Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Джон Апдайк

Переворот

Посвящается моей матери, коллеге-писательнице и любительнице дальних краев
Не проходила ли над человеком такая пора, когда он был вещью... Коран, Сура 76
I

Моя страна Куш, зажатая между неокапиталистическими марионеточными образованиями, государствами Зандж и Сахель, — совсем маленькая для Африки, хотя и больше любых двух государств Европы. Северная ее половина занята Сахарой, а на юге естественной границей, не проложенной по французской линейке, является одна-единственная река Грионде, позволяющая вести скромное оседлое сельское хозяйство. Главный предмет экспорта — земляной орех; эти ценные плоды вышелушиваются тоннами и дробятся деревенскими женщинами в ступах, существующих с незапамятных времен, или же в древних прессах, изготовленных в Лионе, затем полученное масло перевозится в кадушках караванами верблюдов или на разболтанных грузовиках в Дакар, откуда оно морем плывет в Марсель, чтобы стать основой для производства эротически изогнутых, с сильным запахом кусков мыла, предназначенного не для моих от природы пахучих и доброжелательных соотечественников, а для антисептически чистых уборных Америки — Америки, этого источника непотребства и сверхдостатка. Наше масло земляного ореха проезжает на Запад такое же расстояние, какое наши предки в ошейниках, натиравших им шею до яремной вены, проходили под бдительным оком арабских работорговцев на Восток, где с рынков Занзибара попадали в гаремы и в сторожевую охрану дворцов Персии и Китайского Туркестана. Так Куш простирал свои невидимые крылья над миром. По океану пустыни между северной границей и Средиземноморским побережьем протекал когда-то ручеек торговли — соль меняли на золото, мера за меру; сейчас тишина здесь нарушается лишь шведскими плейбоями, спасающимися от холода и скуки на своих «вольво», которые быстро отдают все семь слоев краски колючему песку, а всепоглощающий вой харматтана[1] заглушает рев их моторов. Они превратятся в скелеты прежде, чем сдохнут их батареи. Не Аллах ли расправляется так со всеми неверными пришельцами!

К югу от Грионде, где раскинулись леса, живут голые люди и звери, царят лихорадка и хаос. Там лучше не бывать. Если кушит попадает туда, у него начинается mal à l\'estomac[2].

Куш — край изысканной, чудесной пустоты, сохранивший название исчезнувшего царства, основанного потомками Куша, сына Хама, внука Ноя. Их царственное семейство, изгнанное в четвертом веке христианскими ордами Ахсума из земель Верхнего Нила, покинуло Мероэ, знаменитое месторождение железа, и перебралось на пустыри Кордофана и Дарфура, а затем дальше на запад, преследуемое по иссохшим саваннам дьяволами пыли; цари создавали красные города, не отличимые по цвету от камней, пока их уже ничего не значившее имя, остаток величия, не было спасено от забвения в 1968 году нашим революционным советом и им не наделили — вместо ненавистного Нуар — эту пустую голодную страну, удаленную на столько же миль, на сколько и лет, от первоначального, уже превратившегося в эхо Куша: Африка преподнесла Египту фараонов черное зеркало, и в нем был Куш.

Столица Истиклаль была названа так в 1960 году после получения независимости, а на более ранних картах именовалась Кайльевиль, в честь путешественника, который пересек Сахару в 1828 году, вымазал лицо коричневой краской, научился произносить несколько примитивных фраз по-арабски и стал европейской знаменитостью, пристроившись к каравану, следовавшему из Тимбукту в Фез, и делая то, что сотни невоспетых берберов делали на протяжении столетий, он же обзывал их животными, но при этом наслаждался громкой славой, пользуясь их доверчивым гостеприимством. До того как французы в 1905 году (чтобы воспрепятствовать продвижению британцев из Судана) создали эту страну, назвав ее Нуар, то есть Черной, земли по обе стороны реки были мало известны и упоминались как Ванджиджи. Арабский торговый город Аль-Абид, в значительной мере утративший былую славу, приютился за просторным бело-зеленым Дворцом управления нуарами, скопированным с Лувра; теперь в его многочисленных крыльях разместились кабинеты нынешнего правительства, Народный музей зверств империализма, школа для девочек, имеющая целью вытравить влияние образования, полученного в христианских миссиях, и тюрьма для политически заблуждающихся.

Территория Куша составляет 126 912 180 гектаров. Густота населения — 0,3 человека на гектар. На северных просторах страны его практически невозможно подсчитать. Появившаяся вдалеке фигура сливается с землей, как голубой ястреб сливается с небом. По стране проложено двадцать две мили железных дорог и сто семь миль шоссейных. Наша государственная авиакомпания «Эр Куш» имеет два «Боинга-727», которые вызывают изумление, когда они, сверкая, скользят над такими же сверкающими жестяными лачугами возле аэропорта. Помимо земляных орехов, здесь выращивают просо, сорго, хлопок, ямс, фиги, табак и индигоноски. Акации дают пригодный для продажи гуммиарабик. Местные жители весьма изобретательны в получении дохода от баобаба: они ткут циновки из его волокнистой сердцевины, вьют веревки из внутренней части коры, варят кашу, клей и средство от дизентерии из мякоти его плодов, а из удлиненной скорлупы делают ковши для воды, выжимают кислый освежающий сок из семян и в тяжелые времена даже варят листья, превращая их в подобие шпината. А когда времена бывают не тяжелые? Молодые баобабы обгладывают козы, так что для обработки остаются лишь старые гиганты. Стада, которые разводят кочевники, жестоко пострадали от засухи. Последний слон, обитавший к северу от Грионде, расстался с жизнью и со своими бивнями в 1959 году, издав такой трубный звук, эхо которого звучит до сих пор. В народе говорят: «Тубабы прихватили и его большие уши». И в Сахеле, и в Зандже есть немалые залежи бокситов, марганца и других полезных минералов, а в Куше из всех известных минералов, помимо серной жилы высоко в Булубских горах, есть лишь латерит, что делает большие участки земли непригодными для земледелия. (Я свободно переписываю эти факты, сидя у моря, из старого «Ежегодника государственного мужа», так что они, возможно, уже устарели.) На севере были в свое время солевые города, населенные рабами, которые совокуплялись, молились и умирали среди вечного слепящего сверкания, — эти поселения старателей, над которыми стояли надсмотрщики-туареги в синих одеждах, остались теперь лишь в воспоминаниях. Но даже воспоминания стираются в этой стране, которая на карте похожа на угловатый Череп, где на месте мозга — бесплодная пустыня. На землях вдоль неровной линии нижней челюсти, образованной меняющей русло бурой рекой, правил король, Повелитель Ванджиджи, чье тело, будучи гранью божества, излучало такой свет, что было отделено от допущенных до аудиенции занавеской из золотых чешуек, дабы не ослепить их; этот король, посаженный на трон в качестве конституционного монарха в 1956 году и вынужденный отказаться от него после революции 1968 года, ныне почти забыт. Завоеватели и правительства остаются в памяти народа в виде смутных слухов, подобно актерам, выступавшим в больничных палатах. Право, куда ни посмотри, милосердие в мире переплетается с бедой.

В природные ресурсы Куша, пожалуй, следует записать наши болезни — их целая сокровищница, включающая, помимо голода и его следствия водянки, детскую пеллагру, малярию, тиф, желтую лихорадку, сонную болезнь, проказу, бильгарциоз, онхоцеркоз, ветрянку и невенерический сифилис. Постепенно гений науки справляется с этими болезнями, но тогда сама человеческая жизнь становится болезнью перетруженной, выветренной земли. В среднем протяженность жизни в Куше равняется тридцати семи годам, валового национального продукта на душу населения производится на 79 долларов, грамотность составляет 6 процентов. Официальная валюта — лю. Флаг — гладкий зеленый. Форма правления — конституционная монархия, при этом действие конституции приостановлено, а монарх низложен. Исполнительную власть на переходный период осуществляет Чрезвычайный Верховный Революционный и Военный Совет (ЧВРВС), состоящий из одиннадцати членов; он же является законодательным органом. Все свои решения Совет принимает исходя из положений чистого и окончательно победившего социализма, каким представлял его себе Маркс, и теократического популизма реформаторских направлений ислама того периода. Председателем ЧВРВС и главнокомандующим вооруженными силами, а также министром национальной обороны и президентом Куша был (согласно «Ежегоднику государственного мужа» является) полковник Хаким Феликс Эллелу, то есть я.

Однако дисциплинированность солдата, не позволяющая высовываться, мое картезианское образование и традиционно подавляемое африканское эго — все это требует, чтобы я вел рассказ от третьего лица. Существует два естества: то, которое действует, и «я», которое все пропускает через себя. Это последнее безучастно, даже когда первое находится в вихре действия, — оно невинно и в изумлении пассивно взирает на происходящее. Историческая фигура по имени Эллелу представляет для меня не меньшую тайну, чем для американской прессы, которая если и показывала Эллелу, то фальшиво, а падение его отметила настоящим фестивалем антинегритянских, антиарабских карикатур, — вот так же в осеннюю субботу или воскресенье накачавшиеся пивом тупицы американцы разражаются радостными кликами, когда игрока из чужой команды выносят с поля с раздавленной ногой. Тело Эллелу и его карьера таскали меня туда-сюда, — я никогда не знал зачем, но подчинялся.

Нам известно о нем немногое: он был невысокого роста, подтянутый и черный. Родился в 1933 году от женщины из племени салю, изнасилованной нубийским солдатом-налетчиком. Салю — оседлое племя, живущее на западе, в предгорьях, где выращивают земляной орех. Мать Эллелу, крупная, властная женщина из рода Амазегов, стала по праву наследия женой мужа сестры своего мужа, которого убили в ту ночь, когда ее изнасиловали. Земля, на которой растут земляные орехи, коричневая, перисто-коричневая, как выдернутые из нее кусты, которые сушат ценными плодами вниз, складывая их двухметровыми ометами, и Эллелу с самых первых дней — возможно, глядя на эти странные плоды, которые могут созревать лишь под землей, — не желал выделяться. На людях он всегда носил все коричневое, цвета своей военной формы, безо всяких регалий, и выглядел так же однородно и неназойливо, как сама земля, коричневая саванна, переходящая в пустыню. Даже реки в Куше коричневые и становятся голубыми лишь на миг, когда потоки ливня, кипя, с грохотом несутся вниз по вади, но внезапно ожившая в сезон дождей зелень скоро накрывает их пеленой пыльцы. Следуя предубеждениям Пророка, Эллелу не позволял себя фотографировать. Его изображения в цвете сепии в витринах магазинов и в учрежденческих коридорах Истиклаля, засиженные мухами, были официальными и невыразительными. Единственное разнообразие в его костюм вносили — по случаю некоторых событий государственной важности — сверхзащитные и затрудняющие узнавание солнечные очки фирмы под странным, названием «Noir»[3]. Говорили, что такая анонимность была его оружием, позволявшим ходить в народ под видом нищего и шпионить на манер знаменитого калифа Гаруна ар-Рашида. Полковник Эллелу был истым мусульманином. У него было четыре жены, и он (так говорили) не удовлетворял ни одну из них — настолько всеохватна была его любовь к иссушенной земле Куша.

В семнадцать лет, стремясь вырваться из суровых условий деревенской жизни, где из-за своего незаконного рождения и вдовства матери он занимал отнюдь не престижное место, он записался в Troupes coloniales, то есть в колониальные войска, и затем отправился служить во французский Индокитай, где пробыл до разгрома полковника де Кастри под Дьенбьенфу в 1954 году — к этому времени Эллелу уже дослужился до звания сержанта. В бою он обнаружил, что обладает полнейшим спокойствием, и это показалось его начальникам достойным похвалы. На самом же деле такое поведение объяснялось психологией земляного ореха. В самых тяжелых ситуациях, даже когда орды генерала Жиапа в четыре раза превышали число защитников крепости, а отвращение азиатов к чернокожим проявилось в истреблении черных солдат, Эллелу верил, что тупое терпение спасет его от града пуль. Во время следующей кампании, когда его дивизия участвовала в братоубийственной войне со сторонниками независимости Алжира, в военных документах не просматривается следов Эллелу. Он вновь выходит из тени около 1959 года в ранге майора в качестве атташе при короле Эдуму IV, Повелителе Ванджиджи. Провал галльских империалистов в их ставке на Бао Дая не окончательно испортил им вкус к марионеточным монархам. Королю было тогда за шестьдесят, из которых двенадцать лет он провел под домашним арестом, наложенным колониальными представителями Четвертой республики за его предполагаемое сотрудничество с вишистским правительством Нуара и его германскими спонсорами, — он испытывал тем больший стыд, что у него перед глазами был пример героического сопротивления, организованного на юге Феликсом Эбуе из Французской Экваториальной Африки. Эллелу продолжал оставаться близким сподвижником короля и либерально-буржуазного элитарного правительства, которое король наделил своей потускневшей властью, вплоть до переворота 1968 года, когда он, хоть и был вторым лицом при горько оплаканном народом герое, генерал-майоре Жан-Франсуа Якубу Соба, сыграл решающую, правда, весьма подозрительную, роль. В 1969 году Эллелу стал министром информации, позже в том же году — министром обороны, а после успешного убийства генерала Соба в двенадцатый день Рамадана — президентом. Согласно «Ежегоднику государственного мужа» у него есть квартира в грандиозном правительственном здании, построенном французами, и другая квартира в казармах Собавиля. Жены его живут в четырех отдельных виллах в пригороде, который, как и в дни империалистического порабощения, все еще называется Ле Жарден. Похоже, Эллелу придерживается того, чтобы никогда не находиться в определенное время в определенном месте. Больше узнать что-либо о легендарном руководителе страны и представителе третьего мира довольно трудно.

Почему король любил меня? Я с тревогой задаю себе этот вопрос, вспоминая его изрезанное бесконечными морщинами лицо в окружении жестких седых волос, похожее по цвету на черноту высохшей фиги; то, как он кивал и кивал, словно голова его была смонтирована на дрожащей пружине, как крякал от веселья или алчности, точно раздавленная ногой дорогая коробка, как чуть колыхались, жестикулируя, его маленькие, до нелепого унизанные драгоценностями руки, настолько не тронутые работой, что они казались двухмерными, как они взлетали в безнадежном веселье и печали, словно завихрения пыли на улице. Его светлые глаза, не голубые и не карие, а скорее зеленые, поблекли от слепоты, став желтыми, как у кошки, и всегда напоминали мне, что его династия пришла с севера, — эти исполненные презрения чужестранцы, хоть и темнокожие, наглые захватчики, сами сбежавшие и принесшие с собой нечто хуже личной жестокости — страшное представление о неумолимо уходящих времени, истории, оставляя нас с мыслью, что живем мы и умираем бесцельно, бессмысленно. Что видел этот слепец, глядя на меня? Я могу лишь предполагать, что среди столь многих личных проблем, озабоченный планами собственного благосостояния, благосостояния своих кланов и кланов своих жен, он видел меня в новом цвете — я был окрашен краской патриотизма. Эта случайно образованная аморфная страна, полученная им от французов, эта краюха земли с границами, очерченными анонимным картографом на бесславной Берлинской конференции в 1885 году и десять лет спустя более жестко установленными в качестве оккупированной военной зоны, не получившей мирного статуса вплоть до 1917 года и по сей день находящейся с ее стройным населением красивого шоколадного цвета в закладе у Банка Франции, — этот край, обозначенный не на каждой карте, что он такое? Исторически существовавшее королевство Ванджиджи расширялось, а потом сжималось, как желудок, который столетиями не получал пищи; к тому времени, когда галлы — по таинственному наущению де Голля — отказались от колониального господства и создали организацию, с помощью которой можно исподволь управлять страной, Ванджиджи превратилась в название и в предмет первостепенной важности в голове одного старого узника. И он, в свою очередь, увидел во мне, беглеце, вернувшемся, пылая приобретенными благодаря знаниям страстями, то, чего не обнаруживал в себе: представление о судьбе Куша.



В год Пророка 1393, что по комической арифметике неверных считается 1973, в конце сезона дождей, который был на редкость сухим, президент отправился навестить короля. Народ считал Повелителя Ванджиджи мертвым, казненным вместе со своими министрами и двоюродными братьями в те первые пьянящие месяцы революции во внутреннем Дворе Правосудия, где ныне девочки из Антихристианской школы играли в хоккей и волейбол. А на самом деле короля Эдуму втайне держали пленником во Дворце управления нуарами, где вдоль стен бесконечных коридоров на уровне костяшек пальцев идущего человека тянулась, наподобие внутреннего горизонта, зеленая полоса. Пол был усеян осыпавшейся с потолка штукатуркой там, где еще уцелело несколько застывших завитков ар нуво. В постоянно царившей здесь полутьме солдаты отдавали честь проходившему по коридорам диктатору, а их наложницы, вскрикнув и взвихрив лохмотья, ныряли в двери кабинетов, превращенных в казармы. В этот час запах паленых перьев несся из комнат, где некогда клерки с усиками, словно прочерченными пером, выстраивали паутину надуманных приказов. Из апартаментов короля, возле которых стояла стража, веяло ароматом клевера и доносилось монотонное чтение Корана. Пытаясь развеять скуку своего заключения, а возможно, и снискать расположение пленившего его фанатика, старик обратился к истинной вере, и азан перед наступлением вечера читал ему суры, в которых описывается рай: «Для неверных мы приготовили кандалы с цепями и пылающий огонь. А правоверные будут пить из чаши, окунутой в фонтан амброзии из бьющего ключом источника, у которого освежаются слуги Аллаха...» Старый мерзавец чаровник раньше гордился своей варварской любовью проливать кровь и менять свое окружение, и, когда французы ослабляли контроль, он, пользуясь привилегией короля, казнил людей. Особенно страдали от этой его прихоти молодые наложницы. И хотя из окон дворца доносились их крики под топором, которые не удавалось заглушить даже с помощью подушек, у него никогда не было недостатка в созревших для супружества, трепещущих, полногрудых заместительницах с кожей цвета оникса, которые появлялись в его дворце под нажимом жаждущих угодить ему семей, а также под влиянием чего-то близкого к тяге к самоубийству и какой-то ненасытности, таившейся под влажным страхом в них самих. «Они будут возлежать на мягких диванах, не чувствуя ни палящей жары, ни жестокого холода. Деревья будут простирать над ними свою тень, и плоды гроздьями висеть над ними». Обитель короля освещал глинистый свет клонящегося к закату солнца. Король знал поступь Эллелу и величественным жестом божества дал знать своему чтецу, юноше из племени фула в сливово-красной феске на бритой голове, чтобы тот умолк.

Король никогда не был крупным мужчиной, а теперь и вовсе усох. Только его маленький горбатый нос не претерпел с ходом времени изменения и торчал посредине лица словно одинокий фрукт на куске торта, поданном на щербатой тарелке. Его лишенные глубины желтые глаза быстро двигались и, казалось, все еще видели. И действительно, осматривавший короля доктор сообщил, что он по-прежнему способен различить резкое движение и увидеть свечу, если она поднесена так близко, что может обжечь ему брови.

— Сиятельнейший из сиятельных, — начал Эллелу, — твой недостойный представитель приветствует тебя.

— Нищий приветствует богача, — ответствовал ему король. — Чему я обязан такой чести — твоему посещению, Эллелу, и когда я буду освобожден?

— Когда Милосердный сочтет твой народ достаточно сильным, чтобы выдержать твое правление.

Они разговаривали на арабском языке, пока напряженность разговора не вынудила их перейти на французский. Все языки, на которых они говорили, были не первыми для них, а вторыми, так как вандж для одного и салю для другого были языками хижины и деревенского совета, — языками, которым их учили матери и которые исчезли вместе с расширением их мира. Таким образом, эти новые языки казались им неуклюжими масками, в которые они вынуждены были облекать свои мысли.

— Я не прошу, чтобы мне вернули власть, — возразил король, — а просто чтобы разрешили подставить лицо звездам.

— Да звезды тут же запишутся в твои солдаты и приставят копья к нашему горлу, а народ страдает от засухи, и твое возвращение воспламенит его.

— Я не вижу улыбки на твоих устах, Эллелу, но слышу, как издевка корежит твой голос. Изложи цель твоего визита, а иронию оставь Аллаху, в чьих глазах мы как мыши в глазах льва. Есть у тебя дело, достойное того, чтобы потревожить покой нищего старика?

И он опустил руку на колено с легкой грацией, такой обманчивой при тяжести нанизанных на пальцы колец с гранатами, изумрудами и серебряной филигранью. Король, одетый в люнги из полосатого белого шелка, сидел среди подушек и валиков, положив кисти рук симметрично на колени скрещенных ног. Лоб его был перетянут лентой из тканого золота, такой же как занавеска из несравненного металла, которая раньше скрывала от его излучений смертных, осмелившихся явиться к нему с петицией. Давно не стриженые волосы стояли торчком вокруг его головы, словно ореол из шерсти, страшный и комичный. Эллелу с омерзением вспомнил мутные фотографии американских хиппи в истиклальской подпольной газете «Нувель ан нуар-э-блан», этих сынков корпоративных юристов и профессиональных раввинов, которые, желая подчеркнуть нелепую сексуальную распущенность своих реакционных, пропитанных наркотиками душ, которую они путали с действительно необходимой революцией, ходили с повязками на голове в подражание краснокожим, беззастенчиво истребленным их предками.

Глядя на смещенного короля, столь уязвимого, столь нелепо мужественного, Эллелу почувствовал потребность признаться ему, словно непутевый сын пьянице-отцу:

— Я был на севере. И то, что я там увидел, тревожит меня.

— Зачем ты ищешь треволнений? Вождь не должен раздирать себе душу. Он — неподвижный стержень, застывшее солнце.

— Народ голодает. Вот уже пятый год, как нет дождей. Пастухи отбирают просо у своих жен и детей, чтобы накормить скот, а животные все равно падают и их раздирают из-за мяса, которое едва покрывает кости. Я видел, как на пир слетаются хищники, их забрасывают камнями и съедают. Люди едят полевых и летучих мышей, едят сцинков и скорпионов, ящериц и муравьев, они обгладывают каркасы, которые оставляют даже шакалы. Волосы у детей делаются оранжевыми. У них пучатся глаза и животы. Головы становятся, как черепа мумий, спекшихся в песках. Когда они от слабости перестают даже хныкать, наступает самое страшное — молчание.

— Это предшествие молчанию в раю, — с улыбкой заметил король.

И в наступившем их собственном молчании Эллелу понял, что потерпел поражение. У него было такое чувство, что он находится в центре космического поражения, что он не умеет передать реальность страданий, как и не желает предотвратить их. Предоставленный самому себе, без позы и маски, Эллелу онемел, почувствовав весь ужас ответственности, и стал искать вокруг себя человека, с которым мог бы эту ответственность разделить. Человек из свиты короля, читавший Коран, сидел, скрестив ноги, на зеленой атласной подушке, опустив взгляд, держа согнутый палец на странице, которую намеревался перевернуть. Я сразу увидел, что это полицейский офицер, и понял, что мой разговор с королем будет полностью доложен Микаэлису Эзане, моему министру внутренних дел. Понимал я и то, что король в какой-то момент произнесет мудрые слова, чтобы заполнить пустоту, которую сглаживала его улыбка. Когда я находился в числе его придворных, слова короля за ночь наливались смыслом в моем мозгу, как роса наливается на обратной стороне листа. Сейчас мой взгляд обежал его узилище. Хотя тут были предметы из чистого золота, какие способны произвести лишь крайне бедные мастера-фанатики, верящие в загробную жизнь, было здесь много и того, что можно назвать хламом: какие-то рваные тряпки, деревянные прутики, связанные вместе каким-то дурачком словно для игры, мешочки с ароматной трухой, кости и кусочки некогда живой материи, высохшие и почерневшие до неузнаваемости, и просто грязь, особенно скопившаяся в углах, а частично разбросанная нарочно по узорной крышке комодика из слоновой кости, по голове и узловатым, плечам толстенького божка из черного дерева и по резной седловине священной скамьи Ванджиджи. Эта последняя была задвинута боком в угол, одна ее нога, покоящаяся на львиной голове, была сломана и так и не починена. В самом деле, разве можно починить столь священную вещь? Руки мастера дрожали бы, прикасаясь к такой святыне. Тут и там валялись амулеты — цитаты из Корана, часто придуманные, в цилиндриках из коры или кожи, а также пустые чаши, из которых выветрилась жидкость, хранившая души. Возможно, и мою тоже. Как часто, подумал я, разыгрывалась здесь моя смерть и с помощью хрупких построений джю-джю осуществлялся побег короля? У меня похолодели руки при мысли о том, объектом каких горячих молитв я был по всей стране, и страх перед лежавшей на мне ответственностью огромным прозрачным шаром готов был снова накатиться на меня. Я переключил внимание на стены, где висели в рамках портреты, собранные этим королем эклектической чувствительности за годы своего конституционного царствования, когда он выписывал западные журналы: де Голль, Нкрума, Фарук, гравюра, изображающая короля Эфиопии Иоганнеса IV, плакат с Элвисом Пресли в расшитом блестками костюме, Мэрилин Монро, посылающая, округлив губы, поцелуй с ложа из шкуры полярного медведя и, наигранно расчувствовавшись, прикрывшая жирно намазанные веки, а также страница, вырванная из журнала с бодрящим названием «Лайф», что означает «Жизнь» и что, однако, не спасло его от смерти, — вырванная неровно, но помещенная в пышную рамку и изображающая маленькую танцовщицу в лакированных туфельках, которая прыгает, блестя глазами, сознающими, что ее снимают, со ступеньки на ступеньку по лестнице, ведущей в никуда. Рядом с ней стоит пара длинных ног в клетчатых брюках, принадлежащая — к такому заключению я все больше прихожу — черному мужчине, чьи руки скрыты белыми перчатками, а голова не поместилась на странице. Король прервал полет моих мыслей.

— Белые дьяволы, — сказал он, — дают зерно. И молоко в виде порошка. И лекарства, от особой магической силы которых волосы у детей снова могут стать черными.

Не в силах оторвать взгляд от черного танцовщика без головы, я воскликнул:

— Пища из грязных рук — это грязь! Независимый Куш не принимает подачек империалистических эксплуататоров!

— Der Spatz in der Hand, говорили мои старые друзья, ist besser als die Taube auf dem Dach[4].

— Дары приносят люди, люди приносят пули, пули несут с собой гнет. Африка достаточно часто проходила этот цикл.

Король, уступая доводам рассудка, изящно пожал плечами, как делал это до революции, веля покалечить пажа, задремавшего в приемной.

— Твои друзья русские, — сказал он, — щедро шлют к нам шпионов и прошлогодние ракеты. А сами покупают у американцев пшеницу.

— Только для того, чтобы распространить революцию. Американские крестьяне, видя, как их обкручивают, кипят от ярости на грани бунта.

— Мир раскалывается на две половины, — сказал король, — но не так, как нам предрекали, — не между красными и свободным миром, а между толстыми и тощими. В одном месте пища гниет, в другом — люди голодают. Зачем же усугублять недобрую работу природы, которая разделяет эти половины?

— Я не творец этой революции, а ее орудие, — ответствовал я королю. — Это не я, а Куш отказывается от подачки. Больной должен либо выбросить из себя блевотину, либо еще хуже заболеть. Когда произошла революция, задачей Совета — генерала Соба, Эзаны и моей...

Король устало кивнул, предвидя, что за этим последует, — голова его на своей тонкой пружине кивала, кивала.

— ...было не вдохновлять народ, а защищать от его распалившихся страстей капиталистических интриганов, которые с твоей легкой руки заполонили Истиклаль. Если бы не наше вмешательство, их бы всех перебили, не дожидаясь, пока их вышлют.

— Многих и убили. А их тонкогубых жен отправили в гаремы социалистической элиты.

— Твои слова — бессмыслица, — сказал я.

— Позволь сказать тебе о том, что бессмысленно: рука дающего протянута, а у просящего сжата в кулак.

— Святое место для просящего — улица, а не правительственные коридоры.

— Я ежедневно молю дать мне свободу.

— Твоя свобода зависит от того, как хорошо ты спрятан. Я завидую такой свободе.

— Еще бы не завидовать. Смерть людей на севере падает на твою голову. — Король улыбнулся и поднял кверху слепые глаза, похожие на замутнения на дешевом хрустале. — Это хорошо. Люди преклоняются перед Повелителем, который предлагает им умереть. Если бы я не был таким нежным отцом, если бы моя политика не ограждала моих детей от неистовства Абсолюта, они не повернулись бы ко мне спиной. Где бедность, там и драма. Твое правление будет долгим, Хаким Феликс, если сердце твое не смягчится.

Я не мог закончить на этом разговор. И стал приводить свои доводы.

— Сила Куша в его неиспорченности. На землях наших угнетателей разжиревшие миллионы забыли, как следует жить, и обращают свои взоры на обездоленных мира, чтобы вспомнить об этом. У наших границ лежат горы ящиков с американскими товарами, от которых исходит дух отчаяния. Я поехал туда и приказал их сжечь.

— Отсветы столь знакового поступка проникли даже в эту отдаленную пещеру. Я хвалю тебя, полковник Эллелу, властитель лавы и пепла. Только у Сатаны есть подобное царство.

— Ты говорил сейчас как один из его легионов, как тот, чьи глаза все еще не видят света Пророка. Хотя ты делаешь вид, будто исповедуешь ислам, центр твоей веры находится за Грионде, где все еще царят террор и пытки, где джю-джю по-прежнему затуманивает умы людей, а муха цеце отравляет их кровь. Здесь же небо являет нам свой лик. И существует лишь один Бог, невидимый, безликий. Хвала Аллаху, Повелителю миров.

— Благодатному и милостивому, — заключил король. — Ты несправедливо судишь об искренности моей веры. Я считаю ислам прекрасно применимой на практике религией, даже целенаправленной, самой новой в своем роде. Что же до жестокости, то в сельве по ту сторону реки таится несравнимая по силе ярость джихада. Я слеп, но не совсем, как те праведники, которые, подняв глаза к небу, убивают и бывают убиты во имя того, чтобы попасть в рай с тенистыми деревьями, как, я слышу, написано в Коране. — И он повел рукой в сторону чтеца, сидевшего с бесстрастным видом, тихо, как машина, которая ждет, чтобы ее включили. Полицейский шпион был молодой и гладкий, точеные черты его женственного продолговатого лица застыли под сливового цвета феской. — Твое небо, — сказал мне король, — сверкает весь день как лезвие сабли. Дух неба возненавидел дух земли. Твой край проклят, злополучный Феликс. Ты навлек проклятие на этот край своей ненавистью ко всему миру.

— Я только ненавижу существующее в мире зло.

— Ты сжег пищу, тогда как твои подданные голодают. И говорят, что это ты принес на север смерть.

— Один американец покончил жизнь самоубийством. Мы стояли и смотрели — ничего не могли предпринять.

— Это было ошибкой. В Африке о смерти одного белого больше кричат, чем о жизни тысячи черных.

— Ты много слышишь в своей пещере. У меня тоже есть уши, и они слышат, как люди перешептываются, говорят, что старик король где-то живет и втягивает страну за собой в старческое бессилие.

Король неспешно вернул тяжелую руку на колено, на прежнее место — так пепел втягивается в очаг.

— Тогда покажи меня народу — пусть увидят, какой я крепкий.

— Они говорят правду. Ты стар. Ты был уже стариком, когда я был еще совсем молодым.

— Молодым и беспомощным. Кто вытащил тебя из глубокой тени, где ты таился, — таился в таком страхе, что даже забыл языки Куша, кто поместил тебя возле себя, одел в блестящую новую форму и научил, как управлять государством?

— Ответ напрашивается сам собой, мой господин. И то, что ты дышишь и задаешь мне этот вопрос, является достаточным доказательством моей благодарности. Даже когда я был очень молодой, ты лгал, сокращая свой возраст, а с тех пор у целого поколения выросли усы.

— Кого, кроме меня, может волновать мое физическое состояние, коль скоро я больше уже не король?

— Люди, хоть мы и пытаемся их просветить, по-прежнему считают, как считали их отцы, что расстаться с королевским троном можно, только пролив кровь. Естественная смерть короля — позор для государства.

— А ты? Как ты считаешь?

— Я считаю... я считаю, что мы расплатились друг с другом.

— Тогда убей меня. Убей меня на площади перед мечетью Судного дня и покажи людям мою голову. Ороси землю моей кровью. Я не боюсь. Мои предки кипят в земле, как перебродившее вино. Мысль о смерти для меня слаще капающего с дерева меда.

— Люди спросят, почему этого прежде не сделали — в утро Возрождения? Министров и приспешников короля избавили от позора их жизни, почему же его пощадили? Почему все эти пять гиблых лет Эллелу держал в живых душу реакции?

— Ответ прост, — поспешил сказать король. — Из любви. Несвоевременной любви и неполитичной верности труса. Скажи им, что их полковник — человек, в котором много всего скрыто. Скажи им, что не только они, невежественные, цепляются за кровавое безумие джю-джю, но и их вождь тоже, прогрессивный и страстный проводник исламского марксизма, который, чтобы успокоить их страдания, не придумал ничего лучшего, как убить больного старика, узника, бывшего когда-то вождем отсталого, мифического Ванджиджи! — И король рассмеялся, словно пугающе треснул хрусталь, и оцепеневшему Эллелу показалось, что это треснула его судьба. Король заговорил снова — его маленькая, облаченная в шелк фигурка затрепетала, приподнялась, словно на крыльях песни. — Скажи им, что ниспосланное свыше безумие снизошло на их вождя, превратившего Куш в маяк третьего мира, предмет удивления и скандала в капиталистической прессе, источник ликования миллиарда сердец! Но запомни, полковник Эллелу: убьешь меня — и жребий будет брошен. Не будет больше волшебства среди воспоминаний о Нуаре. — Язык подвел его, и он уже шепотом произнес конечное «ре» в ненавистном старом названии страны. В глазах его, лишенных глубины, отражался угасающий свет дня из окна, сквозь стекло которого в облупившейся зеленой раме проникал гнусавый призыв муэдзина к первой молитве салят аль-магриб, — эхо разносило его под безоблачным небом, темневшим как кафельный купол.

— День начался, — сказал король. — Иди в мечеть. Президент должен показывать свою веру.

Когда Эллелу уже шел по коридору, где теперь стоял более сильный запах паленых перьев и гуще, заговорщически звучало бормотание солдат и их подстилок, до него донесся красивый голос молодого чтеца, продолжившего оборванную нить повествования: «Прислуживать им будут юноши, наделенные вечной молодостью, и будут они выглядеть, как рассыпанный жемчуг. И, глядя на эту сцену, ты поймешь, что пред тобою царство блаженства и великолепия»[5].



«Они будут облачены в одежды из тонкого зеленого шелка и роскошной парчи, и украшениями им будут служить серебряные браслеты. Их Повелитель даст им чистую воду для питья». На севере стояла самая настоящая засуха. К полудню первого дня поездки наша компания из трех человек, собравшаяся на заре в гараже дворца, увидела, что бескрайние поля земляного ореха разбиты на участки с жалкими посадками маниоки и маиса, оскорблявшими глаз своим безнадежным видом. Редко попадавшийся крестьянин, обрабатывавший эти каменистые поля, поднимал в знак приветствия костлявую руку, когда наш «мерседес» пролетал мимо, оставляя позади призрачную гору пыли. Глинобитные кварталы Истиклаля с однообразием домишек из высохшей глины, нарушаемым в центре города деревянными фасадами индусских лавок, смесью арабского и индусского, и чудовищами из бетона и стекла, навязанными нам до революции французами, а потом восточными немцами, вскоре растворились, как только мы оставили позади жестяной пригород осевших кочевников за низким, почему-то словно водянистым горизонтом; каменный серо-коричневый покой изредка нарушало удаленное скопление соломенных крыш, окруженных эуфорбией, или печально стоящая у дороги хибара, возле которой ржавая банка на палке рекламировала эту отраву — запрещенное местное пиво. Не раз приходилось нам объезжать скелет жирафа, лежащий поперек дороги, — животное из последних сил притащилось сюда, привлеченное тонкой порослью травы, которая выросла среди этой пустыни благодаря воде, пролившейся из кипящих радиаторов проезжающих машин. Однако за все утро мы не видели ни одной машины. Когда высоко стоящее в небе солнце одолело даже наш великолепный кондиционер, мой шофер Мтеса подъехал к скоплению хижин, построенных из веток акаций, скрепленных глиной и оплетенных колючим кустарником, — эти прибежища уже полчаса маячили на горизонте. Мой охранник Опуку, обследовав спящих обитателей, обнаружил среди них высохшую старуху, которая, ворча, притащила нам несколько матов из рафии и нехотя принесла пересоленный кус-кус. Вода из ее калабаша имела сладковатый привкус и, возможно, была с примесью наркотиков, поскольку мы так крепко спали, что проснулись лишь много позже того, как прозвучала молитва салят аль-аср, да и то не сами, а благодаря молодой женщине, совершенно обнаженной, если не считать остроконечного украшения на носу и ожерелий из волос носорога, — она явно хотела усладить нас дарами своих чар, натертых до ядовитого блеска прогорклым маслом. Эта печальная и грациозная рабыня получила пинок от Опуку, сонное ругательство от Мтесы и поучительную сентенцию от меня о том, как высоко ставит Пророк непорочность в женщинах и как Он призывает мужчин не обижать сироток. Наспех исполнив дневные молитвы, мы дали старухе пригоршню бумажек, именуемых лю и так названных, по утверждению уходивших злобно настроенных французов, потому что их пустили в обращение in lieu[6] твердой валюты. Когда Опуку, человек с бычьей шеей, громоподобным голосом объявил, что я являюсь президентом страны и обладаю властью дарить жизнь и смерть всем кушитам, в доказательство чего Мтеса подъехал на «мерседесе» с развевающимся на крыле зеленым флажком, наша почтенная хозяйка, взвыв, рухнула на колени и, закрыв глаза, чтобы не видеть нашей щедрости, стала умолять смилостивиться. Что и было ей даровано в виде нашего отъезда. Мы поехали в ночь, ночь молочно-синюю, без огней, если не считать внезапно вспыхивавшей вдалеке огненной точки костра, сверкавшего как звезда с неизъяснимой влажной красотой. Было заранее условлено, что мы проведем ночь в районе, именуемом Хулюль, на секретной советской базе.

Ни одна дорога не вела к утопленным в земле бункерам, никакие вентиляционные шахты или входы не выдавали их присутствия. Случайно забредшие сюда вместе со своими верблюдами и козами кочевники, возможно, заметили, что целые акры земли были перекопаны и снова возвращены на место, а возможно, даже наткнулись на выступающие из земли сооружения из цемента и алюминия, замаскированные пластмассовыми кустами терновника и слоновой травой, но когда кочевник чего-то не понимает, он идет дальше, ибо узость ума присуща жизни, которую ведут кочевники и от которой может свихнуться более открытый ум. В определенном смысле от самой земли исходит забвение, она подобна сковороде, с которой испаряется все имеющее отношение к человеку и исчезает в небесной голубизне. Так, например, недалеко оттуда, в низине Хулюль, стоят красные развалины строения, именуемого Халядж, и никто не помнит, почему оно так называется или кто и какому Богу поклонялся тут среди колонн, над которыми теперь нет крыши.

Даже в расположении секретной базы была своя непоследовательность. Три комплекта ракет «СС-9» в своих подземных укрытиях были нацелены на север, на Средиземное море, в западном направлении — на аналогичные американские установки на территории их лакея Сахеля, а в восточном — на устарелые порты Занджа на Красном море, которые при определенных преобразованиях в процессе ядерной катастрофы могут стать настолько стратегически важными, что их надо будет взорвать. Наши кушитские ракеты были орудиями «третьей волны», иными словами, к тому времени, когда их запустят, основные промышленные и наиболее населенные центры будут стерты с лица земли. Подобно игрокам на шахматном турнире, у которых осталось лишь несколько ладейных пешек и символические короли, великие державы, позевывая за коньяком, будут продолжать бесцельную игру до конца, чтобы решить, какого рода свобода — свобода от анархии или свобода от запретов — воцарится на оставшейся сферической пустыне. Этот мир, который забавно представлять себе, будет не только выглядеть как Сахара, но в нем будут господствовать не до конца уничтоженная Африка в союзе с издавна вооруженными полинезийцами, эскимосами, обитателями Гималаев и потомками британских каторжан, поселившимися в Австралии. А еще забавнее то, что, по утверждению Микаэлиса Эзаны, упорно сомневающегося в наших советских союзниках, эти ракеты являются на самом деле макетами с боеголовками в виде мешков с местным песком, и установлены они тут согласно торжественно заключенному договору только для того, чтобы побудить сверхдержаву-противника установить за счет обременительных затрат настоящие ракеты в соседнем Сахеле. Так или иначе, в данном случае кусок земли в восемь метров шириной и два метра толщиной был приподнят по заранее договоренному сигналу с наших прожекторов (тусклый свет, яркий свет, выключить, тусклый свет), и группа русских солдат внизу при ярком электрическом свете в обширном бункере возликовала от такого развлечения. Когда мы приехали, все они, готовясь к нашему посещению, были уже пьяны.

Мтеса и Опуку, моргая от удивления при виде этого пузырика солнца, плененного под землей, были тотчас заключены в волосатые объятия и чуть не оглохли от выкриков на славянском языке и предложений полных стаканов водки, от чего Опуку сначала не отказался. Я громко оповестил по-французски всех присутствующих:

— Pas d\'alcool, s\'il vous plait, le Dieu de notre peuple nous l\'interdit[7].

И, многократно повторив этот озадачивший всех отказ, я добился для себя и моей небольшой команды права пить в ответ на бесконечные тосты мутную балканскую минеральную воду (принесенную из погреба) и трезвым взглядом наблюдать за этими чужеземцами. Русские находились здесь с 1971 года, со времени секретных переговоров о сдерживании ядерной угрозы союзниками СССР, и за прошедшие с тех пор два года сумели обставить бункер с царской роскошью советского суперкомфорта, начиная с ламп, прикрытых абажурами с бахромой и с каменными основаниями в виде борющихся медведей, которые стоят на дорожках из украинского кружева, и кончая непременными, писанными маслом портретами Ленина, выступающего перед рабочими на фоне солнечного заката, и Брежнева, чарующего роскошными бровями пеструю толпу евроазиатских детишек. Единственный среди русских лингвист, тощий очкарик — младший лейтенант, говоривший по-арабски с иракским акцентом, а по-французски будто шлепавший в галошах по русским шипящим, — перепил и в середине банкета упал замертво, а мы продолжали пировать с минимальными тостами за героев наших соответственных стран. «За Лумумбу», — говорили они, и я отвечал, когда стаканы были снова наполнены: «За Стаханова». «Насер — да, Садат — нет» было встречено громовыми аплодисментами, a «Vive Шолохов, écraze Солженицына»[8] еще более бурными. Мой хозяин, полковник Сирин, который в одной этой установке распоряжался оборудованием на сумму, равную всему годовому военному бюджету Куша, обнаружил, что я понимаю по-английски, и, несомненно, куда грубее, чем намеревался, предложил почтить «всех добрых негров». Я ответил семьдесят седьмой сурой Корана («В тот день горе верящим в ложь! Идите во тьму, извергающую три столба дыма») в переводе на мой родной язык салю, чьи гортанные звуки привели в восторг опьяневших красных. После того как взаимные запасы героев были исчерпаны, кто-то притащил аспидную доску, и мы стали пить за буквы наших алфавитов.

— За «Щ»! — предложил полковник, выжав из шипящего звука максимум.

Я тактично ответил, предложив тост за прелестное окончание «Q».

— За «Ж», самую прекрасную букву во всем чертовом мире! — похваляясь, произнес он.

Я, смею думать, переплюнул его, изящно предложив:

— За «Z».

Затем были представлены награды и монументальная книга с фотографиями сокровищ, собранных монахами пещерного монастыря в Киеве, а затем эти странные люди принялись плясать вприсядку и, демонстрируя мужскую силу, стали жевать свои рюмки точно печенье. Поскольку они сами были наилучшей аудиторией для подобных проделок, я уговорил молодого и сравнительно трезвого адъютанта показать нам наши спальные места. Несколько офицеров, спотыкаясь, последовали за нами, а один особенно крепкий славянин игриво пнул Мтесу в спину, когда мы преклонили колена, чтобы запоздало помолиться.

Не в силах сразу заснуть на мягкой советской постели с парчовым пологом и каменными маленькими подушками, я стал размышлять об обычаях и оргии, что нам довелось наблюдать, и из глубин моей памяти возникла аналогия, которая, казалось, кое-что проясняла: эта тугая бледная кожа, торчащие волосы без малейшего завитка, продолговатый разрез глаз, короткие ноги и крепкое тело, чья мускульная сила, казалось, собрана в один узел на затылке, — всем этим русские напоминали мне буйное, малоприятное стадо диких кабанов, которые в дни моего детства появлялись с севера, из болот у реки, и опустошали овощные посадки нашей деревни. В них, безусловно, была агрессивная сила и жестокость, но отсутствовала магическая мощь льва и гиппопотама или невесомая магия газели и сорокопута, так что когда кабана убивали копьем или забрасывали камнями, а он верещал и извивался, — этих животных нелегко убить, — раздавались неуместные взрывы хохота. Даже в смерти глаза кабанов сохраняли слезящийся блеск, выдающий тяжесть гнета, под которым живет тот, на кого охотятся.

В какой-то момент ночью в нашей заставленной комнате зазвонил телефон. Я снял трубку, но на другом конце не послышалось голоса и не было щелчка. По длинному туннелю тишины я, казалось, смотрел в центр Кремля, где страх никогда не спит. Да и наши хозяева рано встали, чтобы проводить нас. Они были в свежей, отглаженной форме, и лица их — эти квадратные, полуазиатские лица, слишком широкие для мелких черт — были выбриты, лишь неестественно блестящая, туго натянутая, кажущаяся совсем тонкой кожа выдавала загул, происходивший всего несколько часов тому назад. По установленному правилу они никогда не выходили на поверхность, даже до того, как голод достиг экстремальных размеров и они могли бы свежим молоком и мясом пополнить свой рацион из мороженых продуктов и порошков, — такое было впечатление, что даже ломтик пахучего местного козьего сыра мог распространить роковую заразу в этой гигантской капсуле, этом герметически закрытом отростке родины-матери. В этом они не походили на американцев, которые бродят повсюду, будучи, словно дети, уверены, что их все любят. Обособленность советских людей не объясняется их самоуверенностью и сосредоточенностью на себе, как у французов. По условиям договора, заключенного по их, а не нашему, настоянию, солдат или техник, обнаруженный под открытым небом без машины, подлежит заключению в тюрьму и изоляции от населения. Создается впечатление, что мы имеем дело с чрезвычайно пугливой державой, этаким бегемотом, который боится даже такой тощей черной мыши, как Куш с его бедным населением. Мы с полковником обменялись рукопожатием. Я поблагодарил его за гостеприимство, он поблагодарил меня за мое. Он сказал, что Россия и Куш — братья по единодушному патриотизму своих многоязычных народов, исповедующих идеи прогресса. Я ответил полковнику Сирину, как только мог яснее (его очкарик-переводчик по-прежнему лежал в бессознательном состоянии): наши два народа, сказал я, имеют «une essence religieuse»[9], а наши страны — возможности для «vacances magnifiques»[10]. Мтеса и Опуку присутствовали при этом малопонятном обмене любезностями, широко раскрыв глаза от изумления, и «мерседес», кашляя от обильно залитого сибирского дизельного топлива, вынес нас вверх по пандусу на пласт пустыни, который поднялся на пневматических рычагах, на обжигающе яркий свет, и перед нами вновь предстали мерцающие горизонты.

Низина Хулюль с ее гравием и спекшимся песком такого ржавого цвета, словно реки, когда-то впадавшие в это потрескавшееся дно озера, были окрашены кровью, уступила место, когда солнце достигло своего апогея, подножию Булубских гор. Дорога превратилась в извилистую тропу с предательскими ямами, усеянную осыпью кварца, которая бросала основательный вызов нашим стальным колесам с шинами «Мишлен». Дали стали голубыми; по мере того как мы поднимались выше, стали появляться пучки растительности, колючей и безлистой, которые расшатывали камни своими корнями. На склонах, прерывая наш нелегкий, извилистый подъем, встречались следы пастбищ: глина, напрочь утоптанная копытами, навоз, все еще отличимый от минералов, поваленные скелеты пчелиных ульев с обглоданными от отчаяния соломенными крышами. Ость, появляющаяся на выбитых скотом пастбищах, зеленой каймой тянулась вдоль этого края отчаяния. Наш путь пролегал не прямо через Булубы, а по их склону, — на востоке горизонт был низкий, но волнистый, и зоркие глаза моих спутников обнаружили дымок лагеря кочевников племени теда или опасных туарегов. Стремясь проверить, действительно ли они обнаружили зловещий дымок, я увидел нечто совсем другое: две золотистые параболы появились над дальним неровным гребнем, и пока я, не веря собственным глазам, смотрел на них, исчезли из вида, когда машина завезла нас за откос. Ни Мтеса, ни Опуку не смогли подтвердить того, что я видел, хотя мы остановили машину и обследовали местность, пытаясь найти точку для обзора. В скалах здесь пролегали сверкающие полосы каких-то диковинных гладких минералов. На остановке мы прочитали молитву салят аз-зур и легли спать в тени, под навесом скалы; по нам вскоре побежали ящерицы, словно наши спящие тела стали частью огромного бесчувственного скопища неизменного камня, — их крошечные ножки щекотали нас, как первые капли дождя.

Дни нашего путешествия после того, как я видел ядовитые золотистые параболы, слились в моей памяти, — нами овладела своеобразная завороженность расстоянием. Мы пересекли немало разного рода земель: отливающие оранжевым блеском ущелья, участки черной глины, где некий безумный небесный архитектор расставил с равными промежутками аспидно-черные глыбы, полосы лилового гравия, перемежавшиеся с перемещающимися холмами янтарного песка. В широком поясе перехода от высохшей травы к голой пустыне попадались островки пастбищ, они существовали до засухи, и их население — как людей, так и животных — накрыло наступавшее море смерти. Мы видели дикие зрелища: видели, как нагие женщины лазают по мимозам и обрывают концы веточек, чтобы их сварить; видели, как дети рвут дикую крапиву под названием крам-крам; видели, как мужчины нападают на муравьиные кучи и разбрасывают их в поисках сокрытых там зерен. Даже из скважин с самой соленой водой все было выпито, а окружающие деревья превращены в пни с ободранной изголодавшимися людьми корой. Рука тяжелеет и перестает писать, когда я вспоминаю этот кошмар. Самое гротескное, что солнце каждый день бьет по всему этому со спокойной яростью, с какою оратор произносит свою речь, забыв, что говорил то же самое накануне. Приближаясь к северо-западной границе, местам, более густо населенным благодаря пронесшимся слухам о готовящемся событии, я оставил «мерседес» и облачился в шерстяные лохмотья суфи, чтобы не отличаться от моего страждущего народа.

Команда заезжих колодцекопателей подобрала меня, считая, что я принесу им счастье. По правде говоря, они нуждались в этом — их было четверо: двое мужчин-моундангов, карлик из племени галла и женщина из племени capa, которая готовила еду и обслуживала всех нас. Их главный — Вадаль, высокий мрачный мужчина, чье смуглое усталое тело было как бы укрупненной копией его импотентного пениса, который он с мрачным видом выставлял на обозрение в складках своей изношенной галлябие, — не обладал чутьем на воду. Снова и снова команду его встречали радостными кликами в поселениях, приветствовали звяканьем тамбуринов и грохотом большого тобола вождя, а через несколько дней упорного копания и попыток восполнить свои тщетные усилия за счет жалких, бесценных для пастухов запасов семенного зерна и спекшейся крови, их приглашали на торжественное совещание с каидом и отсылали под град проклятий и камней. Вадаль представился мне как человек в прошлом состоятельный, чьи обширные стада горбатых зебу засуха превратила в груду костей, но его женщина шепотом сообщила мне, что он — мерзавец без роду и племени, у которого никогда не было даже собственной дворняги. Его отец был дибией в деревне на юге, а сына изгнали оттуда за святотатство, за то, что он опорожнялся на фетиши в ярости от своего бессилия, а это, по заверениям его женщины, она не сумела выправить даже самыми хитроумными способами. Однако судьба ее связана с ним, так как этот несчастный пария проник к ней в хижину, когда она, красавица-девственница, спала на участке своего отца, и поступил с ней, как с фетишами, — осквернил ее, закрыв ей путь к замужеству. Вот ей и пришлось пойти с ним, хотя у отца ее были стада, застилавшие собой горы, а мать была внучкой бессмертного леопарда, чей силуэт можно теперь увидеть в небе, вычерченный звездами. Возможно, она рассказывала мне это, чтобы как-то провести ночь, поскольку мало спала и приходила ко мне, даже ублажив кого-то, в ту пору, когда мы продвигались на север, переходя из одного многолюдного селения в другое, побираясь и танцуя, и обещая ливни, если нас пощадят. Звали ее Кутунда, и при лунном свете она выглядела неуемной и не знающей сна женщиной, увлеченной своими рассказами, способной к языкам, умело владеющей собственным языком, таким же сильным, как и ее запах. Я ощущал силу ее языка, так как рот у меня был нежный: желая доказать свою принадлежность к дервишам, я не раз клал горячий уголь из костра себе в рот и делал вид, будто глотаю его. Такое возможно, когда дух необходимости пронизывает тело и от страха не высыхает слюна. «Бог ближе к человеку, чем вена на его шее», — гласит Коран. В пословице на языке салю это выражено так: «Судьба следует за человеком, как его пятка». Зловоние, исходившее от Кутунды, было сладостью для меня, а ее хриплый хохоток во время совокупления засел во мне как кусочек кремня. Мы часто спали в ямах наших неудачно вырытых колодцев. Самый глубокий из вырытых нами колодцев — я-то не рыл его, а стоял на краю и, распевая священные гимны, избегал комьев грязи, которые выбрасывал в моем направлении карлик, — одарил нас вместо воды римской вазой, украшенной завитками волн знаменитого, темного, как вино, моря, которое находится невероятно далеко на севере, а также металлическим диском, служившим, должно быть, зеркалом. В давние времена Сахара была зеленой, и люди на колесницах пересекали ее травяные просторы. Это как раз и было запечатлено на нашем национальном флаге — ярко-зеленое безбрежное поле. Земля здесь приобрела металлически серый цвет, вспыхивающий блестками, и кожа людей, с которыми мы сталкивались на нашем пути, тоже стала сероватой, что у людей чернокожих является предвестником смерти. Черные были тут рабами, бузу, ибо мы находились на территории туарегов, чьи светлые глаза блестели над синими тагильмустами, — они так обматывали вокруг себя все шесть метров ткани, чтобы был закрыт и рот, который они считают грязным: дырка, которая поглощает, так же грязна, как и та, что из тела выбрасывает. Верблюды здесь были без горбов и умирали со странной, характерной для верблюдов внезапностью: садились на задние ноги и без вздоха испускали дух. Когда бормотание дневных молитв умолкало, среди палаток наступала тишина, хуже тишины смерти, так как она была преднамеренной, — лишь хныкали дети, да и то младше восьми лет, когда они еще не знают успокоительной дисциплины религии. Они были такие худые, что их тела приобрели красоту скульптур: тонкий слой плоти приподнимался на двойной связке ребер, так же были обрисованы руки и ноги, кожа плотно облегала бедренные и плечевые кости; натянута она была и на лице, так что губы не скрывали зубов, а на висках, прикрыв пустоты черепа, кожа пульсировала как барабанная дробь, зато некоторые выпуклости приобрели лоснящуюся гладкость — разбухшие животы и выпученные глаза, которые словно магниты бегали под детскими бровями, напоминая о божествах, смотрящих сквозь прорези в ритуальных масках. У истощенного скота не было даже крови, а в этих степях засохшая кровь, смешанная с кислым молоком в густую кашу, была главной едой. Наша команда колодцекопателей из тех, кого кормили, превратилась в кормильцев, делясь запасами козьего сыра, пасты из земляных орехов и сушеной корюшки, — их приносили мне вечером из холодильников «мерседеса», который следовал за нами на расстоянии нескольких миль, серый, как призрак, и почти невидимый, если не считать поднимаемых им столбов пыли, стоявших потом часами над степью.

Когда я спрашивал окружающих на моем полузабытом салю или моем плохом берберском, винят ли они Аллаха в том, что оказались в таком положении, они непонимающе смотрели на меня, утверждая, что Бог велик, Бог милостив. Как можно винить источник сострадания? А несколько человек с пылающими глазами, используя последние искорки энергии, подняли с земли камни и швырнули бы в меня, если бы я вовремя не повернулся к ним спиной.

Когда же я спросил других, винят ли они полковника Эллелу, президента Куша и председателя Чрезвычайного Верховного Революционного и Военного Совета, один мужчина вместо ответа спросил:

— Да кто такой Эллелу? Это же ветер, ток воздуха между горами.

Мне было неприятно это слышать, и я почувствовал себя потерянным в этом огромном прозрачном шаре возложенной на меня ответственности.

А другой сказал мне:

— Полковник Эллелу изгоняет кяфиров, которые украли наши облака, и когда последний белый дьявол примет ислам или когда голова его упадет в пыль, тогда придет Эллелу и, взрезав небо, выпустит из него воду, как пастух, взрезав яремную вену на шее быка, выпускает кровь.

И я почувствовал себя обманщиком в своих грязных лохмотьях, и рот у меня все еще болел от ночных игр в чудеса.

А третий пожал плечами и сказал:

— Ну что он может сделать? Он всего лишь солдат, который убил Повелителя Ванджиджи, чтобы обеспечить себе пенсию. И когда Эдуму отправился к праотцам, подземный мир высосал счастье из земли.

Это заставило меня задуматься над тем, какой линии следовать в политике: надо ли мне убить короля? Одни не слышали об Эллелу, другие считали его имя просто вымпелом, третьи ненавидели его за то, что он был освобожденным рабом, одним из барратинов с юга. И никто, казалось, не думал о нем как о человеке, который может избавить страну от голода. Один только я надеялся на полковника Эллелу, которому следовало быть в Истиклале, подписывать документы и принимать парады, а не продираться с несколькими бездомными сквозь толпы кочевников, потянувшиеся к границе, услышав о предстоящем чуде.

Граница Куша на северо-западе на девять десятых воображаемая. На протяжении десятилетий колониализма границу не замечали гордые регибаты, теды и туареги, перегонявшие в обоих направлениях через нее свои стада, не соблюдая формальностей и не неся за это ответственности, — обширные министерства, занимавшиеся французской Западной Африкой, отличались друг от друга лишь таинственной разницей в отчетности в Париже. Но начиная с 1968 года, когда наша очистившаяся страна обрела политическую ориентацию, отличную от соседнего Сахеля, географической двойняшки Куша, а идеологически — антитезиса модели неокапиталистической проституции, приодетой в прозрачные панталоны антиизраильских выступлений, — на границе появились заставы для символической охраны нашей исламско-марксистской чистоты на этих неуправляемых просторах. Приближаясь к заставе, мы увидели противоестественную гору бурых ящиков, занимавшую в длину расстояние одного дня пути, порой скособоченную и искаженную атмосферными зеркалами миража.

Тысячи людей — целое озеро, вылившееся из пустоты, — собрались посмотреть на это видение, маячившее в нескольких метрах от границы, в местечке, именуемом Ефу. Застава занимала три низких строения из мелкозернистого песчаника, расплющенных банок и обожженной солнцем глины: тут были казармы для солдат, камеры для заключенных, в которых никогда не было ни одного заключенного, и помещение таможни, чья крыша была не плоской, как у двух других строений, а куполообразной, и на ней в свете угасающего дня развевался красивый кушитский флаг. И в самом деле, вспыхнувшая зеленая полоса оповестила о закате солнца, словно этакий замирающий крик, раздавшийся из-под горизонта, чей накал повторяла шафранная полоса у основания западной части неба, куда ушел шлак дневной печи. А над головой передовой разведчик звездных армий дрожал словно жемчужина, подвешенная над гигантским хрустальным бокалом божественного нектара. При этом неверном свете, под звуки, издаваемые верблюдами, и звяканье их колокольчиков, среди запахов пищи, готовящейся на кострах, разведенных с помощью сухого навоза и порубленного тамариска, я пробирался вперед, к месту противостояния, где четверо молодых пограничников в прочных шлемах и парадных белых костюмах — ни один, на мой взгляд, не старше восемнадцати лет — стояли, застыв и источая страх, перед ропчущей толпой, которую привлекла сюда эта гора помощи, высившаяся на краю враждебного Сахеля. Управляемый франтоватым негритюдом, чей безупречный александрийский стих о смуглых красавицах, которые несут на голове, покачивая бедрами, свои нагруженные калабаши, прозвучал после стихов Валери из карманных изданий антологий и чьи сменявшие друг друга парижские жены сохраняли стройность благодаря взяткам, получаемым от корпораций тубабов и сверхуспешных японцев, Сахель выглядел с воздуха лоскутным одеялом из жестяных крыш и бассейнов при отелях, высохших полей для гольфа и сельских полей, простроченных терпеливо вырытыми оросительными канавками глубиной с кисть руки. Такое презрение охватило и переполнило меня при мысли о соперничающем с нами государстве и его экономическом превосходстве, что, когда я добрался до первых рядов толпы, я забыл о моих лохмотьях мистика и предстал перед солдатами с таким видом, словно было ясно, что я олицетворяю собой власть.

Я смело шагнул вперед, и сержант, командовавший солдатами, поднял ружье и нацелился мне в грудь.

— Я Эллелу, — объявил я.

Кутунда, хотя никто ее об этом не просил, из женского любопытства или из своего представления о верности, последовала за мной и обхватила меня сзади руками, чтобы я не шагнул под пули.

— Эллелу, Эллелу, — прошел за моей спиной шепот по толпе, разрастаясь и спадая. Люди не сомневались, что это я: голод удивительным образом уничтожает скептицизм.

Самый молодой из четверых солдат шагнул вперед и прикладом ружья ловко, словно отбрасывая скорпиона, оторвал от меня мою защитницу.

— Он просто бедный колдун! — сквозь окровавленные губы выкрикнула Кутунда с песка, куда ее швырнули. — Простите его, он сумасшедший!

Солдат равнодушно кивнул и снова вскинул ружье чехословацкого производства, купленное поштучно, о чем Микаэлис Эзана не раз говорил, иронизируя по поводу коммунистического братства, — чтобы обойтись и со мной, как с Кутундой, но тут я извлек из складок моих лохмотьев медаль, которой советские власти за неделю до того наградили меня. При виде медной звезды с барельефом Ленина парень заморгал. А толпа позади меня подхватила мое имя, и теперь словно ветер понес его вперед, оно набухло, так что казалось, некое божество подтверждало мое право на власть. В воздухе вихрилось: «Эллелу! Эллелу!» Сержанту же, который, изучив медаль, прижал ее к груди с улыбкой, обнажившей отсутствие двух нижних клыков, я посоветовал как соратнику сравнить мое лицо с портретом президента Куша, который наверняка висит где-нибудь у них в служебном помещении.

Не сразу поняв меня, он наконец отправил капрала за портретом. Парень вернулся не скоро, — видимо, долго искал — с олеографией в рамке, наполовину затушеванной въевшейся пылью. Лицо в рамке поднесли к моему лицу. Сержант рассматривал меня, а я рассматривал медаль, которую он продолжал прижимать к груди. Я старался придать лицу спокойное авторитетное выражение, как на портрете, — во всяком случае, оба наши лица были покрыты слоем одной и той же пыли. Тем временем Кутунда целовала мне ноги в приступе то ли обожания — все-таки я ее вождь, — то ли скорби от того, что меня могут убить как безумца, но это было трудно определить по ее поцелуям, которые щекотали мои ноги, как фонтан подножие статуи. А от взволнованной толпы позади меня, помимо запаха навоза от горящих костров, кислого запаха пота и гнилостного дыхания, появляющегося при пустом желудке, донесся — словно заточенным мечом разрезали воздух — сладкий и острый, проспиртованный и невинный запах тоника для волос, какой может исходить из открытой двери парикмахерской в Висконсине. Он появился и исчез.

Я позволил себе быть слишком оптимистичным. Недооценил злонамеренной черты в характере моего сержанта. Ему хотелось оставить у себя эту медаль.

— Никакого сходства, — громко объявил он на нескольких языках, и меня потащили прочь; Кутунда по-прежнему пыталась создать из своего тела препятствие для моего продвижения, тогда как моя участь трагически перевернулась — машине, можно сказать, был дан обратный ход.

Тут толпу разрезал, словно выдох Аллаха, «мерседес», и Опуку с Мтесой в своих ливреях, с набором пистолетов в кожаных кобурах, положили конец спорам о моей личности. Их оружие сказало: «Он — Эллелу». Буквально через несколько минут я был уже в своей форме хаки и в черных очках, сержант простерся передо мной, и в знак ироничного прощения медаль была подарена ему.

Позвольте мне, однако, — прежде чем перейти к апогею этой авантюры (подробности которой в процессе письма смешиваются, как обточенные морем камушки) — сказать в утешение тем, кто менее легко отделался, что в тот момент, когда меня схватили и потащили на возможную казнь или в лучшем случае на длительный допрос, который доставил бы удовольствие другим, а не мне, мной овладело благодатное отупение и чувство отрешенности, и я смотрел на себя с таким же небрежением, с каким сытый ястреб смотрит, как тушканчик исчезает в своей норе в песках пустыни.



Вновь обретя свое достоинство, я стал разглядывать видение, маячившее по ту сторону границы: пирамиду ящиков, мешки и коробки с дикарскими названиями фирм. «США», «США», «США» — возвещали они, а также «Кикс», «Трикс», «Чекс», «Попс». Сумерки в нашем краю после зеленой вспышки длятся недолго, и я не мог разобрать, что было написано на верхних коробках, но, похоже, там были картофельные чипсы. Почти не осталось следов того, как эта гора пищи для детей и инвалидов оказалась в пустынном афтубе Ефу, — на прямой, как след от реактивного самолета, утоптанной трассе, уходившей в сильно субсидируемые глубины Сахеля, остались отпечатки колес, но ни одной машины видно не было. Не было и признаков человеческой деятельности вокруг этого форта из провианта, который высился напротив нашей заставы на симметрично расположенном пустом пространстве страны, не являвшейся нашим союзником. Показался лишь один человек — белый мужчина в рубашке на пуговицах и костюме из легкой шелковистой ткани; он шел размашистым шагом в нашем направлении не спеша, уверенной подпрыгивающей походкой, для какой требуются иные декорации — главная улица с навесами в Америке летним днем в час ленча, когда десятки мелких бизнесменов, зажав в губах зубочистки, прогуливаются по ней, оглядывая конкурентов и обмениваясь радостными рукопожатиями со знакомыми. У этого тубаба хватило, однако, такта не протягивать мне руки: дни, проведенные в пустыне, несколько поубавили в нем убежденности, что все рады его видеть. Он говорил по-французски с таким трудом и с таким ужасным произношением, что я перевел наш разговор на английский.

Брови его под мальчишеской челкой с непременной сединой поползли вверх.

— У вас американский акцент.

— Нам приходится изучать чужие языки, — сказал я ему, — поскольку никто не утруждает себя знанием наших.

— Повторите еще раз, кем вы являетесь?

Таких людей, как этот мужчина, я знал хорошо. Как и многие в его разбухшей стране, он был чудовищно высокий, с руками, костяшки и ногти которых были шириной в клееный картон за пять лю. Возраст его нелегко было определить: преждевременная седина и прищур у этих янки сбивает с толку, как и вечно ребячливое, смущенное, обаятельное и полное радужных надежд выражение лица. Они, эти сыны одновременно самого экспансионистского и самого широковещательно идеалистического из властных сообществ, хотят иметь все сполна: съесть и курицу, и яйцо, одержать победу и быть балованным дитем, казаться одновременно практичным и простодушным. Я представил его себе ребенком в душном, обставленном мягкой мебелью родительском доме на какой-нибудь извилистой пригородной улице — как он, прищурясь, смотрит на модель самолета в хрупкой клееной раме или лижет лежащие горкой коллекционные марки, не сознавая, что в ковре под его ногами открывается пропасть, временная бездна, где его ждет респектабельный авантюризм службы за границей и этот момент — вечер среди толпы туарегов, когда шафрановый свет все еще озаряет протянувшийся на запад безопасный Сахель. Во мне шевельнулась жалость, как первый позыв к рвоте, но я подавил его. Он был молод и находился на низкой ступени властной лестницы — все еще получал назначения в малозначительные страны, стоял с подносиком у входа в магазин, где продают лакричные конфеты, карамельки и шоколад; если он будет трудиться не покладая рук и не будет воровать, то, когда голова его станет совсем белой, а стройная жена сморщится, его переведут в глубь магазина, в заднюю комнату, где оптовики, вдыхая ароматы джутовых мешков и уксуса, будут хрипло делать свои заказы, заботясь о каждом пенсе. Лучше бы ему стать профессором и преподавать управление в маленьком заснеженном колледже на Среднем Западе. Перед моим мысленным взором возникла его жена — веснушчатая блондинка, уже следящая за своим весом и уже слегка закалившаяся в роли помощницы и жены дипломата, готовая быстро упаковать свое непрерывно меняющееся достояние, приспособиться к новой расе слуг, выучить новый набор фраз для хождения по магазинам, весело, ловко и соответствующим образом принимать тех, кто выше их, кто ниже их и кто равен им, в карусели сменяющих друг друга представительств и зарубежных организаций. Я даже знал, как она занималась бы любовью — со смущением и одновременно с агрессией, напряженно следя за соблюдением так называемого «равенства плоти», воспламеняясь, как базука, которую заело, от порнографических пластмассовых фетишей и сексуальных поваренных книг ее белого племени, и, однако, произведя инвентаризацию всех уступок данной культуре, — с известной грацией, беспомощностью и настоящим твистом под конец... Снова подступила тошнота. Я представил себе их квартиру в Дакаре или Лагосе, их «первоначальный дом» в пригороде, в Мэриленде или Виргинии, со стеклянными столами и невыключаемым электричеством, этакий островок света, вырезанный из нашей тьмы, и чувство жалости исчезло. И я сказал высокому непрошеному гостю:

— Я гражданин Куша, и меня послали сюда спросить, почему вы устраиваете беспорядок на наших границах и как понять наличие этой горы отбросов!

— Это не отбросы, приятель, это манна. Дар твоему пораженному засухой краю щедротами американского правительства и американского народа совместно с Продовольственной и сельскохозяйственной организацией Объединенных Наций (ФАО). Самолеты «С-130» американских военно-воздушных сил доставили все это на аэродром в северном Сахеле, а меня направили сюда из отделения американской помощи в Танжере по просьбе людей из ФАО в Риме, чтобы выяснить, в чем загвоздка, мешающая распределению срочной помощи в нуждающихся районах Куша, и чтобы ускорить дело. Я уже две недели сижу здесь, в этой дыре, поджаривая задницу и пытаясь вступить в контакт хоть с кем-то из властей. Кто бы ты ни был, ты самое приятное, что я видел за сегодняшний день.

— Могу я задать несколько вопросов?

— Валяй.

— Скажите, пожалуйста, кто сообщил вам, что нам якобы нужны продукты?

Он поднял загорелую руку ко лбу и отбросил прядь сухих волос. Его костюм, предназначенный для коктейлей на посольских лужайках, изрядно помялся здесь, где так мало растительности и такая плохая почва. От пота у него образовались темные полосы не только на воротнике, но и на прорезях карманов — всюду, где кожа часто соприкасается с материей.

— Кого ты пытаешься обмануть? — спросил он меня. — Эти людишки голодают. Весь мир знает об этом — их можно увидеть каждый вечер в шестичасовой передаче «Новостей». И американский народ хочет помочь им. Мы знаем, что это — страна социалистическая, где процветает ксенофобия; мы знаем, что Эллелу — шизофреник и параноик, но нам на это плевать. Такого рода человеческая катастрофа перечеркивает все политические соображения — так считает мое правительство.

— А ты знаешь, — спросил я его, — что программа вашего правительства по вакцинации скота привела к увеличению поголовья нашего скота, несмотря на то что в этом районе нет ни фуража, ни воды?

— Я читал об этом в каком-то докладе, но...

— И что глубокие колодцы, которые иностранные правительства помогали бурить, испортили кочевникам пастбища, так что у нас теперь пустыни, окруженные колодцами? Кроме того, знаешь ли ты, что на протяжении пяти лет в этом районе не менялся климат и что «человеческая катастрофа», как ты это называешь, является для нас условием человеческого существования?

— О\'кей, о\'кей, лучше поздно, чем никогда. Мы теперь тут, и из-за чего задержка? Я не могу добиться, чтобы кто-то поговорил со мной.

За моей спиной усилилось ворчание терявших терпение туарегов и вместе с ним усилилось и быстро исчезло неуместное здесь сладкое дыхание парикмахерской.

— Я буду говорить с тобой, — сказал я, повысив голос, чтобы те, кто меня услышит, могли по крайней мере понять, что я пошел в наступление. — Я — Эллелу. И я говорю от имени народа Куша. А народ Куша не приемлет капиталистическое вмешательство в любой форме. В желудках моего народа нет места для объедков со стола общества, которое угнетает народ и где нет Бога. Дайте вашим черным свободу, прежде чем сваливать ящики с канцерогенным мусором на священную землю Куша!

— Послушай, — взмолился он, — Зандж принимает тонны зерна в день, и у них там работают китайские советники. Все это политическое дерьмо следует отбросить в сторону, и вообще, нечего на меня орать: я в колледже все время участвовал в маршах за гражданские права.

— И как и следовало ожидать, теперь интегрировался, — сказал я. — Ты, видимо, полагаешь, что я понятия не имею о методах, применяемых твоей страной. Что же до Занджа, то мне говорили, что вы облагодетельствовали его голодающих граждан тоннами второсортного сорго, грубым зерном, выращиваемым для скота, от которого у людей возникает жуткий понос.

Услышав это, он поутратил немного наглости и заговорил более доверительно.

— Угу, кое в чем мы напортачили, но не забывай, эти дикари привыкли есть мясо и молоко, содержащие высокий процент протеина. Они едят лучше нас. А мы посылаем то, что имеем.

— Ясно, — сказал я, глядя вверх, на террасу ящиков, освещенных факелами, которые кто-то из толпы свидетелей зажег за моей спиной. На целом ярусе значилось: «Пшеничные колечки», а на стене из картонок, уходившей в темноту, к горевшим над пустыней звездам, крупными буквами снова и снова повторялось: «Тотал».

— Послушай, — пытался продать мне свой товар американец, — эти каши к завтраку — стоит добавить к ним немного молока и сахара, если они у вас есть, — это же динамит, не отказывайся от них. Вы же едите корни кактуса — мы это знаем. — И уже другим тоном, по-мальчишески уважительным, он спросил: — Ты в самом деле Эллелу? Мне нравится кое-что из того, что ты написал в изгнании. Мы должны были читать это в Йеле по списку политической литературы, которую я изучал.

Значит, он знал, что я был в изгнании. Это уже вторжение в мою личную жизнь. Смятение охватило меня. Я снял солнечные очки. От горевших факелов было удивительно светло. Мне что же, причитается гонорар? В глубине моего мозга отдавался речитатив толпы: «Эллелу, Эллелу...» И, словно стремясь уйти от линчевания, я сделал шаг вперед, через невидимую границу между Сахелем и Кушем, к темневшей горе гуманитарной помощи. Увидев, что в этом политическом барьере образовалась пробоина, американец доверительно произнес: «Они действительно хотят получить этот товар», — тоном, дававшим понять, что противостояние окончено: я-де подпишу бумаги, он сможет оставить свой церемонный дар, веснушчатая жена примет его в свою постель в Танжере, а начальство рекомендует вернуть его в Вашингтон. Увы, ни в моей душе, ни в этой ночи ему не было уготовано спасение. Его бледный облик теперь, когда темнота полностью окутала нас, казался призрачным, бесформенным, а вернее, делал его похожим на паразита, напоминающего лишенное солнца нутро более благородного и независимого существа. Кочевники и их рабы зашуршали, переходя вслед за мной через границу, сгрудились со своими мерцающими факелами, образовав полукруг перед утесом из картонок — картонок с гигантскими латинскими буквами — и полиэтилена, так как наши благодетели отправили свой низкосортный сорго в прозрачных мешках, поэтому внутри видны были щепки и дохлые мыши, а скользкая поверхность отражала свет факелов, — факелов, которые, выбрасывая красные искры, высвечивали ступеньки алюминиевой лестницы, приставленной к этой скале, капли пота на серой, как у паразита, шее американца и взволнованные глаза туарегов.

— Эллелу, Эллелу...

В свое время их бормотание чудом высвободило меня из пустыни, а теперь мне надо было высвободить в себе силу к действию, показать себя лидером.

Рабское поведение нашего тубаба, который тяжело дышал и явно с трудом подавлял в себе панику, взывало к жестокости. Почувствовав, что сейчас состоится сделка, detente[11], он сказал мне:

— Без дураков, тут уйма настоящей еды: когда это разгружали, я, помнится, видел «Спэм» и порошковое молоко.

И он полез по лестнице, чтобы отыскать эти товары, а туареги тотчас подступили ближе, размахивая факелами и возмущаясь тем, что он туда забирается. Я с трудом расслышал то, что он кричал:

— Вот оно... «Карнейшн»... добавить три части воды...

— Но у нас нет воды, — крикнул я ему, стараясь, как мне теперь кажется, выиграть время для нас обоих. — В Куше вода ценнее крови!

Американца поглотила тьма, царившая между факелами и звездами.

— Это не проблема, — послышался сверху его голос. — Мы привезем сюда свои команды... устроим зеленую революцию... системы переносных траншей... пруд с лилиями на том месте, где ты сейчас стоишь... вот оно... нет, это суп-пюре из сельдерея...

Его голос, доносившийся сверху до массы туарегов, казался голосом ангела-сумасброда и вызывал у них невероятное раздражение. Они подошли еще ближе вместе со своими факелами, и источник голоса стал виден: белое пятно то исчезало, то появлялось все выше и выше на откосах и в расселинах воспламеняемых упаковок.

От отупляющего чувства ответственности рука моя налилась свинцовой тяжестью, тем не менее я высоко поднял ее и резко опустил, подавая сигнал, чтобы неизбежное исходило от меня.

И факелы опустились к основанию пирамиды — она превратилась в погребальный костер. Увидев дым и поднимавшиеся к нему языки пламени, а также то, что все склоны под ним окружены ликующими патриотами-кушитами, молодой американец, к чести своей, не стал молить о пощаде или пытаться спрыгнуть в безопасное место, которого не было, а наоборот: полез на самый верх и, призрачно освещенный пламенем, стал ждать своего мученического конца, к которому его на всякий случай практически и духовно, должно быть, подготовили в ходе обучения дипломатическому ремеслу, какое предоставляет его вероломная империя. Мы поразились, как тихо он умер. Или его крики заглушил рев надувшегося, как палатка, пламени, поглотившего эту гору сокровищ, украшением которой — подобно черной звезде — стала в свою последнюю минуту его корчившаяся фигура? Когда он стоял возле меня, я сквозь запах пота от долгого бесполезного ожидания и слабый устричный запах его убежденности почувствовал исходившие от жертвы запахи дома его детства, спертого воздуха в коридорах, мыла в уютной ванной, его юношеских пристрастий, ауры, окружавшей его алкоголиков-родителей, не имеющих представления о сексе, смрад пепельницы, говорящий о неудовлетворенности. Какое смутное желание творить добро, созданное мерцающим голубым светом телевизора с его странными тенями со всего света, привело этого человека к роковому краю, тогда как он считал, что находится в абсолютной безопасности? Я успокоил трепетавшее сердце некоторыми цитатами из Книги книг, которая все предвидит и, следовательно, всеобъемлюща: «В тот день люди разлетятся как мотыльки и горы станут холмиками шерсти. В тот день люди будут с опущенными лицами, сломленные и усталые, обожженные палящим огнем, и пить они будут из кипящего фонтана. Будут в тот день и люди с сияющими лицами в величественном саду, довольные плодами своего труда».

А туареги и их рабы подняли веселую возню. Опуку и Мтеса подошли охранять меня. В мою ладонь проскользнула маленькая рука. И я увидел, что Кутунда с запекшейся разбитой губой все еще находится со мной, значит, теперь я, а не Вадаль, ее покровитель.

Произошел первый гигантский выброс огня, и мы носом почувствовали, сколько сожжено зерна благодаря нашему победоносному жесту, так как в воздухе стоял благодатный аромат печеного хлеба, а ночь в пустыне увидела чудо — снег, — когда хлопья обгоревшего картона в изобилии полетели вниз, на землю.

II

Осенью, как называют это время года тубабы, Эллелу вернулся в Истиклаль, и происшествие, случившееся с ним на прямой дороге южнее Хулюля, близ исчезнувшего города Хайр, усугубило его каникулярное настроение. Треугольник, состоявший из него самого, Мтесы и Опуку, превратился в четырехугольник: к ним добавилась Кутунда, чье немытое женское тело привнесло в «мерседес» новый запах, пересиливший еле уловимый маслянистый запах германского изделия, неистребимую вонь верблюжьего навоза и висевший в воздухе запах жуткого костра, который проник в окна и, как дурное воспоминание, напрочь пропитал серый бархат. На протяжении многих миль они ехали молча — в мозгу каждого крутились свои колесики: Мтеса был занят управлением своей чудо-машиной, Кутунда думала о том, что с ней станет, и выпускала сквозь свое потрепанное куссабе зловонные щупальца страха и покорности судьбе, а Опуку, судя по всему, спал — его круглая голова почти не двигалась на мускулистой шее, несмотря на происходившую перед его мысленным взором смену картин (о чем Эллелу догадывался по тому, как Опуку время от времени стонал), — он видел жестокость, пламя костра, его одолевало похотливое желание обладать бледными, с прямым носом кочевницами в черных одеждах. В Куше мы не перестали мечтать о слиянии черной и белой кожи, толстых и тонких губ оседлых фермеров и кочевников, перемещающихся со своими стадами.

«Мерседес» ехал всю ночь, чтобы из темных закоулков нашей памяти стереть воспоминание о костре. Заря прорезала тьму и исчезла. Вблизи Хайра местность плоская и розовая, почва соленая и воздух мерцает: точка, увиденная вдали, растворяется при приближении или становится кроваво-красным валуном, который, казалось, упал из стратосферы. Эллелу, сидевший в мятом костюме цвета хаки, смотрел вперед, сквозь ветровое стекло, поверх плеча своего шофера, в то время как голова забывшейся Кутунды тяжело лежала на его плече. Тут точка, появившаяся на шаткой вершине треугольника, до которого сузилась ширина дороги, — горизонт все время качался на своей опоре, справа отступали бугристые подножия Булубских гор, а слева в облаках пыли с трудом различались очертания колючих зареба, — стала разрастаться со скоростью, далеко превосходящей скорость «мерседеса», и на расстоянии приблизительно в два километра превратилась в машину. Через несколько секунд — а время согласно законам относительности тянется как резина — чужеродная машина промчалась мимо с быстротою тени от крыла ястреба. Эллелу подивился, ибо это не был грузовик для перевозки земляных орехов, чье присутствие объяснимо, и не военный транспорт, а машина, которая никак не могла раскатывать по Кушу: это был большой грузовик с открытым кузовом, к плоской поверхности которого были цепями привязаны две одинаковые груды — некогда пузатые, а ныне механически спрессованные американские автомобили карамельного цвета. Моторы с них были сняты, а салоны, где некогда бунтовали дети, а взрослые занимались любовью и старики набирали мили на отдыхе, были раздавлены.

Резко повернув голову, чтобы проследить за грузовиком, быстро исчезнувшим среди подпрыгивающих розовых складок северных земель, Эллелу разбудил светленькую Кутунду. А кожа у нее была светлая или просто смуглая под слоем грязи, лицо круглое и большой рот, но губы не вывернутые. Ее губы, когда она пыталась ответить на его поцелуи, были словно приклеены сном к мелким, слегка вдавленным зубам. Она почувствовала тревогу Эллелу и смотрела на него широко раскрытыми глазами. А полковник схватил Мтесу за плечо и пронзительным лающим голосом, каким он объявлял по радио о каком-то строгом нововведении или репрессалии, спросил:

— Что это было? Ты видел?

— Грузовик, — ответил шофер.

— Какой грузовик?

— Большой. Быстрый. Здесь нет ограничения скорости.

— А ты когда-нибудь видел такой грузовик?

Ответ был дан после раздражающе долгого обдумывания:

— Нет.

— Откуда, ты считаешь, он ехал?

Шофер пожал плечами.

— Из города.

— Из Истиклаля? Да никогда в жизни. Где он мог взять эти... эти штуки, которые он вез? И куда он их вез?

— Может быть, из Занджа в Сахель. Или наоборот.

— Да кто же пропустит его через границу? Кто продаст ему горючее?

— Странная штука, — согласился Мтеса, но это занимало его не больше, чем если бы он увидел необычную птицу у скважины с водой или диковинно покалеченного нищего на улице. Невежда видит чудеса каждый день.

Эллелу пришло в голову, что Мтеса сочиняет в угоду ему, а на самом деле ничего не видел.

— А ну, скажи мне, что ты видел. Какую странную штуку?

— Большой грузовик, который вез раздавленные voitures[12].

— Что за voitures?

— Не «бензи».

Эллелу откинулся на спинку сиденья с чувством понесенного поражения. Он бы предпочел, чтобы грузовик привиделся ему. Лучше самому обезуметь, рассудил он, чем довести до безумия всю страну. Если то, что он видел, было реальностью, значит, он вынужден — вопреки желанию — действовать, принять меры против чужеродного вторжения, ибо он знал, что это явление для Куша оскорбительно, тогда как оно вполне обычно на шумных, насыщенных отравляющими газами, опасных шоссейных дорогах Соединенных Штатов. Кутунда, которая доселе спала и ничего этого не видела, сочла нужным занять единственное непокореженное место в машине, и измотанный Эллелу провалился в освободившуюся уютную пустоту, пахнущую мускусом и навозом, дымами и голодом Куша.



По возвращении в Истиклаль Эллелу поселил Кутунду в квартире над мастерской, где плели корзины, а на самом деле торговали гашишем и хатом; ее присутствие здесь и его подозрение, что в столице готовится заговор, подстегивали его стремление все чаще отправляться в город переодетым, особенно в ту часть, которая именовалась Хуррийя, пользовалась дурной репутацией и, словно груда глиняных коробок, предназначенных для свалки, высилась у восточной стены просторного Дворца управления нуарами с его шестнадцатью пилястрами, олицетворяющими шестнадцать наиболее распространенных глаголов, которые во всех сложных временах употребляются с глаголами «быть» и «иметь». На фасаде дворца поверху стоят восемь мраморных статуй неестественной белизны, не испорченной климатом, они изображают восемь буржуазных добродетелей: Assiduité, Economie, Médiocrité, Conjugalité, Tempérance, Optimisme, Dynamisme и Modernité[13]. Глухая стена дворца сверкает на заре как обещание вечной сладострастной роскоши, вздымающееся из плена земли над маленькими соломенными крышами, потрескавшейся черепицей и жестью, придерживаемой камнями.

Таким показался дворец Эллелу, когда он продрал глаза, лежа рядом с Кутундой на соломенной подстилке. Во сне ее жесткие тусклые волосы, так не похожие на мягкие упругие колечки, коротко остриженные или хитроумно заплетенные в косички, которые украшают головы сестер Эллелу или трех из его четырех жен, разметались и прилипли к лицу; в ее черных волосах встречались рыжеватые пряди, а уголь, которым она обвела глаза, размазался. На запыленной коричневой коже ее щек в падавшем сбоку свете видны были прочерченные по диагонали ритуальные шрамы — по одному на каждой щеке. Звуки окружавшей их трущобы — стук калабашей, скребущий звук от сгребаемого в кучу горячего пепла, хруст развертываемых пакетиков гашиша внизу и бормотание детей в школе Корана на другой стороне крутого, цвета охры, проулка — не позволяли снова заснуть после того, как он совершил молитву, и Эллелу лежал возле тяжело дышащей в беспамятстве Кутунды, словно страдающий от жажды человек возле колодца, сознавая, что его народ умирает, что начинает он свой день с остатками дня вчерашнего, что звуки, которые он слышит — стук, скрежет, хруст, бормотанье, — это звуки безнадежности, звуки, издаваемые на помойке курицами, слишком тощими, чтобы их резать, и клюющими камни, которые никогда не станут семенами. Сам Аллах высох и состарился и куда-то ушел.

Когда Кутунда проснулась, Эллелу спросил ее:

— Это поможет, если убить короля?

Она справила свою надобность в горшок и принялась голышом прохаживаться по комнате, небрежно прорезая ногами мечи и часовых солнца, которые неощутимыми рядами проникали в комнату через горизонтальные щели ставен. Блестящие конусы пыли вращались в воздухе словно точилки брадобрея. Комната была неправильной формы, с гнутыми стропилами из тамариска. Стены из утрамбованной глины были цвета кожи моей любовницы, ее тень мелькала на них, когда она с быстротою, порожденной алчностью, с медлительностью наслаждения занялась самоукрашением: чуть тронула сурьмой каждое веко, надела золотые кандалы на запястья и многорядные ожерелья из красивых бус, нанизанных на волосы из хвоста зебры, на шею — все, что разрешено иметь наложнице диктатора. Сообразно своему положению моя бродяжка придала лицу серьезное выражение, готовясь дать совет. Лишенная тени палаток и канав севера, Кутунда выглядела старше, чем в тот момент, когда я овладел ею. Решительные складки на лбу и вокруг поджатого рта указывали на годы раздумий, разочарования прорыли свои каналы: наверное, лет десять прошло со времени ее первого загрязнения. Она щурилась, — возможно, нуждалась в очках.

— Расскажи мне про этого короля, — сказала она.

— Он слабый, но умный, мой пленник и в определенном смысле мой покровитель — вот почему я и не стал казнить его, когда произошла революция и его насильственная смерть не выглядела бы чем-то исключительным. Сложившаяся политическая и культурная обстановка отдаляла Эдуму от рабочих и крестьян. Его правление было коррумпировано, чему способствовала его личная тирания, — а он был безрассудно жесток в античном, эмоциональном плане, — а также буржуазная идеология его министров, которые, желая укрепить свое положение среди жалкой, ничего собой не представляющей элиты, продавали американцам то, что их отцы продали французам, считавшим, что они по-прежнему этим владеют. Министры уговорили иностранцев путем немалого подкупа взять еще одну концессию и построить еще один отель из стекла, который служил бы публичным домом для кяфиров, — это было единственной их акцией в войне с нищетой. Сложность правления в Африке состоит в том, моя дорогая Кутунда, что при отсутствии серьезного развития торговли или промышленности правительство держит в своих руках все богатства страны, и, следовательно, люди, стремящиеся разбогатеть, монополизируют правительство. Пороки Эдуму были бы заурядными, если бы он держался правильной политической ориентации, а именно: если бы предложил каким-то образом отбросить издавна существующие формы авантюризма и эгоистических интересов, с чем можно было мириться, когда они сдерживались личными взаимоотношениями в рамках маленького племени, но что становится насилием в более широких рамках. Консерватизм Эдуму, который я бы скорее назвал безответственностью и бессилием, прикрывался немалым личным обаянием, даже добротой по отношению к избранным из его окружения, и улыбчивым обскурантизмом безнадежного циника.

— А король, — спросила Кутунда прищурясь, от чего шрамы на щеках поехали вверх, и своим вопросом, как я понял, возвращая меня к проблеме сегодняшнего дня, уводя от риторики студента политических наук с таким серьезным видом, что мне стало страшно за Эдуму, ибо у этой распутной женщины (а к ее запаху прибавились сейчас ароматы специй и духов из лавок черного рынка) голова хорошо, по-мужски работала, — король, он старый?

— Старше, чем кому-либо известно, но, боюсь, едва ли он окажет нам услугу и соблаговолит умереть.

— Никакая это будет не услуга, — сказала Кутунда. — Его смерть лишит правительство видимости инициативы, какою явилась бы его казнь в качестве небесного преступника.

Она употребила термин, бытующий в племени capa и обозначающий человека, совершившего преступление не против соотечественников, а против всеобъемлющей гармонии общепринятых понятий, — на современный язык это можно было бы, пожалуй, перевести как «политический преступник». Совсем обнаженная, если не считать серег и косметических мазей, Кутунда принялась расхаживать по комнате с важным видом, сознавая значение, какое я придавал ее словам. Ее пятки решительно стучали по полу, а пальцы ног словно вдавливались в него, — эти метания из угла в угол по маленькой комнате побудили меня вспомнить, что ее бабка была леопардом. Ноги у нее были толстые и слегка искривленные, ягодицы зрелой женщины восхитительно подрагивали. Я почувствовал зов секса. Мои плечи расправлялись при мысли о том, сколько времени я провел, слушая нагих женщин.

— Надо найти центр болезни, — продолжала она. — Этот центр, я думаю, лежит не в короле, который помимо своей воли является таким, каков он есть, а в твоем милосердии к нему.

— Он подобрал меня, когда я был меньше песчинки — солдат с фальшивыми документами, и пристроил к себе. Он сделал меня сыном, хотя у него уже было пятьдесят сыновей. Да я скорее пролью кровь родного отца, солдата-нубийца, чье лицо исчезло, словно унесенное ветром, чем этого старого тирана, который все мне прощал и до сих пор прощает.

— А что ты такого сделал, что он тебе все прощает?

— Я плод изнасилования. А теперь я правлю голодающей страной.

— А почему у тебя были фальшивые документы?

— Потому что правда ничего хорошего мне не дала бы, да и тебе не пошла бы на пользу.

Ее глаза цвета песка, с трудом, казалось, удерживавшие фокус, скользнули по мне, и она поняла, что слишком много себе позволила. И продолжила свою речь, уже подлаживаясь под мое настроение:

— Мы должны найти центр зла, который мешает небу слиться с землей. Они ведь возлюбленные, земля и небо, и ими владеет страсть такой силы, что они разлетаются столь же стремительно, как и сходятся. Они похожи на мощные машины, какие есть у белых людей: хватит одной злой искры, чтобы они остановились. Демон ведь не захватывает все тело, а лишь точечку величиной с булавочную головку, так как демон недостаточно для этого велик — он должен быть совсем маленьким, чтобы летать. Он может войти в тебя через ноздрю или задний проход и поселиться в горле или в маленьком пальце на ноге. Ты не пытал короля, не искал в его теле такого места, где он не чувствует боли? Там скорей всего демон и сидит, и если ловко всадить в это место раскаленный кинжал, он оттуда выскочит. Но операция должна быть точной. Излюбленным местом для дурных духов являются пальцы — разумно было бы отрубить старому королю руки. Но я вижу, тебе не нравится такой план.

Я молчал — лишь пытался представить себе, как это было бы: кровь, льющаяся из вен, точно из кувшина, призрачные очертания отрубленной руки с пальцами, сохранившими свои отпечатки, и с линиями жизни на ладони, хотя жизни в восковой руке больше нет.

Голова Кутунды исчезла в новом зеленом куссабе, одном из нескольких, заменивших ей лохмотья, в которых я ее нашел. Расшитые золотой ниткой круглые манжеты стягивали рукава. В одежде она выглядела тоньше и игривее, из серьезного политика превратилась в ехидную ревнивую женщину: она явно ревновала меня к королю.

— Отрежь ему яйца, — посоветовала она, — и выставь их на весах статуи Правосудия над главным входом во дворец. Ванджиджи, — пренебрежительно произнесла она. — Со времен моего деда никакого Ванджиджи не было, да и тогда его жители славились трусостью и алчностью. В войну они дожидались, пока мужчины другой деревни уйдут, затем являлись туда и убивали детей. Вырви королю глаза и засунь ему в задницу, чтобы они выследили, где живет его демон.

— Демон поселился в тебе, — заметил я, хватая ее за яркую ткань, когда она стремительно шла мимо. Бронзовые и серебряные браслеты на ее щиколотках зазвенели.

— Богу негде сесть в Куше! — Она увернулась от меня, губы ее растянулись над скошенными вовнутрь зубами. — На самой высокой вершине сидит сморщенный старик в отсеке, его охраняет солдат в хаки, который хотел бы зарыться в песок. И вот Состраждущий летит дальше, Его река дальше течет, на небе нет ни тучки, и в Куше по-прежнему все сохнет. Ты должен устроить спектакль, полковник Эллелу, чтобы Аллах заметил нас. А то про нас легко забыть. Нужна кровь. Кровь — это дух, и она притягивает дух. Раздери короля: привяжи его ноги к четырем жеребцам и кнутом пусти их вскачь. От криков короля выскочит атом зла и наступит счастье. — Она обнажила в улыбке свои детские зубки, наклонила круглую голову и принялась заплетать косички.

— В твоем плане что-то есть, — услышал я свои слова, хотя при мысли о том, чтобы разорвать моего патрона на части, мои ноги перестали чувствовать вожделение и налились свинцом.



Однако на этой стадии собственного морального распада полковник не пренебрегал своими обязанностями. Обычно он уже сидел за своим столом из зеленой, как все военное, стали, в своем фанатически строгом кабинете, занимавшем угол Дворца управления нуарами и выходившем на Аль-Абид — на гниющие навесы над пыльным суком[14], на шаткие верфи и пироги, тощие, как копье, — задолго до того, как Микаэлис Эзана являлся из соседнего кабинета с докладом; они пили вдвоем утренний шоколад и в нескончаемом диалектическом споре намечали путь страны в будущее.

Эзана так и сыпал фактами и цифрами, он был сторонником получения займов от Всемирного банка и грантов от ЮНЕСКО, проектов сооружения плотин и оросительных систем, капиталовложений, ловко добываемых в результате игры на соперничестве двух сверхдержав (и этой теневой третьей, Китаем, обладающим нужными размерами, но недостаточной массой, субстанцией, чтобы называться сверхдержавой), а в последнее время стал питать надежду на финансовую помощь своих братьев по исламу, нефтяных, опьяневших от долларов, шейхов Кувейта и Катара. В начале Возрождения Эллелу разделял упоение Эзаны этими манипуляциями, рожденными независимостью Куша, не менее сложными и фантасмагорическими, чем манипуляции в мире духов, которыми занимаются колдуньи и марабуты по ту сторону Грионде. Но, видя, что из всех этих планов ничего не получается или хуже чем ничего: дорогое оборудование по очистке земляных орехов перестает работать из-за отсутствия ремонтников, прорытые колодцы превращаются в центры опустошенных пастбищ, единственная построенная плотина стала рассадником улиток, зараженных бильгарциозом, — Эллелу отошел от этих нечистых начинаний и стал со стороны не без иронии смотреть на энергичные попытки Эзаны подключить мир к участию в судьбе Куша. Министр внутренних дел, ранее носивший грубый костюм борца за свободу народа цвета хаки, теперь перешел на костюмы из Лондона, сшитые в Милане туфли, парижские носки с вычурными стрелками и подозрительно мягкие гонконгские рубашки, хотя носить мужчинам шелк запрещено всеми моральными авторитетами ислама; на запястье у него были швейцарские часы, на черном циферблате которых, если нажать на маленькую кнопочку сбоку, загорались час и минуты арабскими цифрами. Подчиненные таращились на эти часы, недоумевая, где же в такой узкой черной глубине хранятся минуты, которые не выскакивают для обозрения. Таким же феноменом являлся и Микаэлис Эзана, который мог в ответ на вопрос представить нужные факты и цифры, но в них недоставало глубины, они были поверхностными. В этом выражалась ограниченность Эзаны, ибо при всех своих способностях и амбициозности он не обладал масштабностью личности, этикой, вдохновляющей склонностью обдумывать свои шаги, что помогает руководителю отбросить неуверенность и повести за собой народ. Сторонний наблюдатель, глядя на двух совещающихся руководителей, заметил бы, что, хотя они оба невысокие и чернокожие, Эзана выглядит более черным, — его круглое лоснящееся лицо источало, излучало черноту. А у Эллелу лицо было матово-черное от долгого ополаскивания водой. Он терпел Эзану, так как кристалл, на котором начертаны вероятности, предсказал, что Эзана никогда не сменит его. Популярность Эллелу по мере того, как сведения о его личной яркой победе во имя народа над капиталистической диверсией распространялись по югу, выросла так сильно, что подозрения в безумии уже не способны были ее подорвать, поэтому он посмел этим утром, пока шоколад остывал перед ними, рассказать Эзане об увиденном.

— Возвращаясь с того места, где мы дали отпор вторжению, — сказал Эллелу, — мы увидели в районе Хайра странную вещь.

— Странный грузовик, — поспешил поправить его Эзана. — Я же министр внутренних дел, товарищ, я твердо взял под контроль эту таинственную историю. Бюро по транспорту теряется в догадках. Из двухсот двадцати шести машин, зарегистрированных в Куше, семьдесят семь являются общественными такси и сто четыре находятся в распоряжении членов правительства; мы провели обследование оставшихся сорока пяти зарегистрированных машин, и ни одна не отвечает описанию четырехосного перевозчика спрессованных для свалки шасси.

— Кто дал тебе, товарищ Эзана, такое полное описание?

— Вас было четверо в автомобиле, двое из этих четверых, насколько мне известно, не спали. Выводы делайте сами.

Мтеса — предатель?

Эзана успокаивающе улыбнулся. Толстые пальцы, унизанные драгоценными камнями, словно на редкость яркими каплями подступающего сладострастия, описали ситуацию в воздухе.

— Воздух Куша прозрачен, тут не может быть тайн, только умолчание, — сказал он. — Речь идет о грузовике. Я не могу взять на себя ответственность за него. Он необъясним.

— Кроме того, — отважился продолжить Эллелу, успокоенный дотошностью собеседника, который свел все туманное к цифровым данным и, пожалуй, сумел развеять даже неосознанную апатию диктатора, — по пути на север в проломе Булубских гор я заметил вдали золотую дугу, возможно, две золотые дуги — я в этом не уверен.

Эзана перестал жестикулировать и застыл.

— А кто-либо, кроме тебя, мой президент, видел это?

— Ни Мтеса, ни Опуку не могут подтвердить, что я это видел, хотя мы остановили машину и обошли окрестность в поисках удобного места для обозрения. Опуку указал мне на дымок, поднимавшийся от какого-то лагеря, и побудил меня посмотреть в том направлении. Если они и видели... можно было бы сказать... я подумал... странное это место.

— Это случилось, как я понимаю, наутро после утомительного вечера, который вы провели с русскими на ракетных установках, что само по себе способствует невольному отключению от реальности.

— Это правда. Но я не настолько устал и не находился под парами алкоголя, который тек рекой под оглушительный хохот этих варваров, чтобы меня могли подвести собственные глаза. А не могли быть там поблизости древние развалины или какие-то дополнительные советские установки, о которых неизвестно министру внутренних дел?

— Ты министр обороны, и тебе известно мое мнение об этих военизированных маскарадах, которые устраивают суперпараноики. Нет никакой надобности удваивать макеты ракет, а если бы они приняли такое решение, зачем рекламировать местоположение ракет сверкающими шпилями?

— Это были арки, а не шпили.

— Не важно. Блеск песка и нагретые слои воздуха производят странные трюки. Дьявол пустыни развлекается, устраивая trompe-l\'oeil[15]. Успокойся, мой президент. Я думаю, слухи о голоде чрезмерно подействовали на тебя, лишив спокойствия духа.

— Слухи? Это же факт.

— Преувеличенные слухи, спорные факты. Западная пресса с наслаждением описывает нашу некомпетентность. Кочевники всегда снижали наши показатели. Они ведут архаический, никчемный, деструктивный образ жизни. Их нелепое клеймение скота приводит к гибели животных. Надо использовать эту возможность и сделать их оседлыми. Снявшиеся со своих мест кочевники и фермеры, чьи посевы постиг неурожай или их уничтожили не ведающие законов стада, уже сгрудились на окраинах Истиклаля, их палатки и лачуги, разбитые рядом с аэропортом на виду у прилетающих самолетов, создают впечатление нищеты, которую ничто радующее глаз не скрашивает. Древних стран, в которых они жили, больше не существует, они граждане нашей новой страны, — не страны туарегов, или салю, или фула, или моундангов, а Куша, и Куш должен протянуть им руку помощи, расселить, дать образование, принять в армию. Голод, который так тебя тревожит, — на самом деле это следствие Возрождения, случайное незапланированное климатическое явление.

Хотя Эллелу и был тронут этим отзвуком собственной риторики, тем не менее спросил:

— А кто даст средства на то, чтобы расселить, дать образование, набрать этих людей в армию, как ты сказал?

Эзана уставился в верхний угол комнаты.

— В ущелье Иппи, — произнес он, — есть интересные геологические залежи.

Эллелу не слушал его. Он встал и торжественно произнес:

— У каждого блока богатых стран есть государства-клиенты, чье процветание стратегически важнее для них, чем наше. Наше место за столом на самом краю, так будем лучше стоять и по крайней мере тревожить совесть пирующих.

От раздражения блестящее лицо Эзаны замкнулось.

— На этом пиру ни у кого никогда не было совести, — сказал он. — Мы за столом, товарищ, и тут уж ничего не поделаешь. Такого не бывает, чтобы народ не выжил в нашем мире. Человек — да, может уйти в святость, но народ как коллектив стремится к процветанию. Народ — он как растение, он ниже человека, а не выше.

— Однако народ смотрит вперед и должен что-то видеть. Ты говорил о случайности — это святотатство. Голод существует, и, следовательно, ему должно быть объяснение — марксистское и божественное. Я думаю, это значит, что наша революция была осуществлена недостаточно тщательно: она оставила гнездо реакции здесь, во дворце, на этаже под нами, в дальнем крыле. Я знаю, тебе известно, что король еще жив. Что ты скажешь, если мы публично его казним?

Микаэлис Эзана пожал плечами.

— Я думаю, это не будет чем-то необычным. Король ведь уже принадлежит предкам.

— Это приведет в ужас мировую буржуазию, которая сентиментально относится к монархам, — предупредил Эллелу. — Их стремление прислать нам плоды своих восьми добродетелей может поугаснуть, и бумаг в твоем ведомстве поубавится.

Эзана снова пожал плечами.

— Казнь короля перережет связь с колониальным прошлым. Он твой личный узник, поступай с ним, как считаешь целесообразным.

Он принялся укладывать назад в портфель смятые бумаги — диаграммы, карты, компьютерные распечатки, которые, как обычно, не вызвали интереса у президента. А Эллелу сел и стал пить остывший шоколад. Но не только это портило его вкус — примешивалось что-то еще, что-то с привкусом солода, искусственное, чем-то разбавленное, мягкое, витаминизированное. Внезапно Эллелу осенило, и он буркнул Эзане одно лишь слово:

— Овальтин!



Ситтина, моя третья жена, жила на вилле, окруженной кустами олеандров и бамбука, среди детей, которых она даже не пыталась представить моими, и недоконченных картин, недотканных материй, брошенных на станке, и платьев с блестками, которые оставалось лишь подшить. На клавесине всегда лежал клавир, открытый на той же фуге. Она обладала слишком многими талантами и ничего не доводила до конца. Черная, как сажа, стройная, с серьгами в виде больших колец, свисавших не с мочки, а с округлого верха ее ушей и по мере того, как она поворачивала свою прелестную, маленькую, откинутую назад головку, задевавших то одно плечо, то другое, она относилась ко мне свысока и держала меня на расстоянии, — почему-то я находил это, как ни странно, жизнеутверждающим.

— Значит, на кухне дворца для разнообразия варят овальтин вместо настоящего ганского шоколада, — сказала она. — Ну и что? Ты считаешь, что сжег все продукты, которые янки сюда присылают? Не так-то это просто: каждый день они производят новые тонны своего мусора. Пусть тебя это не тревожит, Феликс. Посмотри правде в лицо: Африка помешана на торговле. Где еще ты можешь купить на рынке щипчики для ногтей? Я хочу сказать, этому нет удержу.

Она бросила все это через плечо на своем американском английском. Дочь вождя тутси, она была отправлена во время истребления хуту в маленький колледж для черных в штате Алабама и установила там несколько рекордов по спринту. Округлость ее икр и длина ног полонили мое сердце в расцвет восстановленного правления Эдуму, когда она в 1962 году участвовала в панафриканских играх в Нуаре. Хотя в нашем браке она была всегда непостоянна, как ветер, с которым состязалась, когда бежала, я никогда не считал ее плохой женой. Часто, когда я в свои тридцать лет лежал в постели с другой в бездумные шестидесятые и полон был мужской силы, у меня возникала эрекция при мысли об ее остро стоящих сосках и ягодицах, напоминающих гладкие фасолины. Однако в реальности она была более сложной, чем представлялась в моих мыслях. Мы с Ситтиной уже четыре года не занимались любовью, хотя младшему из детей, с вытянутым черепом и блестящей кожей, который, лепеча, вперевалку передвигался по комнате, преследуемый попугаями и любимыми обезьянками пата, еще не было и двух лет. На Ситтине было дашики с большим вырезом и длинными рукавами и штаны цветов радуги из жатой вуалевой ткани — они колыхались и хлопали по ее прекрасным, стремительно передвигающимся ногам. Она была увлечена одним из своих никогда не доводимых до конца проектов — моделированием одежды, и ее наряд, одновременно современный и вневременной, настолько западный, насколько и африканский, был создан ею самой. Но, говорила она, перебивая свой рассказ обращением к требовавшим внимания детям, — а они поглядывали на меня, в моем костюме хаки безо всяких украшений, как смотрят на садовника или посыльного, который вошел в дом дальше положенного на целых шесть шагов, — нынче просто невозможно добыть материю и даже иголки и нитки, на рынках нет ничего, кроме самого дешевого мерикани, выцветших штук материи, должно быть, привезенных еще миссионерами; кроме того, в результате революции резко сократилась европейская колония и заказчиц не стало, а жены кушитов никуда не выходят из своих домов, да и албанки — это дикарки с прямыми волосами, пахнущие мокрой шерстью, а эта жуткая госпожа Эзана — и как только он может ее терпеть — такой синий чулок! — расхаживает повсюду с голой грудью, чтобы показать отсутствие политических отклонений.

— Pas chic[16], — сказала Ситтина.

Слова ее казались жалобой, но это не звучало в голосе. У меня создалось впечатление, что я пришел на другой день после того, как она ходила к любовнику или кто-то посещал ее, — отсюда эта благостность, эта манера тараторить на отвлеченные темы.

— А что ты предпринимаешь по поводу засухи? — спросила она. — Даже козья голова стоит невероятных денег. За одну кассаву дают двести лю. Поставишь на подоконник молоко, киснуть, — через пять минут его уже нет, украли. Беженцы с севера приходят в город и воруют. А что еще беднягам делать? Прошлой ночью моего ночного сторожа полоснули ножом по горлу, он надулся и ушел домой. Не спрашивай, где я была, — не помню. У меня забрали блюда из нержавеющей стали и две мои старые награды, а вот украсть Шагала у них ума не хватило.

Картина Шагала — обычный несуразный еврей, с улыбкой глядящий на зеленую луну, — была подарена королем нам на свадьбу. Сейчас она висела на дальней стене между маской праздника урожая в Ифе и сомалийской попоной крайне замысловатого рисунка. Ситтина, носившая имя королевы Шенди, обставила просторную гостиную виллы в «артистическом» стиле изделиями из Нижней Сахары, их строгие черные и коричневые цвета, шкуры с рыжим отливом и пустые тыквенные бутылки, все еще пахнущие той породой, от которой они были осторожно очищены на последней стадии производства, сосуществовали с прямолинейными и идеально отполированными машиной поверхностями датских кресел и кофейными столиками из стекла и алюминия, спасенными из разграбленных европейских кварталов в 1968 году. Эта комната с ее побитыми и потрескавшимися, случайно попавшими сюда вещами и атмосферой не осуществленных до конца намерений казалась дешевой подделкой по сравнению с пришедшей мне вдруг на память комнатой с белой лепниной и ненадбитыми безделушками, — комнатой неопровержимо уютной и нерушимо солидной, хорошо пригнанной, как киль корабля, застланной ковром от стены до стены, уставленной прямой, полированной шишковатой мебелью без чехлов, включая встроенный телевизор и странный, конической формы столик с тремя полочками-подносиками, на которых стояли прозрачные сверкающие пресс-папье, а в центре — свернутые в трубочку бумажки или пластмассовые цветы, дурные глаза всех цветов, казавшиеся многоликими сестрами серо-зеленого циклопического глаза невключенного телеэкрана; вся мебель в той экзотической далекой комнате создавала ощущение безжизненности, окуренности, исключающей вторжение в эту чистоту, которая давила на меня, пока я ждал, когда спустится по лестнице некто — олицетворение любви, женщина, такая же идеальная и белая, как дерево, в лоне которого она жила; натертые ступеньки и тонкие балясины перил делали своеобразный пируэт у основания лестницы, этакое созданное плотничьим искусством завихрение, так диссонировавшее — будучи одним из вторжений в мое восприятие, что в последнее время стало часто случаться, — с темными грязными тонами, господствовавшими на вилле Ситтины, с нежной хрупкостью африканских изделий, с ломкими блюдами, с идолами, с домами из глины, которую сначала размачивают, потом придают ей форму, а затем высушивают шкурами и сухими кореньями, вновь превращающимися в прах и траву, как и сами люди, которые в минуты веселья поднимаются из глины и потом снова в нее опускаются перед ничего не выражающим лицом Аллаха, которое верующие видят сквозь семь покрывал рая в последний блаженный миг. Моя память предала проклятию настоящее. Небрежная красота Ситтины, исходившее от нее в этой неприбранной комнате желание, чтобы я ушел и она могла вернуться к своему образу жизни, — а ее забавляло ничего не завершать, — все это усугубляло отчаяние, какое знают лишь те, кто живет меж двух миров.

Но кто в современном мире не живет меж двух миров?

— Я рад, — сказал я ей, имея в виду Шагала. И добавил про засуху: — Мы принимаем меры.

— Господи, Феликс, от тебя так и несет меланхолией.

— Извини. Кое-что в тебе подействовало так на меня.

Стремительным жестом она подняла руки, проверяя прическу, а волосы ее были подняты и ловко заколоты двумя высушенными рыбьими хребтами. Женщины Куша не жалеют труда, заплетая и скручивая волосы в необыкновенные прически. Несомненно, существует марксистское объяснение этого феномена, кроющееся в несоответствии количества имеющейся рабочей силы количеству имеющихся материалов, — обилие в наших музеях изделий, требующих упорного труда, вся наша история свидетельствуют о невероятном переизбытке жизни, времени, заполняющем все щелочки, в то время как тропические растения оплетают каждый дюйм, заслоняя свет. Ситтина кокетливо повела рукой. И с запинкой произнесла:

— У меня назначена встреча вне дома, но если мой господин... пришел осуществлять свои... права, я никуда не пойду. И буду рада. Однажды... мы... Я пытаюсь извиниться, хоть и не уверена, что причина во мне. До революции мы были достаточно долго вместе. Разве не так?

— Так, Ситтина. Твоя тень в темной комнате... — Я не мог докончить фразу: память опустила свое покрывало.

— Я что, стала врагом народа, и потому ты меня отталкиваешь?

Воспоминание о ее теплой тени, о внезапном охвате ее длинных ног, о моей руке под крепкими ягодицами заслонило эту душную гостиную с ее злокозненной пляской балясин и таращащимися стеклянными objets[17], и я почувствовал, что на меня нахлынули волны прошлых переживаний и мне трудно достаточно ясно объяснить то, чем я хотел с ней поделиться

— При старом короле мы жили, следуя его примеру, его жизнестойкости и его никем не опровергнутой уверенности, что он прав, — прав, требуя и потребляя то, что многие, отрывая от себя, давали ему, несмотря на свою бедность. Когда его сбросили с трона, многое, что считалось — назовем это здоровым и морально нейтральным, — ушло с ним, так как было неразрывно связано с коррупцией, буржуазным феодализмом, старым взглядом на вещи. Ты и я — мы оказались среди невинно пострадавших. Извини.

— Я бросила отца ради тебя в такое время, когда его загнали в горы, — сказала она. — Когда волна убийств спала, он предложил мне занять мое место принцессы тутси. Я отказалась. И продолжаю оставаться с тобой, хотя вся Африка говорит, что ты сумасшедший.

— А это так?

— Так говорят. Я не могу судить, правы люди или нет. По нашим традициям, безумие священно, мы взывали к безумцам, чтобы они правили нами.

— Обязательство, которое ты намерена выполнять, возбуждает тебя?

— Возбуждало. Теперь же ты меня сбил с толку.

— Помнишь наши свидания под стадионом, когда мы были детьми короля?

— Король, король. Теперь ты король.

— Ты по-прежнему воркуешь, когда раскрываешь ноги?