Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Игра в карты по-русски

Из отечественной классики

Великие картежники

«Карточный игрок на все руки», «Знаменитые карточные игры», «Коммерческие игры», «Карточные игры России»… Сколько таких книг с пугающими до сих пор добропорядочного обывателя названиями выпущено за последние два-три года в нарушение недавнего еще и нелепого в своей негласной силе запрета. Есть своя логика в том, что появились они на столах уличных книготорговцев до предлагаемого нами читателям сборника. Книги эти — не только для тех, кто совершенствуется в искусстве отдыхать за картами. Без знания того, чем так притягательны для живого ума карточные баталии, для нас затемнены, а то и вовсе закрыты, многие лучшие страницы литературы прошлого.

В старых и новых наставлениях по картам справедливо отмечается, что русские писатели любили играть. Можно добавить — любили самозабвенно. Можно сказать больше — истинно одаренные, талантливые, выдающиеся и гениальные наши литераторы были, за редкими исключениями, и великими картежниками.

Как нельзя было писателю XIX — начала XX века не знать религиозных обрядов, не разбираться в тонкостях светского этикета, так неприлично было показать в обществе неумение прочесть и просчитать комбинацию карт на своей руке. А когда за стол с зеленым сукном садился человек от природы зоркий, с цепкой памятью, со вкусом к жизни и темпераментом…

Культивировавшаяся у нас скудость сведений о писателях повлияла и на наше мнение о них. Кому не известно, что Тургенев мастерски играл в шахматы. Все ли, однако, знают, как преуспевал он в картах? Мутный след карточных проигрышей тянется за Некрасовым. Но разве можно выигрывать, не проигрывая? Маяковский, сам игрок милостью Божией, сказал о нем точно — «он и в карты, он и в стих, и так неплох на вид».

Немало проигрышей было и у Льва Толстого в молодые годы. О том, какое место в его жизни занимала в ту пору игра, говорит запись в дневнике, где игра названа первой причиной и целью очередного приезда в Москву. Правда, тогда же, по свидетельству прижизненного биографа писателя П. Бирюкова, он почувствовал отвращение к игре. Как, впрочем, охладел и вообще к светским удовольствиям. Но пережитое осталось в душе, дало краски для одной из ярчайших в мировой литературе сцен карточной игры, описанной в «Войне и мире».

Долохов, который «играл во все игры и почти всегда выигрывал», буквально принуждает взять карты Николая Ростова, считавшего его своим другом. Начав с пятирублевой ставки, он выигрывает сорок три тысячи и не скрывает при этом, что мстит за отказ Сони, кузины Николая, выйти за него замуж. Именно так он и говорит Ростову: «„Счастлив в любви, несчастлив в картах“. Кузина твоя влюблена в тебя. Я знаю».

Вот так простой азарт игры переполняется страстями жизни и обращается в одну всепоглощающую страсть, ту, что сама играет душами людей. Это и есть игра в карты по-русски.

Игра страстей пронизывает и сцену в лермонтовском «Маскараде», где Арбенин садится после долгого перерыва за карточный стол, «чтоб кровь привесть в волненье» и отыграть за князя Звездича его проигрыш. Перед нами как бы игрок, уставший от своего редкостного дара. На вопрос Звездича, мог ли он проиграть, Арбенин отвечает:



Я… нет!., те дни блаженные прошли —
Я вижу всё насквозь… все тонкости их знаю,
И вот зачем я нынче не играю.



В противоположность ему до последних минут жизни растворен в страсти к игре другой лермонтовский персонаж — поручик Вулич из «Фаталиста». Начав однажды ночью во время военной экспедиции метать банк, он остается верен картам и после тревоги: находит в цепи игрока, которому остался должен, а уж потом вступает в перестрелку с противником. Карты освящают пари, которое заключил с Вуличем Печорин, — что предопределения нет. Затем, все-таки предсказав, что Вулич умрет, Печорин берет со стола по его просьбе случайную карту — туза червей. Что она означает? Туз — карта старшая, это знают все. А заядлым игрокам ведомо также, что старшая масть в отсутствие козырей черва. Именно она олицетворяла в рыцарские времена, когда появились во Франции первые карты с изображением, близким к современному, мужество — качество, ценимое тогда более других. Значит, туз червей карта во всех отношениях знаменательная, превосходящая остальные, а для участников пари — как бы знак неотступной судьбы. И точно. Пистолет, который приставляет ко лбу Вулич, проверяя, назначена ли ему заранее роковая минута, дает осечку, но через полчаса он погибает, зарубленный пьяным казаком.

Встречи с картами поджидают нас на всем пространстве русской литературы. И что ни характер за карточным столом, то особенный тип игрока. Вплоть до приехавшего ревизором в дальний уездный городок генерала из «Губернских очерков» Салтыкова-Щедрина, которого, когда его соблазняют игрой «в карточки», интересует не во что играть, а только и исключительно — с кем. Получив заверения, что «партия самая благородная: все губернские-с», узнав, что один из его будущих партнеров говорит по-французски и даже «обучались в университете», а «ихняя супруга первая дама в городе-с», он удовлетворенно повторяет: «А! очень приятно!., очень, очень приятно!»

Однако ни одно из названных произведений, хотя бы в отрывке, не включено в данный сборник. Как ни заманчиво было представить тему во всей ее хрестоматийной полноте, объем первой книги, ей посвященной, ограничил отбор небольшими повестями и рассказами, где карточная игра — главная пружина действия, основа сюжета.

В такой роли, в роли «сюжетной машины», рассматривается она в едва ли не единственной в своем роде работе известного исследователя нашей классики Ю. М. Лотмана «Тема карт и карточной игры в русской литературе XIX века», опубликованной в 1975 году в «Ученых записках Тартуского университета». Любопытна высказанная в ней мысль, что карты и карточная игра приобрели в это время «черты универсальной модели», стали «центром своеобразного мифообразования эпохи». Поэтическое воплощение этой модели видится, в частности, в лермонтовских строках:



Что ни толкуй Вольтер или Декарт —
Мир для меня — колода карт.
Жизнь — банк; рок мечет, я играю,
И правила игры я к людям применяю.



Прочесть под тем же углом зрения неоконченную повесть Лермонтова «Штосс», другие, фантастические, как сама жизнь, и нехитрые вроде бы, но тем более удивительные карточные истории, написанные в прозе, приглашается читатель данного сборника. Он охватывает произведения, написанные за столетие.

Рассуждения о карточной игре как универсальной модели человеческого поведения следует дополнить сведениями о масштабах ее распространения, которые можно почерпнуть у О. Сенковского — ироничного автора «Арифметики» из «Записок барона Брамбеуса». Нарисованная им картина русской земли, устланной игральными картами, не так уж невероятна. Стоит только вспомнить, что промышленность выпускала их в прошлом веке в количестве, необходимом для того, чтобы к каждой новой игре распечатывалась новая колода. Это считалось не то чтобы даже хорошим тоном, а просто нормой для порядочного человека. Как было нормой платить карточный долг прежде любого другого.

В среде российского дворянства отношение к собственным долгам вообще было самое снисходительное. Товарищ Нехлюдова по полку, из «Воскресения» Льва Толстого, поражает тетушек Дмитрия Ивановича тем, как щедро разбрасывает он рубли «на чай»… Но тетушки не догадываются, замечает Толстой, что у него «было двести тысяч долгу, которые — он знал — никогда не заплатятся, и что поэтому двадцать пять рублей меньше или больше не составляли для него расчета».

Зато карточный долг был свят как дело чести, и с этим не шутили. «Теперь пуля в лоб — одно остается», — думает проигравшийся Ростов. И то, что Вулич сперва отдает карточный долг, а уж потом кидается в бой, где может погибнуть, — не просто экстравагантность.

У разных игр разные правила, но одни законы. Они не меняются и со сменой, так сказать, материала игры. Это подметил Гоголь в знаменитой сцене игры в шашки в «Мертвых душах». Начинается она, как известно, с попыток Ноздрева заставить Чичикова сыграть с ним в карты. Но карты показались гостю «очень похожими на искусственные, и самый крап глядел весьма подозрительно». Тогда Ноздрев заманивает Чичикова шашками: «Да ведь это не банк; тут никакого не может быть счастия или фальши: все ведь от искусства…» Последовавшие затем трюки с одновременным продвижением по доске с помощью ноздревского рукава нескольких шашек напоминает сбрасывание лишних карт в рукав шулера. Из поколения в поколение повторяют картежники ставшую ритуальной фразу Чичикова — «Давненько не брал я в руки шашек», подставляя всякий раз на место шашек карты.

Общая логика игры и особенно поведения игроков дала основание включить в сборник два рассказа — Л. Н. Толстого и А. В. Амфитеатрова, посвященные бильярду. Его близость картам подчеркивается в одном из рассказов А. Грина, герой которого, проиграв свою судьбу в бильярд, годы спустя выигрывает ее у того же человека в карты.

Карты и судьба — главная тема и всей этой книги.



Так во что же играли литературные герои?

Вист требует не только серьезности и сосредоточенности, он не терпит суеверных: каждому партнеру сдается по тринадцать карт. Вист уважает максималистов: высшее достижение в нем — взять все тринадцать взяток, то есть сделать большой шлем (простой шлем — двенадцать взяток).

Тут надо бы еще сказать о дополнительных атрибутах игры — жетонах, которые поровну раздаются игрокам и раскладываются на столе в определенном порядке; фишках, разным количеством которых оцениваются разной длины коронки — ряд карт, расположенных по степени своего достоинства. Но чтобы подробно рассказать о всех правилах этой и других упоминаемых в этом сборнике игр, понадобится еще целая книга. Наша же задача дать о них самое общее представление.

Во многом схож с вистом, включая заветные тринадцать взяток, винт, считавшийся самой увлекательной из всех коммерческих игр. Расчетливость, находчивость и сообразительность — непременные качества игрока. Они нужны, в частности, для того, чтобы «подвинтить» партнера на штраф, который накладывается за недобранные, но объявленные взятки. Не дань ли это времени, когда система штрафов была распространена в сфере наемного труда?

Если в винте чеховские герои могли карты обычные заменить на карты с портретами чиновников, расположив их в соответствии со служебной иерархией, то при игре в макао им это не удалось бы. Здесь главенствует девятка, а фигуры и десятка вообще не имеют достоинства. Так что самые важные чиновники ничего бы не стоили. Ценность же наиважнейшего из них — туза — всего одно очко. Младшей картой туз является, кстати, и в висте и в винте.

Бостон, американский вариант виста, выше всех карт ставит валета бубен. Он считается четырнадцатым козырем.

Идея особой карты, имеющей власть над другими, реализована и в покере. В одной из последних книг о картах указывается, что эта игра, также рожденная в Америке, появилась у нас только в середине XX века. У Грина в нее играют на несколько десятилетий раньше. Покер добавил в колоду джокера (есть вариант и с двумя джокерами), который может заменить по желанию любую недостающую карту. С ним, в частности, каре — четыре карты одного достоинства — превращается в покер. Это позволяет до предела заострить игру, внести в нее изрядную долю блефа, важнейшую, кстати, составляющую этой игры.

С особой картой связана и такая, давно известная в России, игра, как цыганка, в роли которой выступает пиковая дама. Ее нельзя ничем покрыть, но и она ничего не кроет, а дожидается своего часа, пока из всех карт не останется одна на чьей-то руке. Подобную же роль выполняет эта, безусловно загадочная, карта и в дамке, где она часто выступает под именем Акульки или Акулины. Когда к вам ходят ею, вы не можете ее бить и обязаны принять.

Хотя в обе эти игры наши литературные герои не играют, вспомнить о них заставляет то зловещее впечатление, которое производит на всех пушкинская дама пик. «Пиковая дама означает тайную недоброжелательность» — эту сентенцию Пушкин избрал эпиграфом к своей повести, ссылаясь на Новейшую гадательную книгу. Французский живописец Жакмен Грэнгеннер, нарисовавший игральные карты с лицами известных современников, представил в образе пиковой дамы Жанну д\'Арк, колдунью, сожженную на костре. Рядом с изображением королевы и двух придворных дам, олицетворявших негу и легкомыслие, черный глаз воительницы-ведьмы должен был производить жутковатое впечатление (церковная канонизация Жанны д\'Арк как национальной героини Франции состоялась только в XX веке).

В самой же повести «Пиковая дама» дважды упоминается фараон. В него проигралась старая графиня, прежде чем получила тайну трех карт. На эту игру шла к Чекалинскому молодежь, когда он приехал в Петербург. Без полной уверенности, что говорим об этой самой, пушкинских времен, игре (все меняется в этом мире), отметим, что, согласно последним описаниям, фараон, как и покер, не обходится без блефа. Кладет, например, игрок рубашкой кверху три карты одного достоинства, заявляя, что это тузы. Следующий либо докладывает четвертого, либо требует проверить, те ли это карты. Сомнения не оправдались — забирает их себе; подтвердились — всю колоду забирает проверяемый. Что же касается подробностей того, как Чекалинский в конце повести мечет банк, то рассказано об этом самим автором так ясно, что вряд ли есть необходимость в каких-либо дополнениях.

Описанные выше правила игры близки и к правилам, принятым в штосе[1]. Банкомет кладет карты направо и налево от себя и выигрывает, если карта того же, что у его партнера, достоинства оказалась справа, если же слева — он проигрывает.

Правила еще проще предлагает польский банчок. Снимая после раздачи карт верхнюю в оставшейся колоде, банкомет выигрывает у партнера, если его карта старше, и наоборот.

По сравнению с этой игрой, двадцать одно и очко кажутся играми «профессорскими», хотя их относят к разряду азартных, а не коммерческих. Мало кто у нас не знает их. Стоит, возможно, только отметить разницу между ними. У участников обеих игр одна цель — набрать двадцать одно очко (и лучше уж недобрать, чем перебрать), но достоинства фигур в этих играх разное: в двадцать одно все они оцениваются в десять очков, в очко король стоит четыре, дама — три, валет — два очка.

Старинной русской игрой считаются короли. В ней играющие стараются занять ступеньку повыше в общественной иерархии. Тот, кто первым из четырех игроков наберет десять взяток, объявляет себя королем, кто из оставшихся возьмет девять — принцем, восемь — солдатом. Последний — мужик. Он сдает карты для следующей партии.

Редкую свободу от воли случая дарят игрокам свои козыри. Еще до первой сдачи карт каждый называет козырем ту масть, которую выбрал для себя.

Объяснять сущность самой распространенной у нас и, по утверждениям знатоков, самой русской игры — дурака — очевидно, нет нужды. Интересно, правда, что есть дурак английский, японский, армянский. Есть и такая разновидность дурака, как Пентагон.

В книге «Карточные игры России», изданной в 1991 году, Н. Розалиев сообщает, что в середине нашего столетия появился переводной дурак — модификация дурака подкидного: игрок имеет право, положив рядом с выложенной на него картой свою того же достоинства, «перевести ход» на следующего игрока. Упоминается и такая, появившаяся недавно и совсем уж удивительная, игра, как дурак оборотный. В нем карты держат рубашкой к себе, а лицевой стороной — к партнерам.

Словом, карты живут, развиваются и, надо полагать, — не в стороне от литературы.



Евгений Майоров

Карточный Везувий

Осип Сенковский

Арифметика

Как бы то ни было, я, хотя, по званию моему, промотавшийся помещик, люблю, однако ж, всё, что относится к счетам, отчетам, расчетам и расчетливости, люблю точные науки, люблю точных людей и даже самую точность. Пусть говорят, что угодно; пусть приводят в пример продажу моего имения с молотка, чтоб доказать мое незнание счета, — а я говорю, что люблю!.. И по мне, первая добродетель на земле — точность; первая наука в свете — арифметика; наука, научающая смертных знать и ведать с точностью, что дважды два — четыре, что когда сумма минус превосходит сумму плюс, то в кармане волки воют; что если кто-нибудь занял 10, а отдает только 3, скрывая 7 под именем почтеннейшей своей супруги или расточая их по пустякам, тот прямой плут и обманщик и должен идти в тюрьму, а не в судьи или начальники… Всем этим истинам учит нас арифметика.

В наш просвещенный век стыдно было бы доказывать пользу или необходимость арифметики. Известно, что без этой науки нельзя быть ни судьею, ни управляющим, ни исправляющим, ни коллежским асессором, ни просителем, ни подсудимым, нельзя даже быть порядочным уездным предводителем. Когда придется делать расписание подвод или рабочих для починки дорог, какая точность исчисления нужна тогда человеку, чтоб неприметно облегчить мнения свои и своих приятелей и распределить следующее с них количество повинности на чужие души!.. Когда случится разбирать чье-нибудь дело и решить, кто прав и кто виноват, как надо уметь не только считать, рассчитывать, но и пересчитывать!..

Хотя, сказать правду, бывали на свете люди, которые не умели сосчитать и до десяти, а дела решали превосходно… но тогда их секретари хорошо знали арифметику. Все-таки она необходима!

И сколько удивительных вещей узнали люди при помощи арифметики! Посредством ее мы открыли, что Луна вертится около Земли; что Земля с Луною вертится около Солнца; что многие другие планеты с лунами вертятся около Солнца, Земли и ее Луны; что кометы вертятся около Солнца и всех его планет с их лунами; что все в мире вертится, как в мельнице. Даже, посчитав хорошенько, могли бы мы по силе тройного правила открыть и то, кто вертится около наших жен, когда мы уходим к должности или в клуб!.. Всего можно дознаться при содействии арифметики: надобно только умно приняться за дело.

Исчислено, что Земля пробегает в час около 150000 верст. Следовательно, она пробегает по 2000 верст в минуту. Следственно, в одну секунду, то есть, пока мы выговорим: «Да, ваше превосходительство!» или успеем отвесить поклон, мы, не трогаясь с места, уже пролетели вместе с нею 40 верст вперед. И со всем тем есть на свете философы, которые утверждают, будто мы не подвигаемся.

Исчислено — вы уже читали о том и в «Северной пчеле», — что народонаселение всего земного шара простирается до 660 миллионов душ; что ежегодно родится на нем около 22 900 000 детей и почти столько же умирает особ всякого возраста и пола. Следственно всякий день родится и умирает на Земле по 60 000 человек, всякой час по 2500, всякую минуту по 40. Следственно, ежели умрет дурак, вы можете быть совершенно спокойны, ибо через полторы секунды родится на его место другой. Об умных людях еще не сделано исчисления, потому что между ними есть много шарлатанов.

Исчислено, что англичане, глотая в произношении половину своих слогов, сберегают в сутки два часа времени для молчания и работы. Англичанин, когда заврется, может сказать в час 7800 слов, француз — 5200, немец — 4900, русский — 4700, итальянец — 4400, голландец — 3250 и проч.; так что швед, который протяжно распевает свои слова и всякие пять минут нюхает табак, должен употребить 2 часа и 18 минут на произнесение того вздора, который англичанин может напороть в один час. Вот почему Англия — край самый богатый, а Швеция — самый бедный.

Исчислено, что если б разостлать на земле листы всех выходящих в Англии в течение одного дня газет и журналов, то они заняли б собою пространство 9 квадратных миль. А как эти листы покрыты буквами на обеих сторонах, то англичане принуждены всякий день прочитать по 18 квадратных миль печатной поверхности, на которой иногда нет ни одной мысли, а в, течение года 6570 таких же миль. Присоединив к этим листам годовое число повременных листов, издаваемых во Франции, Германии, Америке, можно было бы склеить из них воздушный шар, величиною равный Луне.

Но все эти исчисления еще не столько любопытны, сколько, например, те, которые составил барон Дюпен, определивший арифметическими выкладками ум, способности, нравственность и образованность своего отечества. Статистическая карта, приложенная к его сочинению, есть настоящий памятник проницательности и трудолюбия, и результат бесконечных его исчислений достоин глубокого размышления со стороны любителей мрака, не отвергающих пользы и приятности денег. По этой карте мы видим, что в тех именно областях Франции, где число обучающегося в училищах юношества относительно к народонаселению есть самое превосходное, промышленность, торговля и народное богатство находятся также на самой превосходной степени, количество совершаемых в год преступлений бывает самое незначительное, недвижимая собственность имеет самую высокую цену, а государственная казна получает дохода вдесятеро более, нежели с областей, в которых относительное число учащихся есть самое малое.

Словом, теперь все исчислено. И в наше время обыкновение выражать рядами чисел то, что прежде выражалось риторическими фигурами, сделалось во многих землях столь общим, что все, нужное и ненужное, полезное и бесполезное, удобо- и неудобоисчислимое, предметы, подлежащие зрению, умственные действия, движения сердца, мысли, чувствования и надежды, подчинено арифметическому вычислению. Страсть, вдохновение и прихоти перестали быть началами поступков. Люди думают числами, движутся по числам, любят, ненавидят друг друга и дерутся за числа. Всякий не прежде принимается за добродетель, труд, забаву, честность, обман, великодушие или причуду, как исчислив, сколько принесет это ему пользы на чистые деньги. Скоро — подобно тому, как в Китае, где во всяком порядочном доме найдете вы прибитые к дверям печатные таблицы всех несогласных с уставом о церемонияле поступках с означением в графе, сколько за каждый из них получается ударов бамбуком по пятам, — у нас, в нашей просвещенной и положительной Европе, будут издаваться карманные тарифы стереотипного издания, в которых для удобства сердец и облегчения труда головам все человеческие добродетели, желания, чувства, страсти и мысли будут расположены по алфавитному порядку, с точною оценкою их на рубли и копейки.

Арифметика видна везде и во всем. Счетчики самовластно управляют светом. Все старинные понятия, истины и привычки бегут, рассеиваются, исчезают перед грозными колоннами чисел, которые вторгаются во все обстоятельства жизни, разоряют все чувствования, истребляют все мечты, грабят поэзию и природу заливают чернилами.

О любви говорить нечего. Уже и романы пишутся без любви. Ее изгоняют из театров; скоро выгонят даже из гостиных. Женщины стыдятся рассуждать о ней; мужчины скорее согласились бы умереть, чем признаться, что они в состоянии быть влюбленными. То, что прежде называлось нежною страстью, теперь именуется сметливостью сердца, и супружеское счастье так же подвержено четырем действиям арифметики, как и обороты пенькою и салом.

Итак, согласитесь, любезные дамы, скромные и чувствительные девицы, что теперь любви нет на свете: есть только арифметика. Кончилось царствие Амура, проказника-божка с прекрасными крылышками, золотым луком, язвительною стрелою и прелестною улыбкою. Не сожигайте напрасно фимиама на его алтаре, не приносите ему бесполезных жертвоприношений. Лучше идите все, толпою, в университет и падите на колени перед ординарным профессором математики: он занял его место, он настоящий Амур нашего арифметического века. Послушайтесь моего совета: он выучит вас считать и быть счастливыми!.. быть счастливыми, как чиновник по счетной части, не подлежащий экзамену, как самый жирный лондонский пивовар. Да, господа! Пора приняться за арифметику. Посмотрите, как при содействии этой чудесной науки, только считая — один да один — 2, да один — 3, да один — 4, — многие народы досчитались до двух великих добродетелей образованного человека — экономии и точности, которые сами по себе значат то же, что богатство. Кто же препятствует и нам разбогатеть тем же путем? Чего у нас недостает?.. У нас есть головы и, слава Богу, кажись, не телячьи; у нас есть хлеб, дерево, сало, кожа, пенька, лен, железо, медь, золото, платина и даже алмазы; у нас есть все, что только нужно для развития огромной промышленности, для накопления несметных богатств. По несчастью, нет арифметики. Ах, если б она завелась на нашей православной Руси!.. Если б мы знали ее так твердо, как те, которые снабжают нас вином, портером и устрицами!.. Куда как все было бы иначе!

Господа, бросимте карты и станемте считать! Я подам первый пример: дайте мне кусок мелу!..

Но что считать?.. Вот запятая! Хлеб, сало, кожи, деготь, пеньку, золото?.. Все это сочтено в «Коммерческой газете» и в сочинении г. камергера Пельчинского. Итак, выходит, что у нас нечего считать?.. Право, жалко! Но знаете ли, что мне пришло в голову?.. Будем считать карты! Да! Будем их считать: авось разбогатеем хоть от этого счету?..

Но вы скажете: «Что напрасно считать карты?.. Известно, что их пятьдесят две в колоде!» Оно так, но все-таки лучше посчитать их хорошенько. Я уверен, что в них таится гораздо более чисел, нежели как вы полагаете.

Вот отчет Александровской мануфактуры. Посмотрите: Александровская мануфактура выделывает ежегодно 145000 дюжин колод разного разбора. Считая всякую дюжину круглым числом по 10 рублей, найдем мы, во-первых, что всякий год карты стоят нам 1450000 рублей. Что, если б мы эту сумму ежегодно обращали на покупку хороших книг и на распространение круга наших познаний?..

Но это не все: 1450000 рублей есть только сумма, которую получает мануфактура за оптовую продажу карт, — нам они обходятся гораздо дороже. Мы платим лакеям по 5 рублей за всякую пару колод — следственно, по 30 рублей за дюжину. Поэтому карты стоят нам в год не 1 450 000, а 4 350 000 рублей. С этой суммы следует однако ж скинуть 350000 р. на тех, которые уходят, не заплатив за карты, и обманывают лакеев, хотя с другой стороны есть великодушные люди, кои платят им по 25 рублей за две колоды; все-таки карты лишают нас в год 4 000 000 рублей наличного капитала, и в конце года, когда б даже не проиграли мы ни копейки, будет у нас 4 миллионами менее за то только, что мы играли в карты. Сколько полезного для нас самих и для отечества могли б мы сделать за эти деньги!

Далее: двумя колодами карт можно играть три часа; в губернских городах играют ими и по десяти часов, но мы положим умеренно, средним числом, три часа. Итак, чтоб сыграть 145 000 дюжин, потребуется 2 610 000 часов. Считая рабочий день в двенадцать часов и рабочий год в 360 дней, находим, что в течение всякого года теряем мы за картами 725 лет.

Следственно, все вместе, кроме 4 000 000 рублей денег, еще проигрываем мы в карты в один год с лишком семь исторических столетий времени. А с 1600 года уже проиграли мы 23 925 лет, не считая «дурачков» и пасьянсов. Прекрасно! Теперь обратим это время в рубли и копейки, потому что всё на свете можно обратить в деньги. В Англии час времени хозяина заведения по части промышленности ценится в 12 рублей, по нашей дешевизне. Из сего следует, что если б мы эти 725 лет времени, которые всякий год предаем на жертву висту и бостону, посвятили промышленности, то умножили б народное богатство России достоинством, равным сумме 135 629 999 рублей. Через несколько лет мы были бы первые богачи в мире.

Далее: в дюжине колод 624 карты. Всякая карта имеет 3 дюйма длины, 2 дюйма ширины и 6 квадратных дюймов поверхности. Разостланные на земле сплошь, все, заключающиеся в 145 000 дюжинах колод, карты покрыли б собою 18 958 119/2831 квадратных верст, то есть пространство, равное поверхности пяти губерний — Петербургской, Московской, Нижегородской и двух Белорусских.

Положив все эти карты вдоль, одну за другую, получим мы линию длиною в 159 732 11/300 верст. Из этой длины можно было бы на досуге сделать следующее употребление: 1) обложить весь земной шар; 2) из королей провести кругом Земли петербургский меридиан; 3) остальными картами покрыть все прочие географические линии земного шара, какие обыкновенно рисуются на шарах из папки. Затем останется еще отрезок карточной ленты, простирающийся на 9 899 1/2 верст. Что из него сделать?.. Не прикажете ли проложить из этих карт черту по всякой из больших дорог, ведущих от Петербурга до городов, в которых бывают ярмарки?.. По крайней мере люди видели б, куда ехать за деньгами с колодою карт в кармане.

Мы подвергли количество карт, употребляемых в России в течение одного года, точному арифметическому вычислению в отношениях к деньгам, времени, длине, ширине и поверхности. Остается еще сосчитать их плотность или толщину. Но как это сделать?.. Бывали ли вы когда-нибудь в Помпее?.. Уж наверное не бывали?.. Вы нигде не бываете! А я был в Помпее и могу сказать вам об ней с большею достоверностью, чем все антикварии. Помпея есть небольшой древний римский город, лежащий поблизости от Неаполя, — род классического Торопца: весь каменный и не такой грязный. Во втором веке по Р. Х. случилось страшное, внезапное извержение Везувия, и Помпея в несколько часов с крышами, башнями и колокольнями была засыпана вулканическою золою. В продолжение времени люди забыли даже об ее существовании. Лет за шестьдесят перед сим, случайно копая землю, кто-то открыл крышу одного дома. Стали копать далее и, к удивлению, нашли целый подземный город, с жилищами, кухнями, лавками, «виноторговлями», библиотеками, мастерскими и домашнею утварью, сохранившимися почти в невероятной исправности. Даже жившие в нем люди найдены в целости и в том же положении тела, в каком застала их вдруг слетевшая с воздуха масса минерального пепла: они высохли, перегорели и рассыпаются в прах от малейшего прикосновения. Местное правительство определило значительные суммы на открытие злосчастной Помпеи, и в Неаполе был учрежден особый музеум для складки всех находимых в ней древностей. По сю пору очистили уже несколько улиц, театр и две площади.

Нельзя представить себе ничего изумительнее зрелища, являемого вскрытою частицею Помпеи. Воображение путешественника, уединенно блуждающего по этим огромным, пустым древним улицам, комнатам, коридорам и магазинам, среди этого мертвого, пережженного общества, между современниками давно минувшего века и давно погибшего народа, воспламеняется, горит, кружится, хочет проникнуть далее, поражается ужасом и приходит в остолбенение. Кажется, будто волшебная сила, отторгнув вас от настоящего быта и нынешних понятий, отбросила за шестнадцать столетий назад; будто судьба в припадке досады на людей мощною рукою поймала на самом злодеянии целое человеческое общество, которое, наделав глупостей и написав себе похвальное слово под названием истории, хотело укрыться от взоров потомства; и что та же судьба теперь показывает его людям с коварным удовольствием, насмехаясь над установленным для них и для их дел порядком. В половине XIX столетия видите вы наяву собственными глазами все, что делалось в Помпее в минуту нечаянного ее погребения: видите занятия жителей, видите их забавы, почти слышите их разговоры и чуть-чуть не смеетесь их шуткам. Здесь кузнец работает молотом, там сапожник спешит сшить башмаки к сроку, инде кухарка рыдает над горшочком свернувшихся сливок; докладчики врут, судьи дремлют, подьячие зубами натягивают законы, взяточники покупают домы на чужое имя, мошенники бродят по карманам, сочинители крадут из книг и списывают живьем друг друга, горничные бегают с нежными записками, барыни колотят слуг по щекам, слуги злословят своих господ, обольстители вздыхают под окошками, мужья волочатся толпами за латинскою актрисою, кучера ругаются, любовники ссорятся, продавцы надувают, супруги изменяют, студенты чертят углем по стенам не слишком геометрические фигуры. Надобно побывать в Помпее, чтоб иметь понятие о том, что происходило в классической древности!.. Ужас!..

Но я заболтался о Помпее и забыл совершенно, что у нас дело идет о картах. Мы, кажется, хотели исчислить, какая была бы плотность, толщина или высота их, если б их свалить в одну кучу. Как вы полагаете?.. да это была бы гора не ниже знаменитой Чимборассо! Но слушайте со вниманием, что я скажу. Предположим, что какая-нибудь волшебная сила одним поворотом своего жезла собрала б в груду все находящиеся в России карты, не исключая даже и оставшихся от прежних лет понтерок. Предположим также — ведь предположения стоят теперь так дешево! — что какой-нибудь ужасный переворот в природе поглотил бы эту груду карт и зарыл их глубоко в землю — например, между Петербургом и Царским Селом… Вдруг, когда жители роскошной столицы севера в прекрасный весенний день спокойно гуляют по Невскому проспекту, вежливо кланяются друг другу, щеголяют, смеются, несут вздор, заглядывают под розовые шляпки, посматривают в окна к модисткам, дуются, ползают, занимают деньги, разносят сплетни, прячутся от кредиторов, сочиняют стишки, подписывают бумаги и подкапываются один под другого — вдруг, говорю, воздух затмевается, завывает бурный ветер, под тротуаром раздаются подземные удары, и Пулкова гора, — просим прощения!.. приличнейшей горы нет в наших странах, — и Пулкова гора начинает колебаться в своих основаниях. Все мы в изумлении, со страхом, с любопытством пучим глаза, разеваем рты, надеваем очки, уставляем зрительные трубки, глядим, чему тут быть… а тут вершина Пулковой горы расселась, на ней образовалось жерло, и из него вылетел вверх огромный столб густой грязной материи, с воем, с треском, с громом. Достигнув известной высоты, этот столб начинает расстилаться в воздухе, разливается по всему небесному своду в виде черной тучи, которую ветер несет прямо на город, и мы дрожим в испуге. Наконец, эта туча видимо опускается, видимо летит на нас! Увы!.. пришел же нам конец!!.

И угадайте, что это значит…

Вы наверное думаете, что Пулкова гора превратилась в огнедышащую гору; что мы должны претерпеть землетрясение; что этот столб грязной материи, расстилающийся по небу, есть облако вулканической золы?.. Угадали! — только это не огнедышащая, а картодышащая гора, картотрясение карточной Везувии, извергающей погребенные в недрах земли между нашим городом и Царским Селом прошлогодние плоды.

Да, милостивые государи! Этот столб, эта туча составлены исключительно из старых, помятых карт, из отставных, изломанных на всех углах понтерок. Вместо подземного пепла сыплются на город, вертясь и мелькая в воздухе, тузы, тройки, семерки, козыри, десятки, бубны, дамы, пятерки, валеты; гора сильнее и сильнее пыхтит картами, они валятся на землю толстыми слоями и в несколько часов засыпают всю столицу, с домами, крышами и башнями. Наконец Пулкова гора, изрыгнув из своих недр последнюю двойку, закрывает свое жерло, воздух проясняется, всё приходит в прежнее состояние. Но Петербурга не стало на свете: он испытал судьбу Помпеи, он исчез с лица земли, погребен под орудиями любимой своей забавы — превратился в город подземный или, лучше сказать, подкарточный!

По моему исчислению, если б когда-нибудь случилось в природе подобное явление, Петербург был бы засыпан прошлогодними картами по самый корабль, вертящийся на адмиралтейском шпиле, с одной стороны от Пулковой горы до харчевни, что на парголовской дороге, а с другой — от Охты до самого моря. Но как это исчисление чрезвычайно трудно и я не уверен в его безошибочности, хотя мучился целых две недели, то покорнейше прошу всякого поверить его у себя дома.

Но вы скажете, что предположение это странно, смешно, несбыточно?.. Я совершенно согласен с вами: это только арифметическая поэзия, романтизм счетной доски, мечтание сердца, дышащего цифирью и бостоном, исчерченного мелом виста, кружащегося в омуте плюсов и минусов… За всем тем, это полезное упражнение.

Ну, а если б это предположение сбылось какими-нибудь судьбами, если б Пулкова гора в самом деле превратилась в понтерочный Везувий, тогда что?..

Как, что? Тогда с Петербургом сделалось бы то же, что теперь с Помпеей. Ветры нанесли бы песку и земли на эту карточную пустыню, она скоро заросла бы крапивою, и спустя два или три столетия никто даже не знал бы, был ли здесь когда-либо какой город или нет. Скромная проселочная дорога смиренно проходила б над нынешним Невским проспектом, некогда шумным, красивым, блистательным. Над редакциею «Северной пчелы» кто-нибудь построил бы деревянную штофную лавку, и какой-нибудь целовальник продавал бы в ней беспристрастному потомству пенник и сивуху.

По прошествии десяти, пятнадцати или двадцати столетий начали бы копать землю и вдруг открыли бы вторую Помпею. Представьте же себе изумление, радость, восторг педантов и антиквариев этой отдаленной будущности! По химии доказано, что люди и вещи, погребенные в картах, не гниют и не истлевают точно так же, как и в вулканическом пепле… Посему преемники наши на земном поприще столько же удивлялись бы нашим орудиям, утвари, одежде, обычаям и образу жизни, сколько мы удивляемся предметам, открываемым в Помпее; так же именно писали б они об нас бесчисленные томы рассуждений и комментариев, как теперь пишут наши современники о сухих перегорелых помпейских римлянах. На Черной Речке соорудили б великолепный музей, по образцу неаполитанского, для хранения петербургских древностей, и беспристрастное потомство, сложив назад руки и разинув рот, важно расхаживало бы по расчищенным улицам Гороховой, Мещанской, Офицерской, Садовой; считало бы по пальцам винные погреба, кондитерские и табачные лавки и любовалось на торчащих из карт будочников. Здесь выдернуло б оно из понтерок окаменелого подьячего, исправляющего ножичком подлинность старых документов; в другом месте открыло б блюстителя правосудия, прячущего взятку под свод законов; в третьем нашло бы знаменитого ученого, смиренно сидящего в богатой передней; далее поймали б верного супруга, преследующего вечерком девушек из модного магазина; далее супругу, мстящую мужу за свою обиду; далее бедного столоначальника, запивающего дела пуншем, и прочая, и прочая.

Но если б стали рыться повсюду и обыскивать все уголки?.. Ах, помолимся могущей судьбе, ниспосылающей смертным козыри, чтобы Пулкова гора никогда не превращалась в карточный Везувий! Что сказали бы педанты и антикварии XXXV или L столетия о чистоте нравов нашего времени!

Впрочем, господа, не бойтесь; продолжайте забавляться по-прежнему; я знаю по арифметике, что этого никогда не случится.

На карте — жизнь

Леонид Андреев

Большой шлем

Они играли в винт три раза в неделю: по вторникам, четвергам и субботам; воскресенье было очень удобно для игры, но его пришлось оставить на долю всяким случайностям: приходу посторонних, театру, и поэтому оно считалось самым скучным днем в неделе. Впрочем, летом, на даче, они играли и в воскресенье. Размещались они так: толстый и горячий Масленников играл с Яковом Ивановичем, а Евпраксия Васильевна — со своим мрачным братом, Прокопием Васильевичем. Такое распределение установилось давно, лет шесть назад, и настояла на нем Евпраксия Васильевна. Дело в том, что для нее и ее брата не представляло никакого интереса играть отдельно, друг против друга, так как в этом случае, выигрыш одного был проигрыш для другой и в окончательном результате они не выигрывали и не проигрывали. И хотя в денежном отношении игра была ничтожная и Евпраксия Васильевна и ее брат в деньгах не нуждались, но она не могла понять удовольствия игры для игры и радовалась, когда выигрывала. Выигранные деньги она откладывала отдельно, в копилку, и они казались ей гораздо важнее и дороже, чем те крупные кредитки, которые приходилось ей платить за дорогую квартиру и выдавать на хозяйство. Для игры собирались у Прокопия Васильевича, так как во всей обширной квартире жили только они вдвоем с сестрой, — существовал еще большой белый кот, но он всегда спал на кресле, — а в комнатах царила необходимая для занятий тишина. Брат Евпраксии Васильевны был вдов: он потерял жену на второй год после свадьбы и целых два месяца после того провел в лечебнице для душевнобольных; сама она была незамужняя, хотя когда-то имела роман со студентом. Никто не знал, да и она, кажется, позабыла, почему ей не пришлось выйти замуж за своего студента, но каждый год, когда появлялось обычное воззвание о помощи нуждающимся студентам, она посылала в комитет аккуратно сложенную сторублевую бумажку «от неизвестной». По возрасту она была самой молодой из игроков: ей было сорок три года.

Вначале, когда создалось распределение на пары, им особенно был недоволен старший из игроков, Масленников. Он возмущался тем, что ему постоянно придется иметь дело с Яковом Ивановичем, то есть, другими словами, бросить мечту о большом бескозырном шлеме. И вообще они с партнером совершенно не подходили друг к другу. Яков Иванович был маленький, сухонький старичок, зиму и лето ходивший в наваченном сюртуке и брюках, молчаливый и строгий. Являлся он всегда ровно в восемь часов, ни минутой раньше или позже, и сейчас же брал мелок сухими пальцами, на одном из которых свободно ходил большой брильянтовый перстень. Но самым ужасным для Масленникова в его партнере было то, что он никогда не играл больше четырех, даже тогда, когда на руках у него имелась большая и верная игра. Однажды случилось, что как начал Яков Иванович ходить с двойки, так и отходил до самого туза, взяв все тринадцать взяток. Масленников с гневом бросил свои карты на стол, а седенький старичок спокойно собрал их и записал за игру, сколько следует при четырех.

— Но почему же вы не играли большого шлема? — вскрикнул Николай Дмитриевич (так звали Масленникова).

— Я никогда не играю больше четырех, — сухо ответил старичок и наставительно заметил: — Никогда нельзя знать, что может случиться.

Так и не мог убедить его Николай Дмитриевич. Сам он всегда рисковал и, так как карта ему не шла, постоянно проигрывал, но не отчаивался и думал, что ему удастся отыграться в следующий раз. Постепенно они свыклись со своим положением и не мешали друг другу: Николай Дмитриевич рисковал, а старик спокойно записывал проигрыш и назначал игру в четырех.

Так играли они лето и зиму, весну и осень. Дряхлый мир покорно нес тяжелое ярмо бесконечного существования и то краснел от крови, то обливался слезами, оглашая свой путь в пространстве стонами больных, голодных и обиженных. Слабые отголоски этой тревожной и чуждой жизни приносил с собой Николай Дмитриевич. Он иногда запаздывал и входил в то время, когда все уже сидели за разложенным столом и карты розовым веером выделялись на его зеленой поверхности.

Николай Дмитриевич, краснощекий, пахнущий свежим воздухом, поспешно занимал свое место против Якова Ивановича, извинялся и говорил:

— Как много гуляющих на бульваре. Так и идут, так и идут…

Евпраксия Васильевна считала себя обязанной, как хозяйка, не замечать странностей своих гостей. Поэтому она отвечала одна, в то время как старичок молча и строго приготовлял мелок, а брат ее распоряжался насчет чаю.

— Да, вероятно, — погода хорошая. Но не начать ли нам?

И они начинали. Высокая комната, уничтожавшая звук своей мягкой мебелью и портьерами, становилась совсем глухой. Горничная неслышно двигалась по пушистому ковру, разнося стаканы с крепким чаем, и только шуршали ее накрахмаленные юбки, скрипел мелок и вздыхал Николай Дмитриевич, поставивший большой ремиз. Для него наливался жиденький чай и ставился особый столик, так как он любит пить с блюдца и непременно с тянучками.

Зимой Николай Дмитриевич сообщал, что днем морозу было десять градусов, а теперь уже дошло до двадцати, а летом говорил:

— Сейчас целая компания в лес пошла. С корзинами.

Евпраксия Васильевна вежливо смотрела на небо — летом они играли на террасе — и, хотя небо было чистое и верхушки сосен золотели, замечала:

— Не было бы дождя.

А старичок Яков Иванович строго раскладывал карты и, вынимая червонную двойку, думал, что Николай Дмитриевич легкомысленный и неисправимый человек. Одно время Масленников сильно обеспокоил своих партнеров. Каждый раз, приходя, он начинал говорить одну или две фразы о Дрейфусе. Делая печальную физиономию, он сообщал:

— А плохи дела нашего Дрейфуса.

Или, наоборот, смеялся и радостно говорил, что несправедливый приговор, вероятно, будет отменен. Потом он стал приносить газеты и прочитывал из них некоторые места всё о том же Дрейфусе.

— Читали уже, — сухо говорил Яков Иванович, но партнер не слушал его и прочитывал, что казалось ему интересным и важным. Однажды он таким образом довел остальных до спора и чуть ли не до ссоры, так как Евпраксия Васильевна не хотела признавать законного порядка судопроизводства и требовала, чтобы Дрейфуса освободили немедленно, а Яков Иванович и ее брат настаивали на том, что сперва необходимо соблюсти некоторые формальности и потом уже освободить. Первым опомнился Яков Иванович и сказал, указывая на стол:

— Но не пора ли?

И они сели играть, и потом, сколько ни говорил Николай Дмитриевич о Дрейфусе, ему отвечали молчанием.

Так играли они лето и зиму, весну и осень. Иногда случались события, но больше смешного характера. На брата Евпраксии Васильевны временами как будто что-то находило, и он не помнил, что говорили о своих картах партнеры, и при верных пяти оставался без одной. Тогда Николай Дмитриевич громко смеялся и преувеличивал значение проигрыша, а старичок улыбался и говорил:

— Играли бы четыре — и были бы при своих.

Особенное волнение проявлялось у всех игроков, когда назначала большую игру Евпраксия Васильевна. Она краснела, терялась, не зная, какую класть ей карту, и с мольбою смотрела на брата, а другие двое партнеров с рыцарским сочувствием к ее женственности и беспомощности ободряли ее снисходительными улыбками и терпеливо ожидали. В общем, однако, к игре относились серьезно и вдумчиво. Карты уже давно потеряли в их глазах значение бездушной материи, и каждая масть, а в масти каждая карта в отдельности, была строго индивидуальна и жила своей обособленной жизнью. Масти были любимые и нелюбимые, счастливые и несчастливые. Карты комбинировались бесконечно разнообразно, и разнообразие это не поддавалось ни анализу, ни правилам, но было в то же время закономерно. И в закономерности этой заключалась жизнь карт, особая от жизни игравших в них людей. Люди хотели и добивались от них своего, а карты делали свое, как будто они имели свою волю, свои вкусы, симпатии и капризы. Черви особенно часто приходили к Якову Ивановичу, а у Евпраксии Васильевны руки постоянно полны бывали пик, хотя она их очень не любила. Случалось, что карты капризничали, и Яков Иванович не знал, куда деваться от пик, а Евпраксия Васильевна радовалась червям, назначала большие игры и ремизилась. И тогда карты как будто смеялись. К Николаю Дмитриевичу ходили одинаково все масти, и ни одна не оставалась надолго, и все карты имели такой вид, как постояльцы в гостинице, которые приезжают и уезжают, равнодушные к тому месту, где им пришлось провести несколько дней. Иногда несколько вечеров подряд к нему ходили одни двойки и тройки и имели при этом дерзкий и насмешливый вид. Николай Дмитриевич был уверен, что он оттого не может сыграть большого шлема, что карты знают о его желании и нарочно не идут к нему, чтобы позлить. И он притворялся, что ему совершенно безразлично, какая игра у него будет, и старался подольше не раскрывать прикупа. Очень редко удавалось ему таким образом обмануть карты; обыкновенно они догадывались, и, когда он раскрывал прикуп, оттуда смеялись три шестерки и хмуро улыбался пиковый король, которого они затащили для компании.

Меньше всех проникала в таинственную суть карт Евпраксия Васильевна; старичок Яков Иванович давно выработал строго философский взгляд и не удивлялся и не огорчался, имея верное оружие против судьбы в своих четырех. Один Николай Дмитриевич никак не мог примириться с прихотливым нравом карт, их насмешливостью и непостоянством. Ложась спать, он думал о том, как он сыграет большой шлем в бескозырях, и это представлялось таким простым и возможным: вот приходит один туз, за ним король, потом опять туз. Но когда, полный надежды, он садился играть, проклятые шестерки опять скалили свои широкие белые зубы. В этом чувствовалось что-то роковое и злобное. И постепенно большой шлем в бескозырях стал самым сильным желанием и даже мечтой Николая Дмитриевича.

Произошли и другие события вне карточной игры. У Евпраксии Васильевны умер от старости большой белый кот и, с разрешения домовладельца, был похоронен в саду под липой. Затем Николай Дмитриевич исчез однажды на целых две недели, и его партнеры не знали, что думать и что делать, так как винт втроем ломал все установившиеся привычки и казался скучным. Сами карты точно сознавали это и сочетались в непривычных формах. Когда Николай Дмитриевич явился, розовые щеки, которые так резко отделялись от седых пушистых волос, посерели, и он весь стал меньше и ниже ростом. Он сообщил, что его старший сын за что-то арестован и отправлен в Петербург. Все удивились, так как не знали, что у Масленникова есть сын; может быть, он когда-нибудь и говорил, но все позабыли об этом. Вскоре после этого он еще один раз не явился, и, как нарочно, в субботу, когда игра продолжалась дольше обыкновенного, и все опять с удивлением узнали, что он давно страдает грудной жабой и что в субботу у него был сильный припадок болезни. Но потом всё опять установилось, и игра стала даже серьезнее и интереснее, так как Николай Дмитриевич меньше развлекался посторонними разговорами. Только шуршали крахмальные юбки горничной да неслышно скользили из рук игроков атласные карты и жили своей таинственной и молчаливой жизнью, особой от жизни игравших в них людей. К Николаю Дмитриевичу они были по-прежнему равнодушны и иногда зло-насмешливы, и в этом чувствовалось что-то роковое, фатальное.

Но в четверг, 26 ноября, в картах произошла странная перемена. Как только началась игра, к Николаю Дмитриевичу пришла большая коронка, и он сыграл, и даже не пять, как назначил, а маленький шлем, так как у Якова Ивановича оказался лишний туз, которого он не хотел показать. Потом опять на некоторое время появились шестерки, но скоро исчезли, и стали приходить полные масти, и приходили они с соблюдением строгой очереди, точно всем им хотелось посмотреть, как будет радоваться Николай Дмитриевич. Он назначал игру за игрой, и все удивлялись, даже спокойный Яков Иванович. Волнение Николая Дмитриевича, у которого пухлые пальцы с ямочками на сгибах потели и роняли карты, передалось и другим игрокам.

— Ну и везет вам сегодня, — мрачно сказал брат Евпраксии Васильевны, сильнее всего боявшийся слишком большого счастья, за которым идет такое же большое горе. Евпраксии Васильевне было приятно, что наконец-то к Николаю Дмитриевичу пришли хорошие карты, и она на слова брата три раза сплюнула в сторону, чтобы предупредить несчастье.

— Тьфу, тьфу, тьфу! Ничего особенного нет. Идут карты и идут, и дай Бог, чтобы побольше шли.

Карты на минуту словно задумались в нерешимости, мелькнуло несколько двоек со смущенным видом — и снова с усиленной быстротой стали являться тузы, короли и дамы. Николай Дмитриевич не поспевал собирать карты и назначать игру и два раза уже засдался, так что пришлось пересдать. И все игры удавались, хотя Яков Иванович упорно умалчивал о своих тузах: удивление его сменилось недоверием ко внезапной перемене счастья, и он еще раз повторил неизменное решение — не играть больше четырех. Николай Дмитриевич сердился на него, краснел и задыхался. Он уже не обдумывал своих ходов и смело назначал высокую игру, уверенный, что в прикупе он найдет, что нужно.

Когда после сдачи карт мрачным Прокопием Васильевичем Масленников раскрыл свои карты, сердце его заколотилось и сразу упало, а в глазах стало так темно, что он покачнулся — у него было на руках двенадцать взяток: трефы и черви от туза до десятки и бубновый туз с королем. Если он купит пикового туза, у него будет большой бескозырный шлем.

— Два без козыря, — начал он, с трудом справляясь с голосом.

— Три пики, — ответила Евпраксия Васильевна, которая была также сильно взволнована: у нее находились почти все пики, начиная от короля.

— Четыре черви, — сухо отозвался Яков Иванович.

Николай Дмитриевич сразу повысил игру на малый шлем, но разгоряченная Евпраксия Васильевна не хотела уступать и, хотя видела, что не сыграет, назначила большой в пиках. Николай Дмитриевич задумался на секунду и с некоторой торжественностью, за которой скрывался страх, медленно произнес:

— Большой шлем в бескозырях!

Николай Дмитриевич играет большой шлем в бескозырях! Все были поражены, и брат хозяйки даже крякнул:

— Ого!

Николай Дмитриевич протянул руку за прикупом, но покачнулся и повалил свечку. Евпраксия Васильевна подхватила ее, а Николай Дмитриевич секунду сидел неподвижно и прямо, положив карты на стол, а потом взмахнул руками и медленно стал валиться на левую сторону. Падая, он свалил столик, на котором стояло блюдечко с налитым чаем, и придавил своим телом его хрустнувшую ножку.

Когда приехал доктор, он нашел, что Николай Дмитриевич умер от паралича сердца, и в утешение живым сказал несколько слов о безболезненности такой смерти. Покойника положили на турецкий диван в той же комнате, где играли, и он, покрытый простыней, казался громадным и страшным. Одна нога, обращенная носком внутрь, осталась непокрытой и казалась чужой, взятой от другого человека; на подошве сапога, черной и совершенно новой на выемке, прилипла бумажка от тянучки. Карточный стол еще не был убран, и на нем валялись беспорядочно разбросанные, рубашкой вниз, карты партнеров и в порядке лежали карты Николая Дмитриевича, тоненькой колодкой, как он их положил.

Яков Иванович мелкими и неуверенными шагами ходил по комнате, стараясь не глядеть на покойника и не сходить с ковра на натертый паркет, где высокие каблуки его издавали дробный и резкий стук. Пройдя несколько раз мимо стола, он остановился и осторожно взял карты Николая Дмитриевича, рассмотрел их и, сложив такой же кучкой, тихо положил на место. Потом он посмотрел прикуп: там был пиковый туз, тот самый, которого не хватало Николаю Дмитриевичу для большого шлема. Пройдясь еще несколько раз, Яков Иванович вышел в соседнюю комнату, плотнее застегнул наваченный сюртук и заплакал, потому что ему было жаль покойного. Закрыв глаза, он старался представить себе лицо Николая Дмитриевича, каким оно было при его жизни, когда он выигрывал и смеялся. Особенно жаль было вспомнить легкомыслие Николая Дмитриевича и то, как ему хотелось выиграть большой бескозырный шлем. Проходил в памяти весь сегодняшний вечер, начиная с пяти бубен, которые сыграл покойный, и кончая этим беспрерывным наплывом хороших карт, в котором чувствовалось что-то страшное. И вот Николай Дмитриевич умер — умер, когда мог наконец сыграть большой шлем.

Но одно соображение, ужасное в своей простоте, потрясло худенькое тело Якова Ивановича и заставило его вскочить с кресла. Оглядываясь по сторонам, как будто мысль не сама пришла к нему, а кто-то шепнул ее на ухо, Яков Иванович громко сказал:

— Но ведь никогда он не узнает, что в прикупе был туз и что на руках у него был верный большой шлем. Никогда!

И Якову Ивановичу показалось, что он до сих пор не понимал, что такое смерть. Но теперь он понял, и то, что он ясно увидел, было до такой степени бессмысленно, ужасно и непоправимо. Никогда не узнает! Если Яков Иванович станет кричать об этом над самым его ухом, будет плакать и показывать карты, Николай Дмитриевич не услышит и никогда не узнает, потому что нет на свете никакого Николая Дмитриевича. Еще одно бы только движение, одна секунда чего-то, что есть жизнь, — и Николай Дмитриевич увидел бы туза и узнал, что у него есть большой шлем, а теперь всё кончилось, и он не знает и никогда не узнает.

— Ни-ко-гда, — медленно, по слогам, произнес Яков Иванович, чтобы убедиться, что такое слово существует и имеет смысл.

Такое слово существовало и имело смысл, но он был до того чудовищен и горек, что Яков Иванович снова упал в кресло и беспомощно заплакал от жалости к тому, кто никогда не узнает, и от жалости к себе, ко всем, так как то же страшно и бессмысленно жестокое будет и с ним и со всеми. Он плакал — и играл за Николая Дмитриевича его картами, и брал взятки одна за другой, пока не собралось их тринадцать; и думал, как много пришлось бы записать и что никогда Николай Дмитриевич этого не узнает. Это был первый и последний раз, когда Яков Иванович отступил от своих четырёх и сыграл во имя дружбы большой бескозырный шлем.

— Вы здесь, Яков Иванович? — сказала вошедшая Евпраксия Васильевна, опустилась на рядом стоящий стул и заплакала. — Как ужасно, как ужасно!

Оба они не смотрели друг на друга и молча плакали, чувствуя, что в соседней комнате, на диване, лежит мертвец, холодный, тяжелый и немой.

— Вы послали сказать? — спросил Яков Иванович, громко и истово сморкаясь.

— Да, брат поехал с Аннушкой. Но как они разыщут его квартиру — ведь мы адреса его не знаем.

— А разве он не на той же квартире, что в прошлом году? — рассеянно спросил Яков Иванович.

— Нет, переменил. Аннушка говорит, что он нанимал извозчика куда-то на Новинский бульвар.

— Найдут через полицию, — успокоил старичок. — У него ведь, кажется, есть жена?

Евпраксия Васильевна задумчиво смотрела на Якова Ивановича и не отвечала. Ему показалось, что в ее глазах видна та же мысль, что пришла и ему в голову. Он еще раз высморкался, спрятал платок в карман наваченного сюртука и сказал, вопросительно поднимая брови над покрасневшими глазами:

— А где же мы возьмем теперь четвертого?

Но Евпраксия Васильевна не слыхала его, занятая соображениями хозяйственного характера. Помолчав, она спросила:

— А вы, Яков Иванович, всё на той же квартире?



1899 г.

Николай Некрасов

Двадцать пять рублей

Рассказ

В начале нынешнего столетия случилось важное событие: у надворного советника Ивана Мироновича Заедина родился сын. Когда первые порывы родительских восторгов прошли и силы матери несколько восстановились, что случилось очень скоро, Иван Миронович спросил жену:

— А что, душка, как вы думаете, молодчик-то, должно быть, будет вылитый я?

— Уж как не так! Да и не дай того Бог!

— А что, разве того… я не хорош, Софья Марковна?

— Хороши — да несчастны! Всё врознь идете; нет у вас заботы никакой: семь аршин сукна на фрак идет!

— Вот уж и прибавили. Что вам, жаль сукна, что ли? Эх, Софья Марковна! Не вы бы говорили, не я бы слушал!

— Хотела из своей кацавейки жилетку скроить: куда! и половины не выходит… Эка благодать Божия! Хоть бы вы побольше ходили, Иван Миронович: ведь с вами скоро срам в люди показаться!

— Что ж тут предосудительного, Софья Марковна? Вот я каждый день в департамент хожу и никакого вреда-таки себе не вижу: все смотрят на меня с уважением.

— Смеются над вами, а у вас и понять-то ума нет! А еще хотите, чтоб на вас другие похожи были!

— Право, душка, вы премудреная: что ж тут удивительного, если сын похож на отца будет?

— Не будет!

— Будет, душка. Теперь уж карапузик такой… Опять и нос возьмите… можно сказать, в человеке главное.

— Что вы тут с носом суетесь! Он мое рождение.

— И мое тоже; вот увидите.

Тут начались взаимные доводы и опровержения, которые кончились ссорою. Иван Миронович говорил с таким жаром, что верхняя часть его огромного живота закачалась, подобно стоячему болоту, нечаянно потрясенному. Так как на лице новорожденного еще нельзя было ничего разобрать, то, несколько успокоившись, родители решили ждать удобнейшего времени для разрешения спора и заключили на сей конец следующее пари: если сын, которого предполагалось назвать Дмитрием, будет похож на отца, то отец имеет право воспитывать его единственно по своему усмотрению, а жена не вправе иметь в то дело ни малейшего вмешательства, и наоборот, если выигрыш будет на стороне матери…

— Вы сконфузитесь, душка, наперед знаю, что сконфузитесь; откажитесь лучше… возьмите нос, — говорил надворный советник, — а я так уверен, что хоть, пожалуй, на гербовой бумаге напишу наше условие да в палате заявлю, право.

— Вот еще выдумали на что деньги тратить; эх, Иван Миронович, не дал вам Бог здравого рассуждения, а еще «Северную пчелу» читаете.

— На вас не угодишь, Софья Марковна. Вот посмотрим, что вы скажете, как я Митеньку буду воспитывать.

— Не будете!

— Буду!

— А вот увидим!

— Увидите!

Через несколько дней Митеньке был сделан формальный осмотр в присутствии нескольких родственников и друзей дома.

— Он на вас не похож ни йоты, душка!

— Он от вас как от земли небо, Иван Миронович!

Оба восклицания вылетели в одно время из уст супругов и подтверждены присутствующими.

В самом деле, Митенька нисколько не походил ни на отца, ни на мать.

Юность Дмитрия Ивановича была самая незавидная. Вследствие неожиданной развязки пари ни отец, ни мать не стали его воспитывать. За каждую шалость, свойственную ребяческому возрасту, его строго наказывали. Отец не любил его, да и мать охладела к нему, с того дня как он спросил ее однажды при Иване Мироновиче: «Мамуся, кто это у вас был давеча, вот тот, что поцеловал меня?»

Образец кротости и послушания, угнетаемый, никем не любимый, Дмитрий Иванович достиг наконец пятнадцатилетнего возраста. Отец, искавший случая сбыть его с рук, отдал его в гимназию. Здесь начинается длинный ряд приключений Дмитрия Ивановича. Бог знает за что восстала на него судьба, люди, обстоятельства. Не балованный от юности, он вступил в жизнь вполне, с позволения сказать, целомудренным, вполне достойным счастия. Наружность его была прекрасна: новогреческий нос, санскритский подбородок, испанская смуглость, сенегамбийская важность и множество других приятностей делали личность его чрезвычайно интересною. Одного недоставало ему. Глаза у него были чудесные, голубые, навыкате: кажется, вот так и увидят за версту… ничуть не бывало! Дмитрий Иванович был чрезвычайно близорук и не видел дальше своего носу. Зато какой богатый, отрадный рудник представляла неиспорченная душа его. Утвердительно можно сказать, что, если б разработать этот рудник, из него вышел бы целый четверик добродетели, без примеси зависти, вражды, честолюбия, самохвальства, нахальства, сплетничества, корыстолюбия и других анбарных принадлежностей человека. А сколько аршин у него терпения, смиренномудрия и кротости! Терпения в особенности. Он, как свеклосахарные заводчики, твердо верил, что терпение такая добродетель, которая, рано ли, поздно ли, даст плоды сладкие и многочисленные. Нельзя, однако ж, сказать, что Дмитрий Иванович был ангел. Есть в мире, особенно в Петербурге, прекрасные домы, в прекрасных комнатах которых живут прекрасные люди, но в тех же самых домах есть грязные отделения, где гнездятся разврат и бедность. Так и сердце человеческое. Оно разделяется на множество квартир: в лучших жительство имеют добродетели, в худшие нагло втерлись честолюбие, корыстолюбие, ненависть, зависть, лень и т. д. Как они попали туда? Трудно решить. Известно только, что подобные господа никогда не платят за квартиру, живут на счет своих соседей, которых иногда обкрадывают, стесняют или выживают совсем. Самих же их выжить нельзя, хотя бы рассудок, занимающий тут должность квартального надзирателя, употребил все свои полицейские меры: они вечно заняты, вечно стерегут своих соседей, вечно дома. Но об этом после. Таков был Дмитрий Иванович при начале своего жизненного поприща. В гимназии он учился хорошо и вел себя исправно. Курса, однако ж, он не кончил, потому что однажды второпях наткнулся на директора в коридоре, сбил его с ног, за что и был выключен. Первая неудача не испугала Дмитрия Ивановича. Он начал готовиться в университет. Через год явился на экзамен, отвечал довольно хорошо, но получил единицу из древних языков или из математики, не помню, и его не приняли. Он вступил вольным слушателем и начал снова готовиться. Перед экзаменом сделалась у него лихорадка, потом горячка, и он пролежал полгода в постели; Дмитрий Иванович и тут не упал духом.

— Видно, мне не суждено быть ученым, — сказал он и, решась поступить в военную службу, пошел просить у отца денег на содержание. «Что ты, Митюша, что ты, с ума сошел? — сказал отец, разгневанный его неудачами. — В такие годы я уж получал тридцать рублей в месяц жалованья, кормил бедную мать… возьми… сообрази…»

Вследствие того отец не дал ему ни гроша. Дмитрий Иванович, с стесненным сердцем и пустым кошельком, вступил юнкером в армейский полк. «Наконец-то я попал на настоящую дорогу: меня скоро представят в прапорщики!» — писал Дмитрий Иванович к своему дражайшему родителю спустя несколько лет. Обрадованный отец прислал ему двести рублей. Дмитрий Иванович пришел в восторг: у него еще никогда не было столько денег; он не знал, что с ними делать, и на радостях задал пирушку своим приятелям. Они принудили его выпить несколько стаканов пуншу. Кровь закипела в жилах Дмитрия Ивановича. Он почувствовал в сердце своем суматоху вроде той, какая бывает при перемене квартиры. Действительно, там происходил этот процесс: некоторые жильцы грязных отделений захотели занять квартиру получше. Добродетель жаловалась надзирателю, обещала прибавить цены… тщетно! Дмитрий Иванович пил, пел, плясал, сам себя не помня. Ночь была темная и грязная, все были навеселе, Дмитрий Иванович в особенности. Ноги его едва двигались, он беспрестанно отставал, приятели смеялись. Не желая показаться слабым, он принялся бегом догонять их. Вдруг он упал и болезненно вскрикнул. «Что, брат! Шлепнулся, растянулся, ха-ха-ха!» Дмитрий Иванович продолжал стонать. Хмель выскочил из головы приятелей. Они стали его поднимать и с ужасом увидели, что левая нога Дмитрия Ивановича переломлена. Они снесли его домой; с помощью скорых медицинских пособий он остался калекой на всю жизнь, и… прощай военная служба! Он поневоле вышел в отставку чем-то поменьше коллежского регистратора и побольше недоросля… Из окрестностей Новгорода, где стоял полк Дмитрия Ивановича, он прибыл опять в Петербург с намерением определиться «к статским делам». Но куда поступишь ты, бедный смертный, когда судьба тебе не дает ступить шагу? Где ты укроешься, дитя горя, от самого себя, от рока? В земском суде или в уездном? Там тебя доедут работой, обдадут чернилами и все-таки не поставят тебя на ноги; там скрып перьев и шипенье мелких страстей, там… чернила… там отделение, которого нет в твоем сердце! Беги, беги, добродетельный Дмитрий Иванович! Вывихни другую ногу, вырви соблазняющий глаз… вырви оба! Тебя тогда не ослепит ложный блеск! Беги! Куда? В гражданскую палату? Бедный смертный, ты погиб! Ты копиист! Ты увлекся жалованьем и квартирными деньгами… Хорошо… Дай же теперь квартирные деньги и твоей добродетели, потому что она уже не хочет жить в твоем сердце! Что ты сделал! Боже, Боже!



Как гнусны, бесполезны, как ничтожны
Деянья человека на земле!

(Шекспир)


Вот ты уж год на службе. За болезнию столоначальника ты управляешь столом… Ты еще невинен… сердце твое чисто… добродетель дома… порок притаился в дурной половине окнами на двор… Что ты задумался? В руках твоих запрос губернского правления: «Не состоит ли запрещения на имении помещика Чудова, желающего заложить оное?» Что ж ты не отвечаешь? Есть оно или нет? Ты краснеешь… запинаешься… ты поспешно прячешь какие-то бумаги под спуд… Дмитрий Иванович, берегись! Порок незаметно въедается, но он колет только, когда гладишь его по шерсти, погладь против — он убежит… Вот ты пришел домой. Квартира у тебя в неопределимом этаже, грязна, мала, без мебели. Ты недоволен, ропщешь, тебе есть нечего, денег только двугривенный: мало! Полно, вздор! Сходи в лавочку, купи трески — поешь и останься добродетелен! Не думай о стерляди, которую взял да съел твой начальник! Ты в какой-то борьбе… ты страшен… Что с тобой? Зачем ты так часто посматриваешь на дверь? Вот она отворилась; вошел человек, богато одетый. Ты и обрадовался и испугался… Он говорит: «Решились ли вы? право, дело пустое, а вы боитесь… и кому нужда справляться… а откроется, можно сказать: по непривычке к делам упустил из виду… вот и всё… Подумайте: вы получите…»

Дмитрий Иванович, что с тобой? Или ты не слышишь, как порок дал пощечину твоей добродетели? Дмитрий Иванович, пробудись! Он гонит ее из квартиры, один хочет поселиться в твоем сердце. Вот добродетель собрала под мышку свои пожитки и ждет у порога: порок отворил дверь и дразнит ее языком… Одно твое слово — и квартира за ней; другое за ним! Что ж ты медлишь? Реши! Слышишь ли? В сердце твоем началась драка! Скорей за надзирателем! Где он, где твой рассудок? Он угорел в квартире порока, он пьян… спит! Горе, горе тебе! Беги! Запой романс, который ты и так петь любишь:



Я в пустыню удаляюсь
От прекрасных здешних мест!



Но ты недвижен… Ты наконец протянул руку…

О вы, души чувствительные, поплачьте вместе со мной за Дмитрия Ивановича… Он пал, пал, как может падать неподдельная китайская добродетель… Кредит сердца его упал, квартиры подешевели, в них может селиться всякий сброд… он гибнет и, преступный, на краю бездны, благословляет судьбу свою. Три тысячи не шутка. Он сделал себе щегольское платье, нанял квартиру в четвертом этаже, стал поигрывать в вист, волочиться за хорошенькими. Квартира в сердце его очистилась, и любовь поспешила занята ее. Он жил в Ямской, откуда ежедневно в девять часов утра маршировал по Невскому проспекту до места своего служения и тем же путем возвращался назад в половине четвертого. Он, грешный человек, любил поглазеть по окошкам, и вот однажды у Казанского моста глядит он в окно второго этажа, видит даму, которая пристально на него смотрит; он остановился: дама не отходит, он делает глазки: дама не сердится… И вот рой мечтаний, сладких, упоительных, нахлынул в его душу. Он всматривается в чудные формы красавицы, которая до половины открыта его взору. Лицо ее живо и правильно, глаза блестят удивительно, волосы чудно зачесаны, и по плечам вьются локоны. «Что за локоны, что за прическа! Она должна быть из знатных! И она обратила на меня внимание!» И он чувствовал, что сердце его стесняется: в нем прибыл жилец — чувство собственного достоинства и гордости! Неизвестно, сколько тысячелетий простоял бы Дмитрий Иванович перед окном второго этажа, если бы не вспомнил о службе. Он не мог ничего делать; зарождающаяся любовь охватила все его способности. Пробило три часа, и он опрометью бросился на улицу. Вот он у Казанского моста… о радость! Она опять тут… Он опять смотрит на нее… улыбается ей… Нет, душа Дмитрия Ивановича не так глупа, чтоб остаться бесчувственной; она загорается самою чистою, безумною любовью!

С того дня Дмитрий Иванович постоянно, во время следования в должность и возвращения, останавливался у восхитительного окошка и всегда находил в нем таинственную красавицу. Такая внимательность не могла не пробудить надежды в душе его. Она ждет его поутру, ждет в три пополудни… видно, ей дорог один взгляд, одна улыбка… Гордость его росла. Он стал подсмеиваться над приятелями, рассказывавшими ему мелкие интрижки свои, и, значительно улыбаясь, говорил: «Вы больше знаете, вам и книги в руки; где нам, дуракам, со сливками чай пить!»

Так прошло несколько недель; Дмитрию Ивановичу стало невтерпеж. «Что ж ты медлишь, Дмитрий Иванович? — говорил он сам себе. — Если она девица — женись, если дама — упади на колени… А всего вернее и всего лучше, что она вдова… тут и ждать нечего… Судя по платью, она не бедна. Прекрасно!» И Дмитрий Иванович побежал к Казанскому мосту. Любовь кутила в сердце его: всё пошло там вверх дном, как в доме, куда попал пьяный постоялец; но он не замечал того: он был упоен надеждою, упитан мечтами, разгорячен желаньями… Вот он у окна: она тут, смотрит, улыбается… О, Дмитрий Иванович! не помешайся от счастия! Гордо и надменно смотришь ты на мир Божий, на прохожих… ты выше их… Теперь никто не скажет, как бывало, что ты несчастен в женщинах! Счастие долго изменяло тебе — теперь оно тебе улыбается!.. И Дмитрий Иванович, почти не помня себя, бежит на двор, отыскал дворника, спросил у него, где вход в квартиру, в которой обожаемое окно, и летит вверх.

Сердце его полно, признание дрожит на языке, он отворяет дверь, сталкивается с кем-то, бежит дальше, к окну…

— Что прикажете: остричь или завить? — спрашивает человек с добротной физиономией и полотенцем в руке.

Ба! что за вопрос? Куда ты попал? Ты, должно быть, ошибся, Дмитрий Иванович, не в ту дверь зашел… Посмотри: здесь только мужчины с ножницами и гребенками; здесь везде признаки парикмахерского производства. Вот ящик с стеклянной крышкой, наполненный париками, пуклями и пр., вот другой с банками духов и помады; на окошках расставлены фигуры, накрытые париками и увешанные пуклями.

Но ты неподвижен… Что ж ты себе думаешь? Что ты так пристально смотришь на эту бездушную фигуру, стоящую на окошке, столь румяную и столь тщательно убранную?.. Ты не можешь отвесть очей от нее, слезы навернулись на них, ты так укорительно, так дико смотришь на нее… ты зарыдал громко…

Ха-ха-ха! Теперь всё ясно. Несчастный! Что ты любил? Бездушную вывеску парикмахера, хладный кусок картонной бумаги, болвана, на котором мосье Гелио расправляет свои произведения! Опомнись, действуй!.. Что ж ты не исполняешь своих замыслов? Составь же счастие этого ангела; утопи душу свою в ее хрустальных очах! Впейся поцелуем в ее алебастро-бумажные плечи!

— Прикажете завить или выстричь? — повторил парикмахер.

— Стричь, стричь! — закричал Дмитрий Иванович.

Парикмахер подставил к окну стул; наш герой в беспамятстве сел на него, и его начали стричь. В сердце его происходила ужасная суматоха. Квартиры были все заняты, а какой-то нахал въехал со всеми пожитками и нагло требовал, чтоб ему отвели комнату. То было страшное отчаянье, недоверчивость к самому себе, к судьбе, к людям. «Нет, видно, ничто не удастся мне в жизни; видно, мне назначена самая несчастная доля!»

Расстроенный, полуубитый, гладко остриженный, пришел он домой. Там его ожидал столоначальник, выздоровевший несколько дней тому назад и вступивший в свою должность.

— Вы написали, что запрещения на имение помещика Чудова в нашем столе нет, а я нашел его, по делу купца… — начал столоначальник.

— Я не видал этого дела, клянусь честью! — перебил Дмитрий Иванович, изменившись в лице.

— Честные люди так не делают… Смотрите, вам худо будет, мы за себя постоим.

Пожар, пожар! Все постояльцы сердца Дмитрия Ивановича переполошились. Воют, визжат, скрежещут зубами, сталкиваются между собой… Спасите, спасите! Воды, воды! Та! Как там жарко! Какой страшный ад! Тут хнычет самолюбие, разорванное на части пламенем; там обожженное терпение испускает последний вздох; тут целомудрие стыдливо прикрывает члены свои обгоревшими лохмотьями; там совесть, с выжженными глазами, с закопченным лицом, худая, чуть живая, читает молитвенник; тут шевелится обгорелый, безобразный кусок чести, раздавленный подлостью, которую столкнули с антресолей сердца… ужасно! И посреди этого хаоса, этих полуживых уродов, бегает оно… страшное, гробовое отчаянье… главный член рокового пира… Оно не горит, не боится пламени; его стихия — огонь, оно тут как дома… А вот еще лицо… оно невзрачно, фрак на нем поношенный… А, это ум… ум бегает как безумный, роется в чужих пожитках и, уткнув палец в лоб, беспрестанно повторяет: «Как бы помочь делу?»

Напрасный труд!

Дмитрия Ивановича отставили от службы, с прежним чином и аттестатом: «А впредь не принимать».

«Опять неудача! Когда же наконец мне что-нибудь удастся? Уж не нарочно ли судьба так искушает мое терпение? Нет, не поддамся же ей! Часто человеку бывает сначала несчастие, а потом вдруг — смотришь, всё ему удается!»

Так думал Дмитрий Иванович, и в сердце его сделалось тише. Отчаянье должно было удалиться и искать квартиры в другом месте. Он сидел молча, поникнув головой, отягченной думами. Вдруг в комнату вбежала женщина…

— Дмитрий Иванович, батюшка, кормилец, пожалуйте скорей… батюшка…

— Что?

— Батюшка… — повторила старуха, заливаясь слезами.

— Да говори же, Прокофьевна, какая ты, право, странная… что ты плачешь?

— Да как же не плакать — батюшка, кормилец наш… Иван Миронович…

— Что, что, что?

— Кончается, батюшка… пожалуйте…

Дмитрий Иванович схватил шапку и побежал к отцу.

На одре смерти отец наконец простил его за то, что он не похож на него, и вручил ему несколько ломбардных билетов. Дмитрий Иванович поплакал, счел билеты и, по количеству их, заказал гроб покойнику. Мать его давно уже умерла, и таким образом он сделался наследником полутораста тысяч, накопленных отцом его в продолжение сорокалетней беспорочной службы.

Дмитрий Иванович разбогател. Как бы то ни было, а деньги — вещь не последняя в жизни. Он нанял великолепную квартиру, прилично меблировал ее, завел вечера и начал жить припеваючи. Но бездействие его мучило. Это была душа глубокая, как озеро волшебниц, виртуозная, как пальцы Тальберга, как носок Тальони, как голос Пасты; ей нужна была деятельность непрерывная, полезная и приятная — и он начал размышлять о средствах увеличить свой капитал. Другой на его месте непременно сделался бы ростовщиком. Но с того дня, как Дмитрий Иванович разбогател, добродетель опять заняла прежнюю квартиру в его сердце, и он никак не хотел расстаться с ней, потому-то и не пошел в ростовщики. За что же приняться?

Дмитрий Иванович в один день получил записку от своего старого товарища такого содержания: «Сегодня именины моей жены; у меня вечер, приезжай, пожалуйста, без церемонии. Зрелов». В восемь часов он оделся и отправился. Хозяин был женат на богатой купчихе, и потому в зале толпилось множество купцов всякого рода. На этом вечере внимание Дмитрия Ивановича обратил на себя иностранный банкир. Он спросил об нем одного гостя.

— Прекрасный человек, — отвечал тот, — и богат, очень богат, мильйонами ворочает. Неизвестно, какого он происхождения: одни говорят, грек, другие — немец, а некоторые — жид, впрочем, какое кому до того дело; я знаю, что он честнейшая душа, и все так говорят. А какие у него обороты — удивительно! И все очень удачны. Если он что затеет — можно наперед ручаться за прибыль. Вот и теперь он что-то начал… говорят, вернейшая выгода… ищет товарища с небольшим капиталом, тяжело одному… делами забрался очень.

— Познакомьте нас, если вы его знаете.

— С удовольствием.

И услужливый гость подвел Заедина к банкиру. Это был человек лет сорока, с лукавыми серыми глазами и остроконечным подбородком, невысокого роста, в черном фраке, застегнутом доверху. Дмитрию Ивановичу он понравился, и под конец вечера они очень сблизились. Он пригласил его к себе. Скоро они подружились. Дмитрий Иванович пошел к нему в половину по одному предприятию, от которого банкир предсказывал золотые горы. Заедин отдал ему свой капитал на выгодных условиях, так, что получал с него десять процентов, кроме половины, которая ему следовала из барыша. Дела шли очень хорошо, и он в первый год получил до пятидесяти тысяч чистой прибыли. Однако виртуозная душа его тем не удовольствовалась. «Счастье мне в первый раз в жизни благоприятствует, — думал он, — надо торопиться им пользоваться». Он взял часть денег у банкира, прибавил сбереженные и затеял литературное предприятие. Вскоре появилось великолепное объявление, аршинными буквами, о подписке на некоторую книгу, с политипажными рисунками и пр. и пр., которая будет выходить выпусками. Дмитрий Иванович заплатил за перевод оригинала, купил за сорок тысяч политипажи парижского издания и приступил к делу. Один журналист, который часто с семейством обедал у него, предсказывал изданию успех неимоверный, писал наперед похвалы и попросил взаймы пятьсот рублей. Между тем он свел знакомство с литераторами и сам искусился в их ремесле: он напечатал поэму и с трепетом ждал отзыва журналистов. В это же время Дмитрий Иванович встретил где-то молодую девушку, которая привлекла его внимание. Глазки у этой девушки были чрезвычайно живые и выразительные, губки манили к поцелую, ручки к пожатию и т. д., а грудь смело можно было принять:



За чашу благ, в которой слито —
Всё, что небесного забыто
В юдоли плача и сует!



Я решительно опровергаю мнение некоторых журналистов, что любовь бывает только однажды. Доказательство тому Дмитрий Иванович. Уж он ли не любил, нежно, пламенно! И что ж? Он вторично влюбился. Душа его наполнилась этим ликующим пламенем, которое жжет и мертвит, бьет и гладит, а всего ужаснее — занимает такую большую квартиру в сердце и так бессовестно в нем хозяйничает. И вот он запел:



Стеариновые плечи.
Беломраморная грудь,
Брилиянтовые речи —
Обольстительны вы суть!



И так далее, сорок строк, каждая из двух слов: существительного и прилагательного. Он начал осведомляться о царице души своей. Оказалось, что она, по имени Марья Ивановна, бедна, живет с матерью на Васильевском острову и кормится рукодельем. Сколько тут поэзии! «Она сама будет штопать мне носки… о поэт! сколько ты высок над толпою и как завидна твоя участь!» Так говорил сам себе Дмитрий Иванович. Здесь кстати заметить, что с того дня, как он выдал поэму, он иначе не звал себя, как поэтом, и приказал слуге на вопрос: «Кто твой барин?» — отвечать: «Поэт». Вскоре Дмитрий Иванович познакомился с матерью своей любезной и ей признался в пламенной любви; она не отвергла его, и счастливый Дмитрий Иванович написал стихотворение под заглавием «Первая любовь». Была и прежде любовь, ну, да ту — не в счет: не поднести же любезной вторую любовь!

Однажды они сидели на диване рука с рукой. Матери не было дома. Марья Ивановна делала ему отчаянные глазки, какого-то особенного рода: зрачки у ней закатывались под лоб, а сиял один белок, во всей неподдельной красоте своей. «Чудная женщина! — думал Заедин. — Всё в ней особенное!» Мало-помалу они сблизились: рука его обхватила стан ее, уста их встретились.

Вдруг в комнату вбежали две старухи.

— Боже мой! какой срам, позор! Вы, сударь, целуете, обнимаете мою дочь. Я этого никому не позволю, кроме ее жениха. Вон, срамница, вон! прочь от моего дома! Вы, сударь, мараете честь бедного семейства… обольщаете…

— Клянусь, что я виноват только в том, что поцеловал вашу дочь! — воскликнул Заедин.

— Поцеловал… знаем мы вас… обольщать невинных девушек. Стыдно, сударь… стыдно… Вон, негодное детище! — Старуха зарыдала и начала выталкивать свою дочь.

Марья Ивановна бросилась к ногам Дмитрия Ивановича.

— Батюшки, страхи какие! По-нашему, честный человек должен был бы жениться после того, — произнесла товарка матери.

— Да, есть в них честь, дожидайся! Что же ты ждешь, негодница, пошла вон!

Девушка рыдала и обнимала колени Заедина.

— Успокойтесь, — сказал Дмитрий Иванович, — я давно люблю вашу дочь, и я прошу руки ее. Она невинна, клянусь вам!

И Дмитрия Ивановича помолвили с Марьей Ивановной. Две недели он утопал в мятежном счастии жениха, день сидел с своей любезной, жал ей ручку, целовал щечку и т. д.; ночью писал к ней стихи; наконец их обвенчали; бал продолжался долго… все усердно пили, ели и хвалили бескорыстный выбор Дмитрия Ивановича. Наконец все разъехались, и поэт, переполненный счастием, отправился на брачное ложе.

Дик и страшен выбежал поутру Дмитрий Иванович из спальни. Скорыми шагами ходил он по комнате, бил себя в грудь, топал ногами, хватался за волосы и рвал их, и произносил страшные проклятия, и метался как больной. В сердце его пустота мертвящая: все жильцы съехали, как будто чума испугала их. Но вот из бездны этой пустоты, беспредельной как океан, ужасной как могила, мрачной как развалины Колизея, вырастает какой-то призрак, сперва незаметный как атом, потом больше и больше… и наконец охватывает всю глубину, ширину и толстоту сердца, бросается в голову, щекотит мозг, наливает глаза кровью злости и отчаянья и покрывает чело краской стыда, вечного, неизгладимого. Кто он? Откуда взялся? Как ты пустил его, Дмитрий Иванович, и как можно пускать таких буянов?..

— Я не знал, что она преступна… Она показалась мне ангелом кротости и целомудрия… и когда позор постучался в дверь моего сердца, я еще долго не верил… о, зачем я, с моим несчастием, затеял жениться!.. Зачем я до сей поры жив, зачем мост не обрушился подо мной, когда я проходил Мойку, зачем не утонул я в Лиговском канале? Что я делал, что делать буду? Нет, видно, мне ничто не удается!.. — так горевал поэт, и отчаяние овладевало им. Утешительная вера в судьбу, в будущность начала слабеть в его сердце. Он проклинал самого себя, осуждал, называл глупыми все свои поступки. Бедный смертный! Не кляни себя, не осмеивай сам своих предприятий: если б они удались — ты бы первый похвалил их… Не виноват ты, твой ум, твоя душа — виновата судьба. Она вздумала выбесить из тебя надежду, свить веревку из твоего мозга, чувств, мыслей, желаний — и ею отхлестать тебя же досыта… Что делать? На то она судьба, чтоб тешиться над человечеством. На то у тебя воля, чтоб уклоняться от ее ударов, на то в море щука, чтобы карась не дремал. Есть сила — борись, мужайся, нет — упади на колена, скажи: виноват, сударыня, вперед не буду… Но не отчаивайся — этим ты только поощришь ее дерзость: она из того только и бьется, чтоб бесить нашего брата, смирного чиновника, а главное — держи ухо востро — имей наушников, подслушивай ее и предупреждай…

Дмитрий Иванович заперся в своем кабинете. Отчаяние не позволяло ему ни думать, ни плакать. Лучшая страница его жизни залита чернилами: бескорыстною любовью купил он право на ненависть; благородным поступком — позор; излишней пылкостью сердца — раскаянье. Может ли быть что ужаснее? К вечеру он, не то чтобы успокоившись, а так, с отчаянья, взялся за только что вышедшие журналы.

Сердце вздрогнуло, стеснилось, литературный трепет прошел по жилам, авторское самолюбие вытянулось во весь рост и в оба глаза начало читать литературную летопись.

Судьба — удивительная дама. Она постоянна… Перед одним она лисит, перед другим крокодильствует, но кажется, будто она одинаково любит того и другого, потому что с равным постоянством и радушием снабжает одного бедами, другого радостями… Для одного она устроит любовное свидание, достанет свежих устриц, сбавит цену акций на бирже, для другого приготовит нечаянную отставку, распустит клевету, забежит к журналисту, попросит, покланяется, продиктует ему статью, для того чтобы любимец ее не нуждался в несчастии, не забыл роли, которую она ему назначила.

Дмитрий Иванович бросил журнал под стол и взялся за другой. И в том не пощадили его поэмы… В третьем то же. В газете — то же. В другой — то же! Разругали, разругали и разругали!

Несчастный, пиши антикритику… Нет, лучше схвати аршин антикритика, с костяным набалдашником, и беги… нанеси твоим врагам удар сильный, решительный… Боишься! Так узнай их семейные тайны, их отношения в свете, их дурные поступки. Представь их людоедами, кровопийцами, людьми без орфографии, самозванцами… Скажи, что они глотают таланты как устриц, убивают их как мух, или выдумай и еще что-нибудь ужаснее… Советую тебе для вящего уразумения исковеркать их фамилии, а имена оставить настоящие; если знаешь, напиши улицу, где они живут, да не забудь в конце статьи расхвалить самого себя, из скромности. Так делают же — и хвалят и ругают самих себя, — ты знаешь, люди не без имени!

Перед вечером пришел к мятежному Дмитрию Ивановичу конторщик, заведовавший его изданием с политипажными рисунками.

— Что, как идет подписка? — спросил он.

— Плохо-с. Только семь подписчиков… И то пятеро без денег по вашей записке, а вот за двоих деньги; десять экземпляров журналистам послано…

Опять неудача, пощечина судьбы в самое чувствительное место сердца, в карман, в разбереженную рану. Нет, и не Дмитрию Ивановичу этого бы не вынести!

— Нужно, сударь, денег. Переводчик просит, типография не выпускает последнего листа, бумаги нет, корректор отказывается, разносчики ушли.

— Хорошо, я ужо пришлю.

Дмитрий Иванович взял шляпу и вышел… Он был почти в помешательстве. Чувства его отупели. Только память сохранила последние слова конторщика, и он бессознательно побрел к банкиру, чтоб взять денег. Подходит к его квартире, звонит, — выходит неизвестный лакей и отвечает, что банкир давно съехал… Он к дворнику: тот объявил, что банкир восемь дней назад укатил за границу.

Заедин опрометью бросился в контору пароходства… оказалось, что дворник прав. До газет ли было Дмитрию Ивановичу, когда он утопал в любви, был женихом и готовился быть мужем, а между тем в этих газетах было объявлено об отъезде банкира несколько раз. О любовь! Как ты вредишь человечеству!

Дмитрий Иванович бегал, справлялся, не оставил ли где банкир его суммы, не перевел ли на кого… увы! нет!

Страшно сжалось сердце Дмитрия Ивановича; он понял всё, понял, к чему судьба вела его, охватил в одну минуту всё прошедшее, всё будущее, и в уме его нарисовалась страшная, бесконечная таблица в две графы: в одной были вписаны по нумерам в последовательном порядке все его предприятия, в другой аршинными буквами поперек написано роковое слово неудача, длинное, как Невский проспект. И всё, что он доселе думал, что видел, на что надеялся, — слилось для него в это слово, в эти роковые звуки, которые раздирали слух его, как музыка «Роберта Дьявола», перемешанная с нестройным хором настоящего ада. Буквы этого слова скакали перед ним, плясали качучу, делали ему гримасы. О, как страшно они его дразнили, неумолимые, бессовестные! Он убит, уничтожен. Он гордо смотрит, оттого что безумен, бодро идет, оттого что не знает, куда идет; но загляните ему в душу, спросите его о здоровье ее… Что он думает даже?

— Жизнь, жизнь! За что ты так обманула меня! Жизнь — на что ты дана мне? Что ты дала мне? Когда, скажи, приласкала ты меня, отогрела у сердца? Когда ты послала мне улыбку неба без того, чтоб не помрачить ее горем? Детство мое было несчастно. В гимназии я пробыл шесть лет — и вышел ни с чем; в университет готовился два — и напрасно! В армии служил пять — и свихнулся! В палате пробыл два. Любил и испытал разочарование! Издал стихи, плоды вдохновения, порывы к небу, — и меня столкнули в грязь! Женился… ха-ха-ха! и потерял веру в самое святое, благородное чувство! Нашел друга — и друг ограбил меня! О, как горько ты посмеялась надо мной.