно было дышать — так было скучно там… Все эти плутни, все это распутство я только потом узнала… До того ли мне было… Но и тогда я подозревала, что с Верочкой что-то творится нехорошее… И по лицу видно было, что она не чиста… Так она путалась в этом омуте не год и не два, а пожалуй, что и целых пять лет подряд… И вдруг — опомнилась!.. То есть вдруг ее что-то как будто осенило… Ослабло ли ее здоровье, надоела ли ей вся гадость эта — только вдруг она заскучала, задумалась и иной раз ревет ревмя… А иной зла, как бес, и рвет и мечет на всех. В эту пору она часто приходила ко мне, плакала, жаловалась на судьбу. Сделалась скромна, аккуратна — я тогда жила в большой бедности, нанимала комнату на чердаке — ухаживает, хлопочет, помогает… И вот раз объявила: «Я, говорит, выхожу замуж…» — «За кого?» — «За такого-то…»
— Чудеса бывают, — сказал сын. — Чудес довольно много. Но тут такая особенность — мы признаем чудесами только то, что происходит вне нас, чему мы — посторонние зрители. Вулкан огнем рыгает, наводнение, когда все залито, везде гибель… Или человек выпал из вертолета и не разбился… это чудо… И эти чудеса, в которые мы верим, всегда связаны для нас с особо страшной угрозой смерти или с избавлением от смерти. (Странно только, что мы в Христа не верим. Но не верим. Мало кто верит.) Вот… это чудеса… А тому, в чем мы сами участвуем, чудесам жизни, так сказать, мы как чудесам не доверяем. Снам не верим, над прозрениями смеемся. Великие совпадения считаем случайностями. Короче — мы привыкли обманывать друг друга и подозреваем, что Жизнь с большой буквы тоже нас обманывает, играет с нами в нашу же корыстную игру. Выгадывает что-то, хитрит, дурит голову… Тебе, отец, трудно жить, это видно. (Александр Петрович вздрогнул и выпрямился.) Ты нас с мамой оставил и… повесил этим себе камень на шею, а вовсе не освободился. Мучаешься, считаешь себя виноватым до сих пор и перед всеми оправдываешься, перед собой больше всего… Ты не перебивай, я понимаю, что ты хочешь сказать… дослушай, пожалуйста… Ты не словами оправдываешься, а всей жизнью. Вот сейчас пришел, чтобы доказать, что думаешь обо мне и о маме, а на самом деле не думаешь или редко думаешь и стесняешься этого… Я ведь не в упрек говорю. Пойми! Наоборот! Ты зря мучаешься. Ты все сделал правильно… вспомни… Ты начал рушиться изнутри, и это было ужасно. Рушился умный, интересный, веселый человек… Ты ведь редкий человек, отец… Я правда так думаю!.. Ну вот… Стал ты рушиться и почувствовал: на наших с мамой глазах тебе не спастись, потому что мы свидетели перемен в тебе. Надо остаться одному, и тогда, без упрекающих и «понимающих» глаз рядом, можно, может быть, выползти опять в живую жизнь. Так ты подумал. Правильно ты подумал. И сделал правильно. И поверь — распад семьи не всегда зло, это предрассудок так думать… И мама, хоть и надела навсегда маску брошенной-покинутой, а, клянусь тебе, почувствовала облегчение, когда ты ушел. А знаешь почему? Потому что не хотела рушиться вместе с тобой. Она очень здоровый психически человек, строгой психики, а ты (ей так казалось) заболевал… и ее тащил в болезнь. Кошмар паровозиков и вагончиков ее преследовал… Так что ты все сделал правильно. И надо было верить себе. А ты, мне кажется, не поверил. Ты побоялся жить по собственным критериям. Стал ты себя мерить общественными мерками. И как ни прикладывал ты к себе эти мерки, получался странный ответ: Ты неудачливый порядочный человек. Или: ты порядочный неудачник. Интуиция должна была тебе подсказать обратное: порядочность совсем не главное твое достоинство… и порядочный ты очень в меру… Но дело-то не в этом. Ты озаренный человек. Озаренный. Способный к свободе, к постижениям, к индивидуальному проникновению в суть вещей. Тебе гордиться собой надо бы, а ты доверился пошлым оценкам своих коллег, которые (ты поверь мне — я хорошо помню их всех у нас дома, когда ты каждый день таскал их к себе), которые, говорю, лет семь назад исходили от зависти к тебе, к твоим перспективам, к тому, что ты сам мог определить свои перспективы, к твоей легкости. А потом они подсознательно (а может, и сознательно) устроили заговор против тебя. И победили. Упирали на твою «ангельскую порядочность», но мало-помалу искусственно сделали из тебя неудачника. А когда ты сам перестал верить, что ты любимец судьбы, когда ты смирился с тем, что ты порядочный неудачник, тебе (из мести за прошлое) и в порядочности отказали: семью-то ты бросил, жизнь ведешь странную. Ты и тут поверил… И вот ломаешься, ломаешься.
— За столяра? — перебил я, вспомнив газетное известие.
Александр Петрович с трудом разлепил губы:
— Это ты ломаешься, Петушок. Выламываешься передо мной. Тебе кто-нибудь внушил эти сверхпсихологические теории или ты сам выдумываешь? Вот и занимался бы подсознанием в своем медицинском! Почему ты институт бросил? Чем ты занимаешься?
— Да, за столяра… С давних пор у нас славилась столярная мастерская Обручева. «В прежнее время» Обручев умел нажить деньги, сделаться тузом… Но ведь ты уж знаешь, как «в прежнее время» деньги наживали… Отстать от всех и быть богатым было невозможно; надо было идти вместе со всеми; поэтому как наживал деньги чиновник, так и купец и мастеровой… То есть всё те же делались стачки и обманы на поставках, всё так же «по знакомству» с квартальным драли мастеровых в части и т. д. Был в то время один хоровод, отстать от него значило сгинуть, а чтобы не сгинуть, надо было плясать вместе с ним… Вот в числе этих счастливцев того времени был и столяр Обручев; он, простой мужик, умел понять, в чем дело, и добился своего, с настоящей мужицкой неустрашимостью… то есть если бы надо было убить человека, который мешал, он убил бы, а дело бы замазал — говорю примерно. Семья его, стало быть, была такая же, как и все, то есть так же, как и везде, царили в ней деспотизм и ложь… Когда грянула гроза, то захватила она, разумеется, и Обручева… Открылись все эти увечья, фальшивые поставки, получения денег за то, чего не делалось, не поставлялось, и т. д. Пошли дела в палатах, истории у мировых судей, ну словом — все то же самое, что и со всем хороводом… Пошло вместе с этим и в семье, то есть в совести-то семейной, крушение и разорение… «Что я с тобой, с чортом, добра видела?» — говорила старуха-жена… «Ты меня зарезала!» — вопил муж… Осторожные старшие сыновья, выученные в гимназии состоятельным отцом, уж настолько понимали новые времена, что поторопились разбежаться… Отправились учиться и занялись заботою об устройстве своей карьеры по-новому, а отец, разоренный и в кармане и в душе, остался один отсиживать сроки в острогах по приговорам судей, пьянствовать, драться с мастеровыми и опять попадать в суд… Верочкин жених, самый младший из сыновей Обручева, один только и оставался в семье, на него-то, молоденького мальчика, и обрушилась в самом нецеремонном виде вся грязная правда его семьи. С ранней юности видел он отвратительные семейные ссоры, проявления дикого деспотизма, от которого его отца не могли отучить ни штрафы, ни мировые судьи, видел и слышал, как все это было осмеяно работниками, которых теперь уже безнаказанно нельзя было колотить чем ни попало, и вышел из него удивительный человек… У него не могло быть симпатии ни к отцу, ни к матери — он видел их в таком отвратительном виде; хохот простого рабочего человека над этими мучающимися стариками открыл ему глаза на то, что было в них дурно, и заставил понять и положение рабочего человека, над которым так долго орудовал отец… Вышло поэтому из малого что-то… да я, право, и не видывала никогда ничего такого… Отец был силач и зверь, этот мальчик — одни нервы и одна доброта, одна жалость, одно сознание виновности… У отца была жадность захватить, притянуть к себе, у этого — полное равнодушие к себе… Словом, он просто ничего не понимал и не мог понимать ничего такого, что не было бы самоотвержение… Отец брал — этот мог только отдавать. Отец думал, где бы взять подряд; сын только и ждал, чтобы их не было; отец не доплачивал рабочим; сын отдавал все, что у него было… Ослабевший старик Обручев, постоянно полупьяный, осмеянный и опозоренный, разубежденный так горько в своей правоте и своей задаче жизни, потерял сметку, и волю, и все… Остатками мастерской заведывал сын, жених Верочки… Если бы не старинные, отцовские знакомства, мастерской этой давно бы не было; сын вовсе не заботился о барышах, потому что это было не в его натуре… Вот с этим-то парнем, который ровно ничего этого не понимал, и познакомилась Верочка… Он был моложе ее годом или двумя. Образования у него не было никакого… (Надо сказать, — как бы в скобках прибавила Анна Федоровна, — вот что: одевался он в сюртук; это надо знать, чтобы не думать, что Верочка могла пойти за лапотника; кроме того, у него был дом и лошадь, остаток прежнего величия…) Образования у него не было; но было больше того, что дает самая обширная начитанность, — натура, не желавшая ничего, кроме жертвы собой… Прошлого у него не было никакого: он точно родился без родителей; ничего в прошлом, какое он пережил, глядя на разгром семьи, у него путного не было; было одно такое, от чего хотелось убежать; он весь смотрел вперед, весь желал отдаться другому, чем тому, что было у него за плечами… Но где это другое, где его разыскать, как его представить, что делать с собой — он не знал этого… Читал он стихи, сам писал стихотворения, слушал, что скажет книжный лавочник на толкучке, — вот какие б— Я пока думаю, — сказал сын.
ли у него средства понять свое положение и употребить на дело свою удивительную натуру… Вот с таким-то добрым уродом (у нас теперь и злые и добрые — всё уроды)… в клубе, кажется в клубной библиотеке, встретились… Это было именно в то время, когда Верочка впала в тоску; тут она стала читать… Разговорились о чем-то… о какой-то книге и, разумеется, о том, что делать… Верочка, сравнительно с Обручевым, была знаток дела… Она наслышалась об том, что нужно делать, и от своих подруг и в школе, да и вообще, как наблюдательный человек, она знала, что надо делать теперь, чтоб быть не хуже других, только не верила, только не могла делать-то — вот ее беда! А поговорить, растолковать — сколько угодно. Вот тут она ему — «я бы на вашем месте и то — и то…» И книги ему указала, какие читать, словом, осветила малому тьму, в которую он глядел, все его мысли привела в порядок, распутала все, чего тот не понимал… Малый влюбился в нее, отдался ей всем сердцем… Откуда что взялось, проснулась отцовская энергия, прямота…
— Не говори так со мной, пожалуйста, — сказал отец. — Не будь странным. И не будь раньше времени старым… Пойди сюда, Петя! Сядь рядом со мной.
«До женитьбы я часто видала его; по-моему, это было сокровище, золото; Верочка тоже в это время была очень хороша; под влиянием его чистоты, искренности и в ней самой как будто окрепла вера в то, что есть какая-то настоящая правда, кроме той, которой научили ее мы… Глядя на них (почти ежедневно у меня происходили их свидания и строились планы), я радовалась за — Верочку и думала — авось исцелеет?.. Увы!.. Женились, я часто бывала у них… Верочка никуда не выходила из дому и никого почти, кроме меня, не хотела видеть… Из мастерской сделали артель: все работали; даже старика-отца поставили к станку; даже громадная родня, которая ничего не делала и, ссорясь, доживала век, — и ту приладили к делу. Сделалось это до такой степени быстро, с такой удивительной энергией, что, именно благодаря ее силе, ей почти безропотно покорились и мастеровые, и родня, и сам старик. Все сделалось хорошо. Молодой муж с необыкновенной, просто необыкновенной, даже щепетильной честностью принялся за свое дело быть поверенным артели, и вот в эту минуту, когда дело сделалось, когда надо было просто делать его, Верочка заскучала… Дело оказывалось простым, не представляло никакого интереса… Скучно!»
Сын не пошевелился.
Анна Федоровна развела руками и пристально посмотрела на меня, как бы желая удостовериться: достаточно ли я понимаю эту трагическую минуту в жизни Верочки.
— Ты успокойся, — сказал он. — Дела у меня неплохие. Я инструктор-стажер лодочного туризма. Через две недели поведу группу по Печоре. Мне это нравится. Лето и осень мне ясны. Потом погляжу, что дальше… И еще одно… Только не подумай, что хвастаюсь… (Сын посмеялся тихонько.) Тем летом, во время обучения на Селигере, я спас одного мальчишку — тонул, с плота упал. Мальчик Котя, шести лет, сын очень, очень главного хирурга. Хирург поступил по-современному и в силу своих возможностей: пришел меня благодарить, поговорил со мной и ушел, оставив конверт. В конверте одна тысяча рублей, хочешь цифрами, хочешь прописью. Так что деньги у меня есть… А кстати… спасать Котю было совсем не трудно — ситуация была легкая.
Я понимал.
— Фантастика, — тихо произнес Александр Петрович.
— Да, довольно фантастично, — ответил сын.
— Захотелось съездить в клуб… Поднялись старые дрожжи… Съездила — воротилась; муж продолжает щелкать на счетах, подводить итоги — скучно; а через неделю — просто невыносимо, потому что она видит, что муж не может свернуть с этой дороги… Простота и подлинность дела так ясны ей и так действительно жизненны, что ей нечем дышать… Ее тянет в омут… Ее тянет в омут потому, что она сознает, что, отдавшись делу, муж ничего уж не видел другого, ничего другого, кроме этого, не понимает… Беспредельной любви, которую он молча питал к ней, ей не нужно; формы этой любви так просты и так обыкновенны, что ей душно…
Он ссутулился, сложился пополам. Скрещенные руки спрятались во впадине, которая была у него вместо живота. Подбородок низко нависал над острыми коленями… Он снова начал говорить. Теноровые звуки медленно и неуклонно набирали скорость:
«Начались на моих глазах необыкновенно грустные сцены… То вдруг захочет помочь мужу, хлопочет с ним день-два, то вдруг представит себе, что она — дура, что никто этого не делает, что связалась она с идиотом, что над ней смеются, что такой-то сватался за нее и теперь женился на другой, что она несчастна, что она непременно возобновит прежнее знакомство… Все это терзало и мучило ее потихоньку от мужа, все это она в себе вымучивала или мне иной раз расскажет. И я подозреваю, что она потихоньку от мужа возобновляла старые связи, окунулась в веселые омуты… И, разумеется, ей становилось еще хуже, потому что, отведя душу во лжи, которую она считала протестом, она встречала дома все ту же непоколебимую верность мужа и ей и делу… Эта-то преданность ей и делу и терзала ее… Тут была настоящая, всей душой, всем сердцем, преданность и верность — и даже глядеть-то на них Верочке было не по силам… Она каждую минуту должна была чувствовать, что в ней нет этого ничего… Она не могла понять, как это можно быть просто верным всю жизнь, как был верен ей муж… Ей надо было чего-нибудь еще к этому, какой-нибудь приправы, а приправы не было, была одна чистая, без примеси любовь… Ей никак нельзя понять, как это можно служить делу, каждый день, каждый час, служить так аккуратно и однообразно, наслаждаясь только верою в это дело. Ей нужно было что-нибудь другое, чтобы ощущать удовольствие этого дела. А ощущать его можно было только верой, чего в ней не было. К этим ощущениям мы не приучали наших детей… В этих ощущениях — все постное, все неосязаемое, а этого-то она и не могла. Она ужасно мучилась… И я думаю, что муж действительно замучил ее, заставляя ее постоянно видеть пред собою человека, непоколебимо преданного ей и делу… Постоянно видеть перед собою укор, живой и любящий к тому же, в том, чего у меня нет, да это действительно — мука. Она ее и не вынесла».
— Вот ты говоришь, не становись старым раньше времени. Это ты точно попал. Я как будто уже старый. И не хочу я молодым быть… Я тебе скажу одну важную вещь… Когда я в институт поступил, мы сразу, еще до занятий, поехали на картошку. Кроме всего прочего, были там еще соревнования на деревенском стадионе. Я, тощий, легкий, без особых усилий выиграл все средние и длинные дистанции по бегу. Антипов, наш преподаватель с физкафедры, прямо зашелся! Опекал меня, подкармливал, от тяжелых работ освобождал. Потом вернулись. Начали учиться. Меня сразу в секцию. И пошло: тренировки, забеги, грамоты. Я опять в каких-то там соревнованиях победил. Меня в сборную института, еще что-то там сулили — спартакиады, олимпиады. И разожгли во мне честолюбие донельзя. И вот весной опять бежали. Называется «Весенние старты» ДСО «Буревестник»… на приз газеты, и все как положено… Тренер вокруг меня пляшет. И сам я пляшу, ничего и никого вокруг не вижу. Избычились мы на старте… Хлоп — у меня фальстарт — раньше времени выпрыгнул. Второй раз. То же самое. Судья делает предупреждение. Ребята злятся. Опять: «На старт!» И вдруг так я стал себе противен с этой тряской внутри, с этим подлым желанием всех обойти… Нарочно помедлил после выстрела, рванул последним. И на первом же круге — шарах! — в пролом забора и к черту со стадиона, по парку… Слышу, Антипов кинулся… кричит… А я дальше — где ему меня догнать! И бегу парком. И темп держу приличный, только уже без всяких секундомеров. И чувствую — весь я красный! Так стыдно за мою старательность, за выскакивание вперед… Через два месяца я институт бросил…
— Так вы думаете… отчего же именно она умерла?
— При чем же тут институт? — пробормотал отец.
— Я думаю, что муж просто убил ее своей искренностью… что постоянно, изо дня в день, из минуты в минуту, сохраняя ее, эту искренность, верность любви, сознание важности дела, он заставлял ее ежеминутно, изо дня в день, из часа в час, ощущать в себе именно недостаток того, что есть в нем; она, должно быть, каждую минуту чувствовала, что она — фальшивая, что она — хитрая, что она — нелюбящая. Покуда она не понимала, что с ней делается, она мучилась, протестовала, сваливала вину на то, на другое; но муж, продолжая делать все одно и то же, должно быть довел ее, наконец, до того, что она поняла, кто она и что с ней… Она поняла, что в ней нет ничего, что нужно для жизни, в которой нет лжи… Словом, поняла себя и отравилась…
— Да так сошлось… Я, знаешь, огляделся и увидел, что все похоже на этот старт. Расшибусь в лепешку, а всех забью. Но на стадионе хоть по-честному, а в институте… фью-фью-фью. (Он посвистал.) Я так ясненько-ясненько всю эту систему вдруг разглядел. Ведь если очень захотеть, то всего можно добиться, это правда. Простое дело! Надо только чуть раньше вставать, чуть пободрее улыбаться, чуть раньше с правильными людьми сойтись, чуть понастойчивее с женщинами быть, чуть раньше вступить везде, куда положено, и не возникать, где не положено, — и вся игра! Словом, везде чуть пораньше со старта выпрыгивать, и жарь по кругу… и все дела! Все мечты сбываются, и жизнь как песенка… Только мечты всё мизерные… На копейку пятаков… И совсем у меня не стало любопытства к жизни… к внешней жизни, я имею в виду… Я пробовал там… все положенные удовольствия… походы с ночевкой, рыбалка с ухой… вечериночки с девочками двое на двое или трое на трое… ну, что там еще… поп-музыка… смешно! Все время вопрос вертится: «И это все? И все блаженство?» Будто я уже раньше все это испытал… и обидно, как будто меня обманул кто…
— Что же с мужем?.. Неужели он не замечал ее страданий?
Александр Петрович встал, медленно, осторожно приблизился к сыну, наклонился над ним. Руки положил на плечи, подбородок на мальчишескую макушку. Смотрел в стену, не видя ничего перед собой:
— Я тебе говорю, он не мог их видеть, не мог понимать ничего этого… Говорю тебе, что это был урод… Смерть жены для него была такая же неожиданность, как если бы камень упал с неба… Впрочем, об этом долго рассказывать, а я устала… Скажу только, что ему, этакому-то любящему, всё потом рассказали про жену… Нашлись добрые люди… Это я расскажу тебе на досуге… Теперь опять собираются мои ребятишки.
— Я немного растерялся, Петушок, от всего, что ты говоришь… Мне трудно ответить… Но ты не прав!.. Не прав. Это какие-то монашеские мысли.
В классной комнате действительно возилось и смеялось несколько человек детей.
— Ведь ты зайдешь еще? — спросила Анна Федоровна. — Авось увидимся?
— Ну конечно! — Сын высвободился из неудобных объятий. — Конечно, глупость, и все это позади. Тоскливое прыщавое одиночество — это уже было и кончилось.
— Непременно!..
— А теперь?
Я возвратился домой от Анны Федоровны, сильно подавленный впечатлением ее рассказа.
Тимофей, встретивший меня в коридоре, по обыкновению объявил о том, что он «бегал», что «ничего не было» и что лавочник прислал новых книг — «Рокамболь-сын» с запиской, что и «Отца» еще будет много… О письмах я уже давно перестал думать и о «Рокамболе» также не беспокоился…
— Теперь мне страшно интересно жить. Я затормозил, не побежал со всеми, и начались чудеса. Ты поверь мне. Я смотрю на человека или на событие… драку там, скандал или праздник… или еще что… и мне все кажется прозрачным. Всё — миражи! Можно рукой проткнуть и не почувствовать… Но это не пустота… там внутри, в середине… есть что-то плотное, точно такое же по форме, только во много раз меньше. И вот это плотное страшно интересно разглядывать. ЭТО СУТЬ! А остальное — невесомая накипь. Человеческая суть может расти только в глубь себя, увеличивать свою плотность — это мое открытие о подлинном росте. А можно расти обманно — выращивать вокруг себя мираж, набивать… надувать пустоту тенями и тогда — терять плотность… Людям тесно на земле не потому, что их много, а потому, что они раздувают бесконечно миражи своих потребностей и желаний. Если бы каждый осознал это и начал расти вглубь, только вглубь — стало бы просторно… Все дело в одном проклятом слове «Победа». Победу желают, мечтают о победе, готовят себя, тренируют для победы, терпят для нее, жертвуют, а потом празднуют победу. А на самом деле только поражение дает истинный рост, уплотняет человеческую суть. Люди чувствуют это… Но, почувствовав уплотнение, ощутив прекрасное сжатие пружины своей личности, не хранят его. Они используют его для реванша и опять рвутся к победе… и раздувают… раздувают свой мираж. Ты видел побежденных? Видел разгромленных? Как они содержательны по сравнению с победителями… Ты видел умирающих? Они все мудры, хотя жизнь прожили как глупцы… Я на первом курсе насмотрелся по больницам этих странностей. Я не хочу сказать, что смерть лучше жизни… смерть отвратительна… я это видел… но… то, что лопается мыльный пузырь победительного самодовольства, украшает человека… человек становится маленьким и истинным.
Поглядев в окно, я увидел, что дом, где умерла Верочка, был совсем выкрашен, смотрел ново, весело, и это опять навело меня на грустные мысли… Думал я об этом страдальческом поколении, припоминал знакомые личности, гадал о будущем.
Сын говорил все быстрее. Голос звенел на высоких нотах. После длинной фразы он жадно затягивался воздухом и говорил снова:
Стало темнеть; пришли сумерки, а я все скучал и думал о том же… «Не пропадут же эти страдания так, ни за что ни про что, — думал я: — сделают же они что-нибудь»…
— Не надо завоевывать. Ни стран, ни женщин, ни пространства. Надо плыть на веслах по течению большой реки и трудиться ровно настолько, чтобы можно было плыть дальше. Есть только одна победа, к которой стоит стремиться, — победа над самим собой, над своим стремлением победить других. Народовластие — прекрасная идея. Это власть обездоленных, то есть проигравших, побежденных… Но беда в осуществлении… Побежденные, вырвав власть у баловней, у победителей, были бы правы, если бы сумели уничтожить власть. Но они не уничтожают; получение власти они считают началом побед, сигналом к реваншу, сами становятся победителями, и тут сразу все меняется. Смена ролей — чем больше побед над своими врагами одерживают новые властелины, тем больший это мираж, тем более мелкой, более чужой им самим становится их суть. А естественная правда опять переходит на сторону побежденных. И все путается, и начинает казаться, что правды вообще нет… Победители начинают сражаться между собой, потому что, начав побеждать, хочется победить всех… и вот уже бывшие обездоленные превратились в тиранов, большинство превратилось в меньшинство… и опять все сначала… вечные качели вражды…
— К вам человек пришел! — появляясь в моей комнате, объявил неожиданно Тимофей.
Александр Петрович бесшумно метался по комнате и ломал себе руки.
— Какой человек?
— Откуда?.. Откуда это? — шептал он. — Зачем это, Петушок? Кто научил тебя? С кем ты связался? Откуда? Откуда?
— Вот глядите, другой раз приходит…
— Само, само… само пришло, — звенел сын.
— Да меня ли спрашивает-то?
Он не шевелился и глядел в пол. Ни один жест, ни одно даже самое малое движение головы не помогало его речи. Только голос звучал. Лица не было видно. Не было видно говорящего рта. Александр Петрович видел только нежную лысеющую… а может, еще не обросшую, совсем младенческую макушку. Казалось, не Петруша говорит, кто-то другой, а он, Петруша, молчит, замер… спит, что ли? А голос продолжал:
— Как же, помилуйте… Нешто я не знаю?..
— Зови…
— Папа! Ты уже проиграл. Ты давно проиграл, и я люблю тебя за это. Отстань, не беги! Не мучай, не раздувай себя, проткни мираж! Не копи больше свои паровозики. Все эти дурацкие хобби — это тоже реванш, попытка победить в утешительном забеге, когда безнадежно проигран основной. Не надо, не надо.
Дверь растворилась, и в комнате появился молодой купчик в новой чуйке, с припомаженными волосами. Купчик был мне совершенно незнаком.
…Ты не смог с нами жить, потому что думал — нам нужен только победитель. Ты хотел быть наилучшим отцом, и мужчиной, и мужем, и архитектором. Тебе не дали. Победу отняли у тебя еще более надутые желаниями и призраками, чем ты. И ты бежал от стыда поражения… Я тебя понял… я не сержусь… Но ведь ты действительно самый лучший из всех, кого я знаю. И я верю, что ты скоро проиграешь все… и вернешься… обездоленный и любящий… и спокойный… и будешь опять рисовать для меня красивые фантастические дома с изогнутыми стенами и раздвижными крышами…
— Вот они! — пояснил ему Тимофей, указав на меня.
Александр Петрович неожиданно ослеп от слез. Слезы заполнили сразу целиком обе глазные впадины.
— Очень приятно познакомиться! — произнес купчик. — С господином Камилавкиным имею честь говорить?
— Кто научил тебя? С кем ты дружишь? — крикнул он.
— Нет, я не Камилавкин.
Купчик сделал шаг назад и обернулся к Тимофею.
— С кем угодно. Когда мы идем на лодках, в первый день болтаем, потом три дня почти совсем молчим. А потом начинаем говорить как люди и почти всегда понимаем друг друга. Тут неважно ни образование, ни направление мировоззрения… ни всякое там… ничего не важно… потому что общаются не миражи, а сути людей… а всякой сути место найдется.
— Ты что же это, любезный? — сказал он ему обиженно.
Чернов взял сына за плечи, поднял на ноги и крепко прижал к себе.
— Ты это Камилавкину письма-то спрашивал? — накинулся и я на Тимофея.
— Нешто нам можно всех упомнить?.. — оторопело пробормотал Тимофей.
— Ты ошибаешься, ошибаешься, мой маленький… Ты страшно умный, ты все хорошо говоришь, но жизнь жестче, чем ты думаешь. И нельзя ее разгадать. Сколько умов думало и не додумалось. Неужели ты надеешься, что ты умнее всех?.. Это ты самоуверен и живешь в мираже, мой маленький. Ничего нельзя избежать — ни заблуждений, ни жажды победы, ни любви, ни измены, ни поражения. И снова захочется подняться и попробовать победить… И ты не избежишь этого. Но ты умный… я, знаешь ли… я так изумлен… откуда, мальчик мой?.. Как ты вырос…
Признаюсь, мы с купцом не пощадили Тимофея… Оба мы накинулись на него: купец с нравоучениями, я — с гневом и ожесточением. «Как? самые важные мне письма, и этот человек не дал себе труда узнать мою фамилию! Бегал и спрашивал писем чорт знает кому». Я припомнил, что за эту беготню я неоднократно давал ему на водку, и теперь мне казалось необыкновенною наглостию с его стороны: брать деньги и обманывать. Тимофей в молчании выслушивал эти монологи наши, но когда они стали к концу понемногу ослабевать, он вдруг вспыхнул и в свою очередь прочитал свой монолог… Вдруг он разразился о том, что за шесть рублей ему не разорваться, что на его руках двадцать нумеров, что всякий требует, что он работает из-за денег, а денег ему не очень-то щедро дают за услуги — всё только требуют; он и за письмами бегай, он и купцу угоди, и фамилии все помни — за что?.. «Слава богу, — закончил он: — авось и у нашего брата есть о чем о своем подумать… У меня вон в деревне…»
Они стояли обнявшись посреди комнаты и шептались, освещенные зеленым светом, бьющим сквозь листву.
— Я вырос, — шептал сын. — Это называют акселерацией. Я быстро вырос. Я много читал и много думал. Я встречал умных и очень глупых людей. Я учился у тех и у других. Я вырвал себе время, чтобы смотреть и думать, потому что не бежал вместе со всеми, потому что отстал, уступил место. Ты знаешь, почему сейчас время акселерации и дети удивляют своих родителей?
И тут он, горячась и волнуясь, стал рассказывать, что такое у него в деревне… Не говоря о том, что деревенская повесть Тимофея, сама по себе, была необыкновенно трогательна и извиняла все его промахи, одна его фраза: «авось и у нашего брата есть о чем подумать о своем», как нельзя лучше завершала все мои сегодняшние размышления. И после того как Тимофей рассказал, что такое у него в деревне, рассказал драму с овцами, с коровами, с пожарами, с родней, которая выгоняет вон родню, я увидел, что у него действительно есть такое «свое», которое ни капельки не вяжется ни с моими размышлениями, ни с интересами купца, который, быть может, очень много потерял, наткнувшись вместо Камилавкина на меня, и прождал этого свидания целый день. Да, у них есть свое!.. Такое «свое», при котором некогда смотреть и замечать Верочкиных несчастий, некогда входить в мои интересы, заботы, огорчения или в убытки обманутого купца… Вся связь между мной, купцом и Тимофеем держится только на копейке, из-за которой Тимофей не пожалеет ног и рук, сбегает, «предоставит», «вычистит», а чтобы помнить все, да еще думать, у кого из нас какая фамилия, — извините. Думать-то Тимофей будет о «своем».
— Не знаю, мой маленький, не знаю…
На этом размышлении окончилось мое сокрушение о судьбах отечества и о собственных своих несчастиях. Отправившись на почту тотчас после того, как мне пришлось узнать, что фамилия моя — вовсе не Камилавкин, я нашел кучу писем на мое имя, из которых узнал, что все дела сделались так, как я думал. Теперь мне можно было уехать, но так как и у меня, как и у Тимофея, было тоже о чем подумать о своем, то я и решился остаться в городе еще несколько дней, чтобы от Анны Федоровны узнать еще кое-что из нашего современного горя и радостей.
— Я скажу тебе, — шептал сын. — Это потому, что у нас нет отцов. Наши отцы играют в игры — в службу, в награды, в успехи, в шахматы, в карьеру, во власть, в любовь, в паровозики, в важность, в скромность, в чины, в бильярд, в хитрость, в карты, в ученых, во врачей, в спортсменов, в болельщиков, в главных, в обиженных, в правых, в левых, в разгульных, в строгих, в учителей, в знатоков. Наши отцы играют и от нас хотят только одного — чтобы мы были в их команде… и рожают нас либо случайно, либо с целью — усилить команду в игре. И нет в отцах мудрости. Они чувствуют это… и играют в мудрость… А мы выросли, отыгрались. Мы ждем чего-то другого… а его нет! И единственно, чем взрослая жизнь отличается от детсадовской, — это работа! И вы гордитесь ею, превозносите, хвастаетесь, хотя чаще всего она вам мучительна. Вы нас готовите не к жизни, а к работе. Мы не бездельники, но мы не хотим вашей игры в работу. Работа еще не вся жизнь. Жизнь — не борьба, не достижение, а постижение… Пойми… пойми меня… И мы сопротивляемся… мы курим наркотики (не думай, не я, я не о себе), мы смеемся над вашей жизнью тем, что возводим ее миражи в куб… и в четвертую степень… Мы открыто делаем то, что вы делаете тайно, — прелюбодействуем, пьянствуем, отлыниваем от труда, когда устаем, мы думаем и пытаемся стать умными… И уже вы смотрите на нас как дети на отцов… и удивляетесь… и говорите: «акселерация!» И злитесь, что мы не в вашей команде. А мы даже не в вашей игре. Мы другие.
Неизлечимый
*
Сын высвободился из объятий отца. Опустив голову, медленно ушел в другую комнату. Чернов в зеркало видел, как он подошел к окну и долго задышливо глотал воздух.
— Петушок! Как ты себя чувствуешь? — спросил Александр Петрович, не сходя с места. Он почему-то боялся пошевелиться.
I. Глухой городок
— Мы одиноки, нам нет места, — сказал сын.— Нет места, потому что вы все раздуваетесь и раздуваетесь… Тогда мы будем сжиматься, нам ничего больше не остается… — Речь его опять начала убыстряться, голос стал набирать звучность и высоту… — Знаешь, какой я слышал разговор в больнице? Человек умер. И через минуту по телефону звонила из коридора женщина и говорила: «Скорее везите, место освободилось!» Она ждала и дождалась. Очередь! Очередь! Скорее везите, чтобы тот тоже скорее умер и освободил место. Вот почему я ушел из медицинского. Зачем лечить? Скоро мы будем праздновать смерть. Праздник — место освободилось!.. Потому что тесно… раздуваются все… нет места… нет места…
Голова сына закинулась, он начал оседать. Чернов не мог оторвать ног от пола. Чернов видел в зеркале, как Петя с закинутой назад головой отваливается от окна, приседает. Тонкие руки вцепились в подоконник, но голова закидывалась все дальше, дальше… рывками… и перетягивала. Крупные судороги начали сотрясать его тело. На губах появилась пена.
…Летние месяцы прошлого года мне пришлось провести в одном маленьком уездном городке средней полосы России. Жил я у моего старого знакомого, занимавшего в этом городке должность уездного врача… Скучное это было житье… Если бы не частые поездки в уезд, которые моему приятелю по обязанностям службы приходилось делать чуть не каждую неделю, поездки, в которых и я принимал постоянное участие в качестве простого наблюдателя, — я не знаю, помянул ли бы я добром эти летние месяцы, проведенные «в гостях у друга».
Щелкнул замок входной двери. Дверь открылась и закрылась. Приближались каблуки по коридору. Вошла Таня. Замерла. Подошла к Чернову. Посмотрела в направлении его взгляда… в зеркало. Упали из рук сумки. Грохнули об пол. Александр Петрович видел в зеркале: она со стоном оторвала руки сына от подоконника, распластала его по полу, сдерживая судороги… Навалилась, хватала за язык, выдергивая его изо рта… Кино в зеркале было немым. Александр Петрович ничего не слышал.
Городок принадлежал к числу самых заброшенных, самых бедных и глухих провинциальных углов, в котором, кроме всех видов бедности и всех видов неразлучного с бедностью невежества — то забитого, робкого, беспомощного, то самодовольного и поэтому еще более, чем другие сорта, отвратительного, — помимо всего этого, хорошо и давно знакомого всем знающим русские захолустья, городок этот поражал всякого, даже постороннего зрителя, и поражал очень неприятно явными признаками вымирания тех ничтожных крупиц жизненной силы, которая в прежнее время давала ему хоть и «кой-какую», но все-таки возможность существовать, жить, иметь хоть и крошечные, но все-таки действительные цели, побуждавшие его, перебиваясь изо дня в день, надеяться на что-то в будущем… Новые времена сразу убили эти крошечные цели существования, оставили городок вне круга железных дорог, а следовательно, и вне принесенных ими денег, вне новых родов заработка, новых пунктов труда. Инстинктивное сознание собственного всегдашнего бессилия подсказало городку, что ни этим новым дорогам, ни этим новым деньгам и заработкам незачем и никогда не придется идти в этакую глушь, и вследствие этого сознания все, что было побойчей, помоложе, ушло из города, покинув свои дедовские, почернелые, с переломленной пополам высокой гнилой крышей дома, и оставило в них доживать свой век тех, кто не умел жить и наживать деньги «по-новому», кто отчаялся и махнул рукой…
Потом сын лежал на кровати. Они сидели рядом и молчали. Где-то в самой глубине мозга проклюнулось мутное воспоминание… Давно-давно… худой бородатый дед страшно бьется головой об землю… в палисаднике… а бабка и отец прижимают его к земле и бьют по щекам… Какой-то пригород… рядом с дедом валяется разбитое пенсне. Очень тихо. Саша сидит на деревянном крыльце, обхватив фигурный столбик, и чувствует, как заноза глубже и глубже впивается в его руку. Саше Чернову четыре года… или три… или два… Почему он раньше никогда не вспоминал этого?..
«Неужели?» — мелькнуло в голове. Но это была запоздалая мысль. Его «Я» уже все знало, а мозг медленно подбирался к тому, что было уже определенно
Городок подгнивал, разваливался, заколачивал гнилыми досками гнилые окна и двери опустевших домов и лавок и беспрестанно, ежеминутно роптал, роптал на бедность, на то, что нечем оплатить патента, что вон еще идут какие-то права, за которые «опять же отдай», что не только отдавать и получать новые права, а и кормиться не на что, что торговли нет никакой, что хорошо бы было, ежели бы господь призвал к себе и успокоил… Эти жалобы и причитанья слышались всегда и повсюду: причитал лавочник, продавая захожему солдату пучок махорки, причитал за стойкой кабатчик, наливая проезжему мужичку стаканчик вина, причитала торговка рубцами и печенкой, сидя на горячем горшке с своим товаром и чувствуя, что скоро совсем переведется на белом свете всякий покупатель… Словом, где бы ни находился уездный человек, что бы он ни делал, — стоял ли за прилавком или так дома сидел на крылечке перед отходом ко сну, — он постоянно роптал, причитал и постоянно приходил к той мысли, что ему осталось одно — с миром принять праведную кончину. Такого рода уныние проникло всюду, где прежде было относительное довольство, где по воскресеньям дымился пирог и где всегда нашлась бы новая чуйка или шалевый платок, чтобы пройтись к обедне или погулять… Что же сказать об унынии того уездного люда, у которого никогда от сотворения мира не было ни прилавка, ни пирога, ни чуйки и который всегда жил кое-как и кой-чем? Существование этого народа в данную минуту было поистине фантастическое. Нижеследующий разговор, который однажды пришлось вести мне с толпою этого уездного люда, даст читателю, я полагаю, некоторое понятие об этом сказочном существовании.
«Вот что я сделал, — медленно думал Чернов. — Я передал болезнь деда Сергея Петьке… Вот что я сделал… Вот все, что я сделал…»
— Как же вы живете-то? — спрашивал я.
6
— Да бог ее знает как! — отвечали мне.
Господин Пьер Ч. прогуливался около вагона. Состав был чисто вымыт и сверкал в свете заходящего солнца. Перрон был чисто вымыт и зеркалил — господин Пьер Ч. видел всего себя под ногами. Стена вокзала была чисто вымыта и умиротворенно покоилась в матовой тени. Ни пылинки на стеклах. Ослепительно белые фигуры проводников у каждого вагона украшали темнозеленую массу состава. Ровно и самоуверенно дышал паровоз. Господин Пьер Ч. прогуливался около вагона.
— Да как же именно?
— Да так вот именно, что кое-как…
Он ходил медленным шагом от одной двери до другой. Когда он приближался к проводнику, Клод улыбался ему навстречу. Клод начинал улыбаться с того момента, как господин Пьер Ч. проходил половину пути и между ними оставалось десять шагов. Далее с каждым шагом пассажира улыбка проводника становилась все шире, шире, и когда оставалось два шага, Клод прикладывал два пальца к козырьку белой фуражки, элегантно удерживая другими пальцами аккуратно зачехленные красный и зеленый флажки. Господин Пьер Ч. слегка раздвигал в улыбке губы и наклонял голову. Потом он поворачивался (ботинки, купленные в Вене, были очень удобными и, плотно обтягивая ногу, нигде не жали) и удалялся. Поворот у дальней двери. Ход назад. Улыбка. И два пальца у козырька.
— Толчешься будто вокруг пустого места, — объяснял более обстоятельно понимавший дело житель: — ну, ан-но бутто и пропитываемся, вроде как пропитание!..
Перрон был совершенно пуст. Его пустоту подчеркивал небольшой коричневый чемодан из крокодиловой кожи, одиноко стоявший посередине, прямо напротив главных дверей вокзала.
— Покуда бог грехам терпит, то и живы! — объяснял другой, более скромно глядевший на дело обыватель.
— Скоро едем? — произнес господин Пьер Ч., подходя к Клоду.
И, должно быть, объяснение это было очень верное и правильное, потому что тотчас, как только было произнесено слово «бог», в толпе обывателей произошло значительное оживление.
— О да, мсье! — сказал Клод, отдавая честь.
— Да что же ты думаешь? — заговорило сразу несколько человек: — тут только и есть, что господь явно не покидает…
Главные двери вокзала раскрылись сами, управляемые фотоэлементом, и тишина взорвалась многоголосьем. Вышло очень много мужчин и немного женщин. У всех в руках были футляры с музыкальными инструментами. Бутылки скрипок, улитки валторн, гигантские сигары тромбонов и фаготов, сигаретные пачки флейт. Вдалеке на платформе показался электрокар. За спиной водителя в белом средневековыми башнями теснились футляры арф и контрабасов. За электрокаром трое служащих в белом катили к багажному вагону коричневый концертный рояль.
— Явно!.. — подтвердил хор.
— Послушайте-кось, православные, — живо заговорил один из этого хора: — что было со мной!.. Пришло мне дело так, что ложись да помирай… Покуда у Пастуховых дело шло, все ничего, жили кое-как, а как пошло у них на разладку, хоть вот, говорю, иди да топись… Бился-бился, туда-сюда, нет!.. Пришло помирать голодной смертью… Выскочил я, не помню и что и куда, выскочил я так-то из хибарки-то, сам не знаю, не то топиться, не то давиться, хвать…
Мужчины и женщины, говоря на разных языках, рассаживались в вагоны номер 1, 2, 3… 5, 6, 7. К вагону номер 4, в котором ехал господин Пьер Ч., подошли только двое: низкорослый толстяк с копной седых волос, падающих на плечи, и молодая женщина с полными ногами, весьма странно одетая. Бесценные брюссельские кружева желтовато-белой пеной обтекали ее стан и руки. В дырочках кружев посверкивала оттенками зелено-коричневого шелковистая ткань. Из неглубокого выреза на груди жалил глаз небывалой чистоты и величины бриллиант, оправленный в кулон. Бедра ее были обтянуты совершенно не лепившейся к аристократическому верху очень короткой юбкой-мини. Высоко открытые ноги при каждом шаге отбрасывали от себя солнечные потоки, и они, отброшенные, тоже слепили глаза.
Все притихли, потому что это «хвать» было произнесено удивительно весело и, очевидно, предвещало какое-то удивительное проявление божия милосердия.
Клод отдал честь, с поклоном принял билеты, и странная пара поднялась в вагон, причем первым вошел мужчина. У них — у единственных из всех музыкантов — в руках не было ничего.
— Хвать, братцы мои, а как есть передо мной на снегу два зайца сидят…
Господин Пьер Ч. шел вдоль вагона. Седовласый толстяк резко рванул дверцу первого купе и скрылся в нем. Женщина шла по коридору шаг в шаг с господином Пьером Ч., который шел по платформе. Они прошли весь вагон. Женщина вошла в последнее купе. Господин Пьер Ч. повернулся на каблуках (просто удивительно, до чего удобными были ботинки, купленные в Вене) и пошел назад. С середины его пути Клод начал улыбаться. Когда Клод приложил два пальца к козырьку, господин Пьер Ч. лукаво стрельнул глазами в сторону вагона.
— То-то чудеса-то!..
— Божие произволение… господь-батюшка…
— Без чемоданов, а? — спросил он.
— Два?
— Чемоданы доставили заранее, — сказал Клод.
— Как есть, братцы мои, два зайца, и сидят рядушком, не шелохнутся…
Это господин Арнольд, главный дирижер Шлиссельбургского оркестра.
— Истинно божие, например, указание.
Господин Пьер Ч. повернулся на каблуках и… снова повернулся.
— Ты вот что рассуди, отчего они не шелохнутся-то, кто их держит-то, словно мне подает — «на, мол, Кузнецов, возьми их!», ты вот что раскуси!..
— Какого? — спросил он.
Многие вздохнули: так было ясно всем, что тут был бог.
Клод ответил, но слышно не было, потому что призывно заревел паровоз. Клод услужливо согнулся в полупоклоне, приглашая господина Пьера Ч. в вагон. Господин Пьер Ч. легко сосчитал удобными ботинками до четырех, взбегая по идеально чистой металлической лестнице.
— Ну, я их сгреб конечно, — закончил рассказчик, когда всеобщее умиление несколько ослабло, — и сволок к исправнику, за полтинник… Ну, и перебился.
— Пьер! — раздался голос.
Немедленно со всех сторон послышалось желание подтвердить собственным опытом эту явную заботу провидения о бедном народе. Очевидно, со всяким был такой или подобный этому случай, но из массы начавшихся рассказов всех заинтересовал один, в котором все были поражены очень трогательным окончанием. Уездный житель, с которым приключилось это трогательное событие, тоже, как и первый рассказчик, прежде жил «вокруг» купцов Пастуховых, а как пошли они на разладку, «стало ему так, что помирай!» Хотел он так-то раз топиться или давиться, хорошенько он этого не помнит, и сам не знает, зачем побежал к реке… И только было хотел бухнуть, вдруг что-то под ним заорало благим матом.
У вагона стояла Айрин. На ней была жесткая шляпа с широкими полями, синяя блузка и длинная белая юбка. Она была очень хороша. Господин Пьер Ч. сбежал на перрон и поцеловал ее в щеку.
— Айрин! — сказал господин Пьер Ч.
— Гляжу, братцы мои, гусь, зда-ар-раве-ен-ный-пре-здаравенный, дикий гусь!
— Милый! — сказала Айрин.
Сдержанный гул приятного изумления пронесся между слушателями.
— Ты передумала? — сказал господин Пьер Ч. и вдруг почувствовал, что венский ботинок немного жмет. У большого пальца. Левый.
— Извини, нет, — сказала Айрин. — Не сердись!
— Фунтов от восьми, братцы мои, — каким-то жирным басом продолжал рассказчик: — эдаким вот манером, чисто как окорок… Одно слово, верный целковый!.. Отдавил я ему ногу и крыло, глянул так-то, вижу, руб серебра, не меньше, господь мне послал.
Паровоз прогудел во второй раз. Клод вежливо приложил два пальца к козырьку. По перрону бесшумно ехал пустой электрокар.
— Восемь фунтов?.. Целковый смело!
— Милый! — сказала Айрин. — Одолжи мне, если не трудно, пятьдесят тысяч. Я хочу побыть здесь подольше. А может быть, слетаю в Анкару. Тебя это не затруднит?
— Дикий гусь завсегда руб.
— Мой бог! — сказал господин Пьер Ч. Он достал бумажник и вынул оттуда плоскую тончайшей бумаги чековую книжку. — Я выпишу тебе семьдесят на предъявителя вдруг у тебя будут побочные расходы. — Он протянул ей чек.
— Цена известная!..
— И что же апосля этого случилось, братцы вы мои! — жалобно возгласил рассказчик и остановился. В публике почувствовалась ясно видимая тревога насчет этого рубля, посланного богом в виде гуся.
Паровоз свистнул в третий раз долгим прощальным гудком.
Все примолкли.
— Пиши мне на вокзальные почты, — сказал господин Пьер Ч. — Ты знаешь мой маршрут — я записал тебе. В левом нижнем ящике стола в спальной. Там все расписание.
— Поволок я его на базар, — жалобно продолжал рассказчик, — хоть бы те вот одна душа!.. Ходил-ходил, братцы мои, нет никого, да и шабаш!.. Я к исправнику, не взял… Я к лекарю — нет дома… Я туда, я сюда, хоть вот ложись да помирай: то дома нет, то «не надо»… Что ж ты думаешь?
— Спасибо, милый, — сказала Айрин.
Последняя фраза была произнесена таким отрывистым тоном и с таким решительным ужасом в чертах лица рассказчика, что все просто онемели, ожидая страшной развязки.
(Нет, он ошибся — ботинок не жал. Это показалось.)
— Ведь так сам и съел гуся-то!
Может быть, передумаешь? — сказал он.
Загудела и зачмокала толпа, сожалея.
— Так, братец ты мой, и слопал сам!
— Пожалуй, нет, — сказала Айрин. — Прощай!
— Эко не поладилось как!
Поезд медленно тронул с места.
— Эх-ма-хма-хма!.. Рублик-то серебреца!..
— Мсье! — сказал Клод.
— Так и сожрал!.. — подбавляя масла в огонь, прибавил рассказчик.
— Эх-хе-хе.
Господин Пьер Ч. поцеловал Айрин в изумительно пахнущую нежную щеку и вскочил на нижнюю ступеньку. Айрин вскинула руку приветственно. Потом повернулась и пошла к выходу. Коричневый чемодан из крокодиловой кожи одиноко стоял на ее пути.
— Да жирный, пострел, какой — страсть! Так у меня все нутро и переворачивалось. Как гляну на него, не идет в горло, да и шабаш!..
— Кто забыл чемодан? — крикнула Айрин.
— Эх-хе-хе-е!..
Из главных дверей выбежал небритый человек в несвежем костюме и мятой шляпе. Это был южный человек со смуглой кожей, сицилиец или араб. Человек подхватил крокодиловый чемодан и, размахивая билетом, кинулся к поезду. Господин Пьер Ч. видел, как он вскочил в вагон номер 7.
— Так вот все внутренности и перевертываются, как гляну… Вот какое дело… В самую коронацию было, как теперь помню, во — какой, как поросенок!..
Поезд набирал скорость. За окнами поплыл аккуратный сельский пейзаж. Господин Пьер Ч. стоял в коридоре посреди вагона и курил сигару. В правом конце вагона стоял господин Арнольд и сосал трубку. В левом конце вагона стояла молодая дама и курила сигарету.
— Мадам! — шлепая толстыми губами по трубке, крикнул господин Арнольд. — Сколько вам нужно будет репетиций?
Дама подняла в ответ два пальца. На каждом было по кольцу.
Словом, существование этого люда было, без всякого преувеличения, сказочное, фантастическое. «Как бог пошлет» и «коли пошлет бог!» — вот что они по сущей справедливости могли объяснить в разгадку этого существования: вдруг забежит чуть не в сени волк, ну, убьют, сдерут шкуру: слава богу, это хорошо, господь посылает, а не забежит волк, или не наступишь случайно на гуся, или не наткнешься как-нибудь, купаясь, на щуку, не поймаешь ее рукой за жабру, не продашь — тогда хоть ложись да помирай или так «кой-как» толкись вокруг «пустова» места. Уныние, предчувствие, что все дело обывателей должно кончиться только могилой, сознание, что лучше всего махнуть рукой, — такое утомительное и тяжелое состояние духа проникало всех и вся, пропитывало даже, кажется, самый воздух, которым дышал городок. Никто из скучавших и изнывавших обывателей не знал путем, отчего это вдруг не стало на свете житья; почти никто не мог бы объяснить этого, например, помощью новых путей и пунктов торговли; все только «чуяли» свою погибель, и чуяли ее тем сильнее, что на глазах всех жителей совершался въявь факт, для них весьма знаменательный. С давних, с незапамятных времен «всей округой» владел и все торговые и вообще всякие дела вел старинный основательный дом купцов Пастуховых, и вот в настоящую минуту этот-то капитальный дом, эта древняя фамилия, которая составляла, можно сказать, всю денежную и всю действующую силу во всем уезде, фамилия, вокруг которой пропитывались сотни уездной мелкоты, которая украшала храмы божии, которая уважалась в губернии, имела медали и проч., — эта-то фамилия, этот корень древа жизни несчастного уезда, — явно, на глазах всех, изводилась вконец, вымирала… Божеское ли это было попущение, отзывались ли этим измором волку овечьи слезки, как думал иной злопамятный обыватель, или просто фамилия увидела, что в нонешнее время не так и не с такими капиталами орудуют люди, или просто от слишком долгого и прочного благополучия выродился в ней всякий ум и талант, или заела ее совесть, или все это вместе осадило и одолело ее, — только стали твориться в ней недобрые дела, от которых всем обывателям стало тяжело, уныло и тошно жить на свете… В какие-нибудь два года с Пастуховыми случилось множество бед. Во-первых, старший брат, бывший по смерти родителя главою фирмы и державший всё дела на должной высоте и в строгом порядке, вдруг стал «задумываться» и сошел с ума… Его отвезли в сумасшедший дом в Москву… После него осталось двое детей, оба пожилые и холостые; но один — горький пьяница, босиком и в рубище бегает по городу с ругательствами на свою семью, а другой, какой-то полуидиот, постоянно шатается по церквам и стоит где-нибудь в углу с закрытыми глазами… Их знал город и прежде, но почему-то не придавал значения ни ругательствам пьяного, ни богомолью трезвого; теперь же, когда вдруг ни с того, ни с другого помешался, сошел с ума самый старший брат, глава фирмы, воротило, оба полуидиота обратили на себя всеобщее внимание, и в пьяном оранье одного, как и усердном богомолье другого стали видеть и понимать предвестие чего-то дурного… Действительно, едва успел заступить место старшего брата средний, только что женившийся в Москве на богатой и засадивший своих идиотов-племянников по конурам, как вдруг молодая скончалась, неизвестно от какой болезни, скончалась вдруг, поболев часа два-три. Тут уж на город нашел страх и уныние, тем более что эти беды прямо отразились на торговых оборотах… Они сразу уменьшились, упали: вдовец стал с горя пьянствовать, дрался и бушевал и, наконец, не так давно найден в бане с перерезанным горлом: он сам наложил на себя руки… Дела стали; приказчики крали и разбегались, ужас и страх напал на всех жителей. Дом Пастуховых стоял мертвый, как могила, с запертыми воротами… Жители боялись пройти мимо этого дома ночью; многие из них слышали в такую пору какой-то жалобный стон, который будто бы летал вокруг дома… Главою фирмы и владетелем капиталов оставался младший брат, до такой степени напуганный предшествовавшими несчастиями, что только усилия местного духовенства и исправника могли отговорить его от поступления в монашество… Худой, бледный, трепещущий чего-то и предчувствующий что-то недоброе, отправился он, вследствие всеобщего настояния, жениться в Москву. Но напуганные московские отцы и невесты отказывали ему, сторонились его, как чумы, и только с ужасными усилиями, наконец, удалось ему выискать невесту в Коломне, в бедной семье (чего не бывало с Пастуховым), да и та поехала с мужем словно на смерть, дрожа и залива— Поезд приходит в 7.20 утра. В котором часу я могу назначить репетицию? — крикнул господин Арнольд.
ясь слезами.
Дама, не отрывая взгляда от окна, подняла вверх три пальца. На каждом было по кольцу.
Мне пришлось быть в городке в ту самую минуту, когда ждали родов этой жены последнего представителя дома, ждали с напряженным вниманием, чуя в то же время, что опять что-то случится нехорошее. Голоса и вой вокруг дома Пастуховых слышались все чаще и чаще… Идиот-пьяница как на грех вырвался и бегал по городу, неистовствуя пуще прежнего. Это уныние, этот страх, эти смерти, похороны, этот вой вокруг дома, призывающий что-то недоброе, о котором все думают и которого все ждут, до такой степени сильно повлияли на меня, человека, по-видимому, постороннего, что в короткое время пребывания нервы мои сильно расстроились, и я, наряду со всеми обывателями, стал чего-то бояться, чего-то с тревогой ждать.
Поезд промчался мимо маленькой станции, уснувшей в зелени. Станция называлась Тиздорф.
Удар соборного колокола, удар протяжный и унылый, однажды ночью, сразу дал знать всему городу, что «оно», это недоброе, — случилось…
— Мадам! — крикнул господин Арнольд. — А может быть, все-таки сыграем Шумана?
— У Пастуховых несчастие! — колотя с улицы в ставню нашей квартиры что есть мочи, кричит перепуганный голос. — Неблагополучно!.. Пожалуйте лекаря, скорея…
Дама, не отрывая глаз от текущего за окном пейзажа, сложила изящные пальцы и показала ему фигу.
— Кто? С кем… господи помилуй!.. — слышатся уж голоса на улице.
«Видимо, русская», — подумал господин Пьер Ч.
Но новый удар в колокол мешал слышать ответ пастуховского посланного. Не слышно ничего, кроме:
Господин Арнольд прошлепал губами что-то невнятное. Появился Клод… поклонился дирижеру… тот сказал ему что-то… Клод подошел к господину Пьеру Ч.
— Неблагополучно… Очень неприятно!..
— Прошу извинить, невероятный случай, я без спичек… Нет ли у вас огня для мсье?
— Господи помилуй! Помилуй нас, царица небесная!
Господин Пьер Ч. направился к толстяку.
— Сам или сама?.. С кем?..
— Позвольте предложить вам… — Он протянул ему зажигалку.
Но опять нельзя разобрать, с кем «неблагополучно». Опять удар колокола по покойнике, и ветер, хлопающий ставней, и стукотня бегущих ног, и опять где-то, не то на дворе, не то на улице, шопот и причитанье:
— Благодарю.
— Господи помилуй! Господи помилуй!
— Пьер Ч., — сказал господин Пьер Ч.
— Согрешили, грешные, пред престолом твоим, отче Макарие!
— Арнольд Арнольд, — сказал господин Арнольд.
— Оох-ох-ох…
— Чрезвычайно рад. Позвольте спросить, где вы даете концерты?
И колокол и ветер.
— Мы играем на фестивале в Барселоне.
Такие сцены, наверное, бывали во дни падения Новгорода и Пскова. Умирала и там и тут идея, державшая город и народ…
— Постараюсь попасть на ваш концерт.
Целую ночь я не мог сомкнуть глаз… К утру воротившийся доктор объявил, что умерла молодая жена. Роды были такие ужасные, что еще более омрачило всеобщее состояние духа. Носились слухи, что и сам недолго выживет.
— Вы знаток?
Начался похоронный звон, толки о панихидах, выносах. Мы уехали в уезд и только там отдохнули от всего этого немного… Воротившись дня через три, я нашел в общественном состоянии духа сильный упадок… Покойницу похоронили с честью, но ясно увидели, что дому Пастуховых нечем держаться на свете… Видели, что тут совершается дело, которому не пособить никакими капиталами. Очевидно, «все пойдет прахом»… Сам бросил все дела и тоже стал задумываться. Наживет недолго; кому все это достанется? Приедут какие-нибудь «ахахи-блинники» из родни, заберут капитал, дом отдадут под солдат, а не то оставят размывать дождям и развевать ветрам и снегам!.. И при этой мысли жалость обывателю щемила сердце. Пастуховы так давно властвовали над ним, так давно грабили народ (как иногда осмеливался болтать иной злой язык), и так долго и неизменно хорошо все это сходило им с рук, что горожане даже полюбили ловко обделывавший дела дом, и им жалко было, если все это изведется прахом.
— О нет! Я путешествую.
— Вот она, жизнь-то человеческая! Прах, тлен!.. — Все это носилось в воздухе, в жизни городка, — и все это делало летнее пребывание мое здесь не особенно веселым…
— Мы даем несколько программ. Если… — тут господин Арнольд резко повысил голос, чтобы было слышно в дальнем конце вагона: — Если мадам Туруханова не выкинет снова какой-нибудь трюк!
— Старый идиот! — низким хриплым голосом сказала молодая дама, не отрывая взгляда от окна.
Кроме такого похоронного настроения, господствовавшего в городке, под самым боком у нас происходило нечто еще более неприятное, чем это похоронное настроение. Мы жили в доме, который представлял собою тоже обреченное на гибель чиновничье гнездо, как на грех одаренное непомерною живучестью, волчьею жаждою куска и поставленное обстоятельствами также в необходимость погибнуть измором. Главою этого дома была какая-то старая отставная надворная советница, госпожа Антонова; ей принадлежал дом, ей принадлежали какие-то деньжонки, которые она отдавала под проценты, и вот вокруг этой женщины, пропитанной насквозь запахом жирных подачек, взяток, вообще запахом каких-то денег, падающих с неба, без трудов и хлопот, около этого центра, как около старого, гнилого пня, словно куча червей, копошилась тоже куча всякой родни, зятьев, свояков и проч. Это было действительно гнездо животных, кажется родившихся уже с открытою, приготовившеюся глотать пастью. Никогда мне не приходилось испытывать более отталкивающего, даже отвратительного впечатления от физиономий, какое внушали мне физиономии почти всех представителей этой семьи. Редко, почти никогда нельзя чувствовать продолжительное отвращение даже к самым непривлекательным, к самым неискренним физиономиям; всегда, рано ли, поздно ли, вдруг проглянет черта, которая объяснит сразу и неискренность и отвратительность, и объяснит, как по крайней мере знаю я, всегда в лучшую, в добрую сторону. Ничего подобного не удалось мне приметить в этом гнезде надворной советницы, кроме чего-то наглого, плотоядного, в полном смысле этого слова, я никогда ничего не замечал ни в одном из этих обитателей гнезда… Все это был здоровенный, плодущий народ, с лоснившимися, гладкими, как налимья кожа, лицами, с жадными глазами, толстыми подбородками и холодным взглядом (большей частью у них были черные глаза), который вдруг делался рабским, сверкая радостью голодной собаки перед куском мяса, когда кто-нибудь из должников приносил проценты или когда вообще где-нибудь близко пахло деньгами… Весь этот народ, несмотря на то, что был молод, уже успел провороваться и быть под судом: так велика у них была жажда глотать, и так они были приготовлены десятками лет подьячества… Почти мальчиками, не учась, они поступали на разные должности и тотчас же принимались за свое дело. Но, должно быть, они были слишком щедро наделены инстинктами грабительства или так же, как и Пастуховы, не знали, «как это делается» в нынешнее время, — только, проглотив по куску, тотчас же и попались… Тот слишком поторопился запустить руку в кассу на какой-то станции железной дороги, этот подделал, да тоже «не как следует», вексель, а тот прямо перекусил пополам какого-то мужичонка, над которым ему была дана власть и которого он должен бы был истощать медленно, как паук муху… Словом, все они попались на первом же глотке, и, имея понятие о свойстве их натур, потрудитесь, если можете, представить, что за зрелище представляло это семейство. Аппетит у них был раздражен в высшей степени; воспитание и среда развили его в ужасных размерах; тот маленький кусок, который им удалось отведать на своем веку, был хорош и манил, тянул отведать еще, да и ко всему этому самым раздражающим образом действовало на всех постоянное созерцание пахнувшей удачным грабежом маменьки… Запах этот злил их и ссорил между собою ежеминутно, и ежеминутно они боялись пикнуть, боялись громко сказать словечко, чтобы не потерять во мнении главы этого клоповника, и шипели поэтому друг на друга, как змеи.
Клод поперхнулся слюной и закашлял со свистом.
Господин Арнольд стал наливаться сизой краской.
Иметь за стеной такое соседство, знать, что тут, за нашей спиной, копошится что-то злое и жадное, — ощущение было в высшей степени неприятное и, вместе с унылым настроением духа всего городка, делало пребывание в нем далеко не отдохновением; повторяю, нас спасали только поездки за город, в деревню, после которых можно было на некоторое время позабыть все скучные и дрянные мелочи, окружавшие нас… Но и несмотря на эти поездки, я бы не мог прожить здесь долго, если бы меня, в этом самом отвратительном гнезде госпожи Антоновой, не заинтересовала одна личность, жизнь которой навела меня на некоторые, в конце концов очень утешительные, относительно повсюду свирепствующего уныния, размышления.
— Я идиот! Я идиот, потому что связался с вами, — закричал он, стуча себя кулаком в лоб.
С этим субъектом я и познакомлю теперь читателя.
— Тра-та-та, тра-та-та, — явственно спели колеса поезда в наступившей тишине.
— Прошу извинить, — сказал господин Пьер Ч., — я давно путешествую в поездах и очень хорошо знаю расписание. Я невольно слышал, как вы сказали, что поезд прибывает в Барселону в 7.20 утра. И в 3 часа вы хотели назначить репетицию. Это ошибка, извините. Он прибывает в 19.20, то есть в 7.20 вечера.
Хрустнул мундштук, и обломок трубки выпал изо рта господина Арнольда.
— То есть как?! — вскричал он.
II. Рассказ
— Мсье прав, Барселона вечером, — пролепетал Клод.
В один из первых дней после моего приезда в городок, когда мы, отобедав, отдыхали — один в одной, другой в другой комнате — и когда в доме, на дворе и на улице царствовала невозмутимая тишина, в пустом зале вдруг раздался голос:
Господин Арнольд развернулся и начал с силой биться головой об дверь купе.
— Иван Иваныч, а Иван Иваныч!
— Проститутка! — ревел он. — Я всю жизнь избегал публичных домов. Зачем же я на старости лет связался с проституткой?! Все погибло! Самолетом мы бы давно были на месте. Мы бы давно были в Барселоне, если бы эта бандитка не таскала с собой свой идиотский рояль. Концерт в девять! Когда мы будем репетировать? Я выброшусь в окно! Я погиб!
— Что вам? — отвечал мой приятель из своего кабинета.
— Да мне бы два словечка хотелось…
Грохнула тамбурная дверь, и в коридор влетел человек с большой черной бородой, крючковатым носом и выпученными глазами.
Говоривший, по-видимому, стоял на улице или на дворе и говорил в отворенное окно.
— Свифт! — заорал господин Арнольд. — Вы болван! На какой поезд вы взяли билеты? Мы приезжаем за полтора часа до концерта! Провал! Я не выйду на сцену! Вы заплатите неустойку! Вам ничего другого не останется, как идти в сутенеры к мадам Турухановой! Шлиссельбургский симфонический не знал такого позора!
— Что такое, какие словечки? — шлепая туфлями и направляясь к окну, говорил мой приятель. — Здравствуйте, отец дьякон! — Какие словечки?..
— Успокойтесь, мсье, умоляю вас! — завизжал Свифт. — Мы что-нибудь придумаем… и не надо меня оскорблять… старая калоша! — неожиданно добавил он.
— Доброго здоровья!.. Да я было хотел…
Мадам Туруханова хрипло рассмеялась.
— Тра-та-та, тра-та-та! — снова пропели колеса в тишине.
— Вы вот что скажите прежде всего, — перебил его Иван Иваныч: — бросили вы пить или нет и принимаете ли железо?
— Бросаю…
Господин Арнольд Арнольд, склонив голову, как бизон, пыхтя и топая, побежал по коридору. Добежал до мадам Турухановой, размахнулся и с силой ударил ее по плотному заду. Звук получился мощный. Мадам Туруханова отступила на шаг и влепила господину Арнольду пощечину такой силы, что его тяжелая голова мгновенно сделала то движение, которое военные делают при команде «равняйсь!».
— Бросаете? Прекрасно… А железо?
— Господа, мы артисты, мы художники, остановитесь! — завизжал Свифт, устремляясь к главному дирижеру и солистке.
— Да вот я об этом и хочу с вами потолковать.
Господин Арнольд отодвинул его рукой и пошел обратно к господину Пьеру Ч. Лицо его было пожарно-красного цвета.
— Что же такое?
— Дорогой мсье, — сказал он сравнительно спокойно, — не будете ли вы возражать, если мы проведем репетицию здесь, в вагоне? Не помешаем ли мы вашим занятиям?
— Да вступает ли?
Господин Пьер Ч. развел руками:
— Что вступает ли?
— Я буду счастлив, но…
Как ни прискорбно, а надо сказать, что приятель мой, попав в такую непроходимую глушь, как этот несчастный городок, и видя постоянную бедность и невежество самые поразительные, стал чувствовать себя и по своим знаниям и по средствам неизмеримо выше всего этого люда и усвоил себе некоторую покровительственную развязность в обращении со всем этим народом. Не знаю, виноват ли он в этом.
— Свифт! — рявкнул господин Арнольд. — Если вы позволили включить в контракт пункт о перевозке рояля, пункт, на который мог согласиться только сумасшедший, то напоминаю…
— Что такое, — продолжал он, усаживаясь у окна: — что такое «вступает»? Что вы тут толкуете? Куда «вступает»?
— Но ведь вы сами… — выдвинул Свифт вперед нижнюю челюсть.
— Да железо-то… Точно ли, мол, вступает в это… как его?..
— В кровь, что ли? В организм?
— То напоминаю, — громовым голосом перекрыл его господин Арнольд, — что в контракте нет пункта, запрещающего мне назначить репетицию в поезде! Через десять минут начало! Всех в мой вагон! «Воровка»!
— Вот-вот… в это самое… Точно ли, мол?..
— Импотент! — крикнула мадам Туруханова.
— Ах, отец Аркадий, или как там вас, отец вы или кто, уж не знаю… Сколько раз я вам говорил — да! да! вступает! И именно вступает в кровь! За каким же чортом, спрашивается, я вам его прописывал? Ну, скажите ради бога, за каким чортом?
— Я имею в виду увертюру к опере Россини «Сорока-воровка»! Мы с нее начнем. А что касается импотента, то еще посмотрим! — рявкнул господин Арнольд. Потом концерт Рахманинова! Мадам будет играть, стуча пальцами по столу, сидя передо мной!
Отец дьякон кашлянул.
— О-ля-ля! — воскликнул Свифт. — Это превосходная идея!
— Вы, — продолжал доктор, отделяя каждое слово, — вы пили, кровь у вас теперь — не кровь, а сусло… Понимаете?.. Сусло, а не кровь!..
Снова грохнула тамбурная дверь. Появился помятый итальянско-арабский человек с крокодиловым чемоданом.
— Позвольте, — перебил дьякон. — Господи помилуй! Да разве я об этом? Конечно, пьешь… Да нешто я об этом? Сусло! Я и сам знаю, что сусло.
— Место семь! — сказал он проводнику.
— Ну так что же тут, о чем же тут разговаривать? Принимайте железо — и все!