Посвящается Барбаре Пейли
Часть первая. Когда молчат пушки
В субботу 17 декабря 1955 года, сырым и туманным западно-берлинским днем, участников американского оперного спектакля “Порги и Бесс” — все 94 человекоединицы — попросили собраться в репетиционном зале на инструктаж. Инструктаж проводили советник американского посольства в Москве Уолтер Уолмсли-младший и второй секретарь посольства Рой Лаури. Оба они специально приехали в Западный Берлин — проинформировать труппу о предстоящих гастролях в Ленинграде и Москве и ответить на вопросы, если таковые появятся.
Первая в истории поездка американской театральной труппы в Россию — венец четырехгодичного мирового турне “Порги и Бесс” — явилась плодом долгих, запутанных и так до конца и не проясненных переговоров между СССР и компанией “Эвримен-опера, Инкорпорейтед”, в лице продюсеров Гершвиновой оперы Роберта Брина и Блевинса Дэвиса.
Русские до сих пор не доставили виз, но громадная труппа — пятьдесят восемь актеров, семеро рабочих сцены, два дирижера, комплект жен и секретарш, шестеро детей с учителем, трое журналистов, два пса и один психиатр — пребывала в полной боевой готовности и прямо-таки горела желанием в ближайшие 48 часов отбыть из Восточного Берлина и через Варшаву и Москву поездом проследовать в Ленинград — расстояние примерно в 1100 миль, занимающее почему-то трое суток езды.
На инструктаж я ехал в такси с миссис Гершвин и квадратным, мускулистым человеком по имени Джерри Лоз, в прошлом боксером, а ныне певцом. Миссис Гершвин, как всем известно, замужем за Айрой Гершвиным, братом композитора и автором либретто “Порги и Бесс”. В минувшие четыре года она то и дело оставляла мужа дома, в Беверли-Хиллз, и отправлялась с труппой скитаться по свету:
— Айра — коровья лепешка какая-то. Ему из комнаты в комнату перейти — пытка. А я вот, солнышко, — прямо цыганка. Обожаю путешествия.
Эта маленькая, хрупкая женщина по прозвищу Ли (сокращенное от Леноры) обожает бриллианты и выходит увешанная ими к завтраку, обеду и ужину. У нее выбеленные перекисью волосы, лицо в форме сердечка и девический голосок. Разговор ее — это случайные, беспорядочно несущиеся вперед обрывки фраз, произносимые звонким, не таящимся от людей шепотом и склеенные ласкательными именами.
— Солнышко, — щебетала она, пока мы сквозь мрак и морось ехали по Курфюрстендам, — вы про елку слышали? Русские устраивают нам рождественскую елку. В Ленинграде. Прелесть какая. Тем более что они вообще не верят в Рождество, да ведь, дорогуша? И потом, Рождество у них гораздо позже. Потому что у них другой календарь. Радость моя, неужели это правда?
— Что они не верят в Рождество? — спросил Джерри Лоз.
— Да нет же, солнышко, — нетерпеливо сказала миссис Гершвин. — Насчет микрофонов. И съемок.
В труппе уже много дней шли разговоры о несоблюдении в России неприкосновенности частной жизни. Ходили слухи, что письма там перлюстрируют, а гостиничные номера полны скрытых камер и микрофонов. Поразмыслив, Лоз сказал:
— Думаю, правда.
— Лапушка, но как же так? — запротестовала миссис Гершвин. — Это же с ума сойти! И где нам тогда сплетничать — в туалете, что ли? И все время стоять и воду спускать? А насчет скрытых камер...
— Думаю, тоже правда, — сказал Лоз.
Миссис Гершвин умолкла и погрузилась в задумчивость, в которой и пребывала до конца нашей поездки. Тут только она не без грусти произнесла:
— Все-таки с елкой — это они молодцы.
Мы минут на пять опоздали и с трудом нашли свободные места в рядах складных стульев, расставленных в репетиционном зале. Зал, с зеркалами во всю стену, был битком набит и жарко натоплен, но, невзирая на это, некоторые из собравшихся, будто уже чуя холодные степные ветры, сидели в пальто и шарфах, специально купленных для поездки в Россию. Процесс приобретения этих предметов одежды оказался пронизан духом конкуренции, благодаря чему во многих присутствовавших было что-то эскимосское.
Собрание открыл Роберт Брин, ко-продюсер и режиссер “Порги и Бесс”. Он представил нам эмиссаров посольства, Уолмсли и Лаури, сидевших за столом лицом к публике. Затем Уолмсли, плотный, средних лет человек, подстриженный под Менкена, объяснил, сухо и растягивая слова, какую “уникальную возможность” являет собой предстоящее турне, и заранее поздравил собравшихся с “громадным успехом”, который, он уверен, ждет их по ту сторону “железного занавеса”.
— Все, что происходит в СССР, запланировано, а поскольку ваш успех запланирован, я без всяких опасений поздравляю вас уже сейчас.
Мистер Лаури, моложавый, чопорный, напоминающий школьного учителя, видимо, почувствовал, что в комплиментах коллеги чего-то не хватает, и вставил, что Уолмсли, разумеется, совершенно прав, но что “в России вашего приезда ждут с восторгом. Там знают музыку Гершвина. Один мой русский знакомый недавно был в гостях, так там его приятели втроем пропели „Ты теперь моя, Бесс” от начала до конца”.
Исполнители благодарно заулыбались, и слово снова взял Уолмсли.
— Да, среди русских есть и хорошие люди. Очень хорошие. Но у них плохое правительство, — говорил он медленно, с расстановкой, как бы диктуя. — Необходимо все время помнить, что их система правления в корне враждебна нашей. Там такие законы, о которых вы и не слыхивали. Лично я за всю свою жизнь — а у меня большой опыт — ничего подобного не видел.
Тут поднял руку Джон Маккарри. Маккарри играет в спектакле злодея по кличке Краун и выглядит соответственно: большой, тяжелый, зловещий. Вопрос его был таков:
— Допустим, нас в гости позвали. Мы куда ни приедем, нас завсегда приглашают. Так как, идти или нет?
Дипломаты с усмешкой переглянулись.
— Вы, конечно, понимаете, — сказал Уолмсли, — что перед нами этот вопрос не встает. Нас никуда никогда не зовут. Только официально. Впрочем, вас, может быть, и пригласят куда-нибудь. Тогда, разумеется, воспользуйтесь этой возможностью. Насколько мне известно, ваши хозяева разработали обширную программу. У вас минуты не будет свободной. Еще надоест.
Исполнители помоложе от такой перспективы причмокнули, но один из них выразил сомнение:
— Я спиртного в рот не беру. А они, не дай бог, станут произносить эти, как их, тосты, — так как, чтоб, значит, без обиды?
Уолмсли пожал плечами:
— Не хотите — не пейте. Это необязательно.
— Точно, друг, — посоветовал обеспокоенному приятель, — никто не обязан пить, коли не хочет. Не захочешь — мне отдашь.
Теперь вопросы лились рекой. Родители тревожились о детях. Будет ли в России пастеризованное молоко? Будет, но, по мнению господина Лаури, нелишне запастись “Старлаком” — он своих детей поит только им. А воду пить можно? Да, без всяких опасений. Мистер Уолмсли пьет воду только из-под крана. Как обращаться к советским гражданам? “Ну, — сказал Уолмсли, — „товарищ” говорить не стоит. Господин и госпожа сойдет”. — “А как насчет покупок, дороговизна большая?” — “Чудовищная, но это неважно, купить все равно нечего”. — “Сколько градусов зимой?” — “До минус тридцати двух”. — “А в номере тепло?” — “Очень. Даже слишком”.
С главным было покончено, и тут из задних рядов раздался голос:
— Здесь всякие бредни ходят. Говорят, за нами будут “хвосты”.
— “Хвосты”? — улыбнулся мистер Уолмсли. — Не исключено. Но это не то, что вы думаете. Если за вами и будут следить, то для вашей же безопасности. Поймите, там на вас будут глазеть толпы. Это не по Берлину гулять. Так что к вам наверняка кого-нибудь приставят. Безусловно.
— Факт тот, — вставил г-н Лаури, — что Министерство культуры очень хотело, чтобы вы приехали, поэтому с вами будут обращаться наилучшим образом, без придирок, не как с другими иностранцами.
Голос из задних рядов настаивал, не без разочарования:
— Мы слышали, что за нами будут следить. И вскрывать письма.
— А-а, — сказал Уолмсли, — это дело другое. Это само собой. Я, например, всегда исхожу из того, что мои письма вскрывают.
Слушатели зашевелились, обводя собравшихся глазами с видом “я же говорил!”. Тут поднялась секретарша Роберта Брина, Нэнси Райан. Мисс Райан (Радклифф-колледж, выпуск 1952 года) поступила в труппу три месяца назад, по причине интереса к театру. Она из Нью-Йорка, синеглазая блондинка, высокая, под шесть футов ростом, и очень похожая на мать, без конца фотографируемую светскую красавицу, жену Уильяма Райнлендера Стюарта. Мисс Райан выступила с предложением:
— Мистер Уолмсли, если письма вскрывают, то, может быть, лучше писать открытки? Их можно читать не вскрывая, и они будут быстрее доходить.
Уолмсли явно не видел в идее мисс Райан плюсов — ни в смысле экономии времени, ни в смысле избежания неприятностей. Между тем миссис Гершвин вполголоса уговаривала Джерри Лоза ринуться в бой:
— Ну же, солнышко, спросите его насчет микрофонов!
Лоз поймал взгляд дипломата.
— Тут есть которые беспокоятся, — сказал он, — насчет такой возможности, что у нас в номерах будут микрофоны.
Мистер Уолмсли кивнул.
— По-моему, возможность — это мягко сказано. Исходить надо из того, что они там есть. Но, конечно, наверняка знать невозможно.
Последовала пауза. Миссис Гершвин теребила бриллиантовую брошку и, по-видимому, ждала, что Лоз поднимет вопрос о скрытых камерах, но он не успел, так как слово вновь взял Маккарри.
Он подался вперед, ссутулив мощные плечи. Его мнение такое, сказал он: хватит ходить вокруг да около, пора о деле поговорить.
— А дело вот какое: что отвечать, коли спросят о политике? Я имею в виду негритянский вопрос.
Заданный низким, тяжелым голосом Маккарри, вопрос этот прокатился по залу океанской волной, завладевая на своем пути безраздельным вниманием слушателей. Уолмсли заколебался, как будто прикидывая, нырнуть под волну или проплыть на гребне; одно было ясно — ему не хотелось бы встретиться с ней лицом к лицу.
— Вы не обязаны отвечать на вопросы политического характера, как и они на ваши. — Уолмсли откашлялся и добавил: — Это минное поле, и ходить по нему надо с большой осторожностью.
Поднялся ропот — совет дипломата явно никого не удовлетворил. Лаури начал что-то шептать Уолмсли на ухо, а Маккарри пошептался с женой, меланхоличного вида женщиной, которая сидела рядом с ним, держа на коленях трехлетнюю дочку. Потом он снова заговорил:
— Но нас точно спросят про негритянский вопрос. Они всегда спрашивают. Прошлый год мы ездили в Югославию, так там все время...
— Ну да, конечно, — бесцеремонно перебил его Уолмсли. — Для этого все и задумано. В этом-то вся соль, верно?
Слова эти, а может быть, тон, каким они были сказаны, явно пришлись публике не по нраву; и Джерри Лоз, о чьем бешеном нраве ходили легенды, напрягшись, вскочил на ноги.
— Так чего делать-то? Говорить правду, все как есть, или замазывать? Вам-то что требуется?
Уолмсли моргнул, снял очки и протер их.
— Нет, отчего же, говорите правду, — сказал он. — Поверьте мне, сэр, русские знают о негритянском вопросе не меньше вашего, и им на него абсолютно наплевать. Им важны заявления, пропаганда — то, что можно использовать в их интересах. Следует помнить, что все, что вы скажете в интервью, будет подхвачено американской прессой и перепечатано в газетах у вас дома.
Тут встала с места женщина — первая, открывшая рот.
— Мы все знаем, что дома у нас есть дискриминация, — застенчиво сказала она, и к ней все уважительно прислушались. — Но за последние восемь лет негры многого добились. Мы прошли большой путь, этого у нас не отнимешь. Мы можем с гордостью указать на наших ученых, артистов. И если рассказать об этом в России, то это, наверное, принесет пользу.
В том же духе высказались и другие. Виллем Ван Лоон, русскоговорящий сын покойного историка, ведавший в Эвримен-опере связями с общественностью, был “очень, очень рад, что этот вопрос так подробно обсуждается. На днях я записывал интервью с парой исполнителей на радиостанции для американских военных здесь, в Германии, и было ясно, что в этом пункте, в расовом то есть вопросе, надо быть крайне, крайне осторожным, учтя, что мы так близко от Восточного Берлина и возможность подслушивания…”
— Кстати, — негромко перебил его Уолмсли, — надеюсь, вы понимаете, что нас и сейчас подслушивают.
Ван Лоону это явно не приходило в голову, как и никому из собравшихся, судя по общему ужасу и испуганному озиранию вокруг с целью понять, на кого намекает Уолмсли. Однако подтверждения его слов, в виде таинственных незнакомцев, не обнаружилось. Ван Лоон говорил еще долго, но его бессвязная речь постепенно сошла на нет, как и само собрание. В благодарность слушатели похлопали дипломатам, и оба порозовели.
— Спасибо, — сказал Уолмсли. — Очень приятно было с вами побеседовать. Нам с мистером Лаури нечасто доводится дышать атмосферой кулис.
После этого режиссер спектакля Роберт Брин стал созывать исполнителей на репетицию, но переливание из пустого в порожнее по поводу “брифинга” продолжалось еще долго. Джерри Лоз высказался коротко: “Информации ноль”. Миссис Гершвин, наоборот, была подавлена изобилием информации.
— Я просто убита, солнышко. Только подумайте, вот так жить! Все время подозревать и никогда не знать точно. Радость моя, но где же нам сплетничать?
Обратно в гостиницу меня подвез ассистент Брина, Уорнер Уотсон. Вторым его пассажиром был доктор Фабиан Шаппер, американец, оказавшийся студентом Германского института психоанализа. Ходили слухи, что его пригласили в российское турне на случай “стресса” у кого-нибудь из труппы. Правда, в последнюю минуту доктора Шаппера, к большому его огорчению, не взяли: начальство решило, что без психиатра, наверное, все-таки можно и обойтись; возможно, сыграло роль и то, что психоанализ в Советском Союзе не жалуют. Но тогда, в такси, он был занят тем, что уговаривал Уорнера Уотсона “расслабиться”.
— Те, кто могут расслабиться, — сказал Уотсон, зажигая сигарету заметно дрожавшими пальцами, — не возят такие спектакли на гастроли в Самоварию.
Уотсону под сорок. У него седеющий “ежик” и карие глаза с робким, безропотным взглядом. В лице его и манере держаться есть что-то размыто кроткое, какая-то усталость не по летам. Начинал он актером, но с 1952 года, то есть с момента возникновения Эвримен-оперы, состоит при труппе. Главная его обязанность, как он выражается, — “заарканивать всякие штуки”. В Берлине он последние две недели дневал и ночевал в советском посольстве, пытаясь хоть что-нибудь заарканить. Но несмотря на сверхчеловеческие усилия, многое так и осталось не заарканенным — например, паспорта, которые и сейчас, накануне отъезда, таились где-то у русских в ожидании виз. Возникли также сложности с поездом, которым труппа отправлялась в Ленинград. Постановочная часть затребовала четыре спальных вагона. На это русские категорически ответили, что предоставят три “мягких”. Все три, плюс багажный вагон и вагон для декораций, будут прицеплены к Голубому экспрессу, советскому поезду, который регулярно ходит из Восточного Берлина в Москву. Муки Уотсона происходили оттого, что он так и не добился от русских плана вагонов, а потому не мог начертить схемы, кому где спать, — и поездка воображалась ему некоей фарсовой Walpurgisnacht*: “полок меньше, чем людей” Не удалось ему и выяснить, в каких гостиницах остановится труппа в Ленинграде и в Москве, и проч., и проч. “Они никогда не говорят всего сразу. Только в час по чайной ложке. Сказали „А” — значит, может, скажут и „Б”, но через сто лет”.
Зато сами русские, похоже, не отличались терпением, которого требовали от остальных. Несколько часов назад из Москвы пришла телеграмма, от которой, как считал Уотсон, у него и стали трястись руки. “В случае недоставления партитур посольство Берлине сегодня вечером открытие Ленинграде будет отложено снижением гонорара”. Советские уже несколько недель требовали партитуру, чтобы их музыканты начали репетировать заранее, не дожидаясь прибытия труппы. Брин не соглашался, боясь, что его единственный экземпляр оркестровки пропадет в пути. Но телеграфный ультиматум — особенно зловещая концовка — подействовал, и сейчас Уотсон ехал отдавать партитуру в советское посольство.
— Не надо волноваться, — говорил он, отирая с верхней губы капельки пота. — Я вот совершенно не волнуюсь. Мы все это заарканим.
— Постарайтесь расслабиться, — сказал доктор Шаппер.
Дома, в отеле “Кемпински”, где жила труппа, я зашел поболтать с женой Брина Вильвой. Она этой ночью прилетела из Брюсселя, где советовалась с врачом. Ее уже давно мучили приступы аппендицита, и, летя позавчера в Брюссель, она понимала, что может понадобиться срочная операция, а тогда — прощай, Россия. В октябре прошлого года она десять дней пробыла в Москве, обсуждая устройство турне с Министерством культуры, — и это “захватывающее” переживание переполняло ее желанием снова там очутиться.
— Все в порядке, доктор сказал, можно ехать. Не представляла, как мне хочется, пока не стала думать: а вдруг не выйдет, — сказала она улыбаясь.
Улыбка эта отражала не столько положение дел, сколько ее натуру, беспокойную, жаждущую угодить. У миссис Брин большие карие глаза и ямочки на щеках. Волосы цвета кленовых листьев подобраны кверху и заколоты громадными шпильками, которыми вполне можно убить человека. Платье на ней шерстяное, пурпурное. Пурпурный — основной цвет ее туалетов: “Роберт без ума от пурпура”. Они с Брином женаты восемнадцать лет. Познакомились в университете штата Миннесота, на театральном факультете. Какое-то время миссис Брин была профессиональной актрисой, даже играла Джульетту, но, как говорит один их знакомый, настоящее дело ее жизни — “Роберт и Робертова карьера. Хвати у нее бумаги — она бы завернула весь земной шар и вручила ему в подарок”.
На взгляд поверхностного наблюдателя, нехватка бумаги миссис Брин не грозит: она повсюду ездит в сопровождении передвижной горы папок, писем и вырезок. Ее обязанность — вести международную корреспонденцию Эвримен-оперы и вообще следить, чтобы “все было хорошо”. В этой второй своей ипостаси она и привезла из Брюсселя пакет с игрушками, которые будут розданы детям исполнителей в Ленинграде на Рождество.
— Если, конечно, удастся вырвать их у Роберта и упаковать. — Она указала на ванную комнату, где в ванне плавала армада заводных корабликов. — Роберт без ума от игрушек. Ужас просто, — вздохнула она, — как все это влезет?
Действительно, и спальня, и гостиная, служившая одновременно конторой, были до отказа забиты предметами, упаковка которых представлялась делом нелегким, вроде громадного качелеобразного механизма под названием “Релаксатор”.
— Непременно возьму его в Россию. Он всюду со мной ездит. Не знаю, что бы я без него делала.
— Предвкушаете ли вы поездку на “Голубом экспрессе”? — спросила миссис Брин и преувеличенно обрадовалась, услышав, что предвкушаю.
— О, мы с Робертом все бы отдали, чтобы на нем прокатиться! Будет дивно, я уверена. Рассказов на всю жизнь хватит. Но, к сожалению, — голос ее вдруг преисполнился не слишком искренней грусти, — мы с Робертом решили лететь самолетом. Ну, разумеется, мы вас проводим — а когда поезд придет в Ленинград, будем стоять на платформе. То есть надеюсь. Честно говоря, не могу поверить, что это правда произойдет.
Она помолчала; нахмуренные брови на мгновение омрачили ее непорочный энтузиазм.
— Когда-нибудь я вам расскажу, как все было. Сколько людей хотело этому помешать! О-о, какие удары нам наносили! — Она ударила себя в грудь. — Настоящие, не фигуральные. И сейчас тоже. До последней минуты. — Она глянула на пачку телеграмм на столе.
Бриновские беды и без нее были всем известны. Считалось неопровержимым фактом, подтверждавшимся и рекламой, и слухами, что русские, вдохновленные духом Женевы, пригласили “Порги и Бесс” к себе в страну по собственному почину. На самом же деле Эвримен-опера сама напросилась. Брин, давно решивший, что логическим завершением европейского турне “доброй воли” станет поездка в Россию, взял и написал советскому премьеру, маршалу Булганину, письмо о том, что “Порги и Бесс” с удовольствием предпримет путешествие в Россию, если СССР согласится ее принять. Письмо, как видно, произвело на Булганина благоприятное впечатление, ибо он переслал его в Министерство культуры — возглавляемую Николаем Михайловым государственную монополию, которая контролирует все сферы художественной жизни в Советском Союзе. Театр, музыка, кино, книги, картины — все это подлежит внимательному, и не всегда мягкому, руководству Министерства культуры. Именно оно, с молчаливого согласия Булганина, и начало переговоры с Эвримен-оперой.
Решение это, разумеется, тщательно взвешивалось — гораздо тщательнее, чем приглашение Comedie Franзaise, гастролировавшей в Москве годом раньше, или английского “Гамлета”, чья премьера состоялась опять-таки в Москве этой осенью. Обе труппы были приняты с неподдельным восторгом, но куда ни кинь, а риск тут — и со стороны гастролеров, и со стороны хозяев — был чисто эстетическим. Мольер и Шекспир никак не годятся для сегодняшней политической пропаганды.
Другое дело “Порги и Бесс”: тут по обе стороны “занавеса” была масса оснований для беспокойства. Опера Гершвина, если глянуть на нее в микроскоп диалектики, прямо-таки кишит микробами, к которым у нынешнего русского режима острейшая аллергия. Во-первых, она до крайности эротична — а это не может не вызвать смятения в стране, где законы до того чопорны, что за поцелуи в общественных местах грозит арест. Во-вторых, она страшно богобоязненна: на каждом шагу подчеркивается необходимость веры в горний мир и рассказывается, как помогает человеку религия (“опиум для народа”). Далее, в ней некритично рассматривается вопрос о суевериях (см. “Песню Глупца”). Но главное — там во всеуслышание поется, что люди могут быть счастливы, когда у них “изобилие ничего”, — а это уже анафема.
Министерство культуры все это, безусловно, учло, но решило, что пилюля — а это явно была пилюля — вдоволь подслащена. В конце концов, простонародные радости — простонародными радостями, а положение американских чернокожих в “Порги и Бесс” — нищей, угнетенной расы, зависимой от жестоких белых южан и сегрегированной в гетто Кэтфиш Роу, — нельзя было бы изобразить приятнее для Министерства культуры, даже поручи оно это кому-нибудь из своих. В силу всех этих соображений летом 1955 года министерство уведомило Эвримен-оперу, что готово предоставить ей красный ковер.
Заручившись согласием России, Брин задал себе вопрос, как туда добраться. На это требовалось примерно 150 тысяч долларов. Первые газетные сообщения о том, что “Порги и Бесс” “приглашена” в Россию, с разной степенью четкости утверждали, что американский Госдепартамент не только будет душой этого, как говорил Брин, “беспрецедентного начинания”, но и обеспечит его, начинания, финансовый хребет. В этом был полностью уверен сам Брин, и не без оснований: в минувшие годы все только и делали что восхваляли Госдепартамент за моральную и финансовую поддержку оперы “Порги и Бесс”, которую “Нью-Йорк Таймс” назвала “лучшим в истории послом”. Однако после нескольких безрезультатных поездок в Вашингтон Брин обнаружил, что на покровительство друзей с берегов Потомака рассчитывать не приходится. По-видимому, они сочли его начинание слишком уж беспрецедентным или, выражаясь их языком, “политически преждевременным”. Короче, ни цента.
В театральных кругах Нью-Йорка бытовала теория, что Госдепартамент опасается использования оперы в пропагандистских целях. Защитники мероприятия считали такую позицию идиотской. По их мнению, уже само то, что опера с такой социальной критикой свободно идет в Америке, снимает пропагандистский эффект. Кроме того, говорили они, Россия увидит негров-исполнителей — явно не нищих, не угнетенных, свободно высказывающихся на любую тему, людей образованных, даже блестящих (“В конце концов, — говорила миссис Брин, — у нас есть люди, которые в совершенстве владеют иностранными языками. В совершенстве!”), — и это изменит стереотипное представление об американских неграх, благодаря которому книга Гарриет Бичер-Стоу все еще остается бестселлером в Советском Союзе.
Газета театральных работников “Верайети” привела в качестве слуха более простое объяснение госдепартаментского поворота на 180 градусов. Согласно этому слуху, против высказалсь Программа международного обмена — филиал Американского национального театра и актерской академии (АНТА), — к советам которой в Вашингтоне прислушиваются. По мнению этой организации, Госдепартамент уже достаточно потратил на “Порги и Бесс” и его средства следует распределять равномернее, включив в культурный обмен большее число мероприятий.
При этом и АНТА и Госдепартамент выразили Эвримен-опере наилучшие пожелания. Это было никакое не отречение, всего лишь лишение наследства. Но наилучшие пожелания не увеличивали бриновского счета в банке, и пока он соображал, как собрать нужную сумму путем частной подписки, произошло неожиданное. Русские взяли и заявили, что сами все оплатят.
Разумеется, не надо быть советологом, чтобы понять, что этот шаг преследовал политическую цель: “уесть” Госдепартамент. Однако именно поэтому американские поклонники Брина радостно приветствовали русское предложение. Им казалось, что Вашингтон устыдится и расщедрится. Но не тут-то было.
Между тем сроки поджимали, и перед Брином встал выбор: либо вообще отказаться от своей затеи, либо позволить советским нажить на ней политический капитал. Соответственно, в Москве был разработан датированный третьим декабря 1955 года контракт между Министерством культуры СССР (в дальнейшем именуемым просто “министерство”) и “Эвримен-опера, Инкорпорейтед” (в дальнейшем именуемой просто “компания”). Контракт составляет три с половиной страницы убористого текста и содержит несколько весьма оригинальных пунктов — в частности, обязательство министерства обеспечить русского исполнителя, а именно “одну козу домашнюю”. Но суть его — в пункте 5. Если раскрутить перекрученные придаточные этого нескончаемого предложения, то выясняется, что во время пребывания в Советском Союзе компании будет выплачиваться еженедельно 16 тысяч долларов, — а это гораздо ниже их обычного гонорара, тем более что платежи будут производиться наполовину “в долларах США в виде банковского чека в Нью-Йорке, а остальное — наличными, в рублях по официальному обменному курсу”. (Общеизвестно, что официальный курс — это чистейший произвол: четыре рубля за доллар. Насчет того, каким должен бы быть обменный курс, мнения расходятся, но в Москве на черном рынке за доллар дают десять рублей, а если человек, рискуя Сибирью, вывезет валюту за границу, то получит в Швейцарии всего один доллар за пятнадцать рублей.) В дополнение к этим финансовым соглашениям пункт 5 обещал также, что министерство предоставит компании “бесплатное проживание и питание в отелях первого класса, проезд в спальном вагоне и питание в вагоне-ресторане. Далее, как решено и согласовано, министерство берет на себя все расходы по перевозке участников компании, а также по транспортировке ее сценического оборудования в Советский Союз и по территории СССР, а также обратно, до европейской границы Советского Союза”.
В общем и целом русские вкладывали примерно 150 тысяч долларов. Это была не филантропия, а трезвый расчет. Если все спектакли пройдут с аншлагами, в чем никто не сомневался, то министерство получит вдвое больше вложенного, то есть общая сумма доходов с гастролей составит 300 тысяч долларов. С другой стороны, исходя из контракта “министерство — компания” и из закона о доходе относительно себестоимости, получалось, что Эвримен-опера будет нести убытки в размере примерно четырех тысяч долларов в неделю. Оставалось верить, что Брин придумал, как эти убытки покрыть. “Но что именно он придумал — не спрашивайте, солнышко, — говорила миссис Гершвин. — Это тайна, покрытая мраком”.
Пока миссис Брин развивала тему “ударов в сердце”, вернулся с репетиции ее муж. Не хочет ли он выпить, спросила она. Хочет, и очень даже. Чистого бренди.
Брину лет сорок пять. Он среднего роста и прекрасно сложен, чего нельзя не заметить из-за его пристрастия к узким брюкам и приталенным пиджакам а-ля Эйзенхауэр. Рубашки он носит черные или пурпурные, сшитые на заказ. У него редеющие белокурые волосы, и он всегда — на улице и дома — ходит в черном берете. Лицо его, тонкое, бледное, со впалыми щеками, принадлежит как будто двум совершенно разным людям, в зависимости от того, серьезен он или улыбается. В серьезные моменты, длящиеся иногда часами, оно превращается в мрачную, застывшую маску, как будто он позирует фотографу, велевшему не двигать ни одним мускулом. В такие минуты неизменно вспоминаешь, что Брин, как и его жена, играл на сцене — и не кого-нибудь, а Гамлета, в спектакле, который гастролировал после войны в Европе и шел даже в подлинном Эльсиноре. Но стоит Брину отвлечься от забот или чем-нибудь заинтересоваться, как лицо его переполняется жизнью и мальчишеской веселостью. Сквозь мнимую недоступность и отчужденность вдруг проступает что-то застенчивое, милое и простодушное. Может быть, именно этой двойственностью объясняется то, что какой-нибудь сотрудник Эвримен-оперы ворчит: “С мистером Брином никогда не знаешь, чего ждать”, — а через несколько минут от него же слышишь: “Его кто угодно обхитрит. Уж очень он добрый”.
Брин глотнул бренди и поманил меня в ванную, показать, как работает игрушечный кораблик. Это было оловянное каноэ, которым управлял заводной индеец.
— Колоссально, правда? — говорил он, глядя, как индеец гоняет каноэ по ванне. — Что-то невероятное!
У него актерский поставленный голос, такой низкий, что кажется помпезным; холеные руки его движутся в такт словам, но не возбужденно, как у романских народов, а изящно и ритуально-медленно, как будто он служит мессу. Кстати, в молодости он думал о церковной карьере и, прежде чем посвятить себя сцене, год учился на священника.
Я спросил, как прошла репетиция.
— Ну, состав у нас сильный, — ответил он, — но они считают, что успех у них в кармане. Избаловались. Вызовы, знаете ли, овации, восторженные рецензии... Никак им не втемяшить, что гастроли в России — это не просто еще один ангажемент. Там надо превзойти самих себя.
По мнению сторонних наблюдателей, для этого Брину предстояло как следует потрудиться. В 1952 году, когда они с Блевинсом Дэвисом ставили оперу Гершвина (которая в первой постановке Театральной Гильдии в 1935 году не имела ни зрительского, ни критического успеха), среди исполнителей были Уильям Уорфилд (Порги), Леонтина Прайс (Бесс) и Кэб Кэллоуэй (Кайфолов). Но с тех пор звезды ушли, ушли и те, кто пришел на их место, а заменившие заменивших были не того калибра. В долгоидущем спектакле вообще очень трудно сохранить уровень исполнения, особенно когда труппа все время в разъездах. Утомительные переезды, сменяющиеся как во сне гостиничные номера и рестораны, наэлектризованная атмосфера совместной жизни и работы — все это, накапливаясь, изнуряет артистов, а это сказывается на спектакле. Немецкий театральный критик Хорст Кюглер, посмотревший “Порги и Бесс” три года назад на Берлинском музыкальном фестивале, пришел в восторг и ходил на нее пять раз; теперь же, посмотрев ее снова, он написал, что спектакль “по-прежнему брызжет энергией и обаянием, несмотря на резко ухудшившееся качество постановки”. Всю минувшую неделю Брин репетировал по максимуму, дозволенному профсоюзными правилами; неизвестно было, удастся ли ему вколотить в актеров первоначальную отточенность, — но он и не думал беспокоиться о том, как примут спектакль в Ленинграде. Это будет “разорвавшаяся бомба”! Русские будут “сбиты с ног”! А главное — и тут нечего было возразить — “Такого они не видели!”.
Брин допил бренди, и тут жена окликнула его из соседней комнаты:
— Пора переодеваться, Роберт. Они будут здесь в шесть. Я заказала отдельный зал.
— Четверо русских из посольства, — объяснил Брин, провожая меня до дверей. — Приглашены на ужин. Добрые отношения, знаете ли, и все прочее. Побеждает дружба.
У себя в номере на кровати я нашел большой пакет в грубой оберточной бумаге. На пакете стояла моя фамилия, название гостиницы — “Кемпински” — и номер комнаты. Адреса и фамилии отправителя не было и в помине. Внутри оказалось полдюжины толстых антикоммунистических брошюр и написанная от руки открытка, гласившая: “Уважаемый сэр, вы еще можете спастись”. Спастись, по-видимому, предстояло от судеб, описанных в приложенной литературе. Она представляла собой подлинные, по утверждению автора, истории лиц, в большинстве своем немцев, которые, кто волей, кто неволей, оказались за “железным занавесом” и сгинули без следа. Как все подлинные истории, они были захватывающе интересны, и я бы прочел их в один присест, если бы не телефонный звонок.
Звонила Бринова секретарша Нэнси Райан.
— Слушай, — сказала она, — ты не против спать со мной? Я про поезд. Понимаешь, получается, что в каждом купе будет по четыре человека, так что придется делать как русские. Они всегда кладут вместе мальчиков и девочек. В общем, мы тут сейчас решаем, кого с кем, и учитывая, кто кого любит, а кто ненавидит, кто с кем хочет, а кто нет, — я тебе скажу, это кошмар какой-то. Так что если мы будем вместе с голубками, это сильно упростит дело.
“Голубки” было прозвище Эрла Брюса Джексона, одного из трех исполнителей роли Кайфолова, и Хелен Тигпен, играющей Серену. Джексон и мисс Тигпен уже много месяцев были помолвлены и, согласно рекламным проспектам Эвримен-оперы, собирались обвенчаться в Москве.
Я сказал, что предложение мисс Райан меня вполне устраивает.
— Вот и чудесно, — откликнулась она. — Тогда до встречи в поезде. Если, конечно, визы придут…
К понедельнику, 19 октября, визы и паспорта по-прежнему пребывали в латентном состоянии. Невзирая на это часа в три пополудни по Берлину уже колесило трио заранее заказанных автобусов, забиравших персонал Эвримен-оперы из гостиниц и пансионов на восточно-берлинский вокзал, откуда не то в четыре, не то в шесть, не то в полночь — никто не знал, когда именно — отправлялся советский “Голубой экспресс”.
В холле отеля “Кемпински” собрались те, кого Уорнер Уотсон именовал “наши уважаемые гости”. Это были лица, непосредственно не связанные с “Порги и Бесс”, но приглашенные руководством ехать в Россию вместе с труппой. К ним относились: приятель Брина, нью-йоркский финансист Герман Сарториус; газетчик Леонард Лайонс, которого официальное досье Эвримен-оперы называло “историком труппы”, забыв упомянуть, что он будет по частям отсылать свои исторические записки в “Нью-Йорк Пост”; и еще один журналист, лауреат Пулитцеровской премии Айра Вольферт с женой Хелен. Вольферт работает в “Ридерз Дайджест”, и Брины, которые вырезают и подклеивают все, что пишется о труппе, надеялись, что он напишет для “Дайджеста” статью об их российских похождениях. Миссис Вольферт тоже пишет; она поэтесса. Модернистская, как подчеркнула при знакомстве.
Лайонс нетерпеливо расхаживал по залу в ожидании автобуса.
— Жутко волнуюсь. Ночей не сплю. Перед самым отъездом звонит мне Эйб Бэрроуз — мы соседи — и говорит: “Знаешь, сколько в Москве градусов? По радио сказали, минус сорок”. Это было позавчера. Кальсоны купили? — Он задрал брючину и показал полоску красной шерсти. В обычной жизни Лайонс — человек подтянутый, не толстый, но он так укомплектовался на случай морозов, что роскошная меховая шапка, пальто на меху, перчатки и туфли топорщились на нем, как на магазинном воришке.
— Жена Сильвия купила мне сразу три пары. В Саксе. Которые не кусаются.
Герман Сарториус, одетый, как для Уолл-стрит, в костюме и старомодном пальто, сказал, что у него кальсон нет.
— Ничего не успел купить. Только карту. Когда-нибудь пробовали купить автодорожную карту России? Ну, доложу я вам, работка. Пришлось весь Нью-Йорк перевернуть. Как-никак, а в поезде хорошо иметь карту. По крайней мере понятно, где находишься.
Лайонс кивнул.
— Только знаете, — сказал он, понизив голос и стреляя по сторонам живыми черными глазами, — никому ее не показывайте. Им может не понравиться. Карта все-таки.
— Гм, — сказал Сарториус, явно не понимая, в чем дело. — Ладно, буду иметь в виду.
Все в Сарториусе — седина, рост, вес, джентльменская сдержанность — внушает доверие — свойство, необходимое финансисту.
— Я тут письмо получил от друга, — продолжал Лайонс. — От президента Трумэна. Пишет, чтобы я там вел себя осторожно, а то он теперь не сможет меня вытащить. Представляете себе, статья, а внизу написано: Россия! — воскликнул он и обвел взглядом собравшихся, как будто ища подтверждения, что они разделяют его восторг.
— Есть хочу, — сказала миссис Вольферт. Муж потрепал ее по плечу. У Вольфертов взрослые дети, и они походят друг на друга розовощекостью, серебряными волосами, а главное — несокрушимым спокойствием давно женатых людей.
— Ничего, Хелен, — сказал он, попыхивая трубкой. — Как сядем в поезд, сразу двинем в вагон-ресторан.
— Точно, — одобрил Лайонс. — Водки и икры.
В зал влетела Нэнси Райан, в распахнутом пальто, с развевающимися волосами.
— Никаких вопросов! Полный кошмар! — прокричала она, после чего, разумеется, остановилась и с удовольствием, с которым сообщают дурные вести, произнесла: — Ничего себе — предупредили! За десять минут до отхода! Вагона-ресторана нет. И не будет до русской границы. Тридцать часов!
— Есть хочу! — простонала миссис Вольферт.
Мисс Райан понеслась дальше, на бегу бросив: “Делается все возможное”. Это означало, что руководство Эвримен-оперы в полном составе прочесывает сейчас берлинские гастрономы.
Темнело, над городом повисла тонкая сетка дождя, когда наконец автобус, набитый перешучивающимися пассажирами, прогромыхал по улицам Западного Берлина к Бранденбургским воротам, откуда начинался коммунистический мир.
Передо мной в автобусе сидела влюбленная пара: хорошенькая актриска труппы и худосочный юнец, считавшийся западногерманским журналистом. Они познакомились в берлинском джаз-погребке, и он, по-видимому, влюбился: во всяком случае, сейчас он провожал ее на вокзал, под шепот, слезы и приглушенный смех. Когда мы подъехали к Бранденбургским воротам, он заявил, что дальше ехать не может: “Мне опасно переезжать в Восточный Берлин”. Высказывание, как потом выяснилось, крайне любопытное — ибо кто же вынырнул через несколько недель в России, ухмыляясь, хвастаясь и не в силах правдоподобно объяснить свое появление? Тот самый юнец, по-прежнему утверждавший, что он влюблен, журналист и западный немец.
За Бранденбургскими воротами мы минут сорок ехали сквозь черные километры напрочь разбомбленного Восточного Берлина. Автобусы с остальными прибыли на вокзал раньше нас. Мы встретились на платформе, где уже стоял “Голубой экспресс”. Миссис Гершвин в сторонке надзирала за погрузкой своих чемоданов. На ней была шуба из нутрии, а через руку перекинута норковая, в пластиковом мешке на молнии.
— А-а, норка? Это для России, солнышко. Лапушка, а почему он называется “Голубой экспресс”, когда он и не голубой вовсе?
Поезд был зеленого цвета — цепь гладких, темно-зеленых вагонов с дизельным паровозом. На боку у каждого вагона были выписаны желтые буквы “СССР”, а под ними на разных языках — маршрут: Берлин — Варшава — Москва. Перед входом в вагоны высились щеголеватые советские офицеры, в черных каракулевых шапках и приталенных шинелях с раструбами. Рядом стояли одетые победнее проводники. И те и другие курили сигареты в длинных, как у кинозвезд, мундштуках. Они глядели на беспорядочную, возбужденную толчею труппы с каменными лицами, умудряясь сохранять выражение полной незаинтересованности, игнорируя бесцеремонных американцев, которые подходили к ним вплотную и пялились, потрясенные и крайне недовольные тем, что у русских, оказывается, два глаза и нос посередине лица.
Один из исполнителей подошел к офицеру.
— Слушай, парень, — сказал он, показывая на буквы кириллицей, — что значит “СССР”?
Русский нацелил на спрашивающего мундштук, нахмурился и спросил:
— Sind sie nicht Deutch?*
— Cтарик, — сказал актер, — зачем напрягаться? — Он глянул вокруг и помахал Робину Джоахиму, молодому русскоговорящему ньюйоркцу, которого Эвримен-опера наняла в поездку переводчиком.
Оба русских заулыбались, когда Джоахим заговорил на их языке; но удовольствие сменилось изумлением, когда он объяснил, что пассажиры поезда — не немцы, а “американски”, везущие в Ленинград и Москву оперу.
— Удивительно! — сказал Джоахим, поворачиваясь к слушавшей разговор группке, в которой был Леонард Лайонс. — Им вообще о нас не говорили. Они понятия не имеют, что такое “Порги и Бесс”.
Первым оправившись от шока, Лайонс выхватил из кармана блокнот и авторучку:
— Ну, и что? Какова их реакция?
— О, — сказал Джоахим, — они в восторге. Вне себя от радости.
Действительно, русские кивали и смеялись. Офицер хлопнул проводника по плечу и прокричал какой-то приказ.
— Что он сказал? — спросил Лайонс, держа авторучку наперевес.
— Велел самовар поставить, — ответил Джоахим.
На вокзальных часах было пять минут седьмого. Приближался отъезд, со свистками и громыханием дверей. В коридорах поезда из репродукторов грянул марш, и члены труппы, наконец благополучно погрузившиеся, гроздьями повисли в окнах, маша удрученным немецким носильщикам — те так и не получили “капиталистического оскорбления”, каковым, предупредили нас, в народных демократиях считают чаевые. Внезапно поезд взорвался единодушным “ура”. По платформе бежали Брины, а за ними несся фургон с едой: ящики вина и пива, сосиски, хлеб, сладкие булочки, колбаса всех сортов, апельсины и яблоки. Едва все это внесли в поезд, как фанфары взвыли “крещендо”, и Брины, улыбавшиеся нам с отеческим напускным весельем, остались стоять на платформе, глядя, как их “беспрецедентное начинание” плавно уносилось во тьму.
Мое место было в купе № 6 вагона № 2. Купе было больше обычного, и что-то в нем было приятное, несмотря на репродуктор, который полностью не выключался, и синий ночник на синем потолке, который полностью не гас. Стены в купе были синие, окно обрамлено синими плюшевыми занавесками, под цвет сидений. Между полками был столик, а на нем лампа под розовым шелковым абажуром.
Мисс Райан познакомила меня с нашими соседями по купе, которых я раньше не видел, Эрлом Брюсом Джексоном и его невестой Хелен Тигпен.
Джексон — высокий, поджарый, провод под током, с раскосыми глазами, эспаньолкой и мрачным выражением. На каждом пальце у него переливаются кольца, брильянтовые, сапфировые и рубиновые. Мы пожали друг другу руки.
— Спокойно, браток, спокойно. Главное — спокойствие, — сказал он и продолжал чистить апельсин, не подбирая падавшие на пол корки.
— Нет, Эрл, — сказала мисс Райан, — главное — не спокойствие. Главное — чистота и порядок. Положите корки в пепельницу. В конце концов, — продолжала она, глядя на гаснущие за окном последние одинокие огни Восточного Берлина, — это будет наш дом черт знает сколько времени.
— Вот именно, Эрл. Дом, — сказала мисс Тигпен.
— Спокойно, браток, спокойно. Главное — без напряга. Так ребятам в Нью-Йорке и передай, — сказал Джексон, выплевывая косточки.
Мисс Райан начала раздавать ингредиенты бриновского “пикника в последнюю минуту”. От пива и сэндвича с колбасой мисс Тигпен отказалась.
— Прямо не знаю, чем питаться. Ничегошеньки для моей диеты. Мы когда с Эрлом познакомились, я села на диету и спустила пятьдесят шесть фунтов. Пять ложек икры — это сто калорий.
— Да бросьте, ради бога, это же не икра, — сказала мисс Райан, набивая рот сэндвичем с колбасой.
— Я вперед думаю, — угрюмо ответила мисс Тигпен и зевнула. — Никто не против, если я влезу в пеньюар? Хоть устроиться поудобнее.
Мисс Тигпен — концертная певица, поступила в труппу четыре года назад. Это маленькая, пухленькая, обильно пудрящаяся женщина. Она ходит на высоченных каблуках, носит громадные шляпы и выливает на себя тонны “Джой” (“самые дорогие духи на свете”).
— Ну, класс, кошечка, — сказал Джексон, любуясь тем, как его невеста устраивается поудобнее. — Выигрышный номер — семь семь три, главное — спокойствие. Убль-ди-ду-у!
Мисс Тигпен пропустила эти комплименты мимо ушей.
— Эрл, — спросила она, — ведь правда, это было в Сан-Паулу?
— Что “это”?
— Где мы обручились.
— У-гу. Сан-Паулу, Бразилия.
Мисс Тигпен облегченно вздохнула.
— Так и сказала мистеру Лайону. Он спрашивал. Это такой, который пишет в газету. Ты с ним знаком?
— У-гу, — сказал Джексон. — Покорешили чуток.
— Вы, может, слышали? — обратилась ко мне мисс Тигпен. — Насчет нас. Что мы в Москве повенчаемся. Это все Эрл придумал. Сама-то я даже не знала, что мы помолвлены. Пятьдесят шесть фунтов спустила — и знать не знала, что мы помолвлены, пока Эрл не придумал повенчаться в Москве.
— Шум на весь мир. — Джексон прищелкивал сверкающими от перстней пальцами, однако говорил медленно и серьезно, явно высказывая заветную мысль. — Первые американские черные в истории женятся в Москве. На всех первых страницах. По телику. — Он повернулся к мисс Тигпен. — И нечего трепать языком. Главное, чтобы магнитные вибрации были правильные. Это тебе не шутка: чтобы вибрации подходили.
— Вы бы видели жениховский костюм Эрла, — сказала мисс Тигпен. — Сшил на заказ в Мюнхене.
— Обалденный, — сказал Эрл. — Это что-то. Фрак коричневый, с персиковыми атласными отворотами. Штиблеты, само собой, под цвет. Плюс пальто с этим, как его, каракулевым воротником. Но, друг, до великого дня никто даже одним глазком не увидит.
Я спросил о дате великого дня, и Джексон признался, что точного числа пока нет.
— Всем мистер Брин занимается. Разговаривает с русскими. Для них это большое дело.
— Еще бы, — сказала мисс Райан, подбирая с пола апельсиновые корки. — Наконец-то все узнают, что есть на свете такая страна — Россия.
Мисс Тигпен, уже в пеньюаре, улеглась на полку и приготовилась изучать ноты; но что-то ее точило, не давало сосредоточиться.
— Я вот все думаю, это ведь не будет иметь силы. У нас там в некоторых штатах, если пожениться в России, это не имеет силы.
— В каких штатах? — спросил Джексон, явно возобновляя надоевший спор.
Мисс Тигпен подумала и сказала:
— В некоторых.
— В Вашингтоне это имеет силу, — вдалбливал он ей. — А Вашингтон — твой родной город. Ну, так если это имеет силу в твоем родном городе, с чего базар?
— Эрл, — устало сказала мисс Тигпен, — может, сходишь, поиграешь с ребятами в тонк, а?
Тонком называлась игра, популярная среди некоторых слоев труппы: вариант с пятью картами. Джексон пожаловался, что партию составить невозможно.
— Даже пулю расписать негде. Специалисты (играющие) на койках вперемешку с фрайерами (не играющими).
Открылась дверь купе, и бутафор труппы Даки Джеймс, белокурый, мальчишеского вида англичанин, проходя мимо, объявил на своем кокни:
— Если кто хочет выпить, то мы у себя устроили бар. Мартини… Манхэттен… Виски…
— Даки-то! — сказала мисс Тигпен. — Вот кому счастье! Понятно, что он выпивку раздает. Знаете, чего было? За минуту до отъезда приходит телеграмма. Тетка умерла и оставила ему девяносто тысяч фунтов.
Джексон присвистнул.
— Это настоящими деньгами сколько?
— Двести семьдесят тысяч долларов. Или вроде того, — объяснила мисс Тигпен и, увидев, что ее суженый встает и собирается выйти из купе, спросила: — Ты куда, Эрл?
— Да вот, пойду перемолвлюсь с Даки — может, сыграем в тонк.
Вскоре к нам пожаловала Тверп, белоснежный щенок боксерской породы. Она весело вбежала в купе и тут же доказала полное незнакомство с санитарией и гигиеной. Следом появилась ее хозяйка, заведующая костюмерной, молодая женщина из Бруклина по имени Мэрилин Путнэм.
— Тверп, Тверп! — звала она. — Ах, вот ты где, негодяйка такая! Негодяйка, ведь правда?
— Правда, — сказала мисс Райан, ползая по ковру и оттирая пятно газетой. — Нам тут жить все-таки. Только этого не хватало.
— Русские не возражают, — заявила мисс Путнэм. Она взяла щенка на руки и поцеловала в лобик. — Тверп плохо себя вела по всему коридору — да, солнышко мое? — а русские только улыбаются. Понимают, что она еще совсем крошка, не то что некоторые. — Она повернулась уходить и чуть не налетела на девушку, которая стояла за дверью и плакала. — Ой, Делириос, милая, — вскрикнула она, — что случилось? Тебе нехорошо?
Девушка отрицательно покачала головой. Подбородок ее задрожал, и громадные глаза наполнились слезами.
— Делириос, не переживай, детонька, — сказала мисс Тигпен. — Присядь-ка — вот так — и рассказывай, в чем дело.
Девушка села. Это была хористка по имени Долорес Сонк; но, как почти все исполнители, она имела прозвище, в данном случае весьма точное: Делириос — И смех и грех. У нее были рыжие волосы, мелко завитые, как у пуделя, и бледно-золотистое лицо, такое же круглое, как глаза, с тем невинным выражением, какое бывает у хористок. Она глотнула и прорыдала:
— У меня пальто пропало! Синее. И шуба. На вокзале остались. Ни страховки, ничего.
Мисс Тигпен прищелкнула языком.
— На такое только ты способна, Делириос.
— Да я тут ни при чем, — сказала мисс Сонк. — Страх такой… Понимаешь, меня забыли. Я автобус пропустила. Представляешь, как жутко было бегать по улицам, искать такси? Да еще никто не хотел ехать в Восточный Берлин. Спасибо, нашелся один, который говорил по-английски, так он меня пожалел и говорит, ну ладно, отвезу. Это был просто ужас какой-то. Полицейские нас все время останавливают, и спрашивают, и требуют документы, и — бог ты мой, я уже так и решила, что останусь там, в темноте — глаз выколи, с полицией, с коммунистами и бог знает с кем еще. Думаю, вас мне больше не видать, это точно.
Рассказ об этом “хождении по мукам” вызвал новый взрыв рыданий. Мисс Райан плеснула девушке бренди, а мисс Тигпен погладила ее по руке и сказала:
— Все будет хорошо, детонька.
— Нет, но ты представляешь мое состояние? И вот приезжаю на вокзал — а там вы все стоите! Без меня не уехали. Счастье какое! Прямо хоть всех перецелуй. Ну, я отложила на минутку пальто и давай целовать Даки. Целую его, а про пальто и забыла! Только сейчас вспомнила.
— Знаешь что, Делириос? — сказала мисс Тигпен, по-видимому, подыскивая слова утешения. — Ты на это так смотри, что ты необычная: в Россию поехала без пальто.
— Мы тут все уникальные, — сказала мисс Райан. — У всех винтиков не хватает. Только вдумайтесь — катим в Россию без единого паспорта. Ни виз, ни паспортов — ничегошеньки.
Полчаса спустя эти утверждения потеряли смысл, ибо, когда поезд остановился во Франкфурте-на-Одере, где проходит германо-польская граница, какие-то официальные лица вошли в поезд и вывалили на колени Уорнеру Уотсону кучу долгожданных паспортов.
— Ничего не понимаю, — говорил Уотсон, горделиво расхаживая по поезду и раздавая паспорта. — Не далее как сегодня утром мне сказали в русском посольстве, что паспорта отправились в Москву, — и вдруг они появляются на польской границе.
Мисс Райан быстро пролистала свой паспорт и обнаружила, что страницы, где должна быть оттиснута русская виза, пусты.
— О господи, Уорнер! Тут пусто!
— Они дали общую визу на всех. Дали или дадут, не спрашивайте, — сказал Уорнер, и его робкий, усталый голос перешел в хриплый шепот. Лицо у него было серое, лиловые мешки под глазами выделялись, как грим.
— Уорнер, но ведь…
Уотсон протестующе поднял руку.
— Я уже не человек, — сказал он. — Мне надо лечь. Немедленно ложусь спать и не встану до Ленинграда.
— Что ж, ничего не поделаешь, — сказала мисс Райан, когда Уотсон исчез. — Ужасно обидно, что у нас не будет штампа в паспорте. Люблю сувениры.
По расписанию поезду полагалось стоять на границе сорок минут. Я решил выйти и осмотреться. В конце вагона обнаружилась открытая дверь, и я по крутым железным ступенькам спустился на рельсы. Далеко впереди виднелись вокзальные огни и мглистый красный фонарь, раскачивавшийся из стороны в сторону. Но там, где был я, царила полная тьма, только светились желтыми квадратами окна вагонов. Я шел по путям, с удовольствием ощущая свежий холод, и раздумывал, где я — в Германии или в Польше. Внезапно из тьмы выделились бегущие ко мне фигуры, группа теней, которые, надвигаясь, превратились в трех солдат, бледных, плосколицых, в неудобных шинелях до щиколотки, с винтовками на плече. Все трое безмолвно уставились на меня. Затем один из них показал на поезд, хмыкнул и жестом приказал мне лезть обратно. Мы строем двинулись назад, и я по-английски сказал, что приношу извинения, но не знал, что пассажирам из вагонов выходить не разрешается. Ответа не последовало — только хмыканье и жест рукой вперед. Я влез в вагон и, повернувшись, помахал им. Ответного взмаха не было.
— Вы выходили? Не может быть, — сказала миссис Гершвин, когда я шел к себе мимо ее купе. — Не надо, солнышко. Это опасно.
Миссис Гершвин занимала отдельное купе. Таких в поезде было только двое: она и Леонард Лайонс, который пригрозил, что не поедет, если от него не уберут соседей, Сарториуса и Уотсона.
— Ничего против них не имею, — говорил он, — но мне надо работать. Я обязан выдавать на-гора тысячу слов в день. А когда вокруг толкотня, писать невозможно.
Сарториусу и Уотсону пришлось переехать к супругам Вольвертам. Что касается миссис Гершвин, то она ехала одна потому, что, как считало руководство, “ей так положено. Она все-таки Гершвин”.
Миссис Гершвин переоделась в брюки и свитер, волосы перехвачены ленточкой, на ногах — пушистые шлепанцы, но брильянты были на месте.
— На улице, должно быть, мороз. Снег лежит. Вам надо выпить горячего чаю. М-м-м, чудно, — продолжала она, потягивая темный, почти черный чай из стакана в серебряном подстаканнике. — Этот миляга заваривает чай в самоваре.
Я отправился на поиски чайного человека, проводника из вагона № 2; но, найдя его в конце коридора, обнаружил, что ему приходится бороться не только с раскаленным самоваром. Под ногами у него вертелась Тверп, заливаясь лаем и хватая его зубами за штаны. Кроме того, он подвергался интенсивному допросу со стороны репортера Лайонса и переводчика Робина Джоахима. Маленький, худенький, изможденный русский напоминал болонку. Его вдавленное лицо было иссечено морщинами, говорившими не о возрасте, а о недоедании. Рот его был полон стальных коронок, веки то и дело закрывались, как будто он вот-вот заснет. Раздавая чай и отбиваясь от Тверп, он отвечал на выстреливаемые Лайонсом вопросы, как измученная домохозяйка — переписчику. Он из Смоленска. У него болят ноги и спина, и вечно болит голова от переработки. Он получает всего 200 рублей в месяц (50 долларов, но по реальной покупательной способности — гораздо меньше) и считает, что ему недоплачивают. Да, чаевые были бы очень кстати.
Лайонс на минуту перестал записывать и сказал:
— Вот не знал, что им разрешается жаловаться. Послушать его — так он всем недоволен.
Проводник дал мне стакан чаю и предложил сигарету из смятой пачки. Она состояла на две трети из фильтра и годилась на семь-восемь затяжек, но мне не довелось их сделать, потому что, когда я шел к себе в купе, поезд внезапно так качнуло, что стакан и сигарета разлетелись в разные стороны.
В коридор высунулась голова Мэрилин Путнэм.
— Боже мой, — сказала она, обозревая осколки. — Неужто это все Тверп?
В купе № 6 были уже застелены постели на ночь — точнее, на всю поездку, поскольку их ни разу не перестилали. Грубые чистые простыни, хрустящая подушка, пахнущая сеном, одно-единственное тонкое одеяло. Мисс Райан и мисс Тигпен лежали в постели и читали, приглушив, насколько возможно, радио и на палец приоткрыв окно.
Мисс Тигпен зевнула и спросила:
— Эрла не видели, миленький?
Я сказал, что видел.
— Он учит Даки играть в тонк.
— Понятно, — сонно хихикнула мисс Тигпен. — Значит, до утра не вернется.
Я скинул туфли и лег, решив, что минутку полежу, а потом уже разденусь. Наверху, надо мной, мисс Райан что-то бормотала, как будто читая вслух. Оказалось, она учит русский по старому разговорнику, выпущенному американской армией во время войны, на случай, если американские солдаты соприкоснутся с русскими.
— Нэнси, — сказала мисс Тигпен, как ребенок, который просит перед сном сказку, — Нэнси, скажи что-нибудь по-русски.
— Я только одно выучила: “Органы — йа ранен... — мисс Райан запнулась, потом набрала воздуху: — в палавыйе”. Ух-х! мне хотелось просто выучить алфавит. Чтоб читать вывески.
— Здорово, Нэнси. А что это значит?
— Это значит “меня ранило в половые органы”.
— Господи помилуй, — сказала мисс Тигпен, совершенно сбитая с толку, — на что это тебе?
— Спи, — ответила мисс Райан и погасила ночник.
Мисс Тигпен снова зевнула и подтянула одеяло к подбородку.
— И правда, поспать, что ли?
Вскоре, лежа на нижней полке, я почувствовал, как по поезду движется тишина. Она просачивалась в вагоны, подобно зимней синеве лампочки. В углах окна появились морозные узоры; они походили на паутину, сплетенную изнутри. Из приглушенного радио доносилось дрожание балалаек; и странным, одиноким контрапунктом к ним кто-то неподалеку наигрывал на губной гармошке.
— Слышите? — прошептала мисс Тигпен. — Это Джуниор. — Имелся в виду Джуниор Миньят, актер труппы, которому не было еще и двадцати. — Знаете, почему парнишке так одиноко? Он из Панамы. Никогда снега не видел.
— Спи, — приказала мисс Райан.
Вой северного ветра в окне, казалось, повторил ее повеление. Поезд с воплем влетел в туннель. Для меня, так и заснувшего не раздевшись, туннель этот оказался длиной в ночь.
Разбудил меня холод. Через крохотные щелки в окно влетал снег. Под моей полкой его накопилось столько, что можно было слепить снежок. Я встал, порадовавшись, что спал не раздеваясь, и закрыл окно. Оно заледенело. Я протер во льду дырочку и выглянул. Снаружи на краю неба намечались первые признаки восхода, но было еще темно, и полоски утреннего света напоминали золотых рыбок, плавающих в чернилах. Мы находились на окраине какого-то города. Деревенские, освещенные лампами домики сменились бетонными кварталами одинаковых, одинаково заброшенных многоквартирных домов. Поезд прогромыхал по мосту над улицей; внизу, под нами, кренился на повороте, как рахитичный бобслей, старенький трамвай, набитый ехавшими на работу людьми. Через секунду мы подъехали к вокзалу — как я понял, Варшавы. На заснеженной, плохо освещенной платформе кучками стояли люди, притоптывая и похлопывая себя по ушам. К одной кучке подошел наш проводник-чаетворец. Он показал на поезд и что-то сказал, отчего все засмеялись. Воздух взорвался паром от их дыхания. Все еще смеясь, несколько человек направились к поезду. Я снова забрался в постель, так как понял, что они собираются поглядеть на нас в окошко. Одно за другим искаженные лица расплющивались о стекло. Тут же раздался короткий вскрик. Он донесся из купе впереди, и похоже было, что кричит Долорес Суонк. Неудивительно, что она вскрикнула, проснувшись и увидев маячащую в окне ледяную маску. Моих спутниц крик не разбудил; я подождал, ожидая переполоха, но в вагоне опять воцарилась тишина. Только Тверп начала лаять через правильные промежутки времени, отчего я снова заснул.
В десять, когда я открыл глаза, мы находились в пустынном хрустальном мире заледенелых рек и занесенных снегом полей. Белизну там и сям, как узоры на бумаге, расчерчивали полосы елок. Стаи ворон скользили по прочному, ледяному, сияющему небу как на коньках.
— Слушай сюда, — сказал Эрл Брюс Джексон; он только что проснулся и глядел в окно, сонно почесываясь. — Помяни мое слово: здесь апельсины не растут.
Умывалка вагона № 2 являла собой унылое неотапливаемое помещение с заржавелой раковиной и кранами для холодной и горячей воды. К несчастью, из обоих сочилась тоненькая ледяная струйка. В то первое утро у дверей умывалки собралась длиннющая очередь мужчин, с зубной щеткой в одной руке и бритвенным прибором в другой. Даки Джеймс сообразил попросить проводника, деловито раздувавшего угли под самоваром, расстаться с некоторым количеством кипятка, чтобы “ребята хоть побрились как следует”. Все решили, что это прекрасная мысль, — но русский, когда ему перевели нашу просьбу, поглядел на самовар так, как будто тот кипел расплавленными брильянтами.
Затем произошло нечто странное. Он подошел к каждому по очереди и легонько провел пальцами по нашим щекам, проверяя заросшесть. В этом прикосновении была доброта, надолго запоминавшаяся.
— Ух ты, миляга, — сказал Даки Джеймс.
Но, завершив свои изыскания, проводник отрицательно покачал головой. Nyet, никаких, он свой кипяток ни за что не отдаст. Джентльмены не настолько заросли, чтобы оправдать такую жертву, да и вообще “разумный” человек должен понимать, что в пути бриться не придется.
— Это вода для чая, — сказал он. — Сладкого, горячего, душу согреть.
Дымящийся стакан кипятка отправился со мной в умывалку. С его помощью я почистил зубы, после чего, опустив в стакан мыло, превратил его в крем для бритья. Получилось липко, но от этого ничуть не хуже.
Покончив с умыванием, свежий как огурчик, я отправился наносить визиты. Леонард Лайонс, занимавший купе № 1, был поглощен профессиональным тет-а-тетом с Эрлом Брюсом Джексоном. Этот последний, явно больше не опасаясь “плохих вибраций”, в красках описывал предстоящее московское венчание.
— Блестяще. Просто блестяще, Эрл, — приговаривал Лайонс, вовсю работая авторучкой. — Фрак коричневый. Отвороты кремовые атласные. Так, теперь кто у нас будет шафером?
Джексон сказал, что пригласил на эту роль Уорнера Уотсона. Лайонсу его выбор, похоже, пришелся не по душе.
— Слушайте, — сказал он, постукивая Джексона по коленке, — а вы не думали пригласить кого-нибудь посолиднее?
— Вроде вас?
— Вроде Хрущева, — сказал Лайонс. — Или Булганина.
Глаза у Джексона сузились, как будто он решал, всерьез это Лайонс или разыгрывает?
— Вообще-то я уже Уорнера пригласил. Но, может быть… если дело так повернется…
— Уорнер поймет, — сказал Лайонс. — Это точно.