— Разве что… — Потом, после паузы: — Разве что ты туда это…
Она снова умолкла.
Она уже не смотрела мне в лицо. Я сидел в пижаме на табуретке, подавшись вперед и опираясь руками на широко расставленные колени, а она не сводила глаз с бесформенного комка моих гениталий, дремавших под легкой тканью.
Продолжать она не могла. Она вдруг закрыла лицо руками, и плечи ее затряслись от рыданий. Я попытался погладить ее по спине. Сам я не чувствовал ничего. Мой мозг наотрез отказывался что-то понять, как будто ища спасения в минутном отупении. Я знал только одно, как тогда, давным-давно, в такси, — что надо как-то прекратить эти рыдания. И я все гладил и гладил ее по спине.
Она закусила нижнюю губу, чтобы успокоиться, и посмотрела на меня с трогательной мольбой во взгляде.
— Ну, скажи мне, что я еще не совсем сумасшедшая, — взмолилась она. — Скажи мне, что я сошла с ума только на секунду, когда это подумала. Скажи мне, что я не схожу с ума по-настоящему.
Я пересел на край кровати и обнял ее. Долго сидел я так, и в конце концов ее голова опустилась на мое плечо. Напряжение понемногу покидало ее тело. Она так и заснула, и я бережно уложил ее.
Проснувшись на следующее утро, Агнес была совершенно спокойна. И до того дня, когда ее положили в больницу, оставалась столь же спокойной, время от времени улыбалась и безмятежно болтала со мной о всяких мелочах. Накануне вечером она попросила меня сесть рядом с кроватью и стала говорить, что любит меня. Что понимает меня теперь намного лучше. Что совсем не боится. Что мы еще поживем в свое удовольствие — в точности так, как и планировали.
Через некоторое время я сказал, что мне надо в уборную.
Мне было необходимо в уборную. Там можно было плакать.
После операции врачи предупредили меня, что не следует питать чрезмерного оптимизма.
Я просидел у постели Агнес, пока меня не прогнали. Потом я пошел домой. Какой-то незнакомой показалась мне наша квартира, когда я вошел, — у меня появилось чувство, будто я ошибся дверью. А может быть, все двери во всем мире одинаковы. Войди в любую дверь — то, что ты там найдешь, будет тебе и незнакомо, и знакомо, и суждено всем всегда одно и то же. Посмотри в зеркало — и удивись, чье бы лицо ты в нем ни увидел.
Я выпил большой стакан виски и улегся в постель. В постель, которая была мне привычна и в тоже время незнакома. В темноте я стал ощупывать свое тело, как это делала она. Я думал о том, какая истина таится там, в темных, пульсирующих внутренностях, из которых состоит тело. Тело есть тело, думал я. Как глупо, как нелепо давать тому или иному телу собственное имя.
Заснуть я не мог. Я встал, подошел к столу и раскрыл свою дурацкую диссертацию. Но мои глаза не видели слов. У меня было ощущение, будто я замурован со всех сторон. Будто этот стол был моей последней надеждой, последним путем, ведущим на волю, но теперь его преградила свежая каменная кладка. Будто меня предали.
Я почувствовал, что меня вот-вот вырвет.
Через некоторое время я протянул руку и, преодолевая мучительные сомнения, положил перед собой лист бумаги. Я уставился на этот пустой белый лист. Клянусь, что в голове у меня была такая же пустота. Я с удивлением увидел, что моя правая рука взяла ручку и начала писать. Каждая буква, появлявшаяся на белой бумаге, казалась мне каким-то таинственным явлением, каждое слово — чудом, которое совершается само собой. Я с острым интересом смотрел, во что сложатся эти слова. Они выстроились строчкой наверху листа. Все буквы в них были прописными. Когда написались все слова, моя рука подчеркнула их ровной жирной чертой. На листе бумаги стояло:
«ДАНТЕ И МЕТАФИЗИКА СМЕРТИ».
Рука писала и писала до четырех часов утра.
Агнес быстро оправлялась после операции и была бодра и весела. Когда я сидел у ее кровати, она говорила о том, как исполнятся все наши мечты. После этих разговоров я всегда возвращался в нашу квартиру, моя рука брала ручку, и та начинала свое медленное, часто прерывавшееся, но неумолимое путешествие по бумаге.
Я думал об Агнес, оставшейся в темноте больничной палаты, и о том, чем заняты ее мысли, когда она лежит и смотрит в потолок. А ручка продолжала свое тайное путешествие, о котором Агнес даже не догадывалась.
Потом Агнес вернулась домой. Первым, о чем она попросила, были ее черновики, что-нибудь, на чем можно писать, и ручка. Сидя в кровати в своих роговых очках, с нахмуренным лбом, она работала больше часа. Неделю спустя она могла работать уже по нескольку часов в день. По ее словам, у нее появились кое-какие замечательные новые идеи. И почти каждый день она писала по длинному письму отцу (у ее матери недавно случился удар, и она теперь ни на что не реагировала), сообщала ему, как себя чувствует, и просила о ней не беспокоиться.
Что касается домашних дел, то она настояла на том, чтобы самой готовить еду, хотя и я многому по этой части научился, пока жил один. Иногда вечерами к нам приходили гости, чтобы выпить хересу и послушать Моцарта, Баха и Вивальди, и Агнес держалась так оживленно и весело, как никогда раньше, — у нее даже стало проявляться восхитительное робкое остроумие, которому эта робость придавала особое очарование. Теперь гости всегда уходили рано. В те вечера, когда мы были одни, я убирал посуду, а потом Агнес сидела у меня на коленях, в точности как тогда, когда я за ней ухаживал, и мы говорили о будущем. С каждым днем сил у нее прибавлялось.
А потом она начала слабеть.
За все это время я ни разу не говорил Агнес, что находится в запертом портфеле на самой верхней и самой темной полке в чулане, примыкавшем к моему кабинету. Но по ночам, когда Агнес крепко засыпала (с помощью легкого снотворного, которое ей прописали), я, чувствуя себя виноватым, запирался в кабинете, и моя рука, освещенная лампой с зеленым абажуром, бралась за ручку, которая через некоторое время начинала двигаться по бумаге.
Бывало, что только перед рассветом я снова укладывал все в портфель, клал его на темную верхнюю полку, переодевался в пижаму и как можно тише прокрадывался к старой армейской раскладушке, стоявшей почти вплотную к кровати Агнес, чтобы она могла дотянуться до моей руки, когда будет просыпаться. Я всегда ложился не позже четырех часов, потому что именно в это время она просыпалась и начинала нащупывать мою руку.
Потом ее снова положили в больницу. Она сказала только:
— Ох, сколько забот я тебе доставляю, мой глупый милый косорылый ангел.
Это было сказано как раз перед тем, как санитары переложили ее с кровати на носилки. Они стояли рядом и слышали, как она это сказала.
Впрочем, я думаю, что они много чего слыхали на своей работе.
То, что она это сказала, было совсем на нее не похоже. Я никогда бы не поверил, что она способна употребить такое грубое слово — «косорылый». Она бы скорее умерла. Но она так выразилась и не умерла. Пока еще не умерла.
Я пошел за носилками. Голова у меня как будто плыла по воздуху, пальцы онемели и словно раздулись, как презервативы, если их надуть наподобие воздушных шариков, — такое сравнение почему-то пришло мне в голову.
Теперь моя жизнь с механической правильностью вращалась между двумя полюсами — больничной койкой, где лежала Агнес, и освещенным пространством под лампой с зеленым абажуром, где ручка могла начать свое движение по белой бумаге. Так сказать, между лабораторными наблюдениями и теоретическим исследованием смерти. В лаборатории я собирал фактические данные о том, как процесс умирания влияет на прошлые и настоящие отношения между Агнес Андресен и Джедайей Тьюксбери. А в ходе теоретического исследования я развивал мысль, что для Данте смерть определяет смысл жизни, что, в сущности, на этом тезисе и построена вся драма, лежащая в основе «Божественной комедии».
Конечно, такая двойственная роль создавала для меня немалые трудности. С одной стороны, в лаборатории вся ценность моей работы, по необходимости затрагивающей и Агнес, и меня, зависела от достоверности получаемых данных, а это означало, разумеется, определенную зависимость от степени искренности нас обоих, от истинности наших показаний. Что касается Агнес, то здесь, как я знал, никаких проблем не было, но со мной дело обстояло иначе. Естественно, сам факт неискренности тоже можно было бы отнести к числу фактических данных, но для того, чтобы доказать неискренность, нужно было иметь точку отсчета — некую норму искренности. Ситуацию осложняло еще и то, что Джедайя Тьюксбери как исследователь занимался изучением Джедайи Тьюксбери как объекта исследования. Какое, например, влияние может оказывать на душевные муки и слезы Дж. Т. как объекта исследования сознание того, что он находится под постоянным наблюдением Дж. Т. как исследователя? Сидя у ее кровати, я стремился к чистоте ощущений, к осмыслению своих переживаний, но в те минуты, когда эти переживания переполняли мое сердце, я ловил себя на мысли: а не побуждает ли меня само это стремление к самообману? Или даже не заставляет ли меня сознание того, что я нахожусь под наблюдением, разыгрывать желаемую роль?
А потом в эту сложную ситуацию вмешался еще один фактор.
Однажды вечером, когда я, придя в больницу, подошел к справочному окну, чтобы получить пропуск в палату, дежурная сказала мне, что сейчас у моей жены находятся врачи и мне надо подождать. Я сел и погрузился в размышления. Через некоторое время я очнулся, услышав чей-то голос, который произнес:
— Мистер Тьюксбери?
Удивленно подняв глаза, я увидел мужчину лет тридцати, одетого так, как обычно одеваются люди, занимающиеся науками, — фланелевые брюки, коричневый твидовый пиджак с кожаными налокотниками, голубая рубашка с пристегивающимся воротничком, на которой не хватало одной пуговицы, черный вязаный галстук с узлом, съехавшим на сторону, и все это заметно поношенное. Что до лица над этой униформой, то оно было того типа, какой часто с ней сочетается, — довольно приятное, худое, нервное, с чувствительным ртом, неопределенной формы носом, большими, темными и влажными глазами (которые какая-нибудь впечатлительная девушка могла бы назвать «поэтическими») и растрепанными темными волосами. Этот молодой человек неуверенно протягивал мне руку.
— Меня зовут Перри Джералд, — сказал он. — Может быть… Может быть, Агнес…
— Здравствуйте, мистер Джералд, — машинально отозвался я.
Он убрал руку, украдкой взглянув на нее так, словно она только что отважилась на некий сомнительный и опасный поступок, и уставился на меня своими влажными глазами.
— Я по поводу… — Он провел языком по губам. — По поводу Агнес.
Мне было нечего ответить.
— Вы про меня знаете? — спросил он, и в голосе его прозвучало отчаяние.
— Кое-что, — сказал я. — Наверное, достаточно.
— Она… Она для меня очень много значила, — сказал он.
Я молча ждал.
— Я хочу сказать… Можно мне ее повидать?
В общем, я разрешил ему пройти к ней со мной. Больше того, какой-то темный уголок моей души даже обрадовался его появлению. Впоследствии мне пришло в голову, что это разрешение было продиктовано подсознательным расчетом на то, что в ходе лабораторных наблюдений, которые я вел в больничной палате, Перри станет чем-то вроде контроля при изучении Дж. Т. как объекта исследования. В лифте я украдкой рассматривал его приятное лицо с глазами, нетерпеливо устремленными на светящееся табло, где сменялись цифры этажей, и думал, что скоро, очень скоро он, с его романтической мечтой о последнем свидании, трогательном и нежном, испытает шок от столкновения с реальностью. Я давно уже жил в состоянии такого шока и знал, что его ждет.
Дело в том, что при этой болезни, на этой ее стадии, лицо больного быстро меняется, и не в лучшую сторону. Каждый день видишь новое лицо, и каждый раз приходится заново свыкаться с мыслью о том, что это лицо твоей возлюбленной. И вследствие этого каждый день при виде этого нового лица меняется твое собственное «я», и с этим тоже каждый раз приходится заново свыкаться. Можно сказать, что примерно то же самое получится, если прокрутить с большой скоростью фильм о том, как живут вместе, постепенно старея, двое любящих людей. Но тут есть два важных отличия. Во-первых, при естественном старении у вас есть время день за днем привыкать к изменениям, которые вы видите, и прежний образ возлюбленной, который когда-то был для вас нормой, понемногу стирается в вашей памяти. А во-вторых, при естественном ходе событий вы сами дряхлеете с точно такой же скоростью, и это исподволь помогает вам усваивать все новые, не столь строгие нормы. Ничего этого не происходит, когда один из любящих лишь медленно ветшает со временем, а другой разрушается с ужасающей скоростью.
Я ждал той минуты, когда малыш Перри испытает шок от столкновения с реальностью.
Когда это случилось, Перри чуть не сломался. Но он оказался более стойким, чем я думал. Овладев собой, он подошел к кровати, взял руку больной и поцеловал ее. Потом на мгновение прижался к ней щекой. Не произнеся ни слова, он отошел к ногам кровати и сел там на стул.
Я сел на другой стул, стоявший рядом с кроватью, и взял Агнес за руку. За все время нашего посещения было сказано очень немного слов. Агнес была теперь слишком слаба и одурманена лекарствами, чтобы много разговаривать. Поэтому все отведенное нам время мы трое провели в молчании, предаваясь каждый собственным мыслям. Перри минут по десять не отрываясь смотрел на руку Агнес, лежавшую в моей руке. А я размышлял о том, кто из нас троих кому должен завидовать.
Нам предстояло провести так не один вечер. Иногда я даже выдумывал какой-нибудь предлог, чтобы уйти пораньше, возвращался к себе в кабинет и брался за ручку. Я не раз задумывался о том, садится ли Перри в таких случаях на мое место у кровати, чтобы держать Агнес за руку. В конце концов я решил, что нет: ему должны были доставлять больше удовольствия чисто абстрактные эмоции, не запятнанные вульгарным прикосновением.
Однажды вечером, всего за несколько недель до смерти Агнес, когда мы с Перри сидели на своих привычных местах, в дверь постучали, и сестра впустила какого-то пожилого человека. Он представился как старый друг Олафа Андресена, с которым вместе учился в семинарии. Олаф, как он сказал, написал ему, что врач не разрешил ему даже съездить навестить больную дочь и что он, Олаф, просит его поехать в Чикаго (он жил в северной части Висконсина) и помолиться вместе с ней. И вот он приехал, чтобы выполнить волю старого друга.
Агнес, хотя и одурманенная лекарствами, все поняла, и он встал на колени возле кровати. Это навело меня на кое-какие воспоминания, и я, решив, что для меня это будет слишком, тихо вышел в коридор.
Я подождал столько времени, сколько, по моим расчетам, требовалось, и так же тихо вошел в палату. Старый друг как раз с трудом поднимался с колен, и было ясно, что Перри по другую сторону кровати тоже только что стоял на коленях. Я заметил за ширмой сестру, глаза у нее были красные.
Я поблагодарил старого друга, он благословил меня и распрощался. Я снова сел у кровати, взял Агнес за руку и сказал ей, что был рад его приходу. Она медленно, с трудом выговорила:
— Я не стала возражать. Ради отца. Но ты, Джед… Ты-то знаешь…
Она умолкла. Видно было, что говорить ей трудно и она устала.
Через некоторое время я спросил:
— Что я знаю, дорогая?
Она слегка сжала мою руку:
— Ты был прав.
Она говорила очень медленно.
— Нет никакого…
Она снова умолкла, потом, едва шевеля губами, произнесла:
— Нет никакого Бога.
— Но, дорогая моя… — начал я и услышал в собственном голосе нотку тревоги.
Она сильнее стиснула мою руку — я не думал, что у нее еще осталось столько сил.
— Тс-с, — сказала она. — Тс-с.
И я замолчал. Собственно говоря, сказать мне было нечего.
Мне показалось, что малыш Перри вот-вот разразится слезами. Он встал и вышел из палаты.
Когда Агнес умирала, я все время напоминал себе, что эти судорожные движения, эти попытки вслепую нащупать рукой, теперь высохшей, как голая кость, висящую над кроватью веревку, чтобы приподняться, эти стоны и гортанные звуки, исходившие из сведенного гримасой рта, — не больше чем механические реакции, вроде подергивания отрезанной лягушачьей лапки, когда через нее пропускали ток, в биологическом кабинете дагтонской школы. «Агнес Андресен-Тьюксбери практически уже мертва», — говорил я себе.
Но Перри как будто не очень удавалось себя в этом убедить. Он все жался ко мне, а я все отстранялся.
— Не верю, — снова и снова повторял он хриплым шепотом.
— Чему вы не верите? — спросил я в конце концов, даже не глядя на него.
— Тому, что сказал врач. Что она ничего не чувствует. Знаете, что я думаю? — Он повернулся ко мне и схватил меня за руку, больно стиснув ее своими тонкими пальцами, чтобы я не мог отстраниться. Его бледное лицо было обращено ко мне, на висках выступил пот, поэтические глаза были полны слез. — Боль просто ушла вглубь, она там, внутри нее, где уже не действуют лекарства, вот почему снаружи кажется, что она без сознания, но там, внутри… Ох, как она страдает! Вы же видите!.. Вы видите!..
— Господи Боже, — перебил я, не взглянув на него, не сводя глаз с кровати. — Неужели не понятно, что я хочу остаться один? Неужели вы не можете убраться к дьяволу?
Он убрался к дьяволу.
Это продолжалось еще сорок пять минут. Задолго до конца я поцеловал ее в лоб. Лоб был холодный, как лед, и мокрый от пота, и мне показалось, что пот был на вкус не соленый, а едкий.
Потом из-за своей ширмы появилась сестра и накрыла простыней искаженное лицо, на котором глаза, голубые, как ледники, все еще смотрели с немым укором.
Пришел врач и положил руку мне на плечо.
Когда я вышел из палаты, мне послышались чьи-то торопливые шаги за поворотом коридора. На улице рядом со мной, словно по волшебству, снова появился Перри. Он вопросительно посмотрел на меня.
— Да, — сказал я.
Я шагал по пустынной улице (было около трех часов майской ночи, и воздух, несмотря на автомобильные выхлопы, был свежий), а он шел рядом со мной, но на расстоянии вытянутой руки. Через некоторое время он сказал:
— Я никогда ее не забуду.
Я не отвечал и даже не посмотрел на него, а продолжал идти.
— Я чуть не умер, когда она дала мне отставку, — сказал он. — Я знал, что недостоин ее, она была такая тонкая натура, такая умница.
Я все шел дальше.
— Ей нужен был кто-то, с кого она могла брать пример. Вы были любимым учеником доктора Штальмана. Все думали, что у вас большое будущее.
Я все шел дальше.
— Вы меня даже не слушаете, — сказал он.
— Да, не слушаю, — ответил я.
— Так вот слушайте, — сказал он и остановился.
Я не остановился. Ему пришлось пробежать несколько шагов, чтобы догнать меня.
— Может быть, вы и будете большим ученым, — сказал он, — но вы так и не стали достойным ее, вы даже неспособны ее оценить. Я никогда не буду большим ученым, я знаю это, но зато я знал, как надо ее любить. А вы…
Я остановился и посмотрел на него. Но он продолжал:
— Вы не знали, как надо ее любить. И думаю, что и знать не могли.
Я все еще смотрел на него, ожидая, что он еще скажет.
В конце концов я тихо произнес:
— Послушай, ты, недоделанный неоплатоник! Уйди, и чтобы я тебя больше не видел.
В ту ночь, когда умерла Агнес, я, вернувшись домой, сел за стол. Через некоторое время ручка начала двигаться по бумаге. Я немного плакал, но она все двигалась.
Агнес похоронили на принадлежащем их семье участке кладбища в Рипли-Сити. У ее отца хватило сил отслужить заупокойную службу — голос у него был слабый и надтреснутый, но ни разу не прервался. Потом он стоял у могилы, когда ее засыпали землей. На кладбище снова собрался весь город — люди молча стояли под палящим солнцем. После того как на могилу был брошен последний ком земли, они стали по очереди подходить, чтобы пожать мне руку. Один, наполовину парализованный и трясущийся от старости, — до этого он сказал мне, что тридцать лет был директором здешней школы, — держа меня за руку, долго говорил о том, какая способная была крошка Агги — самая способная из всех, кто вырос в Рипли-Сити.
В тот вечер мы с отцом Агнес сидели в маленьком ритуальном зале церкви. Он сказал, что они — вся семья — впали в грех гордыни. В своей гордыне они забыли о благодарности Тому, кто сделал им такой прекрасный подарок. Но какая она была милая, какая умная! В два года она каждый вечер после ужина сидела у него на коленях и по буквам читала слова в книжке с картинками — даже такие длинные, как «гиппопотам».
Он сидел расставив руки, словно обнимая невидимого ребенка у себя на коленях, улыбаясь уголками рта, и его поблекшие глаза вдруг снова стали пронзительно-небесного цвета. Глядя на него, я вспомнил, как в тот раз, когда мы приехали сюда, чтобы пожениться, все братья, кузины, дядья и тетки не отходили от Агнес, ловя каждое ее слово и не сводя с нее глаз, а она тихо сияла, словно цветок, слишком долго томившийся в комнате и наконец вынесенный на солнце.
— Мы все с самого начала знали, — говорил ее отец, — что она слишком хороша для Рипли-Сити. Она должна была жить в большом мире. Она должна была стать гордостью Рипли-Сити. Когда она уезжала в колледж, очень многие пришли на станцию, чтобы помахать ей на прощанье. Но это не заставило ее возгордиться, — добавил он. — Ей ничто не шло во вред.
И тут я едва удержался, чтобы не выпалить: «Нет, шло! Я же на ней женился!»
На мгновение мне показалось, что я сейчас сойду с ума, но я взял себя в руки.
Старик еще говорил что-то. О том, что надо положиться на Бога. Что, когда у его жены случился удар, ему, к его стыду, было нелегко полагаться на Бога. И теперь тоже, из-за Агнес. Тут ему пришлось ненадолго умолкнуть, но потом он снова заговорил. Он сказал, что знает — я в церковь не хожу, но все равно он знал, что Агнес достанется в мужья хороший человек. Она говорила ему, что я хороший человек — Christianus naturaliter, христианин от природы, — и он знает, что Господь в Своем милосердии не допустит, чтобы молитвы хорошего человека — не важно, верующий он или нет, — пропали впустую. Вдруг он бросил на меня умоляющий взгляд и сказал, что хочет меня кое о чем попросить.
Я кивнул.
— Сын мой, — сказал он, — я не могу молиться. Я утратил дар молитвы. Прошу тебя, встань на колени рядом со мной и помоги мне помолиться. Сын мой, если ты, чья боль должна быть еще сильнее, чем мое эгоистическое страдание, сможешь преклонить колени и вознести за меня молчаливую молитву, Господь не сможет отвернуться от нас.
Он соскользнул со стула. Его костлявые старые колени опустились на вытертый, давно выцветший ковер. Его узловатые пальцы соединились в молитвенном жесте. И я тоже встал на колени около маленького круглого столика с мраморной крышкой, на котором лежала огромная Библия в кожаном переплете с медными застежками, а рядом — стопка пожелтевших школьных тетрадок Агнес, которые он мне показывал. И я стал молиться.
В четвертом часу ночи я оказался на кладбище. Я пытался заснуть, но не мог. Тогда я встал и пошел бродить по Рипли-Сити, все время зная, что после того, как обойду и увижу все — каждую улицу, каждый дом с закрытыми ставнями, каждую витрину, школу, элеваторы, железнодорожную станцию и поблескивающие рельсы, уходящие вдаль, на запад и на восток, — в конце концов окажусь здесь, где холмик свежей могилы покрыт искусственным дерном и усыпан цветами, которые кажутся белесыми в лунном свете.
Я должен был выйти и еще раз — в последний раз — посмотреть на Рипли-Сити, сказал я себе. Потому что после того, как наша молитва закончилась, когда мы прощались перед тем, как идти спать, старик положил мне руку на плечо и сказал:
— Сын мой, ты уедешь в большой мир и сделаешь все то, что должен сделать, — как хотела бы Агнес, зная, что ты это сделаешь. Но потом тебе, сын мой, может быть, захочется вернуться сюда, в покой и тишину. И место рядом с ней будет ждать тебя всегда. Это я тебе обещаю.
Я смотрел на цветы, белесые в лунном свете, и думал о том, что Агнес Андресен вернулась домой. Может быть, ей и не надо было отсюда уезжать.
«От чего бы это ее избавило?» — спросил я себя.
От меня.
Я стал прощаться. Я не думал, что когда-нибудь вернусь сюда: как бы мне ни нравился Рипли-Сити, у него было мало общего с Дагтоном, штат Алабама. Но было отрадно знать, что где-то у меня есть тихое прибежище.
Я был кругом в долгах, да и вообще зачем мне одному нужна была квартира? Готовясь к переезду, я стал собирать все вещи Агнес, чтобы отослать их в Рипли-Сити. Все шло хорошо, пока я не достал из шкафа ее свадебное платье и не начал, развернув простыню, в которую оно было завернуто, укладывать его в ту самую коробку, в которой оно было доставлено из магазина. Это меня доконало.
Вещи были разложены вокруг на полу, на подстеленных газетах, и когда я начал укладывать платье в коробку, то почувствовал себя так, как будто укладываю тело в гроб. У меня перехватило дыхание. Я улегся рядом с коробкой на газеты, которые наперебой сообщали обо всем, что происходило на свете и на что мне было в высшей степени наплевать, и лежал, опустив голову и прижимаясь лбом к жесткому полу, а в ушах у меня звучал голос малыша Перри, который снова и снова твердил мне, что Агнес должна была выйти за него, потому что я ее не любил, и мне было невыносимо это слышать.
Но это было еще не самое худшее.
Самое худшее было то, что теперь, когда Агнес лежала под еще не осевшей землей и засохшими цветами на кладбище в Рипли-Сити, штат Южная Дакота, я понял, что все-таки любил ее.
И тут, во искупление прошлого, а может быть, чтобы заглушить боль от невыносимого настоящего, я поднес к лицу правую руку (голую, потому что я был в майке) и впился в нее зубами в надежде, что боль меня спасет.
Так и случилось.
Я поднял голову и уставился на два полукруга пунктирных синих отметин, из которых сочилась кровь. Мне вспомнилось, что я где-то слышал — укус человека почти так же опасен, как укус гремучей змеи. Я стал думать, не может ли человек таким способом занести инфекцию в собственный организм. Потом я подумал, не надо ли пойти к врачу. Потом подумал, что скажет врач, услышав, что я случайно укусил сам себя. Тут я весело расхохотался, потому что представил себе на секунду заголовок в газете: «МОЛОДОЙ УЧЕНЫЙ УМИРАЕТ ОТ СОБСТВЕННОГО УКУСА».
Я сидел и хохотал до изнеможения. Рука начала болеть. Глядя на рану, я подумал, что если и в самом деле умру от собственного укуса, то это будет лишним доказательством Дантовой метафизики смерти, которое самому Данте не пришло в голову. Надо будет попробовать проанализировать его глубинный смысл.
Я пошел в ванную, залил рану йодом и снова принялся собирать вещи.
Отправляя их в тот же день к вечеру в Рипли-Сити, я заодно послал авиапочтой свое эссе о Данте в Лондон, в журнал «Медиевист».
«Уж если начинать, то с самого верха», — подумал я. До тех пор я еще ничего никуда не посылал.
Прошло больше двух месяцев, прежде чем я получил ответ из «Медиевиста», и к тому времени я уже вполне освоился со своей новой жизнью — или, скорее, с новым способом жить, потому что настоящей жизнью это безусловно не было. Подъем в 7.00; в библиотеке — с 8.30; ужин в грязной закусочной — в 18.30; возвращение в свою комнату (настоящий хлев) — в 19.30; работа — до 23.00. Я уговорил своего научного руководителя разрешить мне переделать мое эссе в диссертацию, что было не так просто, потому что он настаивал на прежней теме. Однако теперь я научился лукавить, и мне удалось перехитрить его, сказав, что новую тему подсказала мне одна мысль из его статьи (что было неправдой), и процитировав случайно запомнившуюся фразу, которая хотя и не имела никакого отношения к моему замыслу, но по крайней мере не противоречила ему явно. Мой руководитель, при всем своем высоком уме и большой учености, был наделен еще и безграничным честолюбием, непомерным тщеславием и слабой волей, вследствие чего легко попадался на обман и обладал встроенным психоэлектронным приемником, чутко ловившим любой самый слабый импульс из межзвездных далей, который можно было истолковать как зашифрованное неким кодом упоминание его имени. Поэтому он упирался недолго.
Больше того, он просиял, когда через два месяца я показал ему письмо от главного редактора «Медиевиста», которое начиналось так:
«Ваше эссе прочитали один из наиболее известных исследователей Данте и еще один столь же известный ученый — специалист по философии томизма
[10]. Независимо друг от друга они высказали мнение, совпадающее с нашим, — что Ваше эссе представляет собой значительный вклад в науку. Их замечания (в том числе, естественно, и некоторые вопросы, возражения и предложения) будут вам высланы. Пока же позвольте мне поздравить Вас…»
На этом месте мой руководитель прервал чтение, пожал мне руку и, передразнивая британский аристократический выговор (сам он был родом из штата Индиана), произнес:
— «Позвольте мне поздравить вас»…
И продолжал своим обычным тоном:
— …На пороге выдающейся научной карьеры. Вы должны знать, дорогой Джедайя, — до сих пор он ни разу не называл меня полным именем, — что я всегда считал вас…
Кончил он тем, что предложил мне должность доцента.
Так началась моя профессиональная карьера. Благодаря этому скромному успеху у меня теперь было о чем подумать и появилась некая цель, пусть даже и иллюзорная, в моей так называемой жизни. Но вскоре дальнейшие и более существенные достижения сделали эту мою жизнь невыносимой.
Дело в том, что мое эссе, напечатанное в декабрьском номере «Медиевиста», определенно имело успех. Я получил несколько писем с заграничными марками на конвертах от почтенных ученых, в том числе от великого Энрико Скуадалупи из Рима. Более того, он занялся переводом моего эссе на итальянский (на немецкий оно уже было переведено).
И жизнь стала действительно невыносимой, потому что я начал понимать: в силу неких таинственных законов мироздания мой успех был бы невозможен, если бы не длительная агония и медленная смерть Агнес Андресен. Я чувствовал себя так, словно это эссе оказалось, в самом подлинном смысле слова, ее смертным приговором. По-видимому, некоей безлунной ночью на безлюдной пустоши, где белые скалы торчали вокруг, ухмыляясь в темноте, словно скелеты, я заключил сделку с Владыкой Этого Мира: ее жизнь за мой успех. И он, как истинный джентльмен, скрупулезно выполнил договор.
«Место действия и есть само действие», — утверждает один известный литературный критик. Местом действия было Чикаго, так что каждый день, проведенный мной в Чикаго, означал новое и новое повторение этого действия. Я защитил свою диссертацию, имел хорошую работу и большие перспективы. Вскоре моя диссертация должна была выйти отдельной книгой.
И я сбежал.
В сентябре 1951 года я оказался в салон-вагоне ночного поезда, шедшего в Нашвилл, штат Теннесси, где меня ждала должность доцента с очень хорошим жалованьем и большими возможностями для научной работы. Мой руководитель уговаривал меня остаться в Чикаго и делал очень лестные предложения, но я попытался объяснить ему, почему должен уехать. В конце концов он, положив руку мне на плечо (по мере того как до него доходили отзвуки моего успеха, он держался со мной все более по-отечески), сказал:
— Мой мальчик, я понимаю. Вы пережили трагедию. Я вижу, вы чувствуете, что должны вернуться в свои края. Прикоснуться к основам. Обрести новые силы. Как… как Антей. Я понимаю. — Он сделал паузу, стиснул по-мужски мое плечо и продолжал: — Но вы, мой мальчик, еще вернетесь — ведь вы наш!
Он сказал «наш», но имел в виду «мой». То есть принадлежащий ему. Другими словами, я больше не принадлежал доктору Штальману. Я принадлежал доктору Свицеру.
Сидя в салон-вагоне, я размышлял об Антее — об этом бедном неуклюжем гиганте, который вынужден был постоянно поддерживать свои силы, прикасаясь к своей матери Земле, и о том, как Геркулес перехитрил его, подняв в воздух, где он брыкался и корчился, слабея с каждой минутой. Мне пришла в голову довольно мрачная мысль: если иметь в виду эти корчи, брыкания и подступающую слабость, то мой руководитель, высказавший свое классическое сравнение, возможно, прав. Но он, уроженец Индианы, наивная жертва Томаса Нелсона Пейджа
[11], «Унесенных ветром» и ностальгии по довоенному Югу, — уж точно заблуждался, если думал, что Нашвилл, штат Теннесси, пусть даже и вторая колыбель Конфедерации южных штатов, был для старины Кривоноса чем-то святым и олицетворял собой Землю, вливающую в него новые силы. Старина Кривонос никогда не бывал в Нашвилле и не испытывал к нему ни малейшего интереса. Даже сейчас, направляясь туда.
— А, вам там понравится, — сказала молодая женщина, сидевшая в вагоне-ресторане неподалеку от меня, слегка встряхнув свой стакан с остатками льда, отчего звякнули килограмма два сверкающих побрякушек, висевших на ее магическом браслете. Она поставила пустой стакан на столик сбоку от себя; чернокожий бармен, прочитав ее мысли, тут же принес ей полный, и, должен сознаться, мне тоже.
— Я-то родилась, и выросла, и в колледже училась в Детройте, — продолжала она. — Там выучилась на менеджера и получила хорошую работу — вот эту в Нашвилле. Но Юг мне как-то по душе. Женщины там — они не очень умные и, уж конечно, не стильные… — Тут она разгладила свою длинную юбку с оборками рукой, ногти на которой были острые и кроваво-красные, как когти орла, только что растерзавшего свою жертву. — А вот мужчины… Они там совсем другие. Они знают, как сделать так, чтобы ты чувствовала себя важной дамой. Настоящий джентльмен с Юга… — Она сделала паузу, чтобы одним глотком выпить половину своей новой порции виски, и, хитро взглянув на меня, спросила: — А как вы сказали, откуда вы родом?
— А я ничего не говорил, — ответил я.
— Спорю, что вы с Юга, — заявила она уверенно.
Я хотел было отпереться, но потом подумал: «Какого черта!» — и сказал:
— Из округа Клаксфорд, штат Алабама.
— Так я и знала! — торжествующе воскликнула она. — Я всегда угадываю!
И она, снова тряхнув своими побрякушками, отметила триумф своей проницательности глотком виски. Мне отмечать было особо нечего, но я тоже отхлебнул глоток. Поезд несся вперед, за окнами вагона бушевала буря, какие бывают здесь в период равноденствия.
Бармен налил последние порции выпивки и стал закрывать свое хозяйство. В вагоне уже не было никого, кроме меня и этой женщины.
— Знаете что? — сказала она в конце концов, повернувшись ко мне. — Мне позарез надо выпить еще на сон грядущий.
И она, окончательно войдя в роль ясновидящей, объявила:
— Спорю, что и вам тоже!
Прежде чем я успел ответить, она воскликнула:
— Да, я только что вспомнила! У меня есть немного в чемодане. Стаканы мы можем взять с собой — там еще осталось немного льда, и заглянем ко мне в купе. Вот здорово, что я вспомнила!
— Благодарю вас за приглашение, — сказал я, — но думаю, что мне не следует его принимать. Я не совсем в форме.
— Вам сразу станет лучше, — возразила она, многозначительно улыбнувшись.
— Видите ли, — сказал я, — я, правда, уже совсем вылечился, так мне вчера сказал врач, но побочные эффекты лечения дают о себе знать еще несколько недель. Я лечился от сифилиса.
Она вскочила, слегка пошатнувшись при этом, хотя и опиралась на ручку своего кресла. Прижимая пустой стакан к груди, она сердито уставилась на меня сверху вниз. Ее лицо, если бы его не искажала ярость, было бы довольно привлекательным. И фигура у нее была неплохая. Только меня это ничуть не интересовало.
Злобно глядя на меня, она наконец с трудом выговорила:
— Вы… Вы… Сукин вы сын!
Я смотрел, как она в своей юбке с оборками неуверенно направляется к узкому проходу мимо бара, держа в руке стакан с остатками льда. Ее сильно качало. И тут я понял, что дело не только в виски и в вагонной качке. Одна нога у нее была немного короче другой. Или что-то в этом роде.
Но дело было не в этом. Я соврал ей автоматически, даже не задумавшись.
Я смотрел, как белые струи дождя стекают по стеклу окна напротив, за которым лежала бездонная тьма, и думал о том, идет ли дождь в Южной Дакоте. А может быть, в тех широтах идет снег, принесенный бурей из Арктики. Я думал о том, сильно ли осел могильный холмик за эти пятнадцать месяцев. Если уж в Южной Дакоте должно было что-то идти, то я надеялся, что это снег, а не дождь. Снег все покрывает.
Я думал о том, что сказал малыш Перри, — почему Агнес вышла за меня замуж. Он был, несомненно, прав. Так проявляет себя сердце женщины, занимающейся наукой, — глубоко женственное, нежное и самоотверженное, несмотря на окутывающие его темные покровы учености. Не важно, что поначалу я был для нее всего лишь неким фетишем, оставшимся от доктора Штальмана, и она полюбила не Джеда Тьюксбери, а олицетворение самой науки. Не важно, что именно на первых порах взволновало сердце девушки, пусть даже и самой ученой. Под конец она любила меня самого.
А теперь, как я прекрасно понимал, я любил ее. Конечно же, любил, иначе почему сейчас у меня в самом буквальном смысле щемило сердце? Потом его защемило еще сильнее: мне впервые пришло в голову, что, если бы Агнес была еще жива, я бы так ее и не полюбил, — больше того, я бы убил и ее любовь ко мне. Ее смерть стала рождением любви, а ее жизнь была бы смертью любви.
Ну и что теперь мне оставалось? Только жгучая боль и новое представление о том, как устроен мир.
Поезд несся сквозь темноту и бурю вперед, к Нашвиллу, и я подумал о своей недавней захмелевшей соседке, которая в эту минуту, наверное, лежит навзничь на своей койке обнаженная, и рука ее, лежащая на правой груди, ласкает сосок левой, а другая рука тянется к лодыжке, чтобы подтянуть пятку вверх и потереть ею свое интимное место, и перед ее закрытыми глазами проплывают фантастические видения, словно рыбы в темной воде белым брюхом вверх. Это тоже часть мироустройства. И вдруг вместо этой жалкой, пьяной, но не падающей духом бедняжки на койке мне представилась мисс Мэри Макклэтти с ее костлявыми ногами и волосами, похожими на плесень. А потом мне представились первые снежинки, летящие с темного неба, в котором нет Бога, и падающие на землю, в которой терпеливо и преданно ждет моя любимая, — и это тоже часть мироустройства.
КНИГА ВТОРАЯ
Глава V
Когда Эней явился в Карфаген, он, скрытый в облаке, подаренном ему Венерой, отправился к царице Дидоне, которую ему суждено было полюбить, а потом, выполнив свою миссию, оставить погибать в пламени. Когда я явился в Нашвилл, моим облаком был скрипучий вагон-ресторан, а если меня и опекала в пути богиня любви, то ее воплощением была жалкая, пьяная, но не падающая духом женщина с звенящими побрякушками на браслете и хромой ногой. И хотя Нашвилл — далеко не Карфаген, а всего лишь процветающий торговый город средней величины, именно там мне было суждено найти свою царицу.
Во всяком случае, все было к этому готово, когда на моем ночном столике в гостиничном номере зазвонил телефон, заставивший меня очнуться от унылых сновидений и размышлений о бесцельности жизни. Приподнявшись на бугристой кровати, я схватил трубку, и в ней, словно журчанье ручья из солнечной дали, послышался голос:
— Угадай, кто!
Когда я положил трубку, рука у меня дрожала. Не потому, что я любил Розеллу Хардкасл. Не потому, что я ненавидел ее из-за той давней обиды. А потому, что у меня как будто перевернулось вверх ногами ощущение времени: оно потекло вспять. Все, что происходило со мной в жизни, казалось, обрело самостоятельное существование вне времени и сейчас стояло в комнате, вокруг кровати, пристально глядя на меня. Я не хочу сказать, что на меня глядели люди, которые участвовали в этих событиях. Нет, сами события как бы превратились в некие существа с глазами, и их огромные глаза были устремлены на меня. Эти глаза знали, что я сделаю, хотя сам я этого не знал. И они хотели видеть, как я это сделаю.
Для начала я принял приглашение заглянуть к Розелле — к Розелле Каррингтон, сказала она, теперь она была миссис Лоуфорд Каррингтон — на небольшой ужин, обыкновенный домашний ужин, сказала она, где будет еще несколько друзей. И теперь мне предстояло как-то прожить целый день, пустой и бессмысленный. Это ощущение пустоты не было рождено предвкушением чего-то настолько радостного, что мне не терпелось бы до этого дожить. Я вовсе не жаждал идти на этот небольшой домашний ужин, черт бы его взял. Если день казался мне пустым, то не потому, что мне хотелось идти на этот ужин, а потому, что я вдруг почувствовал: где-то записано, что я на него пойду, и пока это не произойдет и я не пойму, что это означает, все остальное совершенно не важно.
Но я так или иначе прожил этот день. В шесть часов я принял ванну и надел свой лучший костюм — темно-синий, который был куплен к моей свадьбе. Но в Нашвилле в сентябре еще жарко, а в день моей свадьбы такой жары не было, поэтому я снял темно-синий пиджак и решил, что если вывести несколько пятен с моего легкого льняного пиджака и дать ему немного повисеть в ванной, заполненной паром, чтобы разгладились складки, то он вполне сойдет. И вообще, какого черта? Ожидая, пока разгладятся складки, я попытался читать, но не смог и поэтому улегся на кровать в темно-синих брюках, черных туфлях, белой рубашке, галстуке, который тоже был куплен к свадьбе (черном, шелковом, в мелкий зеленый горошек) и разглядывал потолок до тех пор, пока ровно в семь не зазвонил телефон и мне не сообщили, что мистер Кадворт ждет меня в вестибюле.
— Билл Кадворт, — сказал он, протягивая сильную загорелую руку, а когда я пожал ее, добавил: — Добро пожаловать в Теннесси!
Как только его рука освободилась, он похлопал ею меня по плечу — не панибратски, не лицемерно, не напыщенно, а просто по-дружески и вполне непринужденно. Когда мы направились к двери, я заметил, что на нем выцветшая голубая куртка, спортивная рубашка без галстука, старые, застиранные брюки защитного цвета и легкие матерчатые туфли на босу ногу. Да, вид у него был действительно домашний, и так же выглядели мужчина и две женщины в ситцевых платьях, ожидавшие нас в довольно потрепанном «бьюике»-комби.
— Садитесь вперед, со мной и Салли, — распорядился Кадворт после того, как познакомил нас, и, увидев, что мой взгляд задержался на дверце машины, где стояла надпись «Животноводческая ферма Ферндейл», добавил: — Ну да, я фермер.
Сев за руль и тронувшись с места, он продолжал:
— Да, племенная ферма, развожу верховых лошадей теннессийской породы. Был адвокатом, но сбежал. Нью-Йорк, суды, ночные клубы — для простого деревенского парня это слишком. Я решил, что лучше буду разговаривать с лошадьми, чем с козлами, и вернулся домой. Вот так. И тут, понимаете, нашел себе вот эту долговязую красотку Салли — прямо на соседней ферме.
И он похлопал ее по колену.
Салли была действительно долговязая, и к тому же еще немного длинноносая, но у нее были прекрасные карие глаза и совершенно очаровательная улыбка, по которой, когда она повернулась к Кадворту, было ясно видно, что никого лучше него для нее нет.
— Убери руку с моей коленки, — приказала она, — и держись лучше за руль. И вот что, дорогой…
— Что?
— Знаешь, дорогой, тут у нас в округе пошел один слух. Знаешь какой?
— Нет.
— Что ты слишком много болтаешь, дорогой. Твою автобиографию мы выслушали. Теперь дай мистеру Тьюксбери слово сказать.
— Какого дьявола, — ответил Кадворт, — ведь про мистера Тьюксбери ты уже все знаешь. Ты же целое утро читала в воскресной газете, какой он великий, да еще это его интервью…
— Замечательно интересно! — заявил молодой человек с заднего сиденья.
— Мы ужасно гордимся тем, что вы приехали сюда, снова на Юг, — убежденно сказала девушка с заднего сиденья.
Город остался позади — мы ехали прямо в садящееся солнце.
— Каррингтоны живут за городом, — сказала Салли, — но они не фермеры. Он скульптор.
Они рассказали, что у Каррингтонов там замечательный дом. Что у них всегда очень весело. Что Роза (так я узнал, что вместо этого дурацкого имени Розелла ее теперь зовут Роза) — самая подходящая жена для Лоуфорда. Что до сих пор ни одна из девушек, появлявшихся в Нашвилле, не завоевывала сердца с такой быстротой. Что она такая красивая и в то же время такая естественная. Что она нравится самым разным людям и сводит их между собой. И профессоров из университета — Лоуфорд там преподавает скульптуру, и…
— …И неучей вроде меня, — вставил Кадворт.
— Слишком много болтаешь, — огрызнулась она и продолжала, обращаясь ко мне: — Я раскрою вам один секрет. Это он намекает, чтобы я сказала вам, что он и сам не лыком шит, печатался в «Йельском вестнике права» и работал в хорошей фирме в Нью-Йорке, и еще…
— Послушай, — перебил ее Кадворт, — все адвокаты — неучи, и если кто печатался в «Вестнике права», то это значит, что он неуч из неучей, потому что потратил всю свою жизнь на то, чтобы изучать одно только право.
— Правда же, я примерная жена? — сказала мне Салли. — Теперь вы видите, какой у нас расклад?
Я сказал, что вижу. Уже спустились голубоватые сумерки, мы миновали каменные столбы ворот и ехали по извилистой дорожке, усыпанной гравием и обсаженной ивами. Потом с грохотом проехали по деревянному мостику через быстрый, чистый ручей и остановились перед типичным домом теннессийского фермера — два этажа, побеленные дощатые стены, квадратные колонны, высокое крыльцо, большие каменные трубы, и все это обрамляли высокие кедры, стоявшие по обе стороны дома.
— Они на задах, в конюшне, — сказал Кадворт и повел нас вокруг дома.
Конюшня представляла собой большую каменную постройку, необычно большую для тех мест — и то, что она каменная, тоже было необычно для тех мест, — с обширным загоном перед ней, окруженным белой дощатой изгородью, только теперь изгородь была увита розами, а земля вместо взбитой копытами грязи пополам с навозом усыпана ровным белым гравием, и вдоль всей передней стены конюшни шли цветочные клумбы, где еще цвели голубые циннии. К загону примыкали два теннисных корта, а поодаль я заметил высокую вышку для прыжков в воду, под которой сверкал голубизной бассейн. Из конюшни доносилась музыка.
— Общество «Сила через радость, развлечения, выпивку и картежные игры» имени старины Каррингтона, — сказал Кадворт и подтолкнул меня вперед, вслед за женщинами.
Сначала мы оказались в прихожей, отделенной от основного помещения низкой стенкой с вешалками и висячими шкафчиками, а потом вошли в большую комнату высотой до самого чердачного перекрытия, где на фоне белой штукатурки темнели балки. Внизу человек пятнадцать кружились в танце; внезапно от танцующих отделилась женщина, которая направилась прямо ко мне, не обращая внимания на остальных новоприбывших, и это была, безусловно, Розелла, нимало не тронутая временем, с улыбкой невинной радости на лице. Она схватила меня за обе руки и воскликнула:
— Господи, это же просто замечательно, что мы снова увиделись!
Придвинувшись ко мне вплотную, она подставила щеку со словами:
— Ну, поцелуй меня в честь нашей встречи, старый бродяга!
Я повиновался. Кожа ее была прохладной, упругой и нежной, а от волос исходил чистый аромат свежего сена. Она потянула меня за руку, словно упирающегося ребенка, и подвела к танцорам, которые, улыбаясь, развернулись полукругом мне навстречу. Музыка продолжала звучать непонятно откуда.
Я стоял в расплывчатом облаке улыбок и голосов, в необычном смешанном освещении — мягкий свет ламп сливался с последними лучами багрового заката, проникавшими сквозь огромное, от пола до потолка, окно в западной стене. Под лившуюся по-прежнему непонятно откуда музыку я принялся здороваться со всеми по очереди, и все говорили, что рады меня видеть, что это для них большая честь, что они только сегодня утром читали эту замечательную статью в воскресной газете, что Роза (так все они ее называли) обзвонила их и сказала, что сегодня вечером я буду здесь. Они спрашивали меня, рад ли я, что снова оказался на родном Юге, а один мужчина, крепко сбитый, плотный, но не толстый, средних лет, в галифе для верховой езды, с красным обветренным лицом и пышными, тщательно подстриженными и зачесанными назад седыми волосами на крупной голове, с улыбкой пропел:
— Он пришел из Алабамы — и увидел здесь ее.
Наверное, у меня на лице выразилось недоумение, потому что он дружелюбно и немного смущенно пояснил:
— Это мотив «Голубого знамени»
[12], старина. Могу спорить, что я один тут этот мотив знаю. Вот что значит преклонный возраст, старина.
Он тепло пожал мне руку, и я понял, что он мне нравится.
Потом кто-то другой говорил мне что-то еще, а хозяин, скульптор, муж Розеллы — высокий, темноволосый, по-театральному красивый человек примерно моих лет, сунул мне в руку стакан со словами:
— Надеюсь, вы не разлюбили наше здешнее виски? Но если разлюбили, то…
Я поспешил заверить его, что не разлюбил, но не стал говорить, что этот сорт виски впервые отведал уже по ту, северную сторону линии Мэйсона — Диксона
[13], а напиток, который я знал в молодости, был лишь немногим лучше разрешенного незадолго до того горлодера, который тогда называли «тигровой мочой».
Но я успел только отхлебнуть немного, когда снова подошла Розелла, взяла меня за свободную руку и заявила всем, что не совсем удобно так быстро меня уводить, но она просто должна потанцевать со мной в память о прежних временах, просто должна, ведь она — вы только представьте себе! — танцевала с этим старым бродягой всего один-единственный раз в жизни, и то не успели они начать, как поссорились, и этот старый бродяга взял и ушел, бросив ее посреди зала, но… о, она сама была виновата, теперь-то она это знает, но ведь он простит ее — правда? Правда ведь?
Она подняла мою руку, как будто хотела прижать ее к своей груди, стиснула обеими руками и, с преувеличенно-мелодраматическим выражением раскаяния на лице, глядя на меня широко раскрытыми умоляющими глазами, которые, казалось, вот-вот наполнятся слезами, вскричала:
— О, прости меня, дорогой, прости!
Я в каком-то оцепенении смотрел ей в глаза, а она рассмеялась, и все вокруг тоже засмеялись, и она весело распорядилась:
— Эй, кто-нибудь, заберите у него стакан!
Кто-то взял у меня из руки стакан, она вывела меня на середину комнаты, где две или три пары танцевали, насколько я понимаю, старомодный фокстрот, и уютно устроилась в моих объятьях, словно в собственном гнездышке. В ту зиму мне предстояло еще много раз видеть, как она, начиная танцевать с мужчиной, всякий раз устраивалась в его объятьях, словно в собственном гнездышке, — как будто именно это входило в намерения Господа Бога с самого сотворения мира и было ее жизненным предназначением, — а на ее обращенном вверх лице появлялась легкая, задумчивая, словно устремленная внутрь себя улыбка, губы приоткрывались, веки чуть опускались на глаза, и все ее существо, казалось, плыло, покачиваясь, на ласковых волнах осуществленной мечты. Это продолжалось всего краткое мгновение — потом ее веки поднимались, и реальный мир вокруг снова приходил в движение.
Что касается меня в этом реальном мире, то я обнаружил, что талия, которую обнимала моя правая рука, не стала ни на миллиметр полнее, чем была в июне 1935 года, и что единственным заметным изменением в ее анатомии были чуть более высокие груди, которые то и дело касались моего тела сквозь защищавшую его ткань, и что тело, частью которого были эта талия и эти груди, двигалось, при всей своей грации и легкости, как хорошо запрограммированный робот, потому что истинная Розелла Хардкасл — нет, Роза Каррингтон — целиком погружена в какие-то свои мысли.
Но потом она, не поднимая головы, сказала:
— Да, я была сама виновата.
— Что ж, дело давнее, — отозвался я.
— Это никогда не известно. — И она снова погрузилась в какие-то свои мысли. Но немного погодя, все еще не поднимая головы, сказала: — В тот вечер я объездила всю округу. Одна. Часа два ездила. А потом поехала домой — когда, по моим расчетам, вечер должен был кончиться. Я чувствовала себя ужасно.
— Думаю, я мог бы объяснить тебе почему, — заметил я. — По крайней мере, частично.
— Я и так знаю, — сказала она. Потом, через секунду: — А что ты тогда делал?
— Ты уверена, что хочешь это знать?
— Да.
— Ну, если ты вправду хочешь…
И я рассказал ей все. В подробностях.
— О, это было, наверное, просто замечательно, — сказала она в конце концов. — Но только… — Тут она, впервые за все время, пока я говорил, взглянула мне прямо в лицо. — Ты всегда развлекаешь девушек — то есть белых девушек — рассказами о том, как любишь трахаться с черномазыми? Ах да, я забыла. Ведь ты же настоящий южанин из доброго старого времени, вам всем это должно нравиться, да?
Она вдруг остановилась, схватила меня за руку и подвела к какому-то молодому человеку, который разговаривал с худенькой темноволосой девушкой.
— Послушай, — сказала Розелла девушке, — будь так любезна, потанцуй с этим старым бродягой, он тебе расскажет про то, как увеселялся в юности. — Потом повернулась ко мне: — Ведь правда, дорогой? Но вы и помимо этого найдете о чем поговорить. Мария — самая умная девушка во всем штате Теннесси, она кончила колледж с отличием, и танцует лучше всех, и…
— Тс-с-с! — прервала ее самая умная девушка во всем штате Теннесси. — А у Розы самый льстивый язычок во всем штате Теннесси. Но… — Она обняла Розеллу и слегка прижала к себе. — Мы все ее за это любим, у нее это получается так убедительно!
Мы пошли танцевать с этой Марией, и ей пришлось использовать все свое только что разрекламированное умение, чтобы по возможности облегчить жизнь мне, бедному, — неуклюжему увальню в парадных темно-синих брюках, в которых мне было ужасно жарко, и черных туфлях, которые мне жали. При этом она с большим воодушевлением, которое скоро начало казаться мне немного напускным, говорила мне всякие приятные и любезные слова. Но она не могла не заметить, что все это время я искал глазами Розеллу и в конце концов обнаружил ее сидящей на подушке рядом со стулом какой-то женщины постарше, лет под пятьдесят, но еще очень интересной и оживленной.
— Да, посмотрите-ка на Розу, — сказала Мария. — Она всегда проявляет ко всем такой интерес. Подлинный, искренний интерес.
И я действительно видел, что Розелла — то есть Роза, — подавшись вперед, увлеченно слушает ту женщину постарше.
— Хотя слушать миссис Джонс-Толбот можно и не только из вежливости, — говорила в это время Мария. — Она обворожительна, она просто прелесть. Это тетка Лоуфорда, и она…
В это мгновение оглушительно протрубил охотничий рог, в комнате наступила тишина, и Лоуфорд Каррингтон объявил, что если кто-нибудь из тех, кто, как он сам, играл в теннис здесь или катался верхом у миссис Джонс-Толбот, хочет освежиться в бассейне, то лучше сделать это прямо сейчас, потому что вот-вот будет ужин.
— Пойдемте, — сказала Мария. — Я сыграла два сета и не откажусь.
Я сказал, что у меня нет с собой плавок, но она посоветовала заглянуть в купальню — там этого добра всегда полно.
Вся компания еще смеялась и шутила, стоя у бассейна, а я поскорее натянул плавки и поплыл. Бассейн был большой, олимпийского размера, а я чувствовал себя отяжелевшим и неповоротливым, потому что все лето не тренировался и много выпил, и уже на первой прямой стал задыхаться. Но я упорно плыл дальше — мне почему-то хотелось побыть одному хотя бы несколько минут. Время от времени до меня доносились смех и плеск воды, а на соседней дорожке кто-то то и дело обгонял меня с такой же презрительной легкостью, с какой прогулочная яхта обгоняет угольную баржу.
В конце концов я совсем запыхался и перевернулся на спину. Вставала полная луна, и вокруг нее по синему ночному небу расплывалось слабое розоватое свечение, на фоне которого видны были черные силуэты окрестных холмов. Я лежал на спине неподвижно, пытаясь забыть, где я, почему я здесь, пытаясь забыть все на свете. Через некоторое время, услышав, что голоса удаляются в сторону конюшни, я, все еще на спине, поплыл обратно.
Когда я подплыл к концу бассейна, пловец с соседней дорожки, сделав мощный последний гребок, направлялся к лесенке. Он отстранился, пропуская меня вперед. Это был Лоуфорд Каррингтон. Стоя на кафельных плитках, он по-мальчишески встряхнул головой, чтобы откинуть со лба мокрые волосы.
— Вы отличный пловец, — сказал я ему.
Он улыбнулся мне широкой, заразительной мальчишеской улыбкой, которая выглядела бы ухмылкой, если бы он не был так чертовски прекрасен, на античный манер — его безупречное мускулистое тело светилось в лунном свете, словно мраморное.