Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Расскажите нам, как это было, отец Хикмен.

Нам отсекли языки…

…Нас оставили без речи…

…Нам отсекли языки…

…Нас оставили без слов…

…Наши языки разбросали по этой Земле как семена…

…И нас оставили без языка…

…У нас отняли наши говорящие барабаны…

…Барабаны, которые говорили, отец Хикмен? Расскажите нам про эти говорящие барабаны…

Барабаны, которые говорили как телеграф. Барабаны, которые можно было слышать далеко-далеко, как колокольный звон. Барабаны, которые рассказывали о том, что произошло чуть ли не до того, как оно случилось! Барабаны, которые говорили огромными голосами огромных людей! Барабаны как совесть и глубокое биенье сердца, знавшие разницу между неправдой и правдой. Барабаны, которые приносили добрые вести! Барабаны, сообщавшие домой новости о беде! Барабаны, по которым мы узнавали наше время и которые говорили нам, где мы…

Ну и барабаны же это были, преподобный Хикмен…

…Да, и барабаны эти у нас отняли…

Отняли! И отняли наши языческие танцы…

…Оставили нас без барабанов и оставили нас без танцев…

Да, они сожгли наши говорящие барабаны и сожгли наши барабаны для танцев…

…Барабаны…

…И рассыпали пепел…

…А, ааа-а-а-а! У нас не стало глаз, языков, барабанов, танцев — пепел…

Но худшее опустошение было еще впереди!

Рассказывайте нам, преподобный Хикмен. Дуйте в свою праведную трубу!

Но в те дни никаких труб, преподобный Блисс, у нас не было…

Не было труб? Вы только послушайте!

И у нас не стало песен…

…Не стало песен…

…И у нас не стало…

…Считайте на пальцах, что сделали жестокие люди…

Аминь, преподобный Блисс, начинайте…

У нас не стало глаз, языков, барабанов, танцев, труб, песен!

Все правда, преподобный Блисс. Не было глаз, чтобы видеть. Языка, чтобы говорить. Барабанов, чтобы развеять печаль и пробудить воспоминания. Танца, чтобы в нем пророс ритм, движущий жизнью. Песен, чтобы возносить хвалу и молитвы Богу!

Воистину мы пребывали во тьме, мои молодые братья и сестры. У нас не было глаз, ушей, языков, барабанов, танцев, труб, голоса…

Но впереди — еще худшее…

…Но впереди — еще худшее…

Расскажите нам, преподобный Хикмен. Но не слишком быстро, чтобы мы, молодое поколение, могли собрать силы и посмотреть не отворачиваясь. Чтобы мы, когда будем слушать, не впали в отчаянье!

Я говорил, преподобный Блисс, братья и сестры, что нас вырвали из лона Африки. Говорил, что нас увезли от наших мам и пап и от наших сестер и братьев. Говорил, что нас рассеяли по этой земле…

…И давайте мы сосчитаем снова, братья и сестры, давайте все сложим. У нас не было глаз, языков, барабанов, танцев, песен, труб, голоса ночи, дня, неправды, матерей, отцов — нас разбросали.

Да, преподобный Блисс, нас разбросали, как семена…

…Как семена…

…Как семена, брошенные на невспаханную землю…

А ну, пойте со мной, мои молодые братья и сестры! У нас не было глаз, языка, барабанов, танцев, труб, песен, голоса, зрения, правды, неправды, отцов, матерей, братьев, сестер, сил…

Аминь! Но хотя для них мы были как огромный черный великан, которого разрубили на мелкие кусочки и эти кусочки зарыли в землю; хотя среди чужой природы, под чужим небом нас лишили нашего наследия; разделяли, и разделяли, и разделяли нас, как игрок, тасующий колоду карт и снимающий с колоды. Хотя нас размельчили, разбили на мелкие кусочки; хотя на нас плевали, топтали нас, оскорбляли, зарывали в землю, и нашу память об Африке стерли в порошок и развеяли в туманных ветрах забытья…

…Аминь, отец Хикмен! Униженные и босые, истолченные, ставшие, как песчинки на берегу моря…

…Аминь! И Бога… считайте, преподобный Блисс.

…У нас не было глаз, ушей, носа, гортани, зубов, языка, рук, ног, правды, неправды, гнева, барабанов, танцев, песен, труб, голосов, правды, неправды, отцов, матерей, братьев, сестер, матери, отца, мулов, плугов, еды, разума — и Бога, преподобный Хикмен, сказали вы, Бога?

…Сперва, преподобный Блисс, сказал он, и в голос его вступил тромбон, свободно, мрачно и величаво. Сперва. О, хотя разделенные и рассеянные, измельченные, вбитые в землю, как костыль, забиваемый десятифунтовым молотом, мы были на земле и в земле, и земля была красная и черная, как земля Африки. И, становясь в земле прахом, мы с Землей смешивались в одно. Мы ее полюбили. Она прекрасно нам подошла. Она была в нас, и мы были в ней. И тогда глубоко в земле, глубоко во чреве этой земли мы начали шевелиться!

Наконец, Господи, наконец.

Аминь!

Как это было, преподобный Блисс? Вы читали писание, так расскажите же нам. Назовите нам это слово.

МЫ БЫЛИ КАК ДОЛИНА СУХИХ КОСТЕЙ!

Аминь. Как долина Сухих Костей в сне Езекииля. Оо-о-ох! Мы лежали, рассеянные, в земле долгое сухое время. И дули ветры, и солнце жгло с высоты, и дожди приходили и уходили, и мы были мертвые. Мы были мертвые! Кроме… Кроме…

…Кроме чего, преподобный Хикмен?

Кроме одного нерва, оставшегося от нашего уха…

Слушайте его!

И одного нерва в подошвах ног…

…Вот здесь, братья и сестры, посмотрите!

Аминь, Блисс, теперь они видели… и один нерв, оставшийся от нашей гортани…

…От нашей гортани — вот здесь!

…Зубов…

…От наших зубов — всего лишь одного зуба из тридцати двух…

…Языка…

…У нас не было языка…

…И еще один нерв — оставшийся от нашего сердца…

…И еще один, оставшийся от наших глаз, и по одному от наших рук и ног, и еще один — от мошонки…

Аминь, не останавливайтесь, преподобный Блисс…

…Все зашевелились в земле…

…Аминь, зашевелились, и прямо там, среди всей нашей смерти и захороненности, с высоты прозвучал Голос…

…Глаголющий: да!

Я Сказал: да! Глаголющий: да-а-а-а…

…Будут ли эти кости жить?

Он сказал: Сын Человеческий… в земле, хм! Остывший, под корнями деревьев и растений… Сын Человеческий, да…

Я сказал: да…

Я сказал: да, Сын Человеческий, дааа-а-а-а…

…будут ли эти кости жить?

Аминь! И мы услышали и поднялись. Потому что, при всей их пагубности, они не могли погубить и единого звука в истинном Слове… Мы услышали его внизу, среди корневищ и камней. Мы услышали его в песне и в глине. Мы услышали его в падающем дожде и в восходящем солнце. На горах и в ущельях. Мы слышали, как, лежа в земле, оно превращается в прах. Мы слышали его трубным звуком, пробуждающим мертвых. Глаголющим: да! Да, будут эти кости жить.

И наши кости ожили, отец Хикмен?

О, мы соединились! Клац, щелк — каждая кость на свое место. И мы, двигаясь дружно, стали ходить! Да! Я сказал: да-а-а-а-а — будут эти кости жить!

И вот теперь я вышагиваю, в своем белом фраке, по помосту, едва удерживаясь, чтобы не затанцевать — такая меня переполняет сила.

И я кричу, аминь, отец Хикмен, мы стали ходить вот так?

Именно так, преподобный Блисс! Ходите! Покажите, как мы ходили!

Вот так?

Да, так. А теперь обратно. Выше колени! Махайте руками! Пусть фалды разлетаются в стороны! Ходите! И так, по его слову, я три раза прохожу по помосту вокруг кафедры и обратно. Да! И потом его голос, ликующий и глубокий. И если спросят вас в городе, почему мы возносили хвалу Господу тромбонами медными и барабанами гулкими, скажите им, что мы возродились танцуя, возродились, утверждая Слово, возвращая к жизни нашу превзойденную нами плоть.

Аминь!

О, преподобный Блисс, мы притоптывали под звуки трубы, и хлопали, радуясь, в ладони! И мы двигались, да, двигались вместе в танце! Потому что мы получили новую песню на новой земле и нас воскресили божьи слово и воля!

Аминь!

…Из почвы этой земли мы возродились вновь и, благодаря Слову, ожили. Теперь у нас был новый язык и новая, с иголочки песня, чтобы облечь плотью наши кости…

Новые зубы, новый язык, новое слово, новая песня!

У нас были новое имя и новая кровь, и у нас было новое дело…

Расскажите о нем, преподобный Хикмен…

Нам пришлось принять Слово вместо хлеба насущного. Нам пришлось принять его вместо крова и пищи. Нам пришлось принять Слово и, как на камне, построить на нем целую новую нацию, потому что, если сказать правду, мы и на этот раз родились в железных цепях. Да — и в цепях невежества. И мы знали только дух Слова — больше ничего. У нас не было школ. Мы не владели никакими орудиями; никакими хижинами, никакими церквами, ни даже своими собственными телами.

Мы были закованы, молодые братья, в железные цепи. Мы были закованы, молодые сестры, в цепи невежества. У нас не было школ, орудий, хижин — нами владели…

Аминь, преподобный Блисс. Нами владели, и впереди нам предстоял ужасающий труд: преобразить божье слово в фонарь, чтобы во тьме мы видели, где мы. О, легким Бог не сделал для нас ничего, потому что он свои планы намечает ой как надолго! Он смотрит далеко вперед, и на этот раз ему нужен, чтобы свершить его волю, народ, прошедший через все испытания. Ему нужен, чтобы дать имена вещам этого мира и тому, что в этом мире есть дорогого, народ с зорким глазом, острым умом, щедрым сердцем. Ему надоели незакаленные орудия и полуслепые каменщики. Поэтому он и дальше будет снова и снова испытывать нас в огне и на скалах. Он будет нагревать нас, пока мы не начнем плавиться, а потом он будет нас окунать в ледяную воду. И каждый раз мы будем выходить из нее голубыми и такими же твердыми, как оружейная сталь! О да! Он хочет, чтобы мы стали людьми, каких еще не было. Может быть, войдем в тот народ, не только мы, но мы войдем в него, мы станем одной из его частей, аминь! Ему нужно, чтобы мы были гибкими, как ветки ивы, и ему нужно, чтобы мы были тугими, как сухожилия, и, когда нам приходится сгибаться, распрямлялись потом и становились такими же, как были прежде. Он будет метать в нас молнии, чтобы мы научились крепко стоять на земле и чтобы быстрыми как молния стали наши умы. Он будет гонять нас по этой земле с места на место и заставит нас пройти через тяжелые времена и несчастья, через непонимание и обиды. И некоторые будут жалеть вас, а некоторые презирать. И некоторые попытаются использовать вас и изменить вас. И некоторые будут отрицать вас и попытаются не допустить вас к игре. И иногда вам будет так плохо, что вы будете жалеть, что живы. Но все это давление на вас Бога. Он дает вам собственную вашу волю, и он хочет, чтобы вы применили ее к делу. Он дает вам мозг, и он хочет, чтобы вы все время тренировали этот мозг и не давали ему зажиреть — тогда вы сможете преодолеть любое препятствие. Воспитывайте свой ум! Научитесь обходиться тем, что у вас есть, чтобы добиться того, в чем вы нуждаетесь. Научитесь смотреть на то, что вы видите сами, а не на то, что называет истиной кто-то другой. На словах воздавайте, если вас вынудят, почести кесарю, но веру свою отдайте Богу. Потому что ни у кого нет патента на истину или авторского права на лучший способ распорядиться своею жизнью. Из того, что мы пережили, извлеките для себя урок. Помните, когда труд непосилен и хозяин зол, наше пенье поднимет нас. Оно придаст нам сил, и злоба этого человека, лишенного души, станет для нас подобной комариному укусу. Откатывайтесь от удара, как старый Джек Джонсон. Танцуя, удаляйтесь с его пути, как Уильямс и Уокер. Держитесь ритма, и вы будете держаться жизни. Время долго; и все лошади, не привыкшие к тому, чтобы тянуть свой тяжелый груз долго, станут подобными лошадям на карусели. Держись, держись ритма, и ты не устанешь. Держись и не пропадешь. Нас окружают препятствия, аминь! Потому что Богу мы нужны сильными! Когда мы начали, у нас не было ничего кроме Слова — как и у других, но только они об этом позабыли… Мы трудились и выстояли тяжелые времена и несчастья. Мы научились терпению и научились понимать Иова. Из всех живых существ человек единственное, которое не рождается знающим уже почти все, что ему предстоит узнать. Для того чтобы вырасти, времени ему нужно больше, чем слону, потому что Бог вовсе не предназначал его для того, чтобы он делал поспешные выводы, ибо сам Бог — во всем ходе вещей. Мы поняли, что к любому благу, которое нам дается, примешана печаль, а через любую невзгоду проходит полоска смеха. Жизнь — это полоска жира, полоска мяса. Да! Мы научились отскакивать назад и пренебрегать тем, к чему тянутся дураки. И нам надо учиться дальше. Пусть они радуются и веселятся. Пусть даже обгладывают крылышки колибри и говорят, что эта еда слишком хороша для вас. — Овсянка и овощи не застревают ни у кого во рту. — Что вы на это скажете, преподобный Обжора? Аминь? Аминь! Пусть каждый скажет: аминь. Овсянка и овощи — еда простая, но от нее становишься сильным, и когда, чтобы разделить ее друг с другом, собираются вместе подходящие люди, она может оказаться вкусной как амброзия. Так черпайте же, так давайте будем черпать из собственных наших кладезей силы.

Да, так мы родились заново, преподобный Блисс. Мы по-прежнему ходили в упряжке, мы по-прежнему работали на полях, но у нас была тайна, и у нас был новый ритм.

Так расскажите же нам об этом ритме, преподобный Хикмен.

Нас держали в узах, но жили мы, преподобный Блисс, по своему собственному времени. Они кружились на карусели, которая была неподвластна их воле, зато мы отбивать такт научились у времен года. Мы приспособились к этой земле и к этой тьме, и к этому свету, и к этому климату, и к этому труду, и они, как новая пара белья, пришлись нам по мерке. И все это нашему новому ритму, но свободны мы не были, и нас по-прежнему разделяли и разделяли. Много тысяч нас уплыли вниз по реке. Маму прочь от папы, детей — от обоих. Избитых, униженных и босых. Но теперь у нас было Слово, преподобный Блисс, и у нас был ритм. Теперь нас не могли разделить. Потому что, куда бы нас ни поволокли, наши сердца бились в одном ритме. Если выдавался случай попеть, мы пели ту же самую песню. Если выдавался случай потанцевать, мы отгоняли прочь тяжелые времена и несчастья, хлопая в ладоши и притоптывая ногами, и танец был тот же самый для всех. О, иногда они приезжают сюда посмеяться над тем, как мы славим Бога. Они могут над нами смеяться, но они не могут нас отрицать. Они могут оскорблять и убивать нас, но уничтожить нас всех они не могут. Эта земля наша, потому что мы вышли из нее, мы полили ее своей кровью, ее орошали наши слезы, мы удобрили ее своими мертвыми. Поэтому, чем больше нас уничтожают, тем больше полнится она духом нашего искупления. Они смеются, но мы знаем, кто мы и где мы, а их прибывают новые и новые миллионы — и они не знают, и не могут стать едиными.

Но скажите нам, как нам узнать, кто мы, отец Хикмен?

Мы знаем, где мы, по тому, как мы ходим. Мы знаем, где мы, по тому, как мы говорим. Мы знаем, где мы, по тому, как мы поем. Мы знаем, где мы, по тому, как танцуем. Мы знаем, где мы, потому что в наших ушах и сердцах слышим собственную мелодию. Мы знаем, кто мы, потому что, когда мы дарим нашему дню биенье нашего ритма, вся эта земля говорит: аминь! Она улыбается, преподобный Блисс, и начинает двигаться в нашем ритме! Не стыдитесь, братья мои! Не сгибайтесь. Не выбрасывайте того, что у вас есть! Продолжайте! Помните! Верьте! Доверьтесь биению внутри нас, которое говорит нам, кто мы. Доверьтесь, доверьтесь жизни, и доверьтесь этой земле, которая есть вы. Не обращайте внимания на насмешников, на издевателей — они приходят сюда, потому что не прийти не могли бы. Они могут отрицать вас, но не ваше ощущение жизни. Они ненавидят вас потому, что стоит им посмотреть в зеркало, как их переполняет горькая желчь. Так забудьте о них и, самое главное, не отрицайте самих себя. Их волосы прикручены к взбесившейся карусели. Они превращают жизнь в постоянное напряжение и тревогу, тревогу и напряжение. Оглянитесь вокруг и посмотрите, кого нужно ненавидеть; оглянитесь вокруг и посмотрите, чего можно добиться. Но только знай себе продвигайтесь и продвигайтесь вперед, дюйм за дюймом, как гусеница. Если сложишь много-много раз один и один, соберется у тебя миллион. Была целая груда июньских дней до этого дня, и, говорю вам, их будет еще целая груда прежде, чем мы станем по-настоящему свободными! Но держитесь ритма, держитесь ритма и держитесь пути. Пусть презирает вас кто хочет, но вы, в глубине души, помните — жизнь, которую мы вынуждены вести, есть лишь подготовка к другому, лишь школа, преподобный Блисс, Сестры и Братья; школа, пройдя которую мы сможем увидеть то, чего другие, слишком ослепленные собой, увидеть не могут. Наступит время, когда их глазами придется стать нам; время качнется и повернется назад. Говорю вам: качнется время и вернется по спирали назад…


© Ростислав Рыбкин, 1991 г., перевод на русский язык.


Теофиль Готье

(Франция)

СОЛОВЬИНОЕ ГНЕЗДЫШКО

Вокруг замка был прекрасный парк.

В парке были всевозможные птицы — соловьи, дрозды, малиновки; тут назначали друг другу свидания пташки со всех концов земли.

Весной здесь стоял такой гам, что человеческого голоса нельзя было расслышать; под каждым листом пристроилось гнездо, каждое дерево представляло собой целый оркестр. Пернатые музыкантики изощрялись, стараясь перещеголять друг друга. Одни чирикали, другие ворковали, эти отпускали трели и переливчатые коленца, те выделывали фиоритуры или басили, как орган: настоящим музыкантам и то не превзойти бы их.

Но в замке жили две прекрасные кузины, и они вдвоем пели лучше, чем все обитатели парка вместе взятые; одну звали Флеретта, другую — Изабо. Обе были прелестны, обворожительны и наряжались в праздничные платья, лишь белоснежные их плечи убеждали в том, что они настоящие девушки, а не ангелы; им недоставало только крыльев. Когда они пели, их старый дядя, сир Молеврие, иной раз держал их за руки, боясь, как бы им не вздумалось упорхнуть.

Предоставляю вам вообразить, как в честь Флеретты и Изабо на турнирах и состязаниях скрещивались копья. Молва об их красоте и талантах прокатилась по всей Европе, но они не гордились своею славой; они жили уединенно и виделись, пожалуй, лишь с маленьким пажом Валантеном, прелестным белокурым отроком, да с сиром Молеврие, старцем седым, иссохшим и дряхлым, — ведь он целых шестьдесят лет носил ратные доспехи.

Они проводили время в том, что кормили пташек зерном, молились, а главное — разучивали произведения знаменитых музыкантов и вместе играли какой-нибудь мотет, мадригал, виланеллу или что-нибудь другое; были у них также и цветы, которые они сами поливали и холили. Жизнь их протекала в этих приятных, поэтических девичьих занятиях; они держались вдали от света, и все же внимание света было приковано к ним. Ведь ни соловью, ни розе никак не спрятаться; пение и благоухание непременно выдадут их. А наши кузины были как два соловья и две розы.

Приезжали в замок и герцоги, и принцы с намерением посвататься к ним; император Трапезунда и египетский султан заслали к сиру Молеврие послов, чтобы просить руки его племянниц; но кузинам нравилась девичья жизнь, и о замужестве они и слышать не хотели. Быть может, какой-то тайный голос говорил им, что обязанность их здесь, на земле, оставаться в девушках и петь, а иначе они нарушат свой долг.

Девочек привезли в замок совсем маленькими. Окно их комнаты выходило в парк, и убаюкивало их пение птиц. Едва они научились держаться на ногах, как старый Блондио, дядин музыкант, стал им показывать, как перебирать пальчиками клавиши верджинела; других погремушек у них не было, а петь они научились еще прежде, чем говорить; они пели, как другие дышат, — для них это было вполне естественно.

Такое воспитание своеобразно сказалось на характере девушек. Поэзия, которою было заполнено их детство, оградила их от проказ и пустой болтовни. Им никогда не случалось резко вскрикнуть или какой-нибудь прихотью нарушить гармонию; они плакали размеренно и вздыхали созвучно. Музыкальность, развитая у них за счет других чувств, делала их безразличными ко всему, что не музыка. Они витали в какой-то мелодичной дымке и воспринимали действительность только посредством звуков. Они отлично понимали шелест листвы, журчание ключа, бой часов, вздохи ветра в очаге, жужжание прялки, шум дождевых капель, сбегающих по дребезжащему окну, понимали все внешние и внутренние гармоничные созвучия; зато, должен сказать, они не испытывали особого восторга при виде заходящего солнца и были до того равнодушны к красотам живописи, словно перед их прекрасными синими и черными глазами опустилась непроницаемая пелена. Музыка была их недугом; они мечтали о ней, из-за нее они забывали пить и есть; ничто иное не было им дорого. Впрочем, дороги им были еще Валантен и цветы: Валантен потому, что походил на розу, а розы потому, что были похожи на Валантена. Но эта любовь занимала в жизни кузин второстепенное место, — да что говорить, ведь Валантену исполнилось всего лишь тринадцать лет. И не было для них большей отрады, как вечером у окна петь песни, сочиненные ими в течение дня.

Отовсюду приезжали в замок знаменитейшие мастера, чтобы их послушать и соревноваться с ними. Но стоило только девушкам спеть несколько тактов, как гости разбивали свои инструменты и рвали в клочья ноты, признавая себя побежденными. И действительно, голоса кузин звучали так упоительно и сладкозвучно, что вместе с другими музыкантами являлись и херувимы; они подлетали к окну и заучивали их песни наизусть, чтобы спеть их Господу Богу.

Как-то майским вечером кузины пели двухголосный мотет, никогда еще не слышно было столь совершенно и столь безупречно разученного и исполненного напева. Местный соловей, притаившийся на розовом кусте, внимательно слушал их. Когда они кончили, он подлетел к окну и сказал им на своем соловьином наречии:

— Я хотел бы помериться с вами в пении.

Девушки ответили, что согласны, — пусть начинает.

Соловей запел. То был мастер своего дела. Грудка его вздымалась, крылышки помахивали, все его тело трепетало; руладам, переливам, прищелкам, хроматическим гаммам не было конца; он забирался в верха и спускался вниз, нанизывал звуки, рассыпался в каденциях, и чистота его пения покоряла слушателей; можно было подумать, что душа у него крылата, как и его тельце. Он умолк, вполне уверенный в своей победе.

Настал черед девушек; они превзошли самих себя. Сравнительно с ними пение соловья показалось воробьиным чириканьем.

Крылатый виртуоз сделал еще одну, последнюю попытку; он спел любовную песнь, потом исполнил блестящую фанфару, увенчав ее каскадом высоких, звонких и пронзительных звуков, недоступных человеческому голосу.

Кузины не растерялись перед таким мастерством, они перевернули страничку нот и так ответили соловью, что святая Цецилия, внимавшая им на небе, побледнела от зависти и выронила свой контрабас на землю.

Соловей попробовал было еще спеть, но уже совсем изнемог в борьбе: ему не хватало дыхания, перышки его взъерошились, глаза смыкались; он умирал.

— Вы поете лучше меня, — сказал он кузинам, — и за гордыню, побудившую меня превзойти вас, я расплачиваюсь жизнью. Прошу вас лишь об одном: у меня есть гнездышко, в гнездышке три птенца; оно на третьем шиповнике в главной аллее, со стороны пруда; пошлите за птенцами, взрастите их и, раз уж я умираю, научите их петь, как поете сами.

С этими словами соловей умер. Кузины горько оплакивали его, — ведь он так хорошо пел! Они позвали Валантена, белокурого пажа, и объяснили ему, где находится гнездо. Валантен был мальчик смышленый и легко отыскал куст; он положил гнездо за пазуху и благополучно принес его в замок. Флеретта и Изабо с нетерпением ждали его на балконе. Паж вскоре появился с гнездом в руках. Три птенчика высовывали головки и во всю ширь разевали клювы. Девушки пожалели сироток и перецеловали всех троих. Когда они подросли, кузины приступили к их музыкальному образованию, как и было обещано побежденному соловью.

Истинное удовольствие доставляло наблюдать, как они приручены, как хорошо поют. Они порхали по комнате и опускались то на голову Изабо, то на плечо Флеретты. Они садились перед нотной тетрадью, и, право же, можно было подумать, что их научили разбирать ноты, с таким понимающим видом разглядывали они их. Они переняли все мелодии Флеретты и Изабо и вскоре сами стали сочинять очень красивые.

Кузины жили все уединеннее и уединеннее, а по вечерам из их комнаты доносились звуки каких-то неземных напевов. Превосходно обученные соловьи неизменно принимали участие в концерте и пели почти что не хуже хозяек, которые тоже немало преуспели в своем искусстве.

Голоса день ото дня звучали все упоительнее, приобретая необыкновенный звонкий и хрустальный тембр, выходивший за пределы человеческих возможностей. Но девушки на глазах чахли; румянец их тускнел; они стали бледными, как халцедон, и почти столь же прозрачными. Сир де Молеврие хотел было запретить им петь, но это ему не удалось.

Стоило им только пропеть несколько фраз, как на щеках у них появлялось красное пятнышко, и оно все увеличивалось до тех пор, пока они не кончали петь; тогда пятно исчезало, зато с лица сбегали капли холодного пота, а губы дрожали, как в лихорадке.

Между тем пение их было прекрасно, как никогда; в нем слышалось что-то не от мира сего, и достаточно было послушать, какие сильные, звучные голоса исторгаются из груди этих двух хрупких созданий, чтобы предвидеть неотвратимое: музыка разобьет инструмент.

Они и сами это понимали и поэтому опять принялись играть на верджинеле, который оставили было ради пения. Но вот однажды ночью окно их комнаты было распахнуто, в парке щебетали пташки, нежно вздыхал ветерок; воздух был полон музыки, и девушки не совладали с искушением исполнить дуэт, сочиненный ими накануне.

То была лебединая песнь, дивная песнь, полная слез, поднимавшаяся до крайних, недосягаемых верхов регистра и нисходящая до самой низкой ступени, нечто сверкающее и неслыханное, целый фонтан трелей, огненный дождь хроматических звуков, неописуемый музыкальный фейерверк; между тем алые пятнышки быстро росли и уже почти совсем покрывали щеки девушек. Трое соловьев смотрели на них и внимали им в крайней тревоге; крылышки их трепетали, они улетали прочь и вновь возвращались и никак не могли усидеть на месте. Наконец кузины дошли до последних слов песни; их голоса зазвучали так удивительно, что нетрудно было понять: поют уже не живые существа. Соловьи упорхнули. Девушки были мертвы, их души улетели вместе с последним звуком. Соловьи устремились прямо на небо, торопясь отнести эту дивную песнь Господу Богу, и он оставил их у себя в раю, чтобы они пели ему сочиненные кузинами песни.

Со временем Господь Бог превратил этих трех соловьев в души Палестрины, Чимарозы и кавалера Глюка.


© Е. А. Гунст, 1991 г., перевод на русский язык (наследники).


Жорж Дюамель

(Франция)

ТРЕТЬЯ СИМФОНИЯ

Каждое утро санитары приносили фельдфебеля Шпета в перевязочную, и всякий раз с его появлением там возникал некоторый холодок.

Другие раненые-немцы — оттого ли, что с ними хорошо обращались, от неотступной боли, по иным ли причинам, — стали податливей и принимали заботу и уход не без признательности. Но не таков был Шпет. Неделю за неделей мы бились, стараясь вырвать его у смерти, потом — стараясь облегчить его страдания, а он ничем ни разу не показал, что ценит наши усилия, и мы не слыхали от него ни слова благодарности.

Он знал немного по-французски, но пользовался этим лишь для надобностей сугубо практических, чтобы сказать, к примеру: «Еще немного ваты под ногу, мсье!» — или: «Температура сегодня высокая?»

А помимо этого мы неизменно видели застывшие черты, и неизменно жестко и холодно смотрели из-под белесых ресниц бесцветные глаза. По некоторым признакам мы догадывались, что перед нами человек умный и образованный, но его явно одолевали жгучая ненависть и преувеличенное чувство собственного достоинства.

Он мужественно переносил боль и самолюбиво старался ничем не выдать, как страдает его израненная плоть. Не помню, чтобы он при мне хоть раз вскрикнул, а ведь это было бы вполне естественно и ничуть не уронило бы господина Шпета в моих глазах. Он только стонал, у него вырывалось глухое «А!..», точно у дровосека, что с маху вонзает топор в неподатливый ствол.

Однажды нам пришлось его усыпить, чтобы надсечь края раны на ноге и выпустить гной; он сильно покраснел и сказал почти с мольбою:

— Но вы ее не отрежете, мсье, правда? Только не отрезайте!

А едва очнулся от наркоза, вновь стал держаться сухо и враждебно.

Под конец мне уже не верилось, что лицо его способно выразить какие-то иные чувства, кроме сдержанной злобы. Неожиданный случай обнаружил, что я заблуждался.

У меня, как, впрочем, у многих, есть привычка: чем-нибудь озабоченный, я насвистываю сквозь зубы. Может быть, это и неуместно, а все же я не могу не насвистывать, особенно когда поглощен нелегкой работой.

И вот однажды утром я заканчивал перевязывать фельдфебеля Шпета и рассеянно что-то насвистывал. Я смотрел только на его ногу и не обращал ни малейшего внимания на лицо, как вдруг странным образом ощутил, что он смотрит на меня совсем иначе, чем прежде. Я поднял глаза.

Поистине произошло нечто необычайное: лицо немца преобразилось, просветленное, согретое непонятным оживлением и радостью: он улыбался, улыбался — и я его не узнавал. Я просто не мог поверить, что черты, которые мы видели изо дня в день, способны вдруг принять выражение столь мягкое и открытое.

— Скажите, мсье, — пробормотал он, — ведь это Третья симфония, правда? Вы… как это называется… свистели, правильно я сказал?

Я перестал насвистывать. Потом ответил:

— Да, как будто Бетховен. Третья симфония.

И замолчал, взволнованный.

Через пропасть нежданно перекинулся хрупкий мостик.

Так продолжалось несколько секунд, я еще раздумывал о случившемся, но тут снова на меня пала леденящая неизменная тень — враждебный взгляд господина Шпета.


© Нора Галь, 1991 г., перевод на русский язык.


Дмитрий Савицкий

МУЗЫКА В ТАБЛЕТКАХ

Тина не просто съехала, она, несчастное создание, бежала. Когда я вернулся домой из Этрата и, наконец, добрался до дома — парижские улицы были забиты демонстрантами, — мне показалось, что дверь взломана. Осторожно опустив саквояж на пол, я толкнул приоткрытую дверь и вошел в квартиру: она была пуста. Я уже собрался звонить в полицию, когда сообразил, что телефона тоже нет. Оставался лишь диванчик в дальней комнате да от инфаркта скончавшийся холодильник. На холодильнике я и нашел записку. Пользуясь исключительно фонетикой вместо грамматики, демон моих ночей, она писала, что начинает новую жизнь. Вита нова! В переводе с китайского это означало, что я слишком засиделся на берегу океана и один из ее обожателей, скорее всего, тот самый итальянский паяц с лысыми глазами, чье выжидательное терпение и гнусная улыбочка всегда выводили меня из себя, в конце концов укатил ее в свой замок — какую-нибудь задрипанную чердачную конуру на окраине. Меня огорчило и исчезновение некоторых вещей. Нет, до книг она не дотронулась и роллекс мой не взяла. Она, а скорее всего, этот опереточный шут, любитель клубничного цвета панталон, захватила в свой новый и, клянусь, сомнительный рай мое стерео, и теперь в квартире стояла пыльная истеричная тишина.

Две вещи я решил сделать немедленно. Выпить в баре и купить хоть какой-нибудь дешевый, но разговорчивый приемник. Спустившись в кафе, я стал обдумывать нечто третье, замысловатое, изложению просто так не поддающееся. Она клубилась, эта моя третья идея, как зимний вокзал под открытым вечерним небом, как горный перевал в театральном антракте двух друг от друга оглохших гроз.

Позже я завтракал в маленьком аргентинском ресторанчике, забитом после островной баталии патриотами. Хозяйка, милейшая толстушка, знавшая меня уже года три, поинтересовалась, где Тина. Я назвал наугад первое же пришедшее в голову кладбище. Поднос хозяйки клюнул боком, тарелка с антрекотом поехала, но все вовремя устроилось. Я выпил изрядное количество красного и на коньяке, за чашкой кофе, ввинтился в реальность. Прежде всего, был конец августа. Город стоил обедни и был пуст. Тинино имя прочно устроилось в названии ресторана. Немцы да янки шастали мимо столика. Магазины со спущенными жалюзи обещали так простоять по крайней мере еще неделю. По бульварам давно уже не несся сплошной рычащий поток металла, а катились редкие, на город обреченные драндулеты. Совершенно было непонятно, из каких ворот выкатилась утренняя демонстрация… Я расплатился с любезнейшей Мари-Луизой, она же Реджина или Эсперанца, и отправился неизвестно куда, но с явным ощущением затвердевания вокзальных дымов и грозовых туч, которые с каждым моим шагом наливались полновесным свинцом. О свинце я, честно говоря, и думал. Ближе к вечеру, когда я окончательно созрел для террористических акций и в голове моей замелькало чудесное имя братьев Ле Паж, в Марэ, где-то рядом с улицей Короля Сицилии, в одном из ее боковых отростков, я нарвался на слабо освещенный пенальчик музыкального магазина. Витрина была завешена старыми афишами, и старик Карузо, обнимая Шаляпина, делал нос развалинам Колизея. Я пощупал то место в памяти, где еще теплилось желание купить приемник и, под треньканье колокольчика, вошел. Лавка, как мне показалось сначала, была пуста. Чудесный «мицубиши» последней марки как брикет золота тускло светился на полке. Из-под лиловых полей шляпы манекена выглядывали клипсы стереонаушников. Чудовищных размеров граммофон стоял в углу. На куче антрацитно-черных пластинок сидел пенсионного возраста плюшевый пес. «Голос его хозяина», — как это называлось по обе стороны последней войны. Я уже собирался выйти — не покупать же в этой берлоге стерео: ни гарантии не получишь, ни сдачи — как вдруг увидел от руки написанное объявление, прикнопленное на грудь Мэрлин Монро. Хорошо выбранное место по-рыбьи рот разевающей суицидальницы. «Музыка в таблетках. Всем кроме язвенников». Подобное сочетание заставило меня довольно-таки гнусно хмыкнуть, и тогда из угла, из того, что оказалось кожаным, глубоким как могила креслом, вылез сухой, с бабочкой на кадыке, старикан. Он попробовал на мне свой английский, без перерыва — немецкий, нечто вроде польского и наконец вернулся на язык генерала де Голля. На всех четырех он имел один и тот же, как бы носом клюющий акцент. «Молодой человек желает попробовать, — сказал он утвердительно. — Изобретение еще не получило огласки. Одно дело совершить гениальное открытие, другое — иметь деньги на рекламу. Все, что вы видите здесь на полках, — вчерашний день, трупы музыки. Я держу этот хлам для контраста, как на выставке гоночных машин уместно поставить в центре телегу… К тому же, если я выставлю товар лицом, народ подумает, что здесь аптека. Нет ли у юноши гастритных явлений? Не был ли он, упаси Бог, оперирован в области кишечника?» И он достал с полки обычную, из-под нескафе, банку и выкатил мне на ладонь крупную голую пилюлю. — «Пробная… — улыбнулся он. — Финал фортепьянного концерта Чайковского…» Я мотнул головой — в свое время меня перекормили Чайковским и это был как раз тот случай, когда могли начаться гастритные явления, или, по крайней мере, диарея. Мы сошлись на увертюре к «Дон Джованни», и голубая пилюля сменилась розовой с иероглифом порядкового номера. Я принял из рук старикана стакан водопроводной воды и, следуя приглашающему жесту, опустился в глубокое кресло. — Прозит! — сказал я, заглатывая увертюру. Вода была ржавой на вкус.

Смеркалось. Я видел, утопая в кожаных волнах кресла, сквозь немытое окно лавочки дом напротив — отраженный в стеклах, издыхающий закат, борьба грязно-огненного с грязно-голубым. Девочка с замутненным взором, промахиваясь, поливала цветы. Кошка, по-бандитски вытягивая шею, кралась по карнизу. Внутри у меня шипело, словно я принял сразу две таблетки алка-зелцер. Я пытался сосредоточиться, но мысль, что со мною должно что-то случиться, как это было в первый раз, когда мы с Тиной попробовали кислоту,[37] на этот раз смешила меня. «Тина, — подумал я, — капризная развратная негодница». Я отчетливо увидел ее мальчишеские загорелые в белых носках ноги, но в этот момент, глупо сказать — почти со щелчком — внутри меня раскрылась конкретная высококачественная, ни с чем не сравнимая тишина. Перепутать ее было невозможно. Она была набита осторожными мелкими движениями: устройством носового платка, перелистыванием какой-нибудь там седьмой на пюпитре страницы, кивком в первый ряд, осторожным нырком в тень контрабаса, где мгновенным подергиванием освобождались шнурки лаковых туфель…

Давление этой разверстой, расступающейся тишины вытеснило из меня обычный ежесекундный джаминг, прописанный пожизненно. Подобное случалось со мною лишь в те редкие мгновения, когда жизнь переходит из одной части в другую, на переломе судьбы, когда происходит оглушительный взрыв внутренней тишины, зрительно подсвеченный тем серебристо-лиловым светом, который как-то неизбывно связан с адреналином. Я могу так спокойно теперь описывать это свое первое состояние, потому что со временем я укрепился в нем, как в этом кожаном кресле, знал, так сказать, где у него подлокотники… Между прочим, все медитации дзена, все шавасаны, раджа-йога и монастырское затворничество алчут именно этой тишины — оставим музыку — именно этого отсутствия внутреннего шума.

Дальнейшее произошло мгновенно: это не музыка, известная мне до четвертьтактов, рухнула на меня, это я провалился в нее, потому что она была не снаружи, не внутри, а везде. Безусловно, это была версия, которую я когда-то, не будучи искушенным, считал лучшей — Лорен Маазеля.

Возвращение из концертного зала в окончательно угасшую лавочку вызвало у меня тошноту. Я тупо смотрел на старикана, протягивавшего мне опять стакан воды. Наконец до меня дошло, что он предлагает мне еще одну пилюлю. Я замахал руками, барахтаясь и пытаясь выбраться из кресла. Через какое-то криво-остриженное время — вот-вот! разрушается ощущение времени, оно ползет как чулок! — появилось слово-нейтрализатор и я отправил к Моцарту вдогонку лакрицей отдающий черный шарик. — «Мы пока не производим одноразовых пилюль, — наплывал хозяин. — Все эксперименты за свой счет! Если не принять нейтрализатор, музыка вернется через несколько минут. Все, конечно, зависит от организма, а в некоторых случаях от одновременно принятых лекарств или алкоголя… Один знакомый, знаете ли, из Шуберта тремя стаканами водки сделал чуть ли не Бетховена… А, скажем, вальюм понижает громкость. А если накуриться травы, как делают некоторые неразумные молодые люди, то из простенького марша, годного лишь для выгуливания лошадей, получится Шёнберг или, упаси Боже, Колтрейн позднего периода…»

Старикан не принимал кредитных карт, наличными у меня было не густо. Однако я отоварился Токкатами Баха в исполнении чудака Гульда, набрал почти с десяток пилюль Шуберта, взял Сороковую Моцарта и сумасшедшего саксофониста Джона Хэнди. В виде небольшого презента мне был выдан Оскар Питерсон. Мы пожали друг другу руки, старикан посоветовал побольше пить молока, и я вышел в раннюю нежную ночь.



Месяц я ничего не делал. Я сидел дома или шлялся по городу, заглотив с утра пораньше пилюлю. Музыка возвращалась с ровными промежутками, и качество ее не менялось. Я принимал нейтрализаторы чрезвычайно редко. Иногда я умудрялся спать в волнах шопеновских этюдов, под моросящим дождем Эрика Сати или под жаркую колыбельную Бахианы Вила Лобоса. Несколько раз меня останавливала полиция. Несколько раз меня возили на идиотские тесты. Конечно, я выглядел как наркоман, но что в жизни не наркомания? Секс? Деньги? Слава? Все зависит лишь от сосредоточенности, вовлеченности. Или — наоборот — потерянности. Старик Глоцер, хозяин музыкальной лавки, придумал, как запихнуть человека вовнутрь оркестра, он был гений. Не рассказывать же фликам, что я молчу, погруженный в музыку? В моем виде на жительство проставили какую-то специальную отметку. Плевать. Я мало обращал внимания на внешнюю жизнь. Я менялся. Словно огромный внутренний вздох впервые в жизни наполнил мои легкие — я выходил из рутины существования, из всегда хорошо осознаваемой бессмыслицы, на отрешенный, терминологически не существующий простор.

Мои попытки вернуться к занятиям, закончить изрядно подгнившую за это время повестушку, ни к чему не привели. Появилась в начале октября Тина. Ходила тихая по вновь заросшим мебелью комнатам — бедняжке мерещилось, что я задвинулся из-за нее. Я дал ей как-то от головной боли — пей! пей! именно это и есть от головной боли! — «Африку» Колтрейна. Она пролежала сутки не двигаясь, глядя в потолок. Позднее мы принимали что-нибудь одновременно — Бетховена или Моцарта — и, обнявшись, ложились в постель. С сексом было кончено. То, что мы делали теперь вместе, имело другое правописание. Она говорила — любовь. Я до сих пор не называю это никак. Дашь имя — потеряешь. Как гвоздь вобьешь.

В конце января, накануне ее дня рождения, закупив у старика Глоцера изрядное количество фортепьянных концертов и знаменитых квартетов, мы отправились в горы. Мой старый приятель, океанограф, давно предлагал мне ключи от уютного, на краю деревни стоящего шале. Она чудно каталась, моя девочка; сжатые вместе коленки, удар острием лыжной палки влево, вправо, обгорелый нос и облака вместо глаз на стеклах круглых альпийских очков. Вечером в огромном камине медленно прогорало полено, сушились на спинках приставленных к огню стульев свитера и носки, белыми нитями висел снег в раме черного окна, и мы, лежа на полу напротив огня, листали журналы тридцатилетней давности под Сарабанду Генделя, под бамбуковую флейту японца Ямамото.

Она погибла под обвалом, Тина, солнечным полднем в день своего рождения. Мы были на снежной целине, шли на большой скорости, вздымая белые волны, прижатые сосняком к отвесной стене Большого Карниза. Ни она, ни я обвала не слышали. Она с утра, еще за кофе, приняла Шестую симфонию Бетховена (Бернстайн), я же был в плену у Гил Эванса («Там, где летают фламинго»). Расстояние между нами было около двадцати метров. Объезжая чью-то потерянную красную варежку, я почувствовал ледяной выдох, обжегший шею, и мгновенно меня обогнавший вихрь серебряной пылью закрыл все видимое пространство. Я тормозил, низко сидя, ослепнув, но все же пытаясь повернуться. Розовые фламинго взрывались одна за другою в моей голове. Ветер снес сухой снежный заслон и поднял мои волосы: я стоял в метре от не догнавшей меня, аккуратной, все еще поскрипывающей, все еще на швах оползающей ультрамариновой стены льда и снега. Долина внизу лежала праздно раскрашенной картинкой, и двое школяров в подвесной кабине прилипли сплющенными носами к стеклу. Проследив траекторию их сдвоенного удивления, я увидел на вершине сияющего надгробия криво торчащую острием вверх тинину лыжную палку.



Вернувшись на одной-единственной Пятой Бетховена в Париж, двигаясь как сломанный автомат, бросив у консьержки внизу и лыжи, и сумку, я отправился в магазин Глоцера. У меня не было черного лакричного нейтрализатора, мне нечем было остановить тираническую работу чужого гения. Я не нашел магазин на этот раз. На его месте, сверкая отвратительно свежей краской, красовалось бюро путешествий: Мальта, Бермуды, Греция, как всегда гологрудые, соленой водой сбрызнутые дивы в песке. Мне нужно было совсем другое путешествие. Увы, улыбчатая ведьма за конторкой ничего не могла мне сообщить о бывшем владельце. Я ткнулся туда-сюда, побывал в синагоге, околотке, но ничего не нашел.

Помнится, перед самым отъездом в горы, Глоцер обещал мне по приезде дать отведать нечто совсем новое — «пустышку», как он ее называл: пилюлю чистейшей высококачественной тишины, — Пробить ее, сказал он, мог бы, разве что, выстрел в упор.

Приписанный к Пятой симфонии, с которой ничего не делают ни вальюм, ни героин, ни опиум, заложник старика Ван Людвига, я собираюсь на последние деньги в Лозанну — менять кровь. Старый трюк, быть может, сработает.


© Дмитрий Савицкий, 1986 г.


Карел Чапек

(Чехословакия)

ИСТОРИЯ ДИРИЖЕРА КАЛИНЫ

— Кровоподтек или ушиб иногда болезненнее перелома, — сказал Добеш, — особенно если удар пришелся по кости. Уж я-то знаю, я старый футболист, у меня и ребро было сломано, и ключица, и палец на ноге. Нынче не играют с такой страстью, как в мое время. В прошлом году вышел я раз на поле; решили мы, старики, показать молодежи, как раньше играли. Стал я за бека; как пятнадцать — двадцать лет назад. И вот, как раз когда я с лета брал мяч, мой собственный голкипер двинул меня ногой в крестец, или иначе cauda eguina. В пылу игры я только выругался и забыл об этом. Только ночью началась боль! К утру я не мог пошевелиться. Такая боль, что рукой двинешь — больно, чихнешь — больно. Замечательно, как в человеческом теле все связано одно с другим. Лежу я на спине, словно дохлый жук, даже на бок повернуться, даже пальцем пошевелить не могу. Только охаю да кряхчу — так больно.

Пролежал я целый день и целую ночь, не сомкнул глаз ни на минутку. Удивительно, как бесконечно тянется время, когда не можешь сделать ни одного движения. Представляю себе, как мучительно лежать засыпанным под землей… Чтобы убить время, я складывал и умножал про себя, молился, вспоминал какие-то стихи. А ночь все не проходила.

Был, наверно, второй час ночи, как вдруг я услышал, что кто-то со всех ног мчится по улице. А за ним вдогонку человек шесть, и раздаются крики: «Я тебе задам», «Я тебе покажу», «Ишь, сволочь ты этакая», «Паршивец» — и тому подобное. Как раз под моими окнами они его догнали, и началась потасовка — слышно, как бьют ногами, лупят по физиономии, кряхтят, хрипят… В комнату доносятся глухие удары, словно бьют палкой по голове. И никаких криков. Черт возьми, это никуда не годится — шестеро колотят одного, словно это мешок с сеном. Хотел я встать и крикнуть им, что это свинство. Но тут же взревел от боли. Проклятие! Не могу пошевелиться! Ужасная вещь бессилие! Я скрежетал зубами и мычал от злости. Вдруг что-то со мной произошло, я вскочил с кровати, схватил палку и помчался вниз по лестнице. Выбежал на улицу — ничего не вижу. Наткнулся на какого-то парня и давай его дубасить палкой. Остальные — бежать, я этого балбеса лупцую, ах, как лупцую, никого в жизни еще так не лупцевал. Только потом я заметил, что у меня от боли текут слезы. По лестнице я подымался не меньше часа, пока добрался до постели, но зато утром мог не только двигаться, но и ходить… Просто чудо…

— Хотел бы я знать, — задумчиво добавил Добеш, — кого я дубасил? Кого-нибудь из той шестерки или того, за кем они гнались? Во всяком случае один на один — это честная драка.

— Да, беспомощность — страшная вещь, — согласился дирижер и композитор Калина, качая головой. — Я однажды это испытал. Дело было в Ливерпуле, меня туда пригласили дирижировать оркестром. Английского языка я совершенно не знаю, но мы, музыканты, всегда понимаем друг друга, особенно когда на помощь приходит дирижерская палочка. Постучишь по пульту, крикнешь что-нибудь, повращаешь глазами, взмахнешь рукой — значит начать все сначала… Таким способом удается выразить даже самые тонкие нюансы: например, покажу руками вот так, и всякий понимает, что это мистический взлет души, избавление ее от всех тягот и житейской скорби…

Так вот, приехал я в Ливерпуль. Меня уже ждали на вокзале и отвезли в гостиницу отдохнуть. Я принял ванну, пошел посмотреть город и… заблудился.

Когда мне случается попасть в новый город, я прежде всего иду к реке. У реки человеку слышна, так сказать, оркестровка города. С одной стороны, уличный шум — барабаны и литавры, трубы, горны и прочая медь, а с другой — река, то есть струнная группа, пианиссимо скрипок и арф. И вы слышите всю симфонию города. Но в Ливерпуле река — не знаю, как она называется, — бурая, неприглядная, и на ней шум, грохот, треск, звонки, гудки, всюду пароходы, буксиры, пакетботы, склады, верфи, краны. Я очень люблю всякие корабли и толстопузые смолистые баржи, и красные грузовые суда, и белоснежные океанские лайнеры. «Океан, наверное, где-нибудь тут за углом», — сказал я себе и, решив, что надо на него посмотреть, зашагал вниз по реке. Иду час, иду два — вижу только сараи, склады и доки, изредка корабли, то высокие, как собор, то с тремя толстыми скошенными дымовыми трубами. Всюду пахнет рыбой, конским потом, джутом, ромом, пшеницей, углем и железом… Вы заметили, что когда много железа, оно издает ясно ощутимый своеобразный запах?

Я брел словно во сне. Но вот стемнело, настала ночь, и я оказался один на каком-то песчаном берегу. Напротив светил маяк, вдали двигались огоньки — должно быть, там и был океан. Я сел на груду досок, охваченный сладким чувством одиночества и затерянности. Долго я слушал шелест прибоя и вздохи океана и чуть не заснул от грусти.

Потом подошла какая-то парочка, мужчина и женщина, и, не заметив меня, уселись ко мне спиной и тихо заговорили. Понимай я по-английски, я бы, конечно, кашлянул, чтобы они знали, что их слышат. Но так как я на их языке знал только слова «отель» и «шиллинг», то остался сидеть молча.

Сперва они говорили очень staccato.[38] Потом мужчина начал тихо и медленно что-то объяснять, словно нехотя и с трудом. И вдруг сорвался и сразу все выложил. Женщина вскрикнула от ужаса и возмущенно затараторила. Но он сжал ей руку так, что она застонала, и стал сквозь зубы ее уговаривать. Это не был любовный разговор, для музыканта в этом не могло быть сомнения. Любовные темы имеют совсем другой каданс и не звучат столь сдавленно. Любовный разговор — это виолончель. А здесь был почти контрабас, игравший presto rubato,[39] в одном тоне, словно мужчина все время повторял одну и ту же фразу. Мне стало не по себе: этот человек говорил что-то дурное. Женщина начала тихо плакать и несколько раз протестующе вскрикнула, словно сопротивлялась ему. Голос у нее был похож на кларнет, чуть-чуть глуховатый, видимо, она была не очень молода. Потом мужской голос заговорил резче, словно приказывая или угрожая. Женщина начала с отчаянием умолять, заикаясь от страха, как человек, которому наложили ледяной компресс. Слышно было, как у нее стучали зубы. Мужчина ворчал низким голосом, почти любовно в басовом ключе. Женский плач перешел в отрывистое и покорное всхлипывание. Я понял, что сопротивление сломлено. Потом влюбленный бас зазвучал снова, теперь выше и отрывистей. Обдуманно, категорически он произносил фразу за фразой. Женщина беспомощно всхлипывала и стонала, но это уже было не сопротивление, а безумный страх, не перед собеседником, а перед чем-то ужасным, что предстоит в будущем. Мужчина снова понизил голос и начал что-то успокоительно гудеть, но в его тоне чувствовались угрожающие интонации. Рыдания женщины перешли в покорные вздохи. Ледяным шепотом мужчина задал несколько вопросов. Ответом на них, видимо, был кивок головой, так как он больше ни на чем не настаивал.

Они встали и разошлись в разные стороны.

Я не верю в предчувствия, но верю в музыку. Слушая этот ночной разговор, я был совершенно убежден, что контрабас склонил кларнет к чему-то преступному. Я знал, кларнет вернется домой и безвольно сделает все, что велел контрабас. Я все это слышал, а слышать — это больше, чем понимать слова. Я знал, что готовится преступление, и даже знал какое. Это было понятно из того, что слышалось в обоих голосах, тревога была в их тембре, в кадансе, в ритме, в паузах, в цезурах… Музыка — точная вещь, точнее речи! Кларнет был слишком простодушен, чтобы совершить что-нибудь самому. Он будет лишь помогать: даст ключ или откроет дверь. Тот грубый, низкий бас совершит задуманное, а кларнет будет в это время задыхаться от ужаса. Не сомневаясь, что готовится злодеяние, я поспешил в город. Надо что-то предпринять, надо помешать этому! Ужасная вещь — сознавать, что ты запаздываешь, когда творится такое…

Наконец я увидел на углу полисмена. Запыхавшись, подбегаю к нему.

— Мистер, — кричу я, — здесь, в городе, замышляется убийство!

Полисмен пожал плечами и произнес что-то непонятное. «О Господи, — вспомнил я, — ведь он меня не понимает».

— Убийство! — кричу я ему, словно глухому, — Понимаете? Хотят убить какую-то одинокую леди. Ее служанка или экономка — сообщница убийцы. Черт побери, сделайте же что-нибудь!

Полисмен только покачал головой и сказал по-английски что-то вроде «да, да».

— Мистер, — твердил я возмущенно, содрогаясь от бешенства и страха, — эта несчастная женщина откроет дверь своему любовнику, головой за это ручаюсь. Надо действовать, надо найти ее!

Тут я сообразил, что даже не знаю, как она выглядит. А если бы и знал, то не сумел бы объяснить.

— О Господи! — воскликнул я. — Но ведь это немыслимо — ничего не сделать!

Полисмен внимательно глядел на меня и, казалось, хотел успокоить. Я схватился за голову.

— Глупец! — воскликнул я в отчаянии, — Ну так я сам ее найду.

Конечно это было нелепо, но, зная, что дело идет о человеческой жизни, я не мог сидеть сложа руки. Всю ночь я бегал по Ливерпулю в поисках дома, в который лезет грабитель. Удивительный это был город, такой мертвый и страшный ночью… К утру я сидел на обочине тротуара и стонал от усталости. Полисмен нашел меня там и отвел в гостиницу.

Не помню, как я дирижировал в то утро на репетиции. Но наконец отшвырнул палочку и выбежал на улицу. Мальчишки продавали вечерние газеты. Я купил одну и увидел крупный заголовок: «Murder», а под ним фотографию седовласой леди. По-моему, «murder» значит по-английски «убийство»…


© Т. М. Аксель, 1991 г., перевод на русский язык.


Герман Гессе

(Швейцария)

ФЛЕЙТА МЕЧТЫ

— Вот, — сказал отец, вручая мне маленькую костяную флейту. — Возьми ее и не забывай своего старого отца, когда будешь радовать людей в дальних странах. Играй на ней. Сейчас тебе самое время узнать мир и чему-то научиться. Я заказал эту флейту для тебя, потому что сам ты ничего делать не умеешь, кроме как петь и наигрывать красивые и добрые песенки, и мне жаль было бы, если бы пропал дар, которым тебя наградил Господь.

Мой добрый отец мало разбирался в музыке, он был ученым; он воображал, что стоит мне подуть в красивую флейточку, и все пойдет на лад само собой. Мне не хотелось разочаровывать его, я только поблагодарил, спрятал флейту и попрощался.

Наша долина знакома мне до большой мельницы; за ней, значит, открывался новый мир, и он мне очень даже понравился. Налетавшаяся досыта пчела устроилась у меня на рукаве. Я уносил ее с собой, чтобы попозже, сделав первый привал, сразу отправить посла с весточкой моим родным.

Леса и луга были моими спутниками, река деловито бежала рядом, и мир мало чем отличался от родины. Деревья и цветы, пшеничные колосья и кусты орешника заговаривали со мной, я пел с ними вместе их песни, а они понимали меня, как меня понимали дома; но вот очнулась моя пчелка, поднялась ползком до моего плеча, облетела два раза вокруг меня, сладко напевая что-то своим низким голосом, а потом полетела прямиком в сторону родины.

И тут из леса вышла юная девушка с корзинкой в руке и широкополой шляпе, затеняющей лицо, на светловолосой голове.

— Бог в помощь, — сказал я ей. — Ты куда держишь путь?

— Несу жнецам обед, — объяснила она, поравнявшись со мной. — А ты куда собрался?

— Иду в мир, отец послал меня. Он говорит, что я должен играть для людей на флейте, но я еще не умею играть по-настоящему, надо учиться.

— Так, значит. Ну, а что ты, вообще-то, умеешь? Что-то ты да умеешь?

— Ничего особенного. Песни петь умею.

— Какие же песни?

— Всякие, разные, понимаешь, для утра и для вечера, для всех деревьев, зверья и цветов. Сейчас я мог бы, к примеру, спеть песенку о молоденькой девушке, которая вышла из леса и несет обед жнецам.

— Ты? Можешь? Так спой же!

— Да, но как тебя зовут?

— Бригитта.

И я запел песню о красивой Бригитте в соломенной шляпе, и пел о том, что у нее в корзинке, как на нее заглядываются цветы, как голубые ветры перепрыгивают ей навстречу через ограды усадеб, и все, что полагается.

Она слушала внимательно и сказала потом, что песня хорошая. А когда я сказал, что голоден, она приподняла крышку корзинки и достала кусок хлеба. Когда я, откусив от ломтя, браво зашагал вперед, она заметила с укором:

— Незачем есть на ходу. Все в свое время, по очереди.

И мы сели в траву, и я ел мой хлеб, и она, обхватив руками колени, наблюдала. Когда я доел хлеб, она спросила:

— Не хочешь спеть для меня еще что-нибудь?

— Хотеть-то хочу. Но о чем?

— О девушке, от которой сбежал ее любимый, о том, как она грустит.

— Нет, про это не могу. Я не знаю, как оно бывает, да и зачем грустить? Мой отец велел мне петь песни скромные и милые. Я спою тебе о кукушке или о бабочке.

— А о любви ты ничего не знаешь? — спросила она чуть погодя.

— О любви? Как же, знаю, ведь это самое прекрасное!

И я без промедления запел о солнечном луче, который любит красный цветок мака, как он играет с ним и как счастлив, и о зяблице, ждущей своего зяблика, — когда он появляется, она делает вид, будто испугалась и отлетает в сторону. И еще пел о девушке с карими глазами и юноше, пришедшем невесть откуда, спевшем песню и получившем в награду за это кусок хлеба; а теперь хлеба ему не нужно, он хочет получить поцелуй от девушки, хочет глядеть в ее карие глаза, и он будет петь об этом. Не переставая, пока она не закроет его рот своими губами.

Тут Бригитта перегнулась и сомкнула свои губы с моими, и закрыла глаза, а когда вновь открыла их, я увидел в приблизившихся ко мне коричнево-золотых звездах свое отражение и несколько белых луговых цветов.

— Мир прекрасен, — сказал я. — Отец был прав. Давай я помогу тебе нести корзину, чтобы ты вовремя успела к своим жнецам.

Я взял ее корзину, и мы пошли дальше, она шла шаг в шаг со мной и ее радость звучала в лад с моей, а ветер что-то тихо нашептывал нам своей прохладой со склона горы; никогда прогулки не приносили мне подобного удовольствия. Некоторое время я храбро распевал одну песенку за другой, но потом умолк — сколько же вокруг всего, о чем можно петь, как много рассказывали мне негромкие голоса долины и гор, травы, листьев и кустов, всего сущего!

И я невольно подумал: если я смогу понять и спеть все эти тысячи песен мира, о травах и цветах, о людях и облаках, и обо всем ином, о лесах лиственных и вечно-зеленых, и обо всех зверях, и еще вдобавок все песни дальних морей и гор, песни звезд и лун — если все это нашло бы во мне отзвук и я смог бы это спеть, я был бы просто Господом Богом, а каждая новая песня должна была бы взлетать звездой на небо.

Но пока я шел и думал обо всем этом, не произнося ни звука от охватившего меня удивления (ведь никогда прежде ничего подобного мне на ум не приходило), Бригитта вдруг остановилась и взялась за ручку корзины.

— Теперь мне нужно наверх, — сказала она. — Там, на поле, наши люди. А ты куда пойдешь? Со мной?

— Нет, я не могу пойти с тобой. Мне велено идти в мир. Большое тебе спасибо, Бригитта, за хлеб и за поцелуй. Я тебя не забуду.

Она приняла из моих рук корзину, и ее глаза еще раз обратились к моим, и губы ее слились с моими, и поцелуй ее был столь нежным и добрым, что мне от полноты счастья едва не стало грустно. Я торопливо воскликнул: «Прощай!» — и быстро зашагал вниз по дорожке.

Девушка неспешно поднималась в гору, а потом остановилась под низкими кронами буков опушки леса и поглядела вниз, мне вслед. И я помахал ей шляпой — она кивнула еще раз и тихо исчезла в тени буков, как видение.

Я же спокойно продолжил свой путь, погрузившись в свои мысли, пока дорога не сделала резкого поворота.

Я оказался перед мельницей, а невдалеке от мельницы на воде покачивалось суденышко, на палубе которого я увидел одинокого человека. Он, казалось, только меня и ждал, потому что когда я снял шляпу, поздоровался и перебрался к нему, суденышко тут же побежало вниз по реке. Я сидел посредине судна, а он — позади, у руля, и когда я спросил, куда мы держим путь, он поднял голову и внимательно посмотрел на меня затуманенными серыми глазами.

— Куда пожелаешь, — произнес он, понизив голос, — Вниз по реке, или в море, или к большим городам — выбирай. Здесь все принадлежит мне.

— Всё принадлежит тебе? Так ты король?

— Возможно, — ответил он. — А ты, как я посмотрю, поэт? Тогда спой мне песню о путях-дорогах!

Я собрался с духом — вид мужчины, седого и серьезного, внушал мне почтение и страх; суденышко наше быстро и бесшумно бежало по реке. Я запел о реке, несущей суда, отражающей солнце и вскипающей у берегов, где весело заканчивает свои странствия.

Лицо мужчины оставалось непроницаемым, и когда я закончил, он слабо, словно во сне, кивнул. И к превеликому моему удивлению запел сам, и песня его была тоже о реке и о странствиях ее вод, но эта песня была проще и мощнее моей, и звучала совсем иначе.

Река, которую воспевал он, срывалась с гор, как разрушитель, мрачная и дикая; скрипя зубами, она стирала мельницы на своем пути, мосты, переброшенные через нее, она ненавидела любое судно, которое несла не себе, и в волнах своих и длинных косах речных водорослей с улыбкой раскачивала белые тела утопленников.

Все это мне не понравилось, но прозвучало настолько таинственно и красиво, что я окончательно смешался и пристыженно умолк. Если верно то, о чем поет этот пожилой, осанистый и мудрый певец своим глуховатым голосом, то все мои песни, выходит, были всего лишь нелепостью и детской забавой. Тогда, выходит, мир по сути своей не добр и не светел, как сердце Божье, а темен и мрачен, зол и обманчив, и когда леса шумят своей листвой, это, значит, не от радости, а от муки?

Мы плыли дальше, и тени удлинились; всякий раз, когда я запевал песню, она звучала все менее светло, а голос мой сделался тише, и всякий раз незнакомец отвечал мне песней, делавшей мир еще загадочнее и опаснее, а меня это заставляло страдать и грустить.

Душа моя изнывала, я сожалел уже, что не остался на берегу, в гостях у цветов и моей красивой Бригитты, и чтобы утешиться вопреки все сгущавшимся сумеркам, я, провожая последние отсветы заходящего солнца, громко запел песню о Бригитте и ее поцелуях.

Но тут совсем стемнело, и я умолк, а человек у руля запел, и пел он тоже о любви и любовной страсти, о карих и голубых очах, об алых влажных губах, и как же прекрасно и захватывающе было то, что он страстно пел над почерневшими водами реки! — но в его песне и любовь была темной и опасной, она превратилась в смертоносную тайну, от которой люди теряли рассудок, шли по жизни на ощупь, страдали, бедствовали, этой любовью они мучили и убивали друг друга.

Я слушал его и уставал от вливавшегося в меня чувства горечи, чудилось, что я уже годы странствую сквозь одни страдания и печали. Я ощущал, как тихий, леденящий поток грусти и душевной тоски, исходящей от незнакомца, прокрадывается к моему сердцу.

— Выходит, не жизнь — самое высокое и прекрасное, — воскликнул я запальчиво, — но смерть! Тогда прошу тебя, о горестный король, спой мне песню о смерти!

Человек у руля запел о смерти, и пел так прекрасно, что мне и сравнить было не с чем. Но и смерть была не самым прекрасным и высоким, и в ней нет утешенья. Смерть стала жизнью, а жизнь — смертью, и они сплетались друг с другом в вечной безумной любовной схватке, и это было последней истиной и смыслом мира, оттуда вырывался луч света, который мог оживить и украсить картину безрадостную, и оттуда же падала тень, набрасывавшаяся на все красивое и веселое и окутывающая все это тьмой. Но в темноте страсти разгорались искреннее и ярче, а любовь накалялась добела в эти темные ночи.

Я слушал его, весь уйдя в себя, и не было во мне другой воли, кроме воли незнакомца. Его взгляд остановился на мне, взгляд кроткий и какой-то грустно-добрый, его серые глаза излучали боль и красоту мира. Он улыбнулся мне, и тогда я, собравшись с силами, сказал ему в отчаянии:

— О, послушай, давай повернем вспять! Мне страшно здесь в ночи, я хочу обратно, туда, где найду Бригитту, или домой, к моему отцу.

Незнакомец поднялся и указал в ночную мглу — фонарь отчетливо освещал его худое и твердое лицо.

— Назад пути нет, — произнес он торжественно и дружелюбно. — Надо всегда идти вперед, если хочешь познать мир. А от девушки с карими глазами ты уже получил самое прекрасное, и чем дальше от нее ты уйдешь, тем более дивным и чудесным оно будет тебе казаться. Но все же поезжай, куда пожелаешь. Я уступаю тебе мое место у руля!

Безумно огорченный, я понимал, что он прав. С тоской думал я о Бригитте, об отчем крове, обо всем, что еще недавно было столь близким и светлым для меня, принадлежало мне — и вот оно мной утеряно. Теперь я должен стать на место незнакомца у руля. Так мне суждено.

Поэтому я молча встал и направился к рулю, а он, не говоря ни слова, пошел мне навстречу, и когда мы поравнялись, твердо взглянул мне в глаза и передал фонарь.

Но когда я стал у руля и поставил фонарь рядом с собой, я оказался один на судне — с тайным ужасом я убедился, что незнакомец исчез. И все же я не испугался, я это предчувствовал. Сейчас мне казалось, что чудесные прогулки, и Бригитта, и мой отец, и родные края — все это было только сном, а я, старый, умудренный горьким опытом, всегда, вечно плыл по этой ночной реке.

Я осознал, что звать незнакомца не смею, и познание истины словно оглушило меня.

Чтобы убедиться в том, о чем я уже догадывался, я перегнулся через борт к воде и поднял фонарь: из черного зеркала на меня смотрело серьезное и суровое лицо с серыми глазами, старое, всеведущее лицо — и это был я.

И поскольку пути назад нет, я продолжил свой путь по темным водам ночной реки.


© Е. П. Факторович, 1991 г., перевод на русский язык.


Август Стриндберг

(Швеция)