Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Джон Апдайк

Террорист

А теперь, о Господи, возьми, пожалуйста, мою жизнь, потому как лучше мне умереть, чем жить. А Господь сказал: «Правильно ли тебе гневаться?» Библия. Книга пророка Ионы. 4:3—4
Неверие прочнее веры, потому что оно поддерживается разумом. Габриель Гарсия Маркес. О любви и прочих демонах
I

«Дьяволы, — думает Ахмад. — Эти дьяволы стараются отнять у меня моего Бога». Целый день в Центральной школе девчонки ходят раскачиваясь и посмеиваясь, выставляя напоказ свое нежное тело и манящие волосы. Их обнаженные животики, украшенные блестящими затычками для пупка и уходящими вниз фиолетовыми татуировками, вопрошают: «А что тут еще можно увидеть?» Мальчишки расхаживают, и фланируют мимо, и смотрят, не видя, своими нервными эффектными жестами и небрежным презрительным смешком давая понять, что ничего другого для них не существует, кроме окружающего мира — этого шумного подремонтированного зала с металлическими шкафчиками вдоль стен и пустой стеной в конце, исписанной граффити и часто перекрашиваемой с помощью валика.

Учителя, слабоверующие христиане и не соблюдающие требований веры евреи, выворачиваются наизнанку, обучая добродетели и самовоздержанию, но бегающие глаза и глухие голоса выдают отсутствие у них веры. Им платят город Нью-Проспект и штат Нью-Джерси, чтобы они этому учили. У них нет настоящей веры; они не идут по Верному пути; они — нечистые. Ахмад и две тысячи других студентов видят, как они после занятий спешат к своим машинам на потрескавшейся, замусоренной стоянке, похожие на почти бесцветных или черных крабов, обреченных находиться в своих раковинах, а ведь они такие же, как все мужчины и женщины, полные похоти, и страха, и увлечения вещами, которые можно купить. Неверные, они считают, что спасение — в накоплении земных вещей и в разлагающих увеселениях телевизора. Они — рабы картинок, лгущих о счастье и богатстве. Но даже правдивые картинки являются лишь порочной фальсификацией Бога, ибо только он один может созидать. От чувства облегчения, что они еще на один день расстались со студентами целыми и невредимыми, учителя излишне громко прощаются в коридорах и на стоянке, возбужденные, словно после выпивки. Учителя получают наслаждение от того, что они уже не в школе. У некоторых красные веки, дурной запах изо рта и разбухшее тело, как у людей, слишком много пьющих. Одни разводятся; другие живут с женщинами в безбрачии. Вне школы они живут беспорядочно, распутно, потворствуя своим желаниям. Им платят правительство штата в Трентоне и сатанинское правительство в Вашингтоне, чтобы они прививали любовь к добродетели и демократическим ценностям, а они верят в нечестивые ценности — биологию, химию и физику. Факты и формулы этих наук их лживые голоса произносят твердо — они разносятся по всей классной комнате. Они говорят, что все происходит от безжалостных слепых атомов — это они придают холодную тяжесть железу, прозрачность стеклу, крепость клею, волнение плоти. Электроны текут по медным проводам и через затворы компьютера и просто по воздуху, превращая взаимодействие дождевых капель в молнию. Правдиво лишь то, что можно измерить и по этой мерке вычислить. Все остальное — эфемерная мечта, которую мы называем своим естеством.

Ахмаду восемнадцать лет. Начало апреля — снова зелень, зерно за зерном попадает в унылые расщелины города. Ахмад смотрит вниз с высоты своего нового роста и думает, что для насекомых, невидимых в траве, он казался бы Богом, обладай они сознанием, как он. За последний год он вырос на три дюйма, стал шести футов высотой — опять невидимые материалистические силы сработали в нем по своему хотению. Он считал, что уже не вырастет больше — ни в этой жизни, ни в следующей. «Если существует следующая», — прошептал сидящий в нем чертенок. Что, помимо пылких и божественно вдохновенных слов Пророка, доказывает, что есть следующая жизнь? Где она сокрыта? Кто будет поддавать жар кипящим котлам в Аду? Какой бесконечный источник энергии будет поддерживать пышность Рая, кормить его чернооких гурий, насыщать соком их тяжелые висящие плоды, наполнять ручьи и бьющие фонтаны, в которых Бог, как написано в девятой суре Корана, получает извечное удовольствие? Как быть со вторым законом термодинамики?

Смерть насекомых и червей, чьи тельца быстро поглощаются землей и травами, и гудроном дорог, словно некий дьявол пытается подсказать Ахмаду, что и его собственная смерть будет столь же малозначимой и окончательной. Идя в школу, он заметил на тротуаре блестящую спиральку ихора, божественную сукровицу из тела какого-то низшего существа — червя или змейки, от которого только и остается такой след. Куда двигалось это существо — его путь спиралью вился внутрь себя? Если оно стремилось убраться с жаркого тротуара, который под палящим солнцем поджаривал его насмерть, то тщетно, ибо двигалось оно роковыми кругами. Но никакого тельца не осталось в центре спирали.

Так куда же исчезло тельце? Быть может, его подхватил Господь и отправил прямиком в Рай. Учитель Ахмада шейх Рашид, имам в мечети, что наверху дома по улице Уэст-Мэйн-стрит 2781½, говорит ему, что, согласно священной традиции, записанной в Хадифе, такое случается: посланец, ехавший на белом крылатом коне Бураке, был направлен ангелом Гавриилом через семь небес в такое место, где он молился с Иисусом, Моисеем и Авраамом, а потом вернулся на землю и стал последним пророком, главным. Его приключения в тот день доказывает след от копыт, четкий и ясный, что оставил Бурак на скале под священным храмом в центре Аль-Квудса, который неверные и сионисты, чьи страдания в печах Ханаана хорошо описаны в седьмой, и в одиннадцатой, и в пятнадцатой сурах Книги из Книг, назвали Иерусалимом.

Шейх Рашид читает с очень красивым произношением сто четвертую суру о Хулителе, Сокрушающем огне:



А что дает тебе знать, что такое «сокрушилище»?
Огонь Аллаха воспламененный,
Который вздымается над сердцами!
Он над ними воздвигнут сводом
на колоннах вытянутых[1].



Когда Ахмад пытается найти среди образов написанного по-арабски Корана — среди колонн вытянутых (fi ‘amadin mumaddada) и свода, вздымающегося над сердцами тех, что сжались от ужаса и впились взглядом в нависший туман от раскаленного огня (nāri l-lābi ‘l-mūqada), — хотя бы намек на то, что в какой-то момент настанет благодатное послабление и передышка от Хулителя, имам опускает глаза, которые неожиданно оказываются светло-серыми, мутными и бегающими, как у кафирок, и говорит, что эти описания даны образным языком Пророка. На самом деле они изображают жгучую тягость жизни вдали от Бога и наше горячее раскаяние в грехах, совершенных против Его повелений. Но Ахмаду не нравится голос, каким шейх Рашид говорит это. Это напоминает ему неубедительные голоса учителей в Центральной школе. Ему слышатся интонации Сатаны — голос отрицания в голосе утверждения. Пророк имел в виду огонь физический, говоря о сокрушающем огне, — Мохаммед не мог слишком часто превозносить вечный огонь.

Шейх Рашид ненамного старше Ахмада — быть может, лет на десять, быть может, на двадцать. На его белом лице есть несколько морщинок. Движения у него робкие, но точные. За те годы, на которые он старше Ахмада, мир ослабил его. Когда в голосе имама появляется отзвук нашептываний грызущих его дьяволят, Ахмад чувствует, как в нем нарастает желание подняться и раздавить их подобно Богу, зажарившему бедного червя в центре спирали. Вера студента превышает веру учителя: шейх Рашид боится сесть на крылатого белого коня ислама, неудержимо несущегося вперед. Он старается смягчить слова Пророка, увязать их с человеческим разумом, но они не должны увязываться — они кинжалом врезаются в мягкость человека. Аллах превыше всего. Нет Бога, кроме Него, Живущего, Самосуществующего: Он — свет, при котором солнце кажется черным. Он не увязывается с нашим разумом, а заставляет наш разум склониться так низко, что лоб касается праха и след праха остается на нем, как у Каина. Мохаммед был смертным, но он посетил Рай и действительно жил там. Наши дела и мысли записаны в сознании Пророка золотыми буквами подобно горящим словам из электронов, которые создает компьютер из элементов изображения, по мере того как мы ударяем по клавишам.



В коридорах школы пахнет духами и телесными испарениями, жевательной резинкой и нечистой пищей кафетерия, а также одеждой — хлопком, шерстью и синтетическими материалами, из которых сделаны кроссовки, разогретые молодой плотью. На переменках стоит грохот движения; шум тонким слоем прикрывает еле сдерживаемое буйство. Иной раз, когда в конце школьного дня все успокаивается, когда победные крики вырвавшихся на волю школьников поутихли и в большом здании остались лишь те, кто занят внеклассной работой, Джорилин Грант подходит к Ахмаду у его шкафчика. Он занимается весной легкой атлетикой; она поет в клубе товарищества. Они по меркам Центральной школы считаются «хорошими». Вера удерживает его от употребления наркотиков и от пороков, правда, она же заставляет его держаться вдали от одноклассников и занятий по программе. Она — маленькая, пухленькая и хорошо выступает в классе, радуя учителя. Есть подкупающая самоуверенность в том, как ее какао-смуглые округлости заполняют одежду, которая на сегодняшний день состоит из залатанных джинсов с блестками, обесцвеченных на сиденье, и пурпурной, в резинку, майки, одновременно более длинной и более короткой, чем следует. Голубые пластиковые заколки стягивают назад ее блестящие волосы, до предела выпрямляя; с пухлой мочки ее правого уха свисает ряд маленьких серебряных колечек. Она поет в хоре, выступающем на собраниях, песни о Иисусе Христе или о влечениях плоти — обе эти темы отвратительны Ахмаду. Однако ему приятно, что Джорилин замечает его, подходит к нему, как, например, сейчас, и вызывает такое чувство, какое бывает, когда языком коснешься больного зуба.

— Не унывай, Ахмад, — поддразнивает она его. — Не может быть, чтоб все было так уж плохо! — И покачивает своими полуголыми плечами, приподнимая и пожимая ими, словно хочет показать, что шутит.

— Вовсе не плохо, — говорит он. — И я совсем не грущу, — сообщает он ей. Его длинное тело под одеждой — белой рубашкой и черными джинсами в обтяжку — слегка покалывает после душа, который он принял после легкой атлетики.

— Очень уж ты выглядишь серьезным, — говорит она ему. — Научись больше улыбаться.

— Зачем? Зачем я должен этому учиться, Джорилин?

— Тебя будут больше любить.

— Мне это без разницы. Я не хочу, чтоб меня любили.

— Нет, это тебе небезразлично, — говорит она ему. — Всем небезразлично.

— Это тебе небезразлично, — говорит он, с насмешкой глядя на нее с высоты своего недавно обретенного роста.

Верх ее грудей, словно большие волдыри, вылезает из выреза непристойной майки, которая внизу приоткрывает ее пухлый животик и абрис ее глубокого пупка. Ахмад представляет себе, как ее гладкое тело, темнее карамели, но светлее шоколада, поджаривается в том воспламененном огне и, коробясь, покрывается пузырями; по телу его пробегает дрожь сострадания, поскольку Джорилин старается мило держаться с ним — в соответствии с тем, кем она себя воображает.

— Маленькая Популярная мисс, — презрительно произносит он.

Это ранит ее, и она отворачивается — толстые книги, что она несет домой, вдавливаются в ее груди, образуя между ними глубокую впадину.

— Да пошел ты, Ахмад, — говорит она все еще мягко, нерешительно, ее нижняя губа под собственным нежным весом немного опускается. Слюна у основания зубов сверкает отраженно от трубок дневного света, проложенных по верху коридора и надежно освещающих его. Желая спасти разговор, хотя она уже отвернулась и вроде бы закончила его, Джорилин добавляет: — Если бы тебе было безразлично, ты не красовался бы, каждый день меняя, точно священник, белые рубашки. И как только твоя мать выносит такую кучу глажки?

Он не снисходит до объяснения, что такой продуманный костюм указывает на его непричастность к сражающимся, что он избегает носить как синий цвет — цвет Бунтарей, банды афроамериканцев в Центральной школе, — так и красный, который всегда присутствует если не на поясе, то на головной повязке Дьяволов, банды испаноязычных. Не говорит он ей и того, что его мать редко гладит, так как работает помощницей медсестры в городской больнице имени Святого Фрэнсиса, а в свободное время пишет картины и видит сына обычно меньше часа в сутки. Рубашки его приходят натянутыми на картон из чистки, за которую он платит из тех денег, что зарабатывает в качестве клерка в «Секундочке» на Десятой улице, где он трудится по два вечера в неделю, а также по выходным и по христианским праздникам, когда большинство мальчишек его возраста бродят по улицам с дурными намерениями. Но он знает, что его костюм говорит о тщеславии, о желании покрасоваться, а это оскорбляет чистоту Всезнающего.

Он чувствует, что Джорилин не просто старается проявить к нему внимание — он вызывает у нее любопытство. Она хочет сблизиться с ним, чтобы лучше его понять, хотя у нее уже есть приятель, печально известный «плохой» мальчишка. Женщины — они как животные: их легко увести, предупреждал Ахмада шейх Рашид, да он и сам видит, что и в школе, и в окружающем мире люди льнут друг к другу, словно слепые животные, которые в стаде тычутся друг в друга в поисках запаха, который их утешит. Но в Коране сказано, что утешаются лишь те, кто верит в невиданный Рай и кто соблюдает предписание молиться пять раз в день, которое Пророк принес на Землю, проскакав ночь на широкой, ослепительно белой спине Бурака.

А Джорилин не отступает — все еще стоит тут, совсем близко от него. Ее духи щекочут ему ноздри; впадина между грудей волнует его. Она перекладывает тяжелые книги с одной руки на другую. Он читает на переплете самого толстого учебника написанные самопиской слова: ДЖОРИЛИН ГРАНТ.

Ее губы, накрашенные блестящей, как металл, розовой помадой, чтобы казаться тоньше, смущенно произносят, так что он вздрагивает от неожиданности.

— Я все думала тебе сказать, — выдавливает она из себя так нерешительно, что он наклоняется, чтобы лучше слышать, — не придешь ли ты в это воскресенье в церковь, чтобы послушать, как я пою соло в хоре.

Он шокирован, ему противно даже думать о таком.

— Я ведь не твоей веры, — напоминает он ей.

Она отвечает легко, беспечно.

— О, я не отношусь к этому так серьезно, — говорит она, — я просто люблю петь.

— Вот теперь ты действительно меня расстроила, Джорилин, — говорит Ахмад. — Если ты относишься к религии несерьезно, тебе не надо туда ходить.

Он с грохотом захлопывает свой шкафчик, злясь главным образом на себя за то, что сделал ей выговор и отказался, в то время как она, пригласив его, стала ему доступней. С пылающим от смущения лицом он поворачивается спиной к своему захлопнутому шкафчику, чтобы выяснить причиненный ущерб, а ее уже нет — ребристый, в блестках зад ее джинсов беззаботно удаляется по коридору. «Трудно жить в этом мире, — думает он, — потому что дьяволы уж слишком усердно в нем работают, внося путаницу и все перекручивая».



Когда в прошлом столетии — двадцатом по христианскому летосчислению и четырнадцатом после переезда Пророка из Мекки в Медину — была построена эта школа на небольшом холме, дворец наук для детей мельничных рабочих и их менеджеров, она возвышалась над городом, как замок с колоннами и затейливыми карнизами и выгравированным на граните изречении: В ЗНАНИИ — СВОБОДА. А теперь это здание, обильно разукрашенное глубокими царапинами и осыпающимся асбестом, покрытое жестким слоем блестящей краски, с высокими решетчатыми окнами, стоит на краю этакого большого озера из рваных камней, где когда-то была часть центра, прорезанная трамвайными рельсами. На старых фотографиях блестят рельсы в окружении мужчин в соломенных шляпах и галстуках и пузатых автомобилей цвета похоронных дрог. Над тротуарами было натянуто столько тентов, рекламировавших соперничающие голливудские «хиты», что в дождь можно было нырять из-под одного тента в другой и не промокнуть. Был даже подземный публичный туалет, обозначенный старинными фарфоровыми буквами: ДАМЫ и ДЖЕНТЛЬМЕНЫ; к нему вели две разные лестницы с тротуара Ист-Мэйн-стрит у Тилден-авеню. В каждом из них был пожилой служитель, поддерживавший чистоту туалетов и раковин; туалеты были закрыты в шестидесятых годах, превратившись в дурно пахнущие прибежища для наркодельцов, гомосексуалистов, проституток, а порой и грабителей.

Город два века тому назад был назван Нью-Проспект, то есть Новая Перспектива, из-за великолепного вида, открывавшегося с холмов над водопадами, а также из-за восторженного видения будущего. Когда страна была еще молодой, думали, что река, протекающая через город, с ее живописными водопадами и бурными порогами привлечет промышленников, да так оно со временем и произошло: после многочисленных неудачных начал и банкротств появились трикотажные фабрики, заводы по окраске шелка, по выделке кожи, предприятия, производившие локомотивы, и безлошадные повозки, и канаты, чтобы укреплять большие мосты, перекинутые через реки и гавани Среднеатлантического района. При переходе девятнадцатого века в двадцатый начались продолжительные и кровавые забастовки; экономика так и не вернулась в то оптимистическое состояние, что помогало эмигрантам из Восточной Европы, Средиземноморья и с Ближнего Востока терпеливо выносить четырнадцатичасовой напряженный, насыщенный ядовитыми газами, оглушающий, монотонный рабочий день. Заводы перекочевали на Юг и на Запад, где была дешевле рабочая сила и легче было запугивать людей и куда ближе было подвозить железную руду и кокс.

В старом центре живут теперь люди с темной кожей разных оттенков. Среди городских торговцев оставшиеся белокожие, но редко англосаксы продают с малой прибылью пиццу, и чили, и всякую бросовую еду в ярких пакетиках, а также сигареты и лотерейные билеты штата, но их теснят недавние эмигранты из Индии и Кореи, которые с наступлением темноты не так спешат сбежать на еще смешанные по населению окраины города и его пригороды. Белолицые передвигаются в центре города словно крадучись и выглядят пропыленными. Ночью, после того как несколько хороших национальных ресторанов распростятся со своей клиентурой из окраин, возле белых пешеходов будет останавливаться полицейская машина, проверяя, не ищут ли они наркотики, и предупреждая об опасности здешних мест. Ахмад сам произошел от рыжей американки, ирландки по крови, и студента-египтянина, прибывшего по обмену, чьи предки со времен фараонов жарились на заболоченных рисовых и льняных полях, затопляемых Нилом. Кожу отпрыска этого смешанного брака можно назвать сероватой, светлее бежевой, а кожа у его названого отца шейха Рашида — восково-белая, такая же как у поколений йеменских воинов, которые накрепко обматывали себя бинтами.

Там, где раньше стояли шестиэтажные универсальные магазины и тесно сбитые конторы по рекламе, принадлежавшие евреям и протестантам и составлявшие единый фасад из стекла, кирпича и гранита, теперь — созданные бульдозером провалы и заколоченные фанерой бывшие витрины, исписанные краской с помощью распылителя. На взгляд Ахмада, круглые буквы граффити, горделиво возвещающие о принадлежности к той или иной шайке, придают этому важное значение, на какое их создатели не могут претендовать. Утопая в трясине безбожия, потерянные молодые люди занимаются самоутверждением, обезображивая собственность. Среди развалин воздвигнуто несколько новых коробок из алюминия и голубого стекла в качестве подачки от властителей Западного капитала — отделения банков, квартирующих в Калифорнии или в Северной Каролине, и аванпосты захваченного сионистами федерального правительства, пытающегося с помощью вовлечения людей в социальное страхование и набора в армию предотвратить бунты и грабежи со стороны бедняков.

И несмотря на все это, центр города днем своей кипучестью производит праздничное впечатление: в кварталах Ист-Мэйн-стрит вокруг Тилден-авеню царит карнавал безделья — здесь толпится масса чернокожих горожан в ярких одеждах, этакий масленичный костюмированный парад, любовно устроенный теми, чье законное достояние простирается едва ли на дюйм от их кожи и чье жалкое имущество все на виду. Их радость выражается в вызове. Их гогот, крики звучат так громко, словно перекликаются деревенские дружки, требуя внимания друг к другу, когда людям делать нечего и некуда идти.

После Гражданской войны в Нью-Проспекте появилась безвкусная пышность в виде замысловатого здания городского совета, вытянутого в длину и украшенного башенками наподобие мавританского стиля, с закругленными арками и чугунными решетками в стиле рококо и увенчанного большой, типа мансарды, башней. Покатые стены здания покрыты разноцветной галькой словно рыбьей чешуей и содержат четыре белых часовых циферблата, которые, если спустить их на землю, будут величиной с бассейн. Широкие медные сточные канавы и водосточные трубы, своеобразные памятники умелым мастерам-металлургам своего времени, с годами позеленели. Бюрократическая деятельность, для которой была предназначена эта каменная глыба, уже давно переведена в менее высокие, менее пышные, более современные, зато снабженные кондиционерами и легче обогреваемые здания позади нее, а ей после долгого лоббирования был недавно определен статус национального архитектурного памятника. Оно стоит на расстоянии одного квартала к западу от Центральной школы, чьи некогда обширные владения были значительно урезаны при расширении улиц и продаже участков частным лицам, на что подкупленными чиновниками было дано разрешение.

На восточном краю озера рассыпанных камней, где затихшие автостоянки перемежаются бурными волнами разбитых кирпичей, стоит церковь из бурого железняка с толстыми стенами, поддерживающими тяжелую колокольню, и возле нее на потрескавшемся щите — реклама получившего приз церковного хора. В окнах этой церкви богохульно изображен Господь, которому дано лицо и жестикулирующие руки, ноги в сандалиях и цветное одеяние, — словом, человеческое тело со всем, что есть в нем нечистого и утяжеляющего; изображения эти почернели за десятилетия оседавшей на них промышленной копоти и вообще трудно различимы из-за защитной проволочной сетки. Религиозные образы вызывают ныне отвращение, как во времена войн Реформации. Славные дни церкви, когда верующие белые горожане сидели на иерархически закрепленных за ними местах, тоже отошли в прошлое. Ныне афроамериканцы принесли сюда свою разнузданную крикливую религию, а их получивший приз хор затопляет мозги ритмичным экстазом, столь же иллюзорным (эту аналогию сардонически проводит шейх Рашид), как транс, в который впадают, топчась на месте и что-то бормоча, танцующие бразильское кандомблэ. Вот тут-то Джорилин и поет.



На другой день после того, как она пригласила Ахмада прийти послушать ее пение в хоре, к Ахмаду в коридоре подошел ее приятель Тайленол Джонс. Его мать, родив десятифунтового младенца, увидела в телевизионной рекламе название болеутоляющего средства, и оно понравилось ей.

— Эй, араб, — сказал Джонс. — Я слышу, ты обижаешь Джорилин.

Ахмад пытается говорить с парнем на его языке.

— Ничего я ее не обижаю. Просто мы немного поболтали. Это она подошла ко мне.

Тайленол сжал тощее плечо парня и ткнул его большим пальцем в чувствительное место под лопаткой.

— Она говорит, ты не уважаешь ее веру.

Его палец глубже уходит в нерв, спавший у Ахмада всю жизнь. У Тайленола квадратное лицо цвета орехового пятна на мебели, пока оно еще мокрое. Он — полузащитник в школьной футбольной команде, а зимой — гимнаст на кольцах, так что у него железная мускулатура на руках. Его большой палец делает рябь на наглаженной белой рубашке Ахмада; он выше Тайленола и пытается высвободиться из недружеского объятия.

— Ее вера — вера неверных, — заявляет Ахмад Тайленолу, — и в любом случае она сказала, что вера ей без разницы, она только хочет петь в этом дурацком хоре.

Железный палец продолжает ввинчиваться в тело, но Ахмад, почувствовав прилив адреналина, ударяет краем ладони по толстой связке мышц и избавляется от руки Тайленола.

Лицо Тайленола темнеет и резко приближается к Ахмаду.

— Ты мне не неси психотины — ты такой псих, араб, за тебя никто гроша ломаного не даст.

— Кроме Джорилин, — выпаливает Ахмад под влиянием все того же адреналина. Он чувствует, как подступают слезы, и подозревает, что лицо его позорно застыло от страха, но какое божественное наслаждение сразиться даже с превосходящим тебя противником, почувствовать, как ярость переполняет тебя. И, осмелев, он продолжает: — И я не назвал бы ломаным грошом то, что она подарила мне. Это просто дружба, которой людям твоего типа не понять.

— Что значит — моего типа? Мой тип не имеет ничего общего с твоим типом — это правда, болван. Ты — извращенец, гомик. Ты — педик.

Его лицо так близко, что Ахмад чувствует запах сыра, которым в кафетерии посыпают макароны. Он толкает Тайленола в грудь, чтобы немного отстранить от себя. Вокруг них в коридоре начинают собираться ученики — из породы заводил и компьютерных червей, растафари и готы, одиночки и бездельники, которые только и ждут такого случая.

Тайленол любит, когда есть аудитория. Он объявляет:

— Черных мусульман я не обижаю, но ты не черный, ты всего лишь жалкий мудак. Ты не тряпка, ты — мудак.

Ахмад прикидывает, что наилучшим выходом из этого противостояния было бы оторваться от Тайленола, тем более что вот-вот должен прозвонить звонок, сзывающий в класс. Но Тайленол не желает мириться — он наносит Ахмаду удар в желудок, так что у того перехватывает дыхание. Удивление на лице Ахмада и судорожное заглатывание воздуха вызывают смех у наблюдателей, в том числе и у мертвенно-бледных готов, белого меньшинства в Центральной школе, гордящегося тем, что они не выказывают чувств, как их все отрицающие герои панк-рока. А кроме того, раздаются серебристые смешки нескольких полногрудых шоколадных девчонок, мисс Популярных, которым, по мнению Ахмада, следовало бы быть подобрее. Настанет день, когда они будут матерями. И этот день недалек, маленькие блудницы.

Он терпит поражение, и ему остается лишь вступить в борьбу с железными руками Тайленола и попытаться пробить эту щитоподобную грудь и тупую маску над ней цвета орехового пятна. Борьба состоит главным образом в том, что они тычут, толкают, и тискают друг друга, и рычат, так как бой на кулаках, если удар попадет в шкафчик, поднимет такой шум, что сюда прибегут учителя и охрана. В эту минуту перед звонком, который призовет всех в классы, Ахмад винит в происходящем не столько парня — тот просто набитый мясом робот, тело, в котором столько соков и рефлексов, что нет места для мозгов, — сколько Джорилин. Зачем было ей рассказывать своему приятелю весь их разговор? Почему девчонки считают нужным все рассказывать? Чтобы выглядеть значительными — подобно тому, как граффити из толстых букв кажутся такими тем, кто их выводит с помощью спрея на беззащитных стенах. Ведь это она заговорила о религии, так кокетливо пригласив его в свою церковь сидеть рядом с курчавыми кафирами, опаленными адским огнем, — так от огня шашлыка становятся коричневыми куриные ножки. Это нашептывают ему дьяволы — вот так же Аллах позволяет многим до гротеска ошибочным и коррумпированным религиям завлекать навечно миллионы людей в Ад, тогда как одна вспышка света Всемогущего могла бы указать им Прямой путь. Такое впечатление (нашептывают Ахмаду дьяволы, пока они с Тайленолом тискают и молотят друг друга, стараясь, однако, не шуметь), что Всемилостивейшего, Милосердного все это не волнует.

В маленькой, защищенной от посягающих рук коробочке высоко на стене горчичного цвета, звенит звонок. Неподалеку в коридоре с грохотом открывается дверь с матовым стеклом; появляется мистер Леви, воспитатель-наставник. Пиджак и брюки у него разные, словно он машинально надел свой мятый костюм. Он бросает рассеянный, затем встревоженный взгляд на подозрительно сгрудившихся учеников. Собравшиеся мгновенно застывают в молчании, а Ахмад с Тайленолом, сдерживая враждебность, отступают друг от друга. Мистер Леви — еврей, практически всю жизнь проведший в школьной системе, с виду старый и усталый, с мешками под глазами и жидкими на макушке, нечесаными волосами, несколько прядей которых стоят торчком. От внезапного появления мистера Леви Ахмад вздрагивает, словно от укора совести: у него на этой неделе назначена встреча с мистером Леви для обсуждения его будущего после окончания школы. Ахмад знает, что у него должно быть какое-то будущее, но это представляется ему несущественным и не вызывает интереса. «Единственное наставление, — говорится в третьей суре, — это наставление от Аллаха».

Тайленол и его банда будут теперь подстерегать его. После того как он вынужден был остановиться, этот громила с железными кулаками успокоится лишь тогда, когда подобьет противнику глаз, или выбьет зуб, или сломает палец — сделает что-то такое, что будет на виду. Ахмад знает: это грех — кичиться своей внешностью, ибо любовь к себе — своего рода состязание с Богом, а состязаний Он не терпит. Но как может парень не ценить своего возмужания, своих длинных ног, гривы своих густых волнистых волос, свою безупречную смуглую кожу, более светлую, чем у отца, а не веснушчатую, в красных пятнах, как у рыжей матери или у этих крашеных блондинок, которых в белой Америке считают верхом красоты? Правда, Ахмад старается избегать заинтересованных взглядов, какие бросают на него смуглые девицы в школе, считая их нечестивыми и непристойными, — он не хочет осквернять свое тело. Он хочет оставить его таким, каким сотворил его Создатель. Враждебность Тайленола является еще одной причиной бежать из этого адова убежища, где мальчишки задираются и ради удовольствия причиняют боль, а безбожницы девчонки так низко носят обтягивающие джинсы, что вот-вот увидишь верхний край — по его прикидке всего на палец ниже — их курчавых лобковых волос. У совсем скверных девчонок — тех, что уже окончательно пали, — татуировки на таких местах, что их могут увидеть лишь дружки, татуировщику же пришлось делать наколки, преодолевая головокружение. Нет конца дьявольским фокусам, когда человеческие существа считают, что могут состязаться с Богом и сами создавать себя.

Ему осталось всего два месяца учиться. В воздухе за кирпичными стенами, за высокими зарешеченными окнами царит весна. Клиенты «Секундочки» совершают свои жалкие ядовитые покупки с новым подъемом, с новой болтовней. Ноги Ахмада летят по старой шлакобетонной школьной дорожке, словно под каждым его шагом подложена подушка. Когда он останавливается на тротуаре, озадаченно глядя на спиральку зажарившегося и исчезнувшего червя, вокруг него сплошь зеленые побеги — чеснок, одуванчики и клевер, измученные зимой участки травы, такие теперь яркие, и птицы, обследующие в стремительных полукружиях невидимую субстанцию, которая поддерживает в них жизнь.



Джеку Леви сейчас шестьдесят три года, и он просыпается между тремя и четырьмя ночи с ощущением страха во рту, пересохшему от того, что во сне он дышал ртом. Сны у него мрачные, пронизанные бедами мира. Он читает умирающую, не имеющую достаточно рекламы ежедневную газету «Нью-Проспект перспектив», а также «Нью-Йорк таймс» или «Пост», когда их оставляют в учительской, и словно не начитавшись про Буша, и Ирак, и убийства у себя дома — в Куинсе и Ист-Ориндже, — про убийства даже двух-, четырех- или шестилетних детей, таких маленьких, что крики и борьба со своими убийцами-родителями показались бы им богохульством, как было бы богохульством, если бы Исаак стал сопротивляться Аврааму, — Леви вечером, между шестью и семью часами, пока его дородная супруга переносит по частям обед из холодильника в микроволновку, пересекая при этом кухню как раз перед маленьким экраном телевизора, включает сводку столичных новостей и канал с ток-шоу; он смотрит телевизор, пока реклама, все сюжеты которой он уже неоднократно видел, не выводит его из себя, и тогда выключает дурацкую машину. Помимо «Новостей», у Джека есть и личная беда — «персональная», как принято сейчас говорить: тяготы предстоящего дня — дня, который забрезжит после всей этой тьмы. Он лежит без сна, а внутри его ворочаются страх и ненависть, словно остатки плохого ресторанного ужина — вам подают теперь в два раза больше еды, чем вы хотите. Страх — углубляющееся с каждым днем сознание, что твоему телу осталось на земле лишь готовиться к смерти, — захлопывает дверь в сон. Он ухаживал за женщинами и совокуплялся; он произвел на свет ребенка; он работал, чтобы прокормить этого ребенка, маленького впечатлительного Марка с застенчивым насупленным взглядом и мокрой нижней губой, и дать ему весь безвкусный хлам, который, согласно культуре времени, он должен иметь, чтобы не отставать от взрослых. Теперь у Джека Леви осталась одна-единственная обязанность — умереть и тем самым предоставить перегруженной планете немного больше места, немного больше пространства, чтобы дышать. Эта обязанность висит в воздухе над его бессонным лицом, точно паутина с застывшим в центре пауком.

Его жена Бет, женщина-кит, такая жаркая из-за своего жира, громко дышит с ним рядом, своим безостановочным похрапыванием продолжая и в подсознании дневной монолог, свое извержение болтовни. Когда он, подавляя ярость, толкает ее коленом или локтем или нежно захватывает рукой ягодицу, обнаженную приподнявшейся ночной рубашкой, она покорно умолкает, и тогда он пугается, что разбудил ее, нарушив клятву, какую берут про себя любые два человека, решая — как бы это ни было давно — спать вместе. Подтолкнув ее, он хочет только, чтобы она вернулась в ту стадию сна, когда дыхание перестанет резонировать в ее носу. Это все равно как настраивать скрипку, на которой он играл в детстве. Новый Хейфиц, новый Исаак Штерн — таким надеялись видеть его родители? Он разочаровал их, став частью невзгод, сливавшихся с невзгодами мира. Его родители были огорчены. Он решительно заявил им, что прекращает уроки. Для него куда больше значила жизнь, описываемая в книгах и происходящая на улицах. Такую позицию он занял в одиннадцать, возможно, в двенадцать лет и никогда больше не притрагивался к скрипке, хотя порой, услышав в машине по радио отрывок из Концерта Бетховена или Моцарта или «Цыганские напевы» Дворжака, которые он когда-то разучивал в аранжировке для учащихся, Джек, к своему удивлению, чувствовал, как вновь оживают пальцы левой руки, перебирая рулевое колесо словно дохлую рыбу.

Но зачем себя терзать? Он добился хорошего, более чем хорошего положения: окончил с отличием Центральную школу в 1959 году до того, как в ней стало точно в тюрьме, когда еще можно было учиться и гордиться похвалой учителей; исправно ездил в Городской колледж Нью-Йорка до того, как перебрался в Сохо, в квартиру, которую делил с двумя парнями и девицей, то и дело менявшей свои привязанности; после окончания учебы два года провел по призыву в армии — до того, как стало горячо во Вьетнаме: прошел подготовку в Форт-Диксе, работал на подшивках в Форт-Миде, штат Мэриленд, отстоявшем достаточно далеко на юг от линии Мейсона — Диксона и поэтому не набитом антисемитами-южанами, затем второй год провел в Форт-Блиссе в Эль-Пасо, в так называемом отделе людских ресурсов, подбирая людей для операций, что и послужило началом его наставнической деятельности с молодежью; затем по закону о проценте для бывших военнослужащих поступил в университет Ратгерса для получения степени; после этого тридцать лет преподавал историю и социологию в высшей школе, а последние шесть лет стал воспитателем-наставником на полной ставке. Самые факты его карьеры вызывают у Джека такое чувство, будто он зажат своим curriculum vitae как в гробу. В темном воздухе комнаты стало трудно дышать, и он осторожно поворачивается с бока на спину и лежит, как покойник, выставленный для прощания.

Как же шумно могут шуршать простыни! Точно волны разбиваются у твоего уха. А он не хочет будить Бет. Но близкий к удушью, он и ее не в состоянии терпеть. На минуту — точно первый глоток виски, перед тем как от льда оно становится водянистым, — новое положение тела приносит облегчение. На спине он обретает спокойствие мертвеца — только крышка гроба не находится в дюйме от его носа. В мире царит тишина: те, кому далеко ехать на работу, еще не вышли на улицу, а ночные гуляки с развевающимися шарфами наконец залезли в постель. Он слышит, как на расстоянии одного квартала меняет скорость одинокий грузовик у мерцающего светофора, а через две комнаты безостановочно скачет на мягких лапах Кармела, кошка Леви, кастрированная и лишенная когтей. Поскольку она лишена когтей, ее нельзя выпускать на улицу из опасения, что кошки с когтями могут убить ее. Запертая в доме, она большую часть дня спит под диваном, а ночью у нее начинаются галлюцинации и в затихшем доме ей мнятся смертельно опасные приключения, битвы и побеги, чего — ради ее же блага — у нее никогда не будет. Столь лишены звуков эти предутренние часы и таким одиноким кажется себе Джек Леви, что шум, украдкой поднятый сбитой с толку нейтрализованной кошкой, оказывается почти достаточным, чтобы успокоить его мозг, избавить от обязанности быть на страже и вновь погрузиться в сон.

Однако удерживаемый в бдении требованиями мочевого пузыря, он вместо этого лежит, словно оказавшись под тошнотворной струей радиоактивности, сознавая, что его жизнь (неумеха он, затянувшаяся ошибка природы) — это никому не нужное пятно на иначе безупречной поверхности этого часа ни свет ни заря. В темной чащобе мира он пропустил правильный путь. Но существует ли правильный путь? Или же ошибка уже то, что ты жив? В облегченном варианте истории, каким он снабжал учеников, которым трудно было поверить, что мир не начался с их рождения и появления компьютерных игр, даже величайшие люди кончали ничем — могилой, не осуществив своей мечты: Карл Великий, Карл Пятый, Наполеон, отвратительный, но весьма преуспевший и все еще являющийся объектом поклонения — по крайней мере в арабском мире — Адольф Гитлер. История — это машина, постоянно перемалывающая человечество в прах. Советы ученикам прокручиваются у Джека Леви в голове, создавая какофонию неразберихи. Он видит себя этаким патетическим пожилым мужчиной, стоящим на берегу и кричащим флотилии молодых людей, которые соскальзывают в трясину мира с его убывающими ресурсами, исчезающими свободами, беспощадной рекламой, нацеленной на пропаганду нелепой популярной культуры увлечения музыкой и пивом и тощими, но вполне здоровыми особами женского пола.

Разве большинство молодых женщин, даже Бет, были когда-то такими же тощими, как те, что выступают в рекламе пива и кока-колы? Наверняка были, но он едва ли это помнит — воспоминания мелькают, как телеэкран, мимо которого Бет шныряет туда-сюда, собирая обед. Они познакомились в те полтора года, что он провел в Ратгерсе. Она была уроженкой Пенсильвании с северо-запада Филадельфии, район Ист-Маунт-Эйри, и изучала библиотечное дело. Его привлекла в ней бесшабашность, заливистый смех, легкость и быстрота, с какой она превращала все в шутку, даже их отношения. «Какой у нас с тобой получится малыш? Он уже родится с обрезанной пипкой?» Она была Элизабет Фогель, полунемка, полуамериканка с более сдержанной, менее приятной сестрой Эрмионой. А он был еврей. Но не гордый еврей, защищенный старыми заветами. Его дед отбросил в Новом мире религию, уверовав в революционизированное общество, в мир, где облеченные властью не могли уже править на основе предрассудка, где еда на столе, пристойное жилье, являющееся пристанищем, заменили собой не заслуживающие доверия обещания невидимого Бога.

Впрочем, еврейский Бог никогда и не был щедр на обещания — разбитый бокал на свадьбе, быстрые похороны в саване, когда ты умрешь, никаких святых, никакой жизни после смерти, — просто в течение жизни будь лоялен тирану, потребовавшему, чтобы Авраам сжег в качестве жертвоприношения своего единственного сына. Бедный Исаак, доверчивый зануда, которого чуть не убил собственный отец, был слепым старцем, хитростью лишенным своего блаженства собственным сыном Иаковом и женой Ребекой, которую привели к нему с закрытым лицом из Падданарама. Позже, на их родине, если ты соблюдал все правила — а у евреев-ортодоксов длинный список таких правил, — ты получал желтую звезду и односторонний пропуск в газовую печь. Ну уж нет, спасибо: Джек Леви высокомерно предпочел стать одним из тех, кто высокомерно говорил «нет» юдаизму. Он способствовал тому, чтобы его называли «Джеком», а не «Яковом», и возражал против обрезания сына, но симпатичный доктор англосакс в больнице уговорил Бет пойти на это из «чисто гигиенических» соображений, утверждая, что, исходя из научных работ, в таких случаях уменьшается риск венерических заболеваний у Марка и цервикального рака у его партнерши. Речь шла об однонедельном младенце, у которого пипка была величиной с горошину, лежавшую на рубчатой подушечке его яичек, а они уже заботились об улучшении его сексуальной жизни и спасении еще не родившихся младенцев женского рода.

Бет же была лютеранкой, принадлежала к здоровому христианскому вероисповеданию, ставившему веру выше работы и пиво выше вина, и Джек считал, что она разбавит его упорную еврейскую добродетель, самую древнюю из потерпевших поражение философий, все еще активно действующую в западном мире. Даже вера его деда-социалиста стала горькой и затуманилась оттого, как работал на практике коммунизм. Джек рассматривал свое бракосочетание с Бет на втором этаже нелепого Городского совета в Нью-Проспекте в присутствии всего лишь ее сестры и его родителей как храбрый шаг в неравный брак, маленькое мутное пятнышко любви в глазу истории, как и все, что происходило в 1968 году. Но после тридцати шести лет совместной жизни на севере Нью-Джерси их обоих, людей разной веры и расовой принадлежности, жизнь перемолола в бесцветную одинаковость. Они превратились в пару, которая в конце недели ходит вместе за покупками в «Правильный магазин» и в «Самый дешевый» и считает наилучшим времяпрепровождением сидеть за двумя столами и играть в бридж с тремя другими парами из школы или Клифтонской публичной библиотеки, где Бет работает четыре дня в неделю. В иные пятницы или субботы вечером они пытаются развлечься, обедая в китайском или итальянском ресторанах, где они частые посетители, и метрдотель с покорной улыбкой ведет их к угловому столику, где Бет может втиснуться, — он никогда не сажает их в кабину. А то они едут в какую-нибудь захудалую киношку с заплеванными полами и жареной кукурузой по семь долларов за стакан среднего размера, если могут найти фильм не слишком жестокий или сексуальный и чересчур откровенно рассчитанный на мальчишек среднеюношеского возраста. Период их флирта и ранний брак совпали с крахом системы студий и выпуском на экран блестящих потрясающих картин — «Послеполуночный ковбой», «Лихой наездник», «Боб и Кэрол и Тэд и Алиса», «Дикая шайка», «Заводной апельсин», «Грязнуля Гарри», «Вкус плоти», «Последнее танго в Париже», первый фильм «Крестный отец», «Последняя выставка», «Американские граффити», не говоря уж о последних работах Бергмана, а также французских и итальянских фильмах, тревожных и острых и очень национальных. Это были хорошие картины, которые заставляли хипповую пару шевелить мозгами. В воздухе еще чувствовалось оставшееся с 1968 года представление о том, что молодежь может переделать мир. Сентиментально вспоминая эти совместные открытия, когда они оба еще только привыкали делиться в браке мыслями, Джек даже и теперь протягивает в кино руку и берет с колен руку жены и держит ее, пухлую и горячую, тогда как их лица озаряют взрывы в каком-то тупом триллере, где хладнокровно вымеренные страхи незрелого сценария превращают в посмешище пожилых людей.

Терзаясь бессонницей, в отчаянии Джек подумал, что ему станет лучше, если он под одеялом найдет руку Бет, но, пытаясь найти ее на сонном теле, он может потревожить Бет и пробудить ее неустанно что-то требующий, все еще девичий голос. Почти с осторожностью преступника он приподнимает ногами простыню под одеялом, отбрасывает его и выскальзывает из супружеской постели. Ступив рядом с ковриком у кровати, он чувствует голыми ногами апрельский холодок. Термостат по-прежнему включен на ночную температуру. Он стоит у окна, занавешенного пожелтевшим от солнца кружевом, и созерцает свой район при сером свете ртутных уличных фонарей. В предрассветной атмосфере оранжевая надпись «Гольф» на открытой всю ночь бензоколонке в двух кварталах от него является единственным цветным пятном. То тут, то там бледный свет маловольтажной лампы указывает на окно детской спальни или на лестничную площадку. В полутьме, под гладким куполом тьмы, разъедаемой городским освещением, в бесконечность уходят срезанные углы крыш, кровельная дранка и дощатая обшивка.

«Жилой фонд», — думает Джек Леви. Дома превратились в жилой фонд — они теснятся друг к другу из-за возрастающих цен на землю и деления ее на мелкие участки. Там, где на его памяти позади домов и сбоку росли цветущие деревья и были огороды, висели веревки для белья и качели, теперь лишь два-три жалких куста борются за воздух, насыщенный углекислым газом, и влажную землю между цементированными дорожками и залитой асфальтом площадкой для машин, украденной у щедро росшей травы. Потребность в автомобиле сыграла решающую роль. Рожковые деревья, посаженные вдоль тротуаров, дикие айланты, быстро пустившие корни у заборов и стен домов, несколько конских каштанов, выживших со времен фургонов, развозивших мороженое, и грузовиков с углем, — все эти деревья с почками и молодыми листиками, похожими в свете фонарей на серебристый пушок молодой поросли, подвержены опасности быть выкорчеванными при очередном расширении улиц. Уже и теперь простые сдвоенные дома тридцатых годов и длинные пологие дома в колониальном стиле пятидесятых обросли мансардными окнами, пристроенными открытыми верандами, шаткими наружными лестницами, ведущими на законных основаниях в однокомнатные квартирки, созданные из некогда пустых комнат. Свободное жилье уменьшается в размере, как складываемая бумага. Брошенные разведёнки и мастера исчезающих профессий в захиревших отраслях, а также занятые тяжелой работой цветные, хватаясь за очередную ступеньку, чтобы вылезти из трущоб, перебираются в этот район и не могут потом из него уехать. Шустрые молодые пары подновляют обветшалые сдвоенные дома и ставят свою печать, окрашивая крыльцо и фронтон, а также рамы окон в чужестранные цвета — пасхально-сиреневый, ядовито-зеленый, и этот всплеск разноцветья в квартале ощущается старыми жильцами как оскорбление, проявление презрения, некрасивая забава. Бакалейные магазины на углах один за другим закрылись, уступив место привилегированным фирмам, чьи стандартные фирменные знаки и оформление кричаще безвкусны, как и огромные цветные изображения способствующей ожирению готовой еды. На взгляд Джека Леви, Америка плотно упакована жиром и гудроном, этакое гудронированное творение от одного берега до другого, в котором все мы законопачены. Даже наша хваленая свобода немногого стоит, чтобы гордиться ею, при том что коммунисты сошли с дистанции, — просто террористам стало легче передвигаться, арендуя самолеты и фургоны и открывая свои сайты в Интернете. Религиозные фанатики и компьютерные подонки — такая комбинация кажется странной его старомодному представлению о противостоянии разума вере. Те психи, что налетели в самолетах на Всемирный торговый центр, получили хорошее техническое образование. У главаря команды была полученная в Германии степень по планированию городов — ему бы перекроить Нью-Проспект.

Человек более позитивный и энергичный, полагает Джек, с пользой провел бы эти часы, пока жена спит, а «Перспектива» еще не лежит на крыльце и небо в звездах над крышами домов быстро становится грязно-серым. Он мог бы спуститься вниз и отыскать одну из книг, в которой прочел первые тридцать страниц, или приготовить кофе, или посмотреть по телевизору команду «Новостей», дурачащихся и тараторящих с такой быстротой, словно выпуская скачущих лягушек из горла. Но он предпочитает стоять тут и занимать свою пустую голову, слишком уставшую, чтобы мечтать, созерцанием подлунного пейзажа своего района.

Полосатая кошка — или это маленький енот? — перебегает пустую улицу и исчезает под припаркованной машиной. Джек не знает, какой она фирмы. Все машины нынче выглядят одинаково — без больших крыльев и просвечивающих хромированных решеток, какие были у машин, когда он был маленьким, нет даже лжедырявых «бьюиков Ривьера», тупоносых «студебеккеров», больших длинных «кадиллаков» пятидесятых — теперь все это стало аэродинамичным. И ради аэродинамики и экономии топлива все машины теперь толстенькие и низко сидящие и неопределенного цвета, чтобы не видно было дорожной грязи — все, от «мерседеса» до «хонды». Большие автостоянки превратились из-за этого в кошмар: ни за что не найти своей машины, если б не было маленького приспособления, которое посылает на расстоянии сигнал, и загораются фары или — как крайняя мера — раздается гудок.

Ворона, держа в клюве что-то бледное и длинное, лениво взлетает, продырявив зеленый мешок для мусора, выставленный накануне вечером, чтобы его забрали утром. Мужчина в костюме сбегает с крыльца одного из домов, садится в машину, маленькую толстенькую бензиноядную «субару», и с ревом отъезжает, не думая о том, что будит соседей. Джек подозревает, что он спешит на ранний самолет, вылетающий из Ньюарка. Он стоит, смотрит сквозь дышащие холодом стекла и думает: «Это жизнь». Такова она, жизнь: живешь среди других домов, поглощаешь жиры, бреешься утром, принимаешь душ, чтобы на совещании за столом не вызывать отвращения у других своими феромонами. Джек Леви, лишь прожив жизнь, понял, что люди могут плохо пахнуть. Когда Джек был моложе, он никогда не ощущал своего запаха, никогда не замечал этого затхлого запаха, что исходит сейчас от него, даже когда он спокойно ведет себя днем, не потея.

Что ж, он по-прежнему жив и видит то, что видит. Наверное, это хорошо, но стоит усилий. Кто был тот грек в той книжке Камю, которой все они увлекались в Городском колледже Нью-Йорка? Или, может быть, это было в Ратгерсе, среди кандидатов в магистры? Сизиф. Который толкал в гору камень. А он все скатывался вниз. Джек стоит тут, уже ничего не видя, но сознавая, что все это в один прекрасный день перестанет для него существовать. Экран в его голове потухнет, и, однако же, все будет продолжаться без него, и будет наступать заря, и будут заводиться машины, и дикие звери будут продолжать кормиться на земле, отравленной Человеком. Кармела тихо прошлепала вверх по ступеням и трется о его голые лодыжки, громко мурлыкая, надеясь, что ее пораньше покормят. Это тоже жизнь — одна жизнь, соприкасающаяся с другой.

Глаза у Джека с трудом открываются — в них словно песок насыпан. Он думает: не следовало ему вылезать из постели — рядом с широким теплым боком жены ему, возможно, удалось бы украсть еще часок сна. А теперь придется бороться с усталостью весь долгий и плотно упакованный день, когда каждую минуту кто-то к тебе обращается. Он слышит, как заскрипела кровать, — это Бет повернулась, освобождая матрац от своей тяжести. Дверь в ванную открывается и закрывается, задвижка щелкает и, приводя вас в ярость, высвобождается. В свои молодые годы он это исправил бы, но при том что Марк обосновался в Нью-Мексико и приезжает домой раз в год, особой необходимости в ограждении от посторонних глаз нет. Бет моется — вода журчит, и трубы трясутся по всему дому.

С ночного столика доносится мужской голос, говорящий очень быстро на фоне музыки, — это его жена, проснувшись, первым делом включает чертову штуку, а сама уходит. Она пытается с помощью электроники установить контакт в атмосфере, тогда как физически они все больше и больше отъединяются — пожилая пара с единственным ребенком, вылетевшим из гнезда, окруженная в силу своих повседневных занятий беспечной молодежью. Бет в своей библиотеке вынуждена была изучить компьютер, научиться выискивать информацию, и распечатывать ее, и давать детям, слишком тупым или ленивым, чтобы копаться в книгах, где все еще есть книги на данную тему. Джек пытался игнорировать произошедшую революцию, упорно храня, как делал это на протяжении лет, несколько нацарапанных записей своих рекомендаций ученикам и не тратя времени на то, чтобы «отстукать» свои заключения с помощью компьютера в банк данных на две тысячи учеников Центральной школы. За эту промашку — или отрицание компьютера — его постоянно осуждают коллеги-наставники (а штат их за тридцать лет вырос в три раза), особенно Кони Ким, маленькая американка корейского происхождения, занимающаяся неблагополучными цветными девушками-прогульщицами, и Уэсли Рей Джеймс, равно строгий и деловой чернокожий, чьи не такие уж давние успехи в спорте — а он по-прежнему тонкий, как хлыст, — позволяют ему устанавливать хорошие отношения с ребятами. Джек всегда обещает потратить час-другой и привести в порядок свои рекомендации, однако проходят недели, а он не находит для этого времени. Соображения конфиденциальности заставляют его противиться передаче в электронную сеть, которой пользуется вся школа и которая доступна всем, информации, полученной с глазу на глаз.

А вот Бет в большей мере шагает в ногу со временем, больше склонна покоряться и меняться. Она согласилась сочетаться браком в Городском совете, хотя, краснея, призналась Джеку, что бракосочетание не в церкви разобьет сердца ее родителей. Она не сказала, что будет с ее сердцем, и он произнес: «Сделаем это попроще. Без всяких фокусов-покусов». Религия ничего для него не значила и, по мере того как они сливались в браке, все меньше и меньше значила для нее. И сейчас он спрашивал себя, не лишил ли он ее чего-то — пусть даже нелепого — и не компенсирует ли она себя за это неумолчной болтовней и перееданием. Наверное, не так-то легко быть замужем за упрямым евреем.

Выйдя из ванной в халате, она увидела, что он молча неподвижно стоит у окна в верхнем холле, и, испугавшись, крикнула:

— Джек! Что случилось?

Из некоего садизма, присущего человеку, подчиненному жене и скрывающему свое мрачное настроение, он лишь наполовину прячет его от нее. Он хочет, чтобы Бет чувствовала, что его умонастроение — ее вина, хотя разум подсказывает ему, что это не так.

— Ничего нового, — говорит он. — Я опять слишком рано проснулся. И не мог снова заснуть.

— На днях по телевидению говорили, что это признак депрессии. Опра показывала женщину, про которую написана книга. Может, тебе следует пойти... не знаю, право, но женщина говорила, что слово «психиатр» пугает всех, у кого мало денег... может, тебе следует пойти к какому-нибудь специалисту, раз у тебя такая беда.

— К специалисту по Weltschmerz[2]. — Джек поворачивается и улыбается жене. Хотя ей тоже за шестьдесят — шестьдесят один, а ему шестьдесят три, — на ее лице нет морщин: там, где у худой женщины были бы глубокие морщины, на ее круглом лице они лишь слегка намечены, разглажены до почти детского состояния жиром, натягивающим кожу. — Нет, спасибо, дорогая, — говорит он. — Я целый день выдаю другим премудрости, так что сам поглощать их не могу. Слишком много антител.

За годы совместной жизни Джек узнал, что когда он ставит точку на какой-то теме, она быстро переключается на другое, лишь бы окончательно не потерять его внимание.

— Кстати об антителах. Эрмиона сказала вчера по телефону — только это строго конфиденциально, Джек, даже мне не следовало знать, так что обещай, что никому не скажешь...

— Обещаю.

— Она рассказывает мне такие вещи, чтобы высказаться, я ведь вне того круга, который у нее там... она сказала, что ее начальник собирается поднять уровень террористической угрозы с желтого до оранжевого. Я думала, об этом будет по радио, но ничего не было. Как ты думаешь, что это означает?

Начальник Эрмионы в Вашингтоне — министр внутренней безопасности, этакий выродок, марионетка правых сил с немецкой фамилией Хаффенреффер.

— Это значит, они хотят, чтобы мы не думали, будто они ничего не делают, а только сидят на наших долларах, которые идут на налоги. Они хотят, чтобы мы считали, что они держат руль. А на самом деле — ничего подобного.

— И это тебя волнует, когда ты волнуешься?

— Нет, дорогая. Это последнее, что у меня на уме, честно говоря. Будь что будет. Я вот думал, глядя сейчас из окна, что вся эта округа только выиграла бы от хорошей бомбы.

— Ох, Джек, ты даже и шутить так не должен — столько молодых людей сидят на верхних этажах, они звонят своим женам по мобильникам и говорят, как они их любят.

— Да знаю я, знаю. Мне нельзя даже и пошутить.

— Марк все говорит, что надо нам переехать в Альбукерке, чтоб быть ближе к нему.

— Говорить-то он, лапушка, говорит, да вовсе этого не хочет. Он меньше всего хочет, чтобы мы перебрались к нему. — И, испугавшись, что его правдивые слова могут ранить мать парня, он весело добавляет: — Понять не могу, почему он так настроен. Мы же никогда не били его и не запирали в шкафу.

— Эти никогда не станут бомбить пустыню, — приводит Бет веский аргумент, словно они уже почти решили переехать в Альбукерке.

— Правильно: эти, как ты их называешь, обожают пустыни.

Со смесью облегчения и сожаления он отмечает, что его сарказм обидел ее и она прекращает разговор на эту тему. Высокомерно по-старомодному вскинув голову, она произносит:

— Как хорошо, должно быть, не думать о том, что беспокоит всех вокруг, — и отправляется в спальню стелить постель и с таким же усердием, с каким взбивает подушки, одеться для работы в библиотеке.

«Чем я заслужил, — спрашивает он себя, — такую преданность, такое доверие жены?» Он слегка огорчен ее молчанием в ответ на его оскорбительное утверждение, что их сын, процветающий офтальмолог с тремя милыми загорелыми детьми, носящими, как положено, очки, и крашеной блондинкой женой из Шорт-Хиллз, чистокровной еврейкой, внешне дружелюбной, а на самом деле холодной женщиной, не хочет, чтобы его родители жили рядом. У них с Бет существуют на этот счет собственные мифы, и согласно одному из них Марк любит их так же, как они — ничего тут не поделаешь, когда в гнезде всего одно яйцо, — любят его. Собственно, Джек Леви не возражал бы распроститься со здешними местами — прожив жизнь в старом промышленном городе, умирающем на корню и превращающемся в джунгли третьего мира, он почувствовал бы себя лучше, перебравшись на Солнечный Пояс. Да и Бет тоже. Прошлая зима была жестокой на Средне-Атлантическом побережье, и в вечной тени между некоторыми из соседних, плотно стоящих друг к другу домов до сих пор лежат черные от грязи кучки снега.



В Центральной школе он занимает для своих бесед в качестве наставника самую маленькую комнатку — бывший чулан для долгого хранения, где еще остались серые металлические полки, на которых лежат в беспорядке каталоги колледжа, телефонные справочники, учебники по психологии и хранятся старые номера малоинтересных изданий — еженедельник размером с журнал «Нейшн» под названием «Рынок рабочих мест», освещающий потребности района в рабочей силе и рассказывающий о его технических заведениях. Когда восемьдесят лет тому назад строили этот дворец, создание отдельного помещения для наставников не считалось необходимым: наставничеством занимались все — любящие родители в семье и моралистическая популярная культура вне ее, да еще всякие советы со стороны. Ребенку внушалось куда больше, чем он мог переварить. А теперь к Джеку Леви, как правило, приходят дети, у которых словно нет родителей во плоти — они получают свои сведения о мире исключительно от электронных призраков, подающих им сигналы через забитую людьми комнату, или выстукивающих информацию через затычки для ушей из черного пенопласта, или закодировавших ее в сложных программах видеоигр, где фигурки спазматически дергаются во взрывных алгоритмах. Ученики проходят перед своим наставником как серия дисков, чья сверкающая поверхность не дает никакого представления об их содержании, если нет оборудования, на котором можно их проиграть.

Этот старшеклассник — пятое получасовое интервью за утомительно долгое утро — высокий стройный смуглый юноша в черных джинсах и ослепительно белой рубашке. Белизна рубашки режет глаза Джеку Леви, у которого от раннего пробуждения немного побаливает голова. На папке с отчетами об успеваемости ученика значится Маллой (Ашмави), Ахмад.

— У вас интересное имя, — говорит юноше Леви. Что-то есть в этом парне, что нравится Леви: серьезность немигающих глаз, старательно сложенные с любезным выражением мягкие, довольно пухлые губы и хорошо подстриженные и тщательно причесанные волосы стойким, как проволока, пробором, который проложен ото лба. — Ашмави — это кто? — спрашивает наставник.

— Мне объяснить, сэр?

— Пожалуйста.

Юноша говорит с мучительно достающимся ему достоинством, явно подражая, думает Леви, какому-то знакомому взрослому, который говорит гладко и официально:

— Я являюсь плодом матери — белой американки и студента-египтянина по обмену; они познакомились в лагере университета штата Нью-Джерси, что находится в Нью-Проспекте. Моя мать, которая с тех пор стала работать помощницей медсестры, пыталась тогда получить стипендию для диплома по искусству. В свободное время она рисует и создает украшения, причем довольно успешно, хотя и недостаточно, чтобы содержать нас. А он... — Юноша приостанавливается, словно ему попало что-то в горло.

— Ваш отец, — подсказывает ему Леви.

— Совершенно верно. Он надеялся, как рассказала мне мать, научиться американскому делопроизводству и технике рыночного дела. А это оказалось не так легко, как ему говорили. Его фамилия — в моем представлении он по-прежнему жив — Омар Ашмави, а ее — Тереза Маллой. Она американка ирландского происхождения. Они поженились задолго до того, как я родился. Так что я законнорожденный.

— Отлично. Я в этом не сомневался. Да это и не имеет значения. Законность не относится к ребенку, если вы понимаете, чтó я имею в виду.

— Понимаю, сэр. Благодарю вас. Мой отец прекрасно знал, что, женившись на американской гражданке, какой бы аморальной дрянью она ни была, он получает американское гражданство, что и произошло, но не американскую сноровку и не связи, ведущие к американскому процветанию. Отчаявшись когда-либо заработать больше, чем на скромную жизнь, он, когда мне было три года, снялся с якоря. Я употребил правильное выражение? Я встретил его в автобиографических мемуарах великого американского писателя Генри Миллера, которые мисс Макензи велела нам прочесть по своему курсу Совершенствования в английском языке.

— Велела это прочесть? Бог ты мой, Ахмад, как изменились времена! Мы держали Миллера под партой. Вы знаете это выражение?

— Конечно. Я же не иностранец. Я никогда не бывал за границей.

— Вы спросили, правильно ли употребили выражение «сняться с якоря». Это старомодное выражение, но большинство американцев знает, что оно значит. Первоначальный его смысл — «удрать из военного лагеря».

— Мистер Миллер, по-моему, употребил его применительно к ушедшей от него жене.

— Да. Ничего удивительного. Я имею в виду то, что она снялась с якоря. Миллер едва ли был легким мужем. — Эти три способа общения с женой в «Сексе». Неужели на английском факультете изучают «Секс»? Неужели ничего не оставляют для познания во взрослом состоянии?

Юноша делает удивительный разворот от странного направления, какое приняли высказывания его наставника.

— Мама уверяет меня, что я не могу помнить отца, — говорит он, — а я его помню.

— Что ж, вам было три года. Биология развития организма такова, что у вас могло сохраниться несколько воспоминаний. — Джек Леви намеревался совсем иначе строить свое интервью.

— Этакая теплая темная тень, — говорит Ахмад, резко нагибаясь вперед от предпринятого усилия. — Очень белые квадратные зубы. Маленькие аккуратные усики. Я уверен, что мое стремление к аккуратности идет от него. Среди моих воспоминаний есть сладковатый запах — вроде лосьона после бритья, — правда, в нем чувствуется острота, так что, возможно, отец только что съел какое-то ближневосточное блюдо. Он был темнокожий, с более темной, чем у меня, кожей и с изящным, тонким лицом. Пробор в его волосах шел почти посредине.

Это намеренное отклонение в сторону смущает Леви. Парень что-то скрывает... Что?

— Возможно, вы путаете фотографию с воспоминанием, — замечает Джек, ставя парнишку на место.

— У меня всего одна или две фотографии. У мамы, возможно, есть и другие, которые она спрятала от меня. Когда я был маленький и ничего еще не знал, она не отвечала на мои вопросы об отце. По-моему, она очень рассердилась на него за то, что он оставил ее. А мне б хотелось когда-нибудь его найти. Не предъявлять ему никаких требований и не винить, а просто поговорить с ним, как говорили бы двое мусульман.

— М-м, мистер... Как вы хотите, чтобы вас называли? Маллой или... — Он снова бросает взгляд на папку. — Ашмави?

— Мама дала мне свое имя для социальной страховки и водительских прав, и найти меня можно в ее квартире. Но когда я окончу школу и стану независимым, я буду называться Ахмад Ашмави.

Леви не отрывает глаз от папки.

— И как же вы намерены обеспечивать свою независимость? У вас были хорошие отметки, мистер Маллой, по химии и по английскому, но я вижу, что в прошлом году вы перешли на профессиональное обучение. Кто вам это посоветовал?

Юноша опускает глаза — две мрачные черные лампы, обрамленные длинными ресницами, — и проводит рукой по лицу, словно прогоняя жужжащего возле уха комара.

— Мой учитель, — говорит он.

— Какой учитель? Переход с одной программы лекции на другую должен быть согласован со мной. Мы с вами могли бы побеседовать — пусть даже мы оба и немусульмане.

— Это не здешний мой учитель. А тот, что в мечети. Шейх Рашид, имам. Мы с ним вместе изучаем Священный Коран.

Леви, пытаясь подавить неприязнь, говорит:

— Так. А знаю ли я, где находится мечеть? Боюсь, что не знаю, если не считать той огромной на Тилден-авеню, которую черные мусульмане после бунтов в шестидесятые годы превратили в развалины. Вы ее имеете в виду? — Он произнес это жестким тоном, чего не хотел. Ведь не этот парнишка разбудил его в четыре часа ночи и насадил ему в голову мысли о смерти или превратил Бет в удручающую толстуху.

— Это мечеть на Уэст-Мэйн-стрит, сэр, в шести кварталах от Линден-бульвара.

— Бульвара Рейгана. Его переименовали в прошлом году, — говорит Леви, укоризненно поджимая губы.

Парнишка на это не клюет. Политика для подростков — темный закоулок в раю для знаменитостей. Опросы показывают, что они считают Кеннеди лучшим президентом после Линкольна, потому что на нем была марка знаменитости, — в любом случае они не знают никого другого, даже Форда и Картера, вот разве что Клинтона и Бушей, если они способны отличить одного Буша от другого.

А юный Маллой — другая фамилия вылетает из памяти Леви — тем временем говорит:

— Мечеть на улице, где полно лавочек, над лавкой косметики и тем местом, где выдают наличные. Ее первый раз нелегко найти.

— И имам этого места, которое трудно найти, велел вам перейти на профессиональное обучение.

Парнишка снова медлит, защищая то, что защищает, а потом, смело глядя своими большими черными глазами, в которых зрачок сливается с радужной оболочкой, произносит:

— Он говорит, что программа колледжа подвергает меня коррумпирующему влиянию — скверной философии и скверной литературы. Западная культура лишена Бога.

Джек Леви откидывается на спинку своего скрипящего, старомодного деревянного кресла-качалки и вздыхает:

— Так оно и есть. — Испугавшись скандала на школьном совете и в прессе, если узнают, что он сказал такое ученику, Леви спохватывается: — Это у меня вырвалось. Эти евангелисты-христиане совсем меня доконали: винят Дарвина в том, что Господь так плохо соорудил вселенную.

Но парнишка не слушает, продолжает свое:

— И потому что западная культура лишена Бога, она погрязла в сексе и предметах роскоши. Взгляните на телевизор, мистер Леви: как там используют секс, чтобы продать то, что вам не нужно. Взгляните на историю, какую преподают в школе, — это же чистый колониализм. Взгляните, какой христиане устроили геноцид исконным американцам, как подточили Азию и Африку, а теперь взялись за ислам со всею мощью Вашингтона, где правят евреи, чтобы таким образом удержаться в Палестине.

— Вот так-так! — произносит Джек, думая: интересно, парень понимает, что разговаривает с евреем? — Да это целый список явлений, чтобы выбить вас из школы. — Ахмад таращит глаза при упоминании о такой несправедливости, и Джек замечает, что радужная оболочка его глаз не чисто черная, а каряя с зеленоватым отливом, щепоткой от мамы Маллой. — А имам никогда не говорил, — спрашивает он, благодаря наклону качалки с доверительным видом пригибаясь к столу, — что такой умный мальчик, как вы, живущий в нашем многоликом и исполненном терпимости обществе, должен познакомиться с разными точками зрения?

— Нет, — говорит Ахмад с удивительной категоричностью, вызывающе надув пухлые губы. — Шейх Рашид этого не говорил. Он считает, что такой релятивистский подход принижает религию, создавая впечатление, что она не имеет особого значения. Вы верите в то, я верю в это, и мы живем вместе — таково умонастроение американцев.

— Правильно. А ему это не нравится?

— Он терпеть этого не может.

Джек Леви, продолжая сидеть пригнувшись, кладет локти на стол и в задумчивости упирается в скрещенные пальцы подбородком.

— А вы, мистер Маллой? Вы тоже терпеть этого не можете?

Парнишка застенчиво вновь опускает глаза.

— Я, конечно, не питаю ненависти ко всем американцам. Но умонастроение американцев — это умонастроение неверных. Оно ведет к страшной гибели.

Он не говорит: «Америка хочет отнять у меня моего Бога». Он защищает своего Бога от этого усталого, неухоженного, неверующего старого еврея и хранит про себя подозрение, что шейх Рашид так рьяно абсолютен в своих доктринах, потому что Бог потихоньку сбежал с его светлых йеменских глаз, голубовато-серых глаз женщины-кафирки. Ахмад, растя без отца, с блаженно неверующей матерью, привык быть единственным почитателем Бога, — тем, чьим невидимым, но ощутимым компаньоном был Бог. Бог всегда был с ним. Как сказано в девятой суре: «У тебя нет иного патрона или помощника, кроме Бога». Бог — существо, близкое ему, эдакий сиамский близнец, присоединенный ко всем частям твоего тела — и внутри, и снаружи, и ты можешь воззвать в любой момент к нему в молитве. Бог — его радость. А этот старый дьявол еврей, прикрываясь своей хитрой мудростью и манерами лжеотца, жаждет разорвать этот союз и отобрать у него Всемилостивейшего и Жизнетворящего.

Джек Леви снова вздыхает и думает о следующем посетителе — еще одном нуждающемся, неприветливом, введенном в заблуждение подростке, готовящемся кинуться в трясину мира.

— Что ж, возможно, мне не следует вам этого говорить, Ахмад, но, учитывая ваши оценки и результаты тестов, а также вашу далеко не заурядную манеру держаться и серьезность, я считаю, что ваш — как же его звать? — имам способствовал тому, что вы зря растратили свои школьные годы. Жаль, что вы сошли со школьной дороги.

Ахмад стремится оправдать шейха Рашида:

— Сэр, у нас нет денег на то, чтобы платить за колледж. Моя мать считает себя художницей, но ей пришлось прекратить свое обучение, когда она стала помощницей медсестры: не могла она оплачивать еще два года, потому что мне надо было идти в школу.

Леви ерошит свои редкие, уже и без того взлохмаченные волосы.

— О\'кей, понятно. Сейчас все мы подтягиваем пояса при том, как увеличились расходы на безопасность и как устроенные Бушем войны пожирают то, что было сверхприбылью. Но посмотрим правде в глаза: все еще существует достаточно пособий для умных, достойных цветных детей. Я уверен, мы могли бы добиться этого для вас. Возможно, не Принстон и, возможно, не Ратчерс, но что-нибудь вроде Блумфилда или Ситон-Холла, Фейрлей-Диккинсона или Кина было бы отлично. Но что сейчас об этом говорить. Жаль, что у меня не было вашего дела раньше. Получайте диплом об окончании школы и посмотрите, что вы будете думать насчет колледжа через год или два. Вы знаете, где меня найти, и я постараюсь сделать все, что смогу. Могу я спросить, что вы намеревались делать после выпуска? Если у вас нет никаких перспектив в плане работы, подумайте об армии. Это теперь не самое любимое место, но по-прежнему немало дает человеку — вы приобретете кое-какие навыки и помощь в получении образования впоследствии. Я, например, такую помощь получил. Если вы немного знаете арабский, вы им понравитесь.

У Ахмада лицо становится жестким.

— Армия пошлет меня сражаться с моими братьями.

— Или сражаться за ваших братьев — такое тоже возможно. Ведь не все иракцы — мятежники. В большинстве своем они не такие. Они хотят заниматься бизнесом. Цивилизация ведь началась там. И до Хусейна это была перспективная маленькая страна.

Брови юноши, густые и широкие, как у мужчины, только волоски более тонкие, мрачно сдвигаются. Ахмад встает, чтобы уйти, но Леви еще не готов отпустить его.

— Я спросил, — не отступается он, — вы уже приглядели себе какую-нибудь работу?

Ответ звучит неохотно:

— Мой учитель считает, что мне надо водить грузовик.

— Водить грузовик? Какой грузовик? Грузовики бывают разные. Вам всего восемнадцать, а я случайно знаю, что вы еще три года не сможете получить права на вождение трактора, или автоцистерны, или даже школьного автобуса. Экзамен на права — на коммерческие права — трудный. Пока вам не исполнится двадцать один год, вы не сможете выезжать за пределы штата. И не сможете перевозить опасные материалы.

— Не смогу?

— Нет, насколько я помню. У меня до вас были молодые люди, интересовавшиеся такой работой, — многих отпугнули техническая сторона этого дела и все эти правила. Вам надо будет вступить в профсоюз водителей грузового транспорта. В грузовых перевозках много трудностей. И много бандитов.

Ахмад пожимает плечами — Леви видит, что исчерпал отведенную парнишкой квоту на сотрудничество и любезное поведение. Парнишка замкнулся. О\'кей, так же поступит и Джек Леви. Он живет в Нью-Джерси дольше этого мальчишки-показушника. И надеется, что менее опытный из мужчин сломается и нарушит молчание.

Ахмад чувствует, что обязан оправдаться перед этим неудачником евреем. Запах неудачника исходит от мистера Леви, как иногда исходит от матери Ахмада, после того как один дружок бросил ее, а другой еще не появился, и вот уже несколько месяцев она не продала ни одной своей картины.

— Мой учитель знает людей, которым может понадобиться водитель. И кто-нибудь введет меня в курс дела, — поясняет Ахмад. — За это хорошо платят, — добавляет он.

— И работать надо по многу часов, — говорит наставник, с треском закрывая папку, где на первой странице он нацарапал: «пд» и «нк» — свои сокращения: «пропащее дело» и «никакой карьеры». — Скажите мне вот что, Маллой. Ваша вера — она для вас важна?

— Да.

О чем-то парнишка умалчивает — Джек нюхом чувствует это.

— Значит, Бог — Аллах — кажется вам совершенно реальным.

Ахмад произносит медленно, словно в трансе или словно цитирует что-то заученное по памяти:

— Он во мне и рядом со мной.

— Отлично. Отлично. Рад это слышать. Храните это. Я был немного приобщен к религии, мать зажигала на Пассовер свечи, а отец у меня был циник — высмеивал религию, и я последовал его примеру и не сохранил веры. В общем-то я ее не терял. Я считаю: «всё из праха, и возвратится в прах»[3]. Извините.

Парнишка моргает и кивает, несколько напуганный таким признанием. Его глаза кажутся круглыми черными лампами над белоснежной рубашкой — они словно выжжены в памяти Леви и время от времени возникают как зрительный образ солнца в момент заката или вспышка камеры, когда ты покорно позируешь, стараясь выглядеть естественно, и вдруг неожиданно происходит вспышка.

Леви продолжает свое:

— Сколько вам было лет, когда вы... когда вы обрели свою веру?

— Мне было одиннадцать, сэр.

— Любопытно... Я в этом возрасте объявил, что прекращаю заниматься скрипкой. Бросил вызов родителям. Самоутвердился. К черту всех. — Парнишка продолжает смотреть в одну точку, не желая признавать такое единство. — О\'кей, — уступает Леви. — Мне хочется немного больше о вас подумать. Возможно, я захочу снова встретиться с вами, дать вам некие материалы до вашего окончания школы. — Он встает и импульсивно берет худую, хрупкую на вид руку высокого юноши, чего не делает с каждым мальчишкой по окончании интервью и никогда не станет нынче делать с девушкой: малейшее касание рискует вызвать жалобу. Кое-кто из этих горячих штучек с пожаром между ног любит пофантазировать. Рука у Ахмада такая вялая и влажная, что Джек поражен: да он все еще застенчивый мальчишка, а не мужчина. — Ну, а если не встретимся, — в заключение произносит наставник, — пусть у вас будет замечательная жизнь, мой друг.



В воскресенье утром, когда большинство американцев еще в постели, правда, некоторые уже спешат на раннюю мессу или намеченный матч по гольфу в еще влажной от росы траве, министр внутренней безопасности переводит уровень так называемой угрозы террора с желтого цвета, что означает «повышенный», на оранжевый, что означает «высокий». Это плохая новость. Хорошая новость — то, что на более высокий уровень угрозы переводятся только отдельные районы Вашингтона, Нью-Йорка и северная часть Нью-Джерси; остальная страна остается на желтом уровне.

Министр сообщает стране со своим почти безупречным пенсильванским акцентом, что, судя по последним данным разведки, изобилующим, по его словам, «тревожными подробностями», в этих столичных районах Восточного побережья готовятся нападения на наиболее чувствительные объекты, которые «враги свободного мира изучали с помощью самых изощренных разведсредств». Финансовые центры, стадионы, туннели, мосты, метро — все это находится под угрозой.

— Вы увидите, — сообщает он телекамерам, выглядящим эдакими амбразурами под цвет пушек, прикрытыми линзами, к которым с другой стороны прильнул океан доверчивых взволнованных граждан, — что по периметрам зданий будут устроены специальные буферные зоны, чтобы там не могли парковаться не имеющие разрешения машины и грузовики; будут введены ограничения на пользование подземными гаражами; сотрудники безопасности с личным знаком и фотографией будут проверять входящих и выходящих из зданий; будет увеличено число стражей порядка и проводиться усиленная проверка сумок на колесиках, пакетов и всевозможных доставок.

Министру нравится выражение «усиленная проверка», и он произносит это подчеркнуто. Он вызывает в воображении картину того, как рослые мужчины в зеленых или голубовато-серых спортивных костюмах раздирают сумки на колесиках и пакеты, своим усердием оправдывая ежедневные страдания министра внутренней безопасности по поводу невыполнимости его нелегкой задачи. А задача его — защищать, несмотря ни на что, почти триста миллионов анархических душ, ежедневно совершающих миллионы неразумных импульсивных поступков и эгоистических действий, ускользающих от возможного наблюдения. Эти коллективные провалы внимания и несоблюдение правил создают идеальную атмосферу, в которой враг может плести интриги и заговоры. Разрушать, часто думал министр, куда легче, чем строить, и беспорядок легче создать, чем общественный порядок, поэтому столпы общества всегда оказываются позади тех, кто уничтожает его, подобно тому (а в юности он играл в футбол за команду «Лихай») как быстроногий принимающий игрок всегда опередит левого или крайнего правого защитника.

— И да благословит Бог Америку, — произносит в заключение министр.

Красный огонек над маленькой амбразурой гаснет. Выступление министра окончено. Он внезапно становится маленьким — теперь его слова услышат лишь кучка телетехников да верные сотрудники, окружающие его в этом тесном помещении средств массовой информации, находящемся в бомбоубежище, в сотне футов под Пенсильвания-авеню. Другие члены Кабинета министров получают федеральные здания из мрамора и известняка, откуда у каждого свой вид из окна, тогда как он вынужден работать в маленьком кабинетике без окон, находящемся в подвале Белого дома. Издав геркулесов вздох усталости, министр отворачивается от камер. Он крупный мужчина с выступающей на спине мускулатурой, что создает дополнительные мучения портным, шьющим его темно-синие костюмы. Рот на его массивной голове выглядит поджатым и маленьким. Казалось, что и волос на этой голове тоже мало — словно натянута чужая шляпа. Его пенсильванский акцент звучит не как проглатывающий слога рык у Ли Якокки или пронзительный гулкий голос Арнолда Палмера, — он принадлежит к более молодому поколению и говорит на нейтральном, приятном для средств массовой информации английском, который только своей торжественностью и произношением некоторых гласных выдает, что источником его является штат, известный своей серьезностью, рвением и стоической покорностью, а также квакерами и угольными шахтами, фермерами-менонитами и богобоязненными пресвитерианцами — стальными магнатами.

— Что скажешь? — спрашивает он своего помощника, стройную, с красноватыми глазами соотечественницу-пенсильванку шестидесяти четырех лет, тем не менее девственницу Эрмиону Фогель.

Прозрачная кожа и боязливая стеснительность Эрмионы указывают на инстинктивное стремление мелкой сошки стать невидимкой. Так же топорно и весело, как министр выражал свое доброе отношение и доверие, он забрал ее с собой из Гаррисбурга и дал ей неофициальную должность: заместитель министра по женским сумочкам. А проблема была вполне реальная: дамские сумочки были выгребными ямами, где лежит все вперемешку, даже сокровища, тут можно укрыть любое количество компактных орудий террористов: складные кусачки, взрывные пульки, револьверы-автоматы, похожие на губную помаду. Развить протокол обыска в этой важной, покрытой мраком неизвестности области помогла Эрмиона, придумав давать охранникам у входа простую деревянную палку, которой они могли тыкать в глубину и никого не возмущать тем, что они роются голыми руками.

Большинство персонала службы безопасности было набрано из национальных меньшинств, а многие женщины — особенно пожилые — содрогались при виде того, как черные или коричневые пальцы роются в их сумках. Задремавший было гигант американского расизма, убаюканный десятилетиями официальных либеральных басен, вновь зашевелился, когда афроамериканцы и лица испанской крови, которые (на что часто поступают жалобы) «даже и говорить-то по-английски по-настоящему не могут», получили право обыскивать, расспрашивать, задерживать, давать разрешение на вылет или отказывать в нем. В стране, где увеличилось число входов, оберегаемых персоналом безопасности, увеличилось и число охранников. Хорошо оплачиваемым профессионалам, путешествующим на самолетах и посещающим недавно укрепленные правительственные здания, представляется, что смуглым низшим слоям общества дана поистине тираническая власть. Уютная жизнь, которая всего десяток лет назад спокойно протекала среди привилегий и привычной вседоступности, теперь — казалось, на каждом шагу — наталкивалась на камни преткновения в виде намеренно не спешащих стражей, подолгу разглядывающих ваши права или посадочные талоны. Там, где раньше уверенная манера держаться, соответствующие костюм и галстук, а также визитка размером два на три с половиной дюйма открывали двери, теперь замок не работает, дверь остается закрытой. Как могут функционировать перетекающие жидкости капитализма, не говоря уж о коммерции интеллектуального обмена и светской жизни семейных кланов в обстановке столь густой сети предосторожностей? Враг достиг своей цели: бизнес и развлечения на Западе непомерно застопорились.

— По-моему, все, как всегда, прошло очень хорошо, — отвечает Эрмиона Фогель на вопрос, который забыл задать министр.

Он озабочен несовместимостью требований приватности и безопасности: удобство людей и безопасность были ежедневной его заботой, а компенсации в виде восхищения публики — почти никакой, да и финансовое вознаграждение крайне скромное, к тому же дети растут и приближается время для поступления их в колледж; и жена, вращаясь в бесконечном светском водовороте республиканского Вашингтона, должна соответствовать его стилю. За исключением одинокой черной женщины, полиглотки и превосходной пианистки, отвечающей за долгосрочную глобальную стратегию, все коллеги министра родились в богатых семьях и нажили дополнительные состояния в частном секторе за время восьмилетнего отдыха от служения обществу при Клинтоне. А министр в эти жирные годы пробивал себе путь наверх с низко оплачиваемых правительственных постов в «ключевом штате». Теперь все клинтонцы — включая самих Клинтонов — жиреют на своих «откровенных» мемуарах, а министр — лояльный и флегматичный — обязан держать рот на замке, сейчас и во веки веков.

И дело не в том, что он знает нечто, чего его арабисты ему не сообщали, — мир, за которым они следят, эта электронная трескотня, разражающаяся поэтическими эвфемизмами и патетическим бахвальством, столь же чужда и отталкивающа для министра, как мир бессонных подонков, даже если они кавказских кровей и выросли в христианстве. «Когда небо разламывается на востоке и багровеет словно роза или крашеная кожа» — включением в эту фразу из Корана не существующих в Коране слов «на востоке» вместе с различными бессвязными и экстравагантными «признаниями» плененных оперативников можно (а то и нельзя) оправдать повышение уровня надзора со стороны полиции и военных, установленного в некоторых финансовых организациях Восточного побережья, которые занимают эффектные небоскребы, столь привлекательные для менталитета суеверного врага. А враг одержим идеей уничтожения священных мест и, подобно нашим старым коммунистическим архипротивникам, убежден, что у капитализма есть штаб-квартира — голова, которую следует срубить, дав таким образом возможность правоверным быть с благодарностью загнанными в аскетичную и догматичную тиранию.

Враг не может поверить, что демократия и потребительские интересы — в крови каждого человека, являясь продуктом инстинктивного оптимизма и жажды свободы каждого индивидуума. Даже для такого верного посетителя церкви, как министр, фатализм Божьей воли и обещание блаженства в ожидающем тебя мире отошли в век обскурантизма. Те, кто все еще верит в это обещание, имеют одно общее: они жаждут умереть. Неверящие же слишком любят эту мимолетную жизнь — эта строфа то и дело возникала в трескотне Интернета.

— Меня распнут за это выступление, — мрачно признался министр своему так называемому заместителю. — Если ничего не произойдет, значит, я — паникер. А если произойдет, то я — ленивая пиявка, высасывающая из общества деньги и допустившая смерть тысяч людей.

— Никто такого не скажет, — заверяет его Эрмиона, и ее бледное лицо старой девы краснеет от сочувствия. — Все — даже демократы — знают, что вы заняты непосильной работой, которую тем не менее надо выполнять ради выживания нашей страны.

— Я полагаю, этим все сказано, — признает объект ее восхищения, и рот его становится еще меньше, подобранный осознанным мрачным юмором.

Лифт мягко спускает их вместе с двумя вооруженными охранниками (одним мужчиной и одной женщиной) и тремя сотрудниками в серых костюмах в подвал Белого дома. На улице в солнечных лучах Виргинии и Мэриленда звучат колокола церквей.

Министр вслух размышляет:

— Эти люди... Почему им хочется творить такие жуткие вещи? Почему они так ненавидят нас? За что такая ненависть?

— Они ненавидят свет, — говорит ему верная Эрмиона. — Как тараканы. Как летучие мыши. «Свет загорелся во тьме, — цитирует она, зная, что пенсильванское благочестие открывает путь к его сердцу, — и тьма его не восприняла».

II

Закопченную церковь из бурого железняка, находящуюся рядом с озером битого камня, заполняют бумажные платья пастельных тонов и костюмы из полиэстра с острыми плечами. Яркий свет слепит глаза Ахмаду, и ему не становится легче от созерцания цветных стекол в окнах, где мужчины в подобии ближневосточных одежд изображают предполагаемые события краткой и бесславной жизни их Господа. Поклоняться Богу, который, как известно, умер, — сама эта мысль действует на Ахмада, как легкая вонь, засор в канализации, обнаружение мертвой крысы в стенах. Однако прихожане, немногие из которых даже светлее, чем он в своей белоснежной рубашке, купаются в чистой радости этого собрания в воскресное утро. Уходящие вдаль ряды сидящих разнополых людей, и похожее на сцену непонятное место впереди с шишковатой обстановкой и высоким закопченным тройным окном, где изображен седобородый мужчина с приготовившимся взлететь голубем на голове, и то и дело возникающий шепот приветствий, и потрескиванье деревянных скамей под передвигающимися тяжелыми задами, — все это кажется Ахмаду скорее похожим на кинотеатр перед началом фильма, чем на священную мечеть с ее толстыми, заглушающими звуки коврами, и пустыми облицованными кафелем стенами, и мелодичными песнопениями «lā ilāha illā Allah»[4], которые возносят мужчины, пропахшие за пятницу своим лакейским трудом и сидящие в единении своей покорности так близко, словно они сегменты единого червя. Мечеть — это мужская обитель; здесь же господствуют женщины с пышным нежным телом в весенних нарядах.

Ахмад надеялся, что, придя в десять, когда звонят колокола, он незаметно проскользнет в задние ряды, а в него крепко вцепился дородный потомок рабов в костюме персикового цвета с широкими лацканами и веточкой ландышей, приколотой к одному из них. Чернокожий мужчина вручает Ахмаду сложенный лист цветной бумаги и ведет его по центральному проходу в передние ряды. Церковь почти полна, и лишь в передних рядах — по-видимому, наименее желанных — есть пустые места. Привыкнув видеть молящихся сжавшимися на коленях на полу в стремлении подчеркнуть, насколько Бог выше их, Ахмад, даже сидя, чувствует себя богохульно высоким. Христианская манера сидеть очень прямо, словно на спектакле, наводит на мысль, что Бог — актер, который, перестав вас развлекать, может быть убран со сцены и начнется новый спектакль.

Ахмад думает, что будет сидеть один на скамье из-за того, что он здесь чужой и чувствуется, как он волнуется, но по ковровой дорожке прохода к нему официально подводят большое семейство чернокожих, где на головках маленьких особ женского пола подпрыгивают и щетинятся тугие косички и бантики. Ахмада оттискивают в конец скамьи, и патриарх семейства в качестве извинения протягивает Ахмаду поверх своих маленьких дочек большую шоколадную лапу и в знак приветствия улыбается, показав сверкнувший золотой зуб. Мать выводка, сидящая слишком далеко от незнакомца, вслед за мужем весело машет рукой и кивает. А девочки поднимают глаза, показывая полукружия белков. Все это дружелюбие кафров... Ахмад не знает, как от него избавиться или какие еще посягательства на его внимание возникнут в ходе службы. Он уже ненавидит Джорилин за то, что она завлекла его в эту липучую западню. Он задерживает дыхание, словно боясь подцепить заразу, и смотрит прямо перед собой, постепенно выясняя, что любопытная резьба на minbar — христианском подобии кафедры изображает крылатых ангелов: тот, что дует в длинный рог, по его мнению, — Гавриил, а толпящиеся вокруг люди изображают Судный День, мысль о котором вдохновила Мохаммеда на его самые экзальтированные стихи. «Какая ошибка, — думает Ахмад, — пытаться изобразить в том, что по своей текстуре воспринимается как дерево, неподражаемое творение Бога-творца — al-Khāliq[5]!» Пророк знал: только образная речь способна наполнить душу духовной субстанцией. «Истинно: соберись люди и джинны создать подобие этого Корана, они не смогли бы его создать, хотя одни и помогали бы другим».

Наконец началась служба. Наступает тишина, а затем раздается внезапно налетевший синкопический грохот — Ахмад узнает его: он слышал подобное игрушечное звучание на собраниях в школе, когда играл электрический орган, жалкий двоюродный брат настоящего органа, который, как подозревает Ахмад, собирает пыль за христианским minbar. Все встают и поют. Ахмад поднимается, словно вытащенный цепями, приковавшими его к остальным. Группа в голубых одеждах — хористы — течет по центральному проходу и заполняет места за низко поставленной рейкой, за которую паства, похоже, не смеет заходить. Слова этого zanj[6], искаженные ритмом и растянутые истомой, насколько он может понять, о дальнем холме и старом неотесанном кресте. Исполненный решимости молчать, он отыскивает Джорилин в хоре, в основном состоящем из женщин, крупных женщин, среди которых Джорилин выглядит молоденькой, сравнительно худенькой девчоночкой. Она, в свою очередь, замечает Ахмада, сидящего на одной из передних скамей, — ее улыбка разочаровывает его: слишком она неуверенная, мгновенная, нервная. Джорилин тоже понимает, что ему тут не место.

Поднялись, опустились — все в его ряду, кроме него и самой маленькой девочки, встают на колени и снова садятся. Все вместе читают текст и произносят ответы пастору — он не успевает за ними, хотя папаша с золотым зубом указывает ему на страницу в начале псалтыря. «Мы верим в то и в это, благодарим Господа за это и за то». Затем христианский имам, с суровым, кофейного цвета лицом, в очках со стеклами без оправы и с высоким, сверкающим лысиной лбом, читает длинную молитву. Его сиплый голос, усиленный с помощью электричества, гремит, несясь сзади и спереди церкви, и в то время как он, закрыв за очками глаза, углубляется во тьму, которая во время молитвы возникает перед его мысленным взором, то тут, то там раздаются голоса из паствы, подбадривая его: «Правильно!», «Скажите, ваше преподобие!», «Вознесите хвалу Господу!» Словно пот по коже, шепот одобрения растекается по церкви, пока после второго песнопения о счастье идти с Иисусом проповедник поднимается на высокий minbar, украшенный резными ангелами. И с еще большими раскатами, поворачивая голову то к репродуктору, то от него, так что голос его то затихает, то гремит, словно он говорит с высоты мачты на раскачиваемом бурей корабле, проповедник рассказывает о Моисее, который вывел избранный народ из рабства и, однако же, был лишен доступа в Землю обетованную.

— Почему? — спрашивает он. — Моисей служил Господу в качестве его представителя, появлявшегося в Египте и исчезавшего. Был его представителем — у нашего президента в Вашингтоне есть представитель, у глав наших компаний, имеющих конторы в небоскребах Манхэттена и Хьюстона, есть представители — в некоторых случаях представительницы, которых естественнее называть представительными особами, верно, братья? — Послышались смешки и хихиканья, указывавшие на уход в сторону. — Помилосердствуйте, наши обожаемые сестры умеют говорить. Господь не даровал Еве сил наших рук и плеч, но даровал ей двойную силу языка. Я слышу смех, но это не шутка, это просто эволюция, которой стремятся обучать наших невинных деток во всех государственных школах. Ну а говоря серьезно: никто больше не доверяет себе выступать за себя. Слишком большой риск. Слишком много адвокатов следят за вами и записывают, чтó вы говорите. Вот и я, будь у меня сейчас представитель, я сидел бы дома и смотрел бы по телевизору шоу с мистером Уильямом Мойерсом или мистером Теодором Коппелем и вторично положил бы себе в тарелку два, а то и три куска этого чудесного, пропитанного сиропом французского тоста, который иногда по утрам готовит мне Тили, купив себе новое платье или модную крокодиловую сумку, что вызывает у нее малюсенькое чувство вины. — Перекрывая хохоток, встретивший это откровение, проповедник продолжает: — Тогда я берег бы свой голос. Тогда я не раздумывал бы вслух перед вами, почему Господь не дал Моисею вступить на Землю обетованную. Если б только был у меня представитель.

Ахмаду кажется, будто проповедник среди этой разгоряченной, ожидающей от него откровений толпы темнокожих кафиров вдруг стал размышлять сам с собой, забыв, зачем он здесь, зачем здесь все они, тогда как с улицы доносятся издевательски громкие звуки радио из мчащихся мимо машин. Но глаза проповедника вдруг распахиваются за очками, и он с треском ударяет по большой, с золотым обрезом Библии, лежащей на аналое minbar.

— Вот она — причина. Господь говорит о ней во Второзаконии, глава тридцать вторая, стих пятьдесят первый: «За то, что вы согрешили против Меня среди сынов Израилевых при водах Меривы в Кадесе, в пустыне Син, за то, что не явили святости Моей среди сынов Израилевых»[7].

Проповедник в своем голубом одеянии с широкими рукавами, в рубашке и красном галстуке, выглядывающем у шеи, окидывает паству удивленным взглядом, и Ахмаду кажется, что взгляд этот устремлен именно на него, возможно потому, что его лицо незнакомо проповеднику.

— Что это значит? — тихо спрашивает он. — «Согрешили против меня?» «Не явили святости моей?» Что наделали эти несчастные многострадальные израильтяне у вод Меривы в Кадесе, в пустыне Син? Поднимите руку, кто знает. — Застигнутые врасплох, прихожане не знают, и проповедник спешит продолжить, снова заглядывая в свою большую Библию, пропуская между пальцами толщину ее страниц с золотым обрезом до отмеченного им места. — Тут все есть, друзья мои. Все, что вам надо знать, — перед вами. Добрая Книга рассказывает, как от людей, которых вел Моисей из Египта, отделилась группа разведчиков, и пошли они в пустыню Негев и на север — к Иордану, и вернулись и, согласно главе тринадцатой Чисел, сказали, что в обследованной нами земле «подлинно течет молоко и мед»[8], но «народ, живущий на земле той, силен, и города укрепленные, весьма большие»[9], и более того — более того, сообщили они, там живут «сыны Енаковы» — исполины, рядом с которыми «мы были в глазах наших пред ними, как саранча, такими же мы были и в глазах их»[10]. Они понимали это, и мы это понимали, братья и сестры, — рядом с ними мы были просто мелкой старой саранчой, — саранчой, которая живет в траве всего несколько дней, в луговой траве, прежде чем ее скосят, за границей бейсбольного поля, куда никто никогда не загоняет мяча, а потом они перестают существовать и их скелетики, такие замысловатые, как все, что сотворяет наш добрый Боженька, легко раскусывает своим клювом ворона или ласточка, чайка или воловья птица.

Теперь голубые рукава проповедника взлетают, и в свете от аналоя видны брызги слюны, вылетающие из его рта, а стоящий под ним хор раскачивается вместе с Джорилин.

— И Халеб сказал: «Пойдем, тотчас пойдем и завладеем ею»[11]... «Мы можем одолеть их, будь они исполины или нет. Пойдем и совершим это!» — И высокий кофейного цвета человек читает, быстро, трепетно, на разные голоса: — «И подняло все общество вопль, и плакал народ во ту ночь; и роптали на Моисея и Аарона все сыны Израилевы, и все общество сказало им: О, если бы мы умерли в земле Египетской или умерли в пустыне сей». — Проповедник сурово смотрит на свою паству — очки его как сферы слепящего света — и повторяет: — «О, если бы мы умерли в земле Египетской!..» — Он заглядывает в Библию. — «И для чего Господь ведет нас в землю сию, чтобы мы пали от меча? Жены наши и дети наши достанутся в добычу врагам?»[12] Станут добычей! Послушайте, это уже серьезно! Не лучше ли нам забрать наших баб — наших быков и баб — и вернуться в Египет! — Он снова заглядывает в Библию и громко читает стих: — «И сказали друг другу: поставим себе начальника и возвратимся в Египет»[13]. Этот фараон — он совсем не такой уж плохой. Он кормил нас, хоть и немного. Он дал нам хижины, чтобы спать, — правда, у болота, со всеми комарами. Присылал нам — довольно регулярно — материальную помощь в качестве чеков. Он дал нам работу — накладывать в «Макдоналдсе» жареный картофель на тарелки, — правда, за минимальную плату. Он был дружелюбен к нам, этот фараон, по сравнению с этими исполинами, этими громадными сынами Енаковыми.

Проповедник выпрямляется, переставая изображать тех, о ком говорит.

— И как поступают Моисей и его брат Аарон, услышав все это? Тут, в Числах, в главе четырнадцатой, стихе пятом сказано: «И пали Моисей и Аарон на лица свои пред всем собранием общества сынов Израилевых». Они сдались. И сказали народу, народу, который по велению Всевышнего должны были возглавлять, — они сказали: «Может, вы и правы. Мы все испытали. Слишком долго мы шли из Египта. Эта пустыня выше наших сил».

И Оссия — помните его, сына Навина, из колена Ефремова, он был в числе двенадцати, кого вместе с Халебом отправили высматривать землю Ханаанскую, — так вот Оссия, которого Моисей назвал Иисусом, встал и сказал: «Подождите-ка. Подождите, братья. У этих ханаинян земля хорошая. Не бойтесь народа земли сей, ибо он...»

И тут я снова иду по тексту: «Достанется нам на съедение: защиты у них не стало, а с нами Господь: не бойтесь их»[14]. — Торжественно, медленно проповедник повторяет: — «С нами Господь: не бойтесь их». И как реагировали средние израильтяне, когда эти два храбрых воина встали и сказали: «Пошли же. Не бойтесь этих ханаинян»? И сказало все общество: «Побить их камнями»[15]. И они набрали камней — были среди лежавших в пустыне довольно острые и уродливые кремни — и уже приготовились размозжить головы и рты Халебу и Иисусу, как вдруг произошло нечто удивительное. Позвольте мне прочесть вам, чтó произошло: «Но слава Господня явилась в скинии собрания всем сынам Израилевым. И сказал Господь Моисею: «Доколе будет раздражать Меня народ сей? И доколе будет он не верить Мне при всех знамениях, которые делал Я среди него?»[16] А знамением была Манна Небесная. Знамением была вода, брызнувшая из скалы Хореба. Бесспорным знамением был голос, раздавшийся из горящего куста. Знамениями были столбы облаков днем и огненные столбы ночью. Знамения, знамения в течение всех суток — двадцать четыре часа в день, как принято сейчас говорить.

А народ все равно не верил. Люди хотели вернуться в Египет, к этому дружелюбному фараону. Они предпочитали иметь дело с дьяволом, которого знали, а не с Богом, которого не знали. Они по-прежнему питали слабость к золотому тельцу. Они не возражали снова стать рабами. Они хотели забывать свои беды с помощью наркотиков и разгула в субботние вечера. Добрый Господь сказал: «Доколе будет раздражать Меня народ сей?» Это племя Израилево. И спросил Господь Моисея и Аарона — просто, чтобы знать: «Доколе злому обществу сему роптать на меня?»[17] И, не дожидаясь ответа, Сам отвечает на вопрос. Господь, Он казнит всех, кто ходил высматривать землю, кроме Халеба и Иисуса. А всем остальным, этому злому обществу, он говорит: «А ваши трупы падут в пустыне сей»[18]. Он приговаривает остальных — всех, кому исполнилось двадцать лет и больше, всех, кто роптал против него, к сорока годам жизни в пустыне... «и сыны ваши будут кочевать в пустыне сорок лет и будут нести наказание за блудодейство ваше, доколе не погибнут все тела ваши в пустыне»[19]. Только подумайте. Сорок лет и никакой передышки, чтобы проявить себя добрым поведением. — И повторяет: — Никакой передышки, чтобы проявить себя добрым поведением, потому что вы были злым обществом.

Мужской голос из рядов паствы кричит:

— Верно, ваше преподобие! Злым!

— Никакой передышки, — продолжает христианский имам, — потому что у вас недостало веры. Веры в силу Всемогущего Бога. Это был ваш грех — я сейчас произнесу для вас раздельно это замечательное старое слово: г-р-е-х: «и грехи отцов падут на детей в третьем и четвертом коленах». Моисей пытается умилостивить его — рупор взмолился к своему создателю. «Прости, умоляю тебя, — говорит он в Библии, — грехи этого народа, ибо велико твое прощение, как простил ты сей народ из Египта».

«Тому не будет прощения вовек, — отвечает Господь. — Устал я прощать, как этого ждут от меня. Воздайте мне славу. Увидят трупы отступивших от меня»[20].

Проповедник немного устало пригибается к аналою и кладет локти на массивную святую книгу с золотым обрезом.

— Друзья мои, — вещает он, — вы понимаете, куда клонил Моисей. Что было такого ужасного, что было такого... — и он с улыбкой произносит: — гре-хов-но-го в том, чтобы пойти на вражескую территорию, выяснить ситуацию, вернуться домой и сделать честный осмотрительный доклад? А они распустили худую молву. «Эти ханааниты и исполины крепко хранят молоко и мед. Лучше нам туда не ходить». В этом чувствуется здравый смысл, верно? «Не зли человека. В его руках и акции и облигации, у него есть кнут и цепи, он владеет средствами произ-вод-ства».

Раздается несколько голосов:

— Верно. Разумно. Не зли человека.

— И чтобы настоять на своем, Господь насылает на них чуму и моровую язву, и народ загоревал и решил — слишком поздно — отправиться в горы и смело встретиться с ханаанитами, которые теперь казались не такими уж и страшными, а Моисей, этот рупор Господа, этот мудрый адвокат, стал им советовать: «Не ходите, ибо нет среди вас Господа, чтобы не поразили вас враги ваши»[21]. Но эти упорствовавшие в своих заблуждениях израильтяне все-таки пошли, и что мы читаем в последнем стихе главы четырнадцатой? «И сошли амаликитяне и ханааниты, живущие на горе той, и разбили их, и гнали их до Хормы». А это долгий путь — «даже до Хормы». До Хормы далеко.

Видите ли, друзья мои, Господь все-таки был с ними. Он давал им шанс идти с ним во всей его славе, а они как поступили? Они не решались. И они предали Его своей нерешительностью... своей осторожностью, своей тру-со-стью... и Моисей с Аароном предали Его, поддавшись влиянию народа и заколебавшись, как поступают политики, узнав о результатах опроса, — а люди, производящие опросы, и представители были и тогда, даже во времена Библии, — и за это не дано им было войти в Землю обетованную, Моисей с Аароном так и остались на той горе, с которой смотрели на землю Ханаанскую, как дети, прильнувшие лицом к витрине кондитерского магазина. Они не могли туда войти. Они были нечистыми. Они не были достойны. Они не позволили Господу действовать через них. У них были хорошие человеческие намерения, но они недостаточно верили в Господа. А в Господа надо верить. Он говорит, что сотворит невозможное, Он это сделает, не говорите Ему, что Он не может.

Ахмад обнаруживает, что взволнован вместе с остальной паствой, а люди начали шевелиться и перешептываться, расслабляясь от напряженного внимания, с каким они следили за каждым поворотом проповеди, даже сидящие рядом с ним девочки с косичками завертели головками, словно у них затекли шеи, а одна из них подняла глаза на Ахмада и смотрит, как большеглазая собачка, раздумывая, стоит ли у этого человеческого существа что-то попросить. Глазки ее блестят, словно она глядит на сокровище, увиденное в нем.

— Вера, — произносит проповедник охрипшим голосом, который слегка раздражает, как переслащенный кофе. — У них не было веры. Поэтому они были злым обществом. Поэтому на израильтян и напала чума и они потерпели позорное поражение в битве. Вот у Авраама, отца племени, была вера, когда он занес нож, чтобы принести в жертву своего единственного сына — Исаака. У Ионы была вера, когда он сидел в животе кита. У Иисуса на кресте была вера — он спросил Господа, почему Тот покинул его, а потом тут же повернулся к вору, пригвожденному к кресту рядом с ним, и обещал этому человеку, этому дурному человеку, этому «закоренелому преступнику», как говорят социологи, что Он в тот же день встретит его в Раю. У Мартина Лютера Кинга была вера в Вашингтонском торговом центре и в том отеле в Мемфисе, где Джеймс Эрл Рэй предал мученической смерти преподобного Кинга, а он отправился туда, чтобы поддержать бастовавших рабочих-мусорщиков, ниже которых никого нет, неприкасаемых, что убирают наш мусор. Роза Паркс верила в этот автобус в Монтгомери, штат Алабама. — Тело проповедника вываливается за аналой, становится выше, голос его меняется, когда новая мысль приходит в голову. — Она заняла место в автобусе впереди, — произносит он, словно ведя беседу. — А израильтяне никогда этого не делают. Они боятся сидеть в автобусе впереди. Господь сказал им: «Там она, сразу за шофером, земля Ханаанская, где полно молока и меда, она ждет вас», а они сказали: «Нет, спасибо, Господи, нам больше нравится сидеть в хвосте. Мы устраиваем там игру в кости, по кругу ходит наша маленькая пинта «Четыре розы», идет у нас трёп под трубочку, колемся кокаином и есть у нас девочки-малолетки, которые приносят нам незаконнорожденных детишек — мы можем оставить их в обувной коробке у здания, что на краю города, где отходы производства пускают в оборот, так что не посылай нас на эту гору, Господи. Нам не справиться с этими исполинами. Нам не справиться с Буллом Коннором и его полицейскими псами. Мы просто будем сидеть в хвосте автобуса. Там славно и темно. И уютно. — И снова своим голосом проповедник говорит: — Не будьте такими, как они, братья и сестры. Скажите мне, что вам нужно.

— Вера! — раздается несколько голосов неуверенно.

— Я хочу это снова услышать — только громче! Что всем нам нужно?

— Вера, — слышится уже более слитный голос.

Даже Ахмад произносит это слово, но так, чтобы никто не мог услышать, кроме маленькой девочки, сидящей рядом с ним.

— Лучше, но все равно недостаточно громко. Что есть у нас, братья и сестры?

— Вера!

— Вера во что? Дайте мне это услышать, чтобы ханааниты затряслись от страха в своих больших, козьей кожи, сапогах!

— Вера в Господа!

— Да, о да! — раздались отдельные голоса.

Несколько женщин в разных местах церкви завсхлипывали. У матери семейства в одном с Ахмадом ряду, все еще молодой и миловидной, блестят от слез щеки — он это видит. Но проповедник еще не расстался с ними.

— Господь — он чей? — спрашивает он с поистине юношеским пылом. — Господь Авраама. — Передышка. — Господь Иисуса. — Еще одна передышка. — Господь царя Давида.

— Господь Иисуса, — раздается голос из глубины старой церкви.

— Господь Марии! — кричит женский голос.

Кто-то отваживается крикнуть:

— Господь Бефшиты[22]!

— Господь Зиппоры! — крикнул кто-то.

Проповедник решает, что пора заканчивать.

— Господь — он наш общий, — гремит он, пригнувшись близко к микрофону, как рок-звезда. И белым носовым платком вытирает влагу с высокого лысого лба. Он весь в поту. Даже его крахмальный воротничок пожух. Он по-своему, по-кафрски, сражался с дьяволами, даже с дьяволами Ахмада. — Господь — он наш общий, — мрачно повторяет он. — Аминь.

— Аминь, — произносят многие с облегчением и ощущением пустоты.

Затем наступает тишина, а потом приглушенное шуршание деловитых шагов четверых мужчин в костюмах, идущих по двое по проходу, чтобы получить деревянные блюда, а хор с сильным шорохом встает и приготавливается петь. Маленький мужчина в длинном одеянии, постаравшийся подправить свой рост, высоко взбив курчавые волосы, поднимает, готовясь дирижировать, руки, в то время как серьезные мужчины в светлых костюмах из полиэстра берут у проповедника блюда и, разделившись, идут по двое — одни по центральному проходу, а другие по бокам. Они надеются, что на блюда будут положены деньги, для чего дно накрыто красными фетровыми прокладками, чтобы монеты не звенели. Из исповеди в памяти Ахмада всплывает неожиданное слово «нечистые», и его пробирает дрожь от прегрешения: ведь он, нечистый, присутствовал при том, как эти черные неверные молились своему небогу, своему трехглавому идолу, а это все равно как в окружении других людей смотреть на секс, на мелькающие розовые тела через плечи мальчишек, злоупотребляющих компьютерами в школе.