Джон Апдайк
Спасатель
Ну до чего же я хорош, посмейте возразить. Всю осень, зиму и весну я выполняю обязанности студента-богослова, а летом снова влезаю в собственную шкуру и становлюсь спасателем на пляже. Моя не слишком широкая и умеренно волосатая грудь, вполне, впрочем, мужественная, делается на солнце шоколадной, гладкая спина приобретает цвет кофейной карамели, добавьте к этому белый, точно сбитые сливки, тропический шлем, и получится, как уверяет ребятня из моей свиты, какое-то симпатичное кондитерское изделие. Мои задранные вверх ноги, которые я могу изучать сколько душе угодно, вольготно развалившись на деревянном троне своей вышки, загорели до рыжевато-коричневой матовости орехового дерева, что подчеркивает их мускулистую силу. Соответственно растительность на теле выгорела до платиновой блондинистости, отчего ноги приобретают сходство с вытянутым, изящным андроцеем цветка, припорошенным по темному столбику светлой пыльцой.
Девять месяцев из двенадцати мои бледные руки и воспаленные глаза прикованы к необъятным страницам библейских текстов, обросших досужими вымыслами комментариев, точно днище корабля ракушками; к многотомным апологетикам, изложенным с фальшивой доброжелательностью викторианской проповеди, в великолепных переплетах из чуть покалывающей пальцы, в мелкий рубчик, ткани слегка приглушенного, словно бы выцветшего, красного цвета; к требникам, молитвословам и историям догматов; к сбивающему с толку своей запутанной двойственностью христианскому социализму Пауля Тиллиха
[1]; к вкрадчивой светской болтовне отца Д\'Арси
[2], Этьена Жильсона
[3], Жака Маритена
[4] и прочих современных богословов, позволивших себе благодушествовать в обманчивом уюте схоластики Святого Фомы Аквинского
[5], среди изысканной мебели, за не в меру обильными трапезами; к отчаянным попыткам Кьеркегора
[6], Бердяева
[7] и Барта
[8] насильственно вызвать Бога к жизни. Я, замирая от ужаса, балансирую на минусах – жердочках моста, который теологи тщатся перебросить через пустоту. Тайком прокрадываюсь во владения философов натуралистов, точно вор, замысливший похитить серебро. Как акробат, перелетаю с трапеции на трапецию. Радужные хитросплетения Ньюмена
[9] расползаются в моих руках. Математические выкладки Паскаля исчезают с доски, стертые плечом случайного прохожего. Наскальные портреты мудрецов аборигенов, Павла и Августина, поражающие своей жизненной силой при свете свечей, днем способны заинтересовать разве что антрополога. Заигрывающие с литературой поставщики развлекательного чтива, такие как Честертон, Элиот
[10], Оден
[11] и Грин
[12], – не важно, считают ли они христианство эдакой страной чудес, куда можно совершать приятные увеселительные прогулки, или роскошно смрадной выгребной ямой, откуда можно механической черпалкой нескончаемо извлекать черно-белые контрасты, – все они, несмотря на немыслимое разнообразие имеющихся в мире ударных молотков и гонгов, с непогрешимой точностью вызванивают именно ту ноту, которую взял некогда в пределах Иудейских
[13] богатый юноша, в смущении и печали отказавшийся раздать все, что он имел, нищим.
Пока земля совершает остальную четверть своего пути вокруг солнца, мои глаза отдыхают на страницах слепящего песка, испещренного рунами голых человеческих тел. То, что мои зимние и летние занятия не противоречат друг другу и что написанные плотью тексты дополняют творения человеческого ума, просто напрашивается в качестве темы моей проповеди.
На спинке моего спасательского кресла, сзади, нарисован крест, правда, крест красный, символизирующий бинты, шины, нашатырный спирт и мази от солнечных ожогов, и все равно он меня греет. Каждое утро, когда я поднимаюсь на свою вышку, ловко обхватывая сильными, с молодым пушком, пальцами ног железные прутья трапа, я словно бы влезаю в необъятную, стоящую колом, мешковатую ризу.
И в одной, и в другой своей ипостаси я сижу, весь сосредоточенное внимание, у края необъятности. То, что море с его сонмами разнообразных и таинственных обитателей, с его звериными приступами бессмысленной ярости перестало для нас быть расхожей аллегорией божества, доказывает, как безжалостно гуманизм отравил райские яблоки нашей веры. Теперь мы ищем Бога в цветах, в добрых делах, и необъятность синевы вокруг маленьких струпьев земли, на которых мы влачим свое существование к неутолимому концу, пронизана наводящей ужас пустотой, которую сотворила наука. Мне, например, страшно думать о звездах или о мириадах икринок, гибнущих в морях и реках. Но здесь, с моего кресла на вышке, море, словно бы чуть вздувшееся из-за того, что я гляжу на него свысока, напоминает толстенного седого старикана, привольно развалившегося в необъятном кресле, где подлокотниками служат берега залива, а вместо крахмальной салфетки на спинке – свежевыстиранное небо. По его телу скользят парусные лодки, точно ленивые, бессвязные, но благодушные мысли. Мерно накатывают волны прибоя – это старикан дышит, и в такт с дыханием поднимается и опадает его роскошный, выстеганный рябью халат. Не странно ли: когда мы входим в море, мы испытываем шок, наша кожа, наша кровь в панике кричат, протестуя. Но еще миг, и мы уже в воде, и что мы чувствуем? Восторг и невесомость. Мы бьем по воде руками и ногами, пытаясь плыть, мы боремся – и тонем; сдаемся, вконец отчаявшись, и вдруг вода выносит нас на поверхность и начинает держать, мы спасены – чем вам не притча?
С какой робостью, с каким ощущением недозволенности, чуть ли не иносказательно, я формулирую мысль, уместную в устах лишь облеченного духовным саном. Простите меня. Я еще не рукоположен; у меня в голове слишком большой сумбур, с таким нельзя подступаться к Священному Писанию. Мои возможности толковать его, увы, ограничены, и лучше уж я сам ограничу себя изучением заметок на полях, вернее, на песке этого пляжа, которые изо дня в день пишут для меня лоснящиеся человеческие тела.
Здесь кинолента жизни прокручивается с конца. Первыми появляются старики. Дел у них никаких нет, сон они потеряли. Тело каждого из нас – часы, отсчитывающие растраченное впустую время. Я очень молод, но и я слышу, как тикают в моем организме белки, окисляясь; я просыпаюсь среди ночи и чувствую, как в содрогающейся темноте и безмолвии ко мне со скоростью курьерского поезда мчится смерть. Чем старше мы становимся и чем меньше нам остается утр, тем глубже вонзается в нас каждый новый рассвет, пробуждая. На головах у дам соломенные шляпы с широкими полями, на затененных полями лицах такие же широкие улыбки, они одаривают ими друг дружку, пахнущие морем ракушки, которые находят в разглаженном утреннем песке, даже меня, клюющего носом после разгульной ночи. На мужчин часто неловко смотреть: хилые бледные ноги, медная, бочонком, грудь, несообразно крепкая, в седой пене растительности. И как же гордятся эти старые петухи своей «великолепной формой»! С какой уморительной истовостью плавают в ледяной воде, правда, всегда точнехонько вдоль берега и там, где можно достать дно ногой.
Потом приходят тридцати-сорокалетние, с выводком детей, с грузом алюминиевых стульев. На мужчинах стигмы их профессии: у заправщиков бензоколонок руки до локтя красно-коричневые; светлые перекрещенные полоски на спине у каменщиков и плотников; лодыжки сборщиков мидий изъедены язвами. Волосы у всех на теле растут по-разному, как сорная трава. Женщины поблекли, однако плодоносны, подобно рекам Ирака, взрастившим семена нашей цивилизации. Их дети ужасны. Со злых физиономий ухмыляются все пороки взрослых, их алчность, настырность, хамство, не приглушенные скрытностью зрелых лет и усталостью. Но вдруг то тут, то там мелькнет девочка, старшая дочь, в вязаном поперечными полосками зелено-коричнево-бордовом купальнике, она ступает осторожно, медленно, ошеломленная рассветом, который овеял ее ровное плотненькое тело, талия на нем еще не обозначилась, но шейка девочки стройно поднялась.
И наконец приходят молодые. Молодые мамы привозят толстых неугомонных малышей, те кидаются набивать себе рот песком, будто это сахар, ковыляют, восторженно вереща, к воде, и тут я вытягиваюсь на своем троне в струнку. Заливается мой свисток. Мамаши в испуге просыпаются. Многие из них снова беременны, они лежат в своих растянувшихся купальниках, ленивые, ушедшие в себя, будто коровы на лугу. Болтают о политике и беспрерывно курят, а когда мимо горделиво пройдут три грации с плоскими животами, тревожно и удивленно поднимут на них глаза. Мы все не можем отвести глаз от этих красоток. Задорная рыженькая в ярких веснушках и с белыми ножками прижимается к своему молодому человеку и требует, чтобы тот ее окунул; строгая брюнетка торжественно несет себя, будто драгоценную вазу, даже дышать боится; блондинка с ямочками на щеках, в слюнявчике и крошечном подгузнике своего бикини, золотистый пушок на ее животе блестит, точно мех кошки. Вожделение обжигает меня, как солнце.
Вы шокированы, что студенту-богослову ведомо вожделение? Сколько же самодовольного невежества в людях, не связанных с церковью. Не сладострастие ли толкает нас на попытки познать непознаваемое – на это развратное, в сущности, действие? Знали бы вы, каким садистски извращенным унижениям подвергают нас наши возвышенные преподаватели трансцендентальной философии, в какие жуткие пещеры души заставляют спускаться, готовя нас к нашей будущей деятельности, которая состоит в том, чтобы светить в темноте.
Я чувствую, что раскаляюсь от вожделения докрасна; мне делается холодно в моем кресле, я превращаюсь в ледяной факел, изучая женскую красоту. Я изучил великое множество экземпляров – в купальниках самых разнообразных фасонов и с самым разнообразным макияжем на лице – и вот к какому заключению пришел: тайна женской красоты не в пышности определенных форм и не в общей гармоничности пропорций, которую легко определить с помощью золотого сечения или еще какого-нибудь эстетического предрассудка, нет, она – в рисунке спины, в изгибе линии, которая соединяет спину и ягодицы, эта-то линия и наделяет женскую фигуру грацией, в ней вся разгадка.
Я рассматриваю со своего белого трона женщин и жалею их: как горестно, что в слепоте своей они неудержимо тянутся к хвастливым, мускулистым мезоморфам и благополучным, самодовольным эндоморфам, тогда как самый щедрый дар любви, самую надежную защиту им можем предложить мы, сухопарые, с крепкими мышцами и натянутыми нервами, эктоморфы. Желать женщину – значит желать ее спасти. Те, для кого соитие не просто грубое, торопливое совокупление самца и самки, знают, что, совершая акт любви, мы с женщиной все глубже погружаемся в причудливый и зыбкий мир теней, которые до этого мгновенья были заперты в самом сокровенном тайнике нашей души, и в этот-то приют мы ее приводим. Неясный гротескный пейзаж наполняется жизнью; каждая тень, к которой мы прикасаемся, изучая, расцветает прекрасным цветком. Мужчина словно бы остров, к которому женщину прибивает неуемная суетность и слепой эгоизм, и здесь она наконец-то находит покой, но в последний миг экстаза Природа с усмешкой швыряет на стол свой козырной туз, и остров тонет под водой.
Как правдивы фильмы, которые все громко обвиняют в извращении Священного Писания и в искажении правды жизни. Не верьте этим обвинениям: написаны ли сценарии бесами или пьяницами, в них от начала до конца все истинная правда. Каждый из нас – царь Соломон, вожделеющий спасти царицу Савскую
[14]. Душа мужчины, постоянно размышляющего о боге, – это девственная страна, которая жаждет быть заселенной. Каменные покои требуют драгоценностей, мехов, ярких тканей и теплой плоти, пусть даже Самсон обрушит храм. Женщины – другой, отличный от нас народ, язычники, живущие рядом с нами, и, совращая, мы неизменно обращаем их.
Кто из любивших не чувствовал себя защитником? Неправда, что наши природные инстинкты облагорожены рыцарскими порывами, скорее уж рыцарские порывы закованы в тяжелые, громыхающие доспехи инстинктов. Любят евнухи. Любят дети. Хочу любить и я.
Сидя здесь, над толпой, я все пытаюсь закинуть эту людскую массу в Царствие Небесное. Задача не из легких: уж слишком велико стадо и слишком порочна каждая отдельная его особь. Нет более яркого memento mori, чем фотография давно рассеявшейся толпы. Годовщина Дня перемирия
[15], люди приветствуют Рузвельта
[16], вот они, тысячи соломенных шляп и крахмальных воротничков, мужественные, открытые лица, застывшие в кипении жизни, и вдруг все смело. Толпа исчезает с улицы, точно снесенные развалины дома, не остается ни наследника, ни имени, ни следа. Как просто и легко вообразить, что я существую за пределами времени, но то, что я перестану существовать, воображение не может осилить. Впрочем, когда я изучаю это плотное людское месиво, расползшееся по всему пляжу, мне в голову лезет невообразимая чепуха. Например, в каком виде уйдут в жизнь вечную женщины – в облике ли юных девушек, солидных дам или безобразных старух? Что они будут делать, оставшись без сплетен и детей? А те, кто потерял память, кто неузнаваемо изменился внешне, вернут ли нам утраченное, когда бухгалтеры небесной канцелярии подведут последний баланс? Ведь там оперируют таким масштабом цифр, что ум за разум заходит. Когда-то род человеческий представлял собой маленькую стаю обезьян-аристократов и вся цветущая земля принадлежала им; сейчас человечество распространилось по всем континентам, точно чума, точно пожар, и все опустошило. Гигантское скопище на берегу, эта миллимикроскопическая его часть – а может быть, этот беспрерывно плодящийся муравейник сам по себе бессмертен, и, стало быть, нечего мне о нем больше думать, точка? Ведь в каком-то смысле бессмертен пчелиный улей, и разве каждый из нас не подобие улья, не галактика клеток, в которой каждая, вне всякого сомнения, молится со своей церковной скамьи, в ногте ли большого пальца или в пищеводе, о собственном персональном воскрешении. Мало того, возможно, клетки даже считают, что рак послан для возрождения веры. Нет, о ближнем следует забыть, это разумно и полезно для душевного здоровья.
Разливанное море ближних особенно раздражает и изнуряет меня по воскресеньям утром. Не понимаю, почему люди перестали ходить в церковь, они что, разучились петь или потеряли желание слушать? Начиная с половины девятого они валом валят от автостоянки – муравьи, каждый со своей крупицей багажа; и к полудню, когда двери дальних церквей выпускают горстку верных, нарядных прихожан, море уже сплошь кишит полыми головами и бьющими по воде руками – такое впечатление, будто у берега качается широкая полоса прибитого волнами мусора. Внизу лежащий где-то на песке транзистор испускает тоненькое виноватое дребезжанье – колокольный перезвон, завершается записанная на пленку служба. Это уже апогей идиотизма, полное помрачение рассудка, я бессильно оседаю в кресле, полуприкрыв глаза, в щелках век контуры тел размываются, и мне начинает казаться, что это заблудшее протестантское стадо пламенно молится на коленях у края воды. Я словно бы лежу и грежу в твердыне бесконечного пространства до сотворения мира, и видится мне то, что, в сущности, увидеть невозможно, – рай. Ведь если б мы существовали до того, как Бог отделил воду, которая под твердью, от воды, которая над твердью, разве смогли бы мы понять простую, ясную как день, банально азбучную истину, что наше самое большое достояние, наш самый счастливый дар – мгновение, единственное, непреходящее мгновение, которое мы с каждым нашим вдохом подносим к губам во всей его полноте?
Итак, веселитесь. Веселитесь, такова моя заповедь. Я прозрел ее в кишении ваших тел. Раскиньтесь на песке, как шкуры, растянутые скорняком, пусть чудо этого мгновенья – солнце – дубит вашу кожу. Наслаждайтесь легкостью ног, которые вы можете развести, как ножницы, гибкостью вашей талии. Устраивайте возню, валяйте дурака, болтайте глупости, будьте как дети. Я здесь, над вами; я отдал свою молодость, чтобы вы могли позволить себе это. Я жду. В накате времени есть коварные глубинные течения. Вас неуклонно сносит к горизонту. Что ж, я готов; мои мускулы справятся со всем, что мне предстоит. Настанет день, когда моя готовность вознаградится: у горизонта раздастся долгожданный, прозрачный, похожий на зеленый колокол над водой крик, тот самый крик, крик о помощи, который еще ни разу, с печалью вам признаюсь, ни разу не прозвучал.