Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Алла Полянская

Когда ад замерзнет

Моим родителям, лучшим родителям в мире.
1

Когда тьма спускается с небес, даже хорошо знакомые места кажутся совсем другими. Словно с приходом тьмы все вокруг сдвигается, поворачиваясь другой стороной, внутри поднимаются какие-то первобытные страхи, и начинаешь думать о вещах, о которых днем вообще не думаешь.

Например, о чудовищах.

Просто со временем перестаешь их качественно бояться. В детстве страх абсолютно чистый, не замутненный никаким цинизмом, а когда ты взрослый, то начинаешь бояться совершенно других вещей. А монстры — всякая там нежить типа вампиров, оборотней или призраков, даже зомби, самые неприятные из списка, — что они могут сделать? Убить? Ну, и все. Обратить в себе подобных? Тоже не страшно (кроме зомби, это вообще днище). А вот вампиром быть отлично, я думаю. Летаешь себе, а если что — можно к знакомым на огонек заглянуть. Никаких обязательств, никаких привязанностей. Хотя, безусловно, пить кровь — это гадость, но как-то можно стерпеть, и зубы никогда не болят.

И душа не болит тоже.

Знаете, я всегда считала, что бомжами становятся граждане, злоупотребляющие огненной водой. Ну, или совершенно глупые, которые попадаются на удочку мошенников. Я не относилась ни к одной из указанных категорий, и тем не менее, любуйтесь, дамы и господа: я стою на улице в окружении коробок и ожидаю риелторшу из агентства недвижимости. Она единственная смогла найти мне квартиру в такой короткий срок и согласилась меня подвезти. И я, конечно, поеду сейчас на съемную квартиру, хотя понимаю, что это какая-то ужасная дыра, но на улице делать нечего, тем более, что мои коробки картонные, асфальт сырой и темно.

А главное, мне больше некому позвонить, только практически незнакомой тетке, с которой я два раза поговорила по телефону. Когда все стряслось, я просто набрала номер некой Риты, с которой накануне общалась на предмет нового жилья. Само агентство недвижимости я нашла в интернете, обзвонив в срочном порядке с десяток таких, но только здесь согласились мне помочь — уж больно мало у меня денег.

Наверное, так ощущала себя Белоснежка, попавшая в ночной лес. Это потом уже появились гномы и принц, а вначале были Злая Королева, бесхребетный папаша и бег по лесу, полному теней и страхов.

Ночью все не так, даже если это не совсем ночь, а просто рано темнеет.

— Я тут развернуться не смогу.

Голос прозвучал очень неожиданно, я даже вздрогнула. Обернувшись, увидела смутный силуэт.

— О, у тебя коробки… ладно, сейчас погрузимся.

Передо мной возникла высокая статная барышня, одетая в короткий норковый полушубок и джинсы. Наверное, это и есть Рита.

— Давай к машине перетащим, я тут недалеко парканулась. У вас тут узковато. — Она берет один из ящиков. — Сейчас все быстренько погрузим — и едем, есть идея.

Мне все равно. В моей жизни все уже произошло, дальше тьма… хотя и раньше была тьма, но как бы ни было темно, всегда может стать еще темнее.

Я молча перетаскиваю коробки с книгами и немногими другими пожитками в машину Риты, и скоро багажник и заднее сиденье наполняются доверху, особенно много места занимает узел с постельным бельем, а ведь есть еще одна коробка.

— На колени себе поставишь. — Рита выводит машину из переулка на дорогу. — Значит, идея такая: сегодня появилась квартира, как раз по твоим деньгам. Честно говоря, я хотела сама ее купить и потом сдавать, но тебе нужнее, так что ты ее послезавтра купишь, но свободна она уже сейчас. Хозяйка там еще копошится, но ключи уже у меня, и нет причин не заехать прямо сегодня. С хозяйкой я договорилась.

Я киваю, особо не вникая в суть сказанного. Если бы она сейчас предложила вывезти меня в лес и утопить в омуте, я бы, пожалуй, точно так же сидела и прижимала к себе коробку со своей прошлой жизнью — не сказать, что она была счастливой, зато определенной, а что будет дальше, я не знаю, да мне сейчас и неинтересно.

— Менты тебя сильно достают?

— Умеренно.

Рита кивает, словно понимает, о чем речь, — а может, и понимает.

— У меня муж там служит, попрошу его поинтересоваться.

— Ага.

Я не виновата, что внутри у меня сейчас пусто. Но я понимаю: эта Рита, так уверенно ведущая свою машину, тоже ни минуты не виновата в том, что произошло со мной, наоборот — она пытается помочь, чем может, она же не знает, что помочь мне уже невозможно.

— Вот, приехали. Самый центр.

Эти одноэтажные дома вдоль улицы, ведущей в парк «Дубовая роща», стоят здесь с позапрошлого века. Когда-то это был квартал, где жили богатые купцы и мещане, но потом новая власть их расстреляла, а в домах поселился победивший гегемон.

— Ты не смотри, что дом с виду так себе. — Рита позвенела ключами, у святого Петра мастер-класс проходила, не иначе. — Дом крепкий, еще сто лет простоит и не почешется.

Мы входим во двор, освещенный фонарем. Ну, двор как двор — недалеко от дома отдельно стоящий флигель, дальше какие-то сараи, но Рита уверенно топает к ступенькам, ведущим к высокой двери. Дом был когда-то почти двухэтажный, внизу высокий цоколь, сверху — крыша-мансарда, и сооружение в темноте выглядит очень внушительно. Точно такая же лестница есть со стороны улицы, но дверь там, видимо, заколочена. И хорошо бы квартира, которую нарыла мне Рита, была в мансарде. Но мне так не повезет, я точно знаю.

Мы входим в просторный холл, перерезанный коридором, который уже позже появился, это заметно. Вдоль коридора еще две двери, а справа и слева — ступеньки, ведущие наверх.

— Я уж думала, будем вечно вас ждать. — Молодая надутая тетка оценивающе смотрит на меня. — Да поставь коробку-то!

Я ставлю коробку на пол, Рита тоже.

— Люся, пошли к машине, разгрузимся, там еще коробки.

— Да понятно. — Люся вполне могла бы послать Риту с ее предложением по известному адресу, но отчего-то не посылает. — Подожди, кликну соседей, помогут. А ты оставайся, бабуля сама хотела тебе ключи передать.

Это она уже мне говорит.

Комната просторная, очень странной конфигурации, но в ней есть большой камин, что приводит меня в состояние шока, а также есть полукруглое возвышение, к которому ведут три ступеньки. А потолки теряются вверху, и есть винтовая лестница, ведущая туда. И хотя сейчас уже темно, я все равно вижу что, эта с позволения сказать, «квартира» — просто жуткая дыра.

Но выбора у меня нет.

В комнате у окна стоит табурет, на котором, как воробей на жердочке, примостилась крохотная старушонка.

— Стало быть, тебе передаю. — Бабка смотрит на меня с хитроватым прищуром. — Что ж, пришло время… Вот, значит, ключи: этот от двери, а эти два от замков внизу, там отсек есть, поглядишь — просторный, и варенье можно хранить, и вещи, что поплоше, а выбросить жаль.

Она вдруг неожиданно резво соскочила с табуретки и засеменила по комнате.

— Сколько годков тут прожито, вот как получили ее мои родители еще, от фабрики, значит, — так и живу с тех пор, но только теперь все. — Старуха погладила обрамление камина. — Да, пора и честь знать… так, значит, ключики-то я тебе отдала, а дальше сама разбирайся. Ты молодая, все наживешь. А на первый случай там в кладовке раскладушка есть. Хоть и старенькая она, да исправная, поспишь так, значит, кости молодые.

Я терпеть не могу, когда у людей в речи живут слова-паразиты — значит, это самое, типа, ну и прочее. Как-то раз вызверилась на одну барышню, когда та завела монолог в стиле: ну, типа, я иду, типа, а он, типа… Вот хотелось взять и стукнуть ее по пустой башке, но я не стукнула, конечно.

Я вообще чаще всего наступаю на горло своим желаниям.

В комнату вереницей потянулись мои коробки — похоже, риелторша весь дом на ноги подняла. Ну, оно и время еще не ночное совсем, даром что темно за окном. Середина марта, темнеет рано.

— Все, ящики занесли, сейчас Миша узел притащит. — Рита, запыхавшись, расстегнула полушубок. — В общем, ты оставайся, обживайся тут, а послезавтра утром я к тебе заеду, и поедем к нотариусу. Оформим сделку, и все.

— Ага, спасибо.

Старуха заглядывает в принесенные коробки, и это так себе идея.

— Все, бабушка, поехали. — Давешняя Люся берет бабку за руку. — Пусть девушка устраивается.

По тому, как громко она говорит, становится ясно, что старуха глуховата.

— Что ж, и правда, нечего нам тут путаться под ногами у молодой хозяйки. — Старуха подмигивает мне. — Ну, ты сама поглядишь, в кладовке раскладушка-то, не на полу, же тебе спать, хоть и тараканов нет, а все ж негоже на полу. Кабы знали, так диван бы оставили.

— Баба Маша, твоим диваном можно было еретиков пытать, одни пружины в разные стороны. А вот шкаф надо было оставить, но кто ж знал, еще третьего дня все выбросили. — Люся кивнула в сторону двери. — Идем, поздно уже. Так послезавтра у нотариуса, счастливо оставаться.

У нотариуса так у нотариуса, я молча киваю, с тоской глядя на кучу коробок. Разбирать мне их совершенно не хочется. Я хочу спать, ну и чаю бы выпила, конечно, — только чайника нет, и чая, и ничего вообще, я уходила из дома, в котором выросла, взяв с собой только то, без чего обойтись я ни за что не смогу, а еда в этот список не входит.

Мой уход из дома очень сильно напоминал бегство, и по сути он им и был.

У меня очень токсичная семейка — вернее, то, что от нее осталось, а это немного. Когда не стало отца, я, собственно, и сама собиралась съехать, поменяв пароли и явки, чтобы никогда больше никого из них не видеть, но я не думала, что буду уходить короткими перебежками, наспех похватав коробки и позвонив полузнакомой тетке-риелторше.

Позавчера я наняла ее искать мне жилье на те очень небольшие деньги, что у меня оставались. Я понимала, что найти приличную квартиру в нормальном районе будет нереально, и уже приготовилась к худшему, то есть к жуткой панельной хрущевке в районе Глиссерной, Енисейской или Ногина.

А тут центр города, недалеко от театра — но боже мой, этот дом просто музейная древность.

— Смотри, вода в кранах есть — конечно, душа как такового нет, фанерой выгорожен закуток и сломана труба, но главное, что вода есть, а трубу починишь. Кухни тоже как таковой нет, тоже фанерой отгорожено пространство, но, правда, плита не работает, это минус. А наверху типа чердак, у остальных людей там полноценные комнаты, а у тебя нет, но за такие деньги что ж ты хотела. И хотя вместо ванной и кухни только перегородки, но комната большая, и все можно сделать, и вряд ли это будет очень много стоить. — Рита теребит меня, довольная собой. — Зато район отличный, а не жопа мира, и соседи хорошие — видала, вмиг все занесли, по первому зову собрались. А соседи — это важно. Кстати, их тут немного, что тоже хорошо. А ремонт… да разживешься и сделаешь ремонт, а там поднакопишь денег, продадим эту квартиру и найдем получше, не переживай.

— А я не переживаю.

— Ну, да, оно заметно. — Рита ухмыльнулась. — Звонила своему супругу, просила замолвить слово о бедном гусаре… о тебе, то есть. Чтобы следователь отстал от тебя. С работы тебя поперли?

— Ничего.

— Ничего — это когда ничего, а жить на что? — Рита задумалась. — Вот тебе газета с вакансиями, найдешь что-то, да те же объявления расклеивать, если совсем нет денег, месяц перекантуешься, а через месяц из нашего агентства будет уходить человек, я за тебя словечко замолвлю, хочешь? Хорошая работа, коллектив отличный, а когда поднавостришься, то очень скоро заработок пойдет, и неплохой заработок. Так как?

— Можно, наверное.

Работы у меня теперь и правда нет. Проклятые чистоплюи, как будто это я грохнула бедолагу Виталика, а не моя сестрица.

— Ладно, не переживай, все наладится. — Рита ставит у двери пакет. — Это тебе на новоселье. Бытовая химия и кое-какая жрачка, тебе бы поесть чего. Ладно, ты держись, а я тебе позвоню.

— Ага.

Телефонный номер у меня тоже новый, старую сим-карту я вытащила по дороге сюда.

— Ты мне свой новый номер дай. — Рита смеется. — Симку-то ты выбросила, я же видела.

Выбросила в окно, а это другая — ну да, Рите новый номер нужен.

— Только никому не давай номер, ладно?

— Могла бы и не говорить. — Рита фыркнула. — А только с такими гадюками, как у тебя родственнички, я б на другую планету улетела, не то что номер телефона да адрес поменяла.

Мне пришлось рассказать Рите о своей ситуации, в общих чертах, конечно. Остальное она, видимо, выяснила через своего мужа-мента. И тайна следствия им там нипочем, позвонил да спросил. Хотя, конечно, никакого секрета и не было, об убийстве Виталика раззвонили все телеканалы — как же, сестрица ему одним выстрелом башку снесла, только нижняя челюсть осталась, выставив на всеобщее обозрение зубы Виталика, оказавшиеся сплошь в пломбах. И хотя так-то Виталик был никем, но тут же, извольте видеть, преступление на почве страсти.

— Что ж теперь.

— Не кисни. — Рита вздохнула. — Хотя это легче сказать, чем сделать, но все равно не кисни. Все гораздо лучше, чем могло быть.

Тут она права. Я сейчас могла бы до сих пор стоять на улице в окружении коробок и ожидать такси, а потом таскать на себе коробки и складывать их в какой-то чужой квартире. Или лежать мертвой где-нибудь на пустыре. А так я в квартире, которая послезавтра станет моей. И у меня оказалось накоплено достаточно, чтобы купить ее, а могло ведь быть и хуже, Рита абсолютно права.

— Ничего. Это я так. Рита, я очень признательна, правда.

Просто я не умею выражать эмоции, вот внутри все чувствую, и с эмпатией у меня порядок, но показывать не могу, вся моя предыдущая жизнь научила меня именно этому. Нельзя показывать, что чувствуешь боль, да и вообще хоть что-то, потому что есть люди, которые используют твою слабость против тебя.

Я очень рано перестала плакать — по крайней мере, прилюдно.

— Ладно, завтра позвоню.

Рита ушла, а я заперла дверь и огляделась вокруг. Свисающая с высоченного потолка лампочка осветила убогого вида комнату, абсолютно пустую, если не считать табурета, на котором сидела старуха, и древней деревянной тумбочки, рассохшейся, с облупившейся краской.

Но мне хочется спать, и я достаю из коробки спальный мешок. Этот мешок я взяла из кладовки, где стояли папины туристские принадлежности — отчего-то не хотела оставлять его, потому что спальный мешок — это нечто очень личное.

Штор на окнах нет, и я раскладываю вокруг коробки с вещами и стелю на пол спальный мешок, поверх него бросаю свой плед и подушку, вытряхиваю из пакета одеяло. Это то, что я сегодня, уходя, забрала с собой, просто стянув с кровати. В углу возвышается узел с маминым постельным бельем и полотенцами, но пока мне хватит и этого.

Поесть бы чего… но это можно завтра, а сегодня я хочу спать.

Но каким-то образом в комнате уже светло, а я целую минуту смотрю в потолок, пытаясь понять, где я нахожусь и куда подевалась ночь. За дверью какие-то шаги, голоса — что там Рита мне о соседях говорила, что они хорошие? Ну-ну.

Я иду в закуток, где толчок и раковина. Представить себе не могу, что старуха жила в таком свинарнике десятилетиями. Я вообще не понимаю бытовую неаккуратность и безразличие к тому, что вокруг. Мой дом — моя крепость, а тут не крепость, а просто сарай.

В пакете, оставленном накануне Ритой, еще два пакета, в одном — моющие средства, губки для мытья поверхностей, резиновые перчатки, в другом — хлеб, сыр, апельсины, пакетик с чаем, коробка рафинада, шоколадка, пачка масла и баночка апельсинового джема с лавандой. Похоже, Рита понимает меня гораздо лучше, чем весь остальной мир.

И где-то среди коробок есть та, в которой литровая кружка, кипятильник и папин туристский нож.

Подоконники в этой квартире очень широкие, и я устраиваюсь на одном с большой эмалированной кружкой, в которой плещется чай. Хлеб с маслом и кусочком сыра — отличный завтрак, а потом я вымою здесь все, что можно вымыть, — у меня, конечно, нет невроза на почве порядка, но от мысли, что здесь остались какие-то частицы кожи старухи, ее старческая моча, которой провонял толчок, меня просто передергивает.

Во дворе какой-то движняк, и из разговоров я понимаю, что там, похоже, кто-то умер.

Ну, люди умирают, вот Виталик умер, и родители… и я почти умерла, хотя иногда я думаю, что моя смерть случилась гораздо раньше, просто никто, как обычно, не заметил. Меня, знаете ли, моя семья замечала лишь тогда, когда нужно было на ком-то сорваться.

Это к вопросу, почему я ушла от них. А я ушла давно, и неважно, что продолжала жить в своей комнате.

В дверь постучали, но это не Рита, она бы позвонила предварительно, а просто так стучать ко мне бессмысленно, я не открою.

— Эй, открой!

Ага, вот сейчас побежала.

Ненавижу, когда вторгаются в мое личное пространство. Хватит с меня этого дерьма. Знаете, я в какой-то момент поняла, что нужно уметь устанавливать границы, и освоила это достаточно неплохо. Так вот, чтобы не было недомолвок: мое личное пространство неприкосновенно, я его контролирую и сама решаю, кого туда впускать.

А потому, граждане, можете стучать до посинения, Бог в помощь.

Я допиваю чай и оглядываю поле боя — вроде бы пустая комната, но уборки тут на сутки. Вот так начну с дальнего угла и губкой с порошком отчищу каждый миллиметр пола и стен, а потом наверх поднимусь и погляжу, что там. Меня отчего-то немного пугает винтовая лестница у стены, и я бы предпочла влезть по ней в компании, например, Риты.

Зазвонил телефон — Рита легка на помине.

— Все поменялось, одевайся и поедем к нотариусу прямо сейчас. — Рита на кого-то сердится, это заметно. — Или ты занята?

Чем я занята, в самом деле…

— Нет, заезжай.

Я натягиваю джинсы и толстовку с капюшоном — все это когда-то сидело на мне довольно плотно, а сейчас болтается, как на вешалке. Похоже, надо иногда есть, но как-то все время некогда.

Снова звонит телефон.

— Выходи, я у двора.

Хорошо сказать — выходи, когда за дверью снуют какие-то люди, с которыми я не хочу встречаться.

Но Рита не должна знать, что у меня есть страхи такого плана.

Во дворе стоит гроб, и это, блин, вообще не смешно. Похоже, я — одна из четырех Ангелов, и Смерть следует за мной по пятам на бледном коне.

Но я потом об этом подумаю, а сейчас поеду с Ритой к нотариусу.

— Потом заедем к Игорю на работу.

Игорь — это Ритин муж, и работает он в полиции. И зачем мне туда тащиться, я в толк не возьму.

— Ты же хотела, чтобы следователь отстал от тебя? Ну, вот он и отстанет, но Игорь хочет с тобой поговорить. Не дергайся, мы же будем вместе, я не дам тебя в обиду.

Я с сомнением качаю головой — отчего-то полицейский взъелся на меня с самого начала. Он не поверил, что я ничего не видела и не слышала, он хочет, чтобы я была качественным свидетелем, а я ни то ни се: когда Лизка разнесла Виталику его тупую башку, я смотрела первую часть «Гарри Поттера», надев наушники. Я всегда так делала с тех пор, как у меня появились хорошие наушники, а градус ненависти внутри дома возрос. Но полицейский этого не понял и все тянул из меня какую-то «информацию», тянул — хотя все было понятно и просто, как банка с огурцами.

Здание полицейского управления спяталось среди высоких елей, а за дверью просторный холл, в котором за стеклом сидят разжиревшие сержанты. И офицер с толстыми ляжками пьет кофе из пластикового стаканчика, поглядывая свысока на посетителей, при этом, видимо, ощущая себя высшей расой.

Но к Рите тут отношение совсем другое, и это потому, что в вестибюле ее ожидает очень симпатичный мужик.

— Игорь, это Линда. — Рита подтолкнула меня к своему супругу. — Я вас тут подожду, только не держи ее долго, нам к нотариусу.

Я так понимаю, именно этот Игорь — начальник того самого следователя, который измывается надо мной уже скоро месяц.

Кабинеты тут обшарпанные и прокуренные, а уборщица, наверное, объявила забастовку сразу после Нового года.

— Присаживайся. — Игорь подвигает мне стул. — Так, Ковальская Линда Альбертовна, твоя сестра Елизавета убила своего мужа, но лично ты ничего не слышала, хоть и была в доме. Очень сложно не услышать громкий скандал и выстрел. Я тут взял твое дело почитать, очень красочно. Наушники — оказывается, это эффективно, надо взять на вооружение идею. Думаю, сейчас я еще раз задам тебе надоевшие вопросы, и больше мы к этой теме не вернемся до самого суда.

— Я и на суде точно так же не смогу ничего сказать.

— Тебя никто не будет спрашивать о том, чего ты не видела. Просто зададут вопросы насчет отношений между убитым и твоей сестрой. А может, и вообще не вызовут, посмотрим.

Это будет забавно, да.

2

Иногда я думаю: почему именно я? Почему только для меня припасены все фиаско, обломы, разочарования и поражения, какие только можно измыслить? Ну, вот взять хотя бы имя. Я верю, что родители хотели как лучше, но моих сестер зовут Лиза и Катя, а меня зачем-то обозвали Линдой, и это была огромная ошибка. Тяжеловесное необычное имя торчит поперек моей жизни, как больной зуб, как огромное кресло в маленькой комнате, как камень в траве, и я спотыкаюсь о него всю свою жизнь, с самого детства. А если учесть, что дома меня все называли просто — Лидочка, то я в толк взять не могу, к чему был этот выпендреж. Ну, хотели вы Лидочку — назвали бы меня Лидия, тоже не фонтан, но хотя бы логика прослеживается, так нет, извольте видеть — Линда! А жить с этим именем как?

Но и это еще не все.

Сестры мои оказались низкорослыми смуглыми худышками — и старшая Лизка, и младшая Катька. Они как две капли воды походили на мамину мать, чему та не уставала радоваться, а я оказалась похожа сама на себя, взяв от каждого родственника что-то ненужное, и возвышалась промеж них всех крупным белым пятном, как приемная. И родители вздыхали — надо было покупать мне отдельную одежду, ведь донашивать за старшей сестрой я не могла, а когда Катька дорастала до Лизкиных шмоток, они безнадежно выходили из моды. И в этом как бы я была виновата, потому что вон какая вымахала дылда. Каланча. Жирафа. Такая здоровенная, и такая дура.

Я вводила семью в расходы, вот что.

И когда мои сестры, мои подружки и прочие особи женского пола встречались с парнями, я сидела дома, потому что кому я на хрен была нужна — такая-то. Конечно, мама говорила, что я красотка, но это она мне говорила, а сама так не думала, это я точно знаю. Как-то раз я слышала, как она просила Лизку взять меня с собой на дискотеку, чтобы я не сидела сиднем, но Лизка фыркнула и сказала: мам, ну ты же знаешь, какая она, позору с ней не оберешься.

И они с Катькой уходили, а я сидела над книжками или просто шла бродить по городу, и никогда ни одна собака ко мне не пристала, кроме как-то раз пьяного мужика лет тридцати, который думал, что мне восемнадцать, а мне было четырнадцать, блин, и я испугалась до слез. Но я же не виновата, что в четырнадцать лет выросла окончательно и была уже такого роста, как сейчас? И в двадцать пять иметь рост метр семьдесят семь оказалось очень даже в самый раз, а в четырнадцать, когда все ровесники едва доставали мне макушками до плеча, в таком теле жилось не очень уютно.

И ухаживать пытались за мной парни совсем плевые, а все стоящие ребята выбирали девчонок типа моих сестер. И моих сестер тоже. А ко мне пытались подкатывать лузеры вроде Игоря Алексеева, здоровенного, конопатого и тупого, как сапог. Он едва тянул школьную программу, не мог связать двух слов, смотрелся несуразным и неуклюжим, а его ботинки фасона «прощай, молодость» были огромными, изношенными, словно их уже покупали не новыми, и постоянно грязными. Но я иногда по просьбе училки проверяла его жуткие диктанты, выглядящие месивом из ошибок и помарок, чтобы ему поставили хоть какую-то хилую тройку, дабы он не портил своей тупизной общий показатель. И он как-то принес мне на Восьмое марта букет тюльпанов. Мне никто никогда не дарил цветов — только папа на день рождения, а тут извольте видеть, Алексеев притащил мне эти тюльпаны и что-то мямлил насчет пойти погулять, но одна мысль, что меня могут увидеть рядом с этой жертвой генетических экспериментов, повергала мою душу в сакральный ужас.

Конечно же, я и не подумала никуда с ним идти.

Или когда Витька Василишин вдруг заявился с прямым, как ножка обеденного стола, вопросом: ты будешь со мной встречаться? О господи, встречаться! С Василишиным! Я же из ума-то не выжила, чтобы сделать такое.

Сестры ржали в голос. Эти две змеи отлично спелись… или сшипелись, кто знает, и шипели они всегда против меня. Мы все трое были практически погодки — сказалось отчаянное стремление нашего папы заиметь сына, который с трех попыток не получился, а пробовать дальше мама категорически отказалась. И, по идее, мы должны были дружить, и сестры дружили — против меня. И по сей день так. Я могла, конечно, им и ответить, особенно в детстве, когда они вдвоем набрасывались на меня, но если я пыталась защититься, мама кричала: ты что, ты же больше и сильнее, а они — смотри, какие маленькие, уступи, разве тебе больно?

Они с папой словно не подозревали, что, когда меня бьют, мне так же больно, как всем остальным людям. Ведь я больше и сильнее, а сестры такие хрупкие, как птички.

А потом Лизка вышла замуж за Виталика.

Знаете, Виталик был как «Мерседес» среди «Жигулей», как туфельки «Прадо» на полке с валенками, как… в общем, Виталик Ченцов был тем, о ком я и мечтать не смела, но мечтала. Он играл на гитаре, он занимался бизнесом, он… у него были задумчивые серые глаза в длинных ресницах, и волосы вились крупными кудрями, обрамляя высокий лоб и лицо порочного ангела.

И Виталик какое-то время встречался со мной.

Я не верила своему счастью. Я самой себе не верила, и я любила его так, как никогда и никого не любила. В то лето все мое семейство отправилось путешествовать — мама забрала свои мольберты и кисточки, чтобы по ходу путешествия рисовать, а я осталась: надо было присмотреть за квартирой, где были цветы, рыбки, два маминых мопса, а я все равно сломала руку, какое тут путешествие.

И в день, когда мне сняли гипс, я познакомилась с Виталиком.

Я и раньше видела его, но просто любовалась на расстоянии, не смея даже мечтать о том, чтобы подойти и заговорить. Он всегда был погружен в какие-то свои мысли, а если смеялся, то его лицо озарялось внутренним светом, и он становился похож на ангела. По крайней мере, я была уверена: ангел выглядел бы именно так, если бы вдруг решил сойти с небес.

Ну, это мне тогда так казалось. Со временем восприятие очень сильно меняется. Сейчас я думаю, что ничего более тупого, чем влюбиться в никчемного Виталика Ченцова, я сотворить не могла, а тогда мне казалось, что я, наконец, нашла именно своего человека, в горе и в радости, в богатстве и в бедности, и пока не разлучит нас смерть.

Бойтесь своих желаний, потому что у меня именно так и вышло.

Это мопсы виноваты, потому что я как раз тогда выгуливала мопсов — знаете, они только с виду собаки, а на самом деле отвратительные уродцы — слюнявые, пучеглазые и тупые. Они противно тявкают, а когда спят, то храпят. От них нет вообще никакой пользы, потому что предназначение собаки — сторожить дом и имущество хозяев, а эти уродцы ничего не стерегут и никого не защитят, даже себя. Они бесполезны и без человека не выживут, но хлопот с ними больше, чем с настоящими собаками, от которых есть польза. И я гуляла с этими дурацкими мопсами, а Виталик сидел на скамейке, у него была разбита нога, а рядом суетился мой бывший одноклассник Олег Дорохов.

Конечно же, я пригласила их к нам и постаралась помочь.

И Виталик… я влюбилась сразу. Эти глаза под кудрявой челкой, эти брови вразлет, эти руки с тонкими пальцами… боже ж мой, я никогда в жизни не встречала парня, на которого запала бы вот так, сразу, но я никогда до этого не оказывалась так близко к Виталику.

Мы созванивались, а через пару дней, когда его нога начала заживать, он пригласил меня в парк. Он рассказывал о своем бизнесе и о том, какую музыку он любит, и мы вместе слушали его любимые песни, хотя я вообще в музыке не разбираюсь, но если Виталику что-то нравилось, то мне тоже.

И он оставался со мной, и это было самое счастливое лето в моей жизни.

Потому что тогда все складывалось так, как я хотела. У меня был парень, которого я любила до печенок, и он был моим, и рядом с ним я ощущала себя королевой. Его не смущали мамины странные картины, которые она отчего-то считала зашибись какой живописью, ему не мешали ее кисточки, подрамники и даже мопсы — ему была нужна я. А он был нужен мне так, что я дышать боялась, думая о том, что он мой — Виталик Ченцов, обалденный, невероятный, сказочный принц восьмидесятого лэвела.

А потом вернулась моя семья, и Лизка увела у меня Виталика в первый же вечер. И он восхищенно смотрел на нее — боже, такая маленькая, изящная, такая красотка.

Не то что я, жирафа.

Мама пыталась нас примирить, но дело в том, что она всегда оправдывала сестер, когда те обходились со мной дурно. Она хотела, чтобы я приняла ее точку зрения, которая заключалась в том, что мы родные сестры и вообще семья. Правда, сестрам она этого отчего-то не говорила. И тогда она не сказала Лизке — что же ты делаешь, ведь она твоя сестра! Нет, не сказала. Ей это, скорее всего, и в голову не пришло, у нас в доме только мне полагалось помнить о родстве, а Лизке с Катькой — нет, они же такие миниатюрные милашки.

И вот так взять и увести парня сестры было вполне нормально, а я должна была помнить, что мы семья, как вам такой расклад? Вот и мне — никак. Думаю, Золушке было проще: у нее была мачеха и сводные сестры, от таких гражданок хорошего ждать априори не приходится, а тут…

На свадьбу я, конечно же, не пошла.

Честно говоря, я и по сей день не знаю, за что сестры так меня ненавидели, причем началось это в детстве, и родители старательно этого не замечали и меня уговаривали не замечать. Ну, как они говорили — быть умнее. Пока мы были детьми, мне говорили: ты же такая большая, уступи, будь умнее! То есть мой высокий рост как бы накладывал на меня определенные обязательства: быть умнее — а быть умнее не имело ничего общего с интеллектом, быть умнее в понимании моих родителей означало вести себя примерно, не создавать проблем и всегда во всем уступать сестрам, потому что — ты же дылда здоровенная, а она такая маленькая, отдай, тебе что, для сестры жалко?

Сестрам таких требований никогда не выдвигали, они же маленькие.

Ростом маленькие, тощие, ага. Вроде как неполноценные, а потому их надо жалеть.

А вот меня отчего-то никто не жалел, а чего меня жалеть, вон какая каланча вымахала, а Бог ума не дал.

И когда Лизка вышла за Виталика, я перестала разговаривать с ней. И с мамой, и с Катькой. Папа, бедняга, не знал, как нас помирить, а хуже всего, что поселились молодожены в нашем же доме. Ну а что — места полно, четыре спальни, гостиная, столовая и папин кабинет. И очень странно мне было видеть Виталика по утрам, а он здоровался со мной как ни в чем не бывало, что-то говорил, о чем-то спрашивал. А я не могла взять в толк, как это у него получается — вести себя так, словно не было между нами ночей в этом же доме, не было общих каких-то дел, музыки, споров о книгах, не было ничего, что стало моими воспоминаниями, а его воспоминаниями — не стало.

И я, конечно же, никогда не отвечала ему, просто поворачивалась к нему спиной, нравится ему разговаривать с моей спиной — да флаг в руки, я-то здесь при чем. Продолжала ли я его любить? Нет. Он обесценился для меня в тот самый момент, когда я поняла, что он спит с Лизкой. После этой писклявой дряни я не дотронулась бы до него даже щипцами. Но я не хотела с ним разговаривать, ни с кем из них, просто не хотела, и все.

Я не знала, что им сказать. Не говорить же, что мне больно?

А потом мама сказала: ты ведешь себя глупо, неужели ты не понимаешь? К чему эта оскорбленная поза, сколько можно, неужели ты не видишь, что ты смешна в своей ревности?

Она не понимала, никто из них не понимал, что это не ревность. Это… я даже не знаю, как сказать… Отчуждение какое-то. О чем можно разговаривать с абсолютно чужими тебе людьми, которые к тому же враждебно к тебе настроены, а то и вовсе не воспринимают тебя всерьез?

Им было весело на это смотреть, они даже не поняли, какую боль причинили мне, они не думали, что я могу что-то чувствовать, словно не считали меня человеком, хихикали и потешались, а я делала вид, что меня это не касается, но внутри истекала кровью от одной мысли, что все это произошло и происходит, потому что это было неправильно и ненормально. Правда, только я это понимала, похоже, но видеть торжествующий Лизкин взгляд мне было невыносимо.

Джон Гарднер

И торчащий ее живот.

Жизнь и время Чосера

Когда ее беременность стала очевидна, я стала приходить домой только ночевать. Это было просто, ведь я после института устроилась работать в фирму, которая занимала всю мою жизнь. На меня наваливали все больше работы, и это было весьма кстати, потому что и платили мне отлично, я могла откладывать практически всю зарплату, думая о том, что еще год-полтора такого ударного труда — и я съеду из родительского дома в собственную квартиру, не влезая при этом в ипотеку. На тот момент я была не готова выбросить из жизни своих родителей, я очень их люблю.

Джеффри Чосер (1340–1400).

Но, несмотря на это, я никого из всего семейства видеть не хотела.

С миниатюры XV века к «Кентерберийским рассказам». Поэт изображен в роли пилигрима, направляющегося в Кентербери.

Потом как-то позвонил папа и сообщил, что Лизка родила девочку. Я спросила, зачем он мне это говорит, и он не знал что ответить. Он начал говорить, что мы же все-таки семья, и раз уж так вышло, так что же теперь, враждовать всю жизнь, и я спросила у него, как бы он считал кого-то семьей, если бы этот кто-то отнял у него самое дорогое в жизни.

Введение

Он не знал, что мне ответить, он и не думал о проблеме под таким углом, разве я могла что-то чувствовать, это был для него тупик, но он был умный и в тот момент, видимо, все-таки понял, что заезженная пластинка о семье в свете моего вопроса выглядит просто насмешкой, издевательством. Именно тогда он приехал ко мне на работу и привез пирожных, а я смотрела на него и думала: я его очень люблю, а он считает меня какой-то умственно отсталой.

И я спросила у него тогда — почему он решил, что я не могу чувствовать боль? Я что, и правда выгляжу как гомункул, не способный к высшей нервной деятельности? И почему они с мамой никогда не напоминали сестрам о том, что мы все семья, и я тоже их семья?

Ни один поэт во всей английской литературе, даже сам Шекспир, не обладает большей привлекательностью как человек и художник, чем Джеффри Чосер, и нет поэта, более достойного внимания биографа. На первый взгляд кажется, что написать его биографию куда как просто. Ведь миросозерцание Чосера, несмотря на всю сложность философских систем и общественных нравов, под воздействием которых складывалось его сознание, прозрачно и ясно, как погожее апрельское утро в Англии, а благодаря тому, что правительство, пользовавшееся услугами Чосера, тщательно регистрировало каждую мелочь, у нас имеются многочисленные факты, позволяющие придать биографии документальную точность. Но, оказывается, поведать историю жизни Чосера намного труднее, чем молено было бы предположить. В своих стихах Чосер не говорит о себе – разве что в шутку и по несерьезным поводам. Нигде, ни в одной строке, не высказывает он нам определенного мнения о том или ином своем знакомом, не делится своими личными чувствами – даже горем, испытанным после смерти жены. А что до зафиксированных в документах внешних фактов биографии Чосера, то они при всей своей многочисленности часто запутывают, сбивают с толку, притом не столько потому, что личность поэта и его эпоха загадочны для нас (хотя это действительно так), сколько потому, что важнейшие соединительные элементы общей картины – личные чувства Чосера и общественные настроения, формировавшие облик его времени, – сплошь и рядом навсегда утрачены, как невосстановимые фрагменты старинных фресок. Они навеки исчезли из мира, растаяв словно дым. Сколько ни ломай себе голову в поисках намеков и ключей к разгадке тайн в официальных документах XIV столетия, традиционные предположения биографов Чосера почти всегда остаются только предположениями, а факты – только фактами.

Ответ был прост: они маленькие, хрупкие, слабенькие.

Это было так тупо, так невероятно по-идиотски, что я ушам своим не поверила, но в тот момент поняла: мой папа понятия не имеет, что я за человек. И что за люди мои сестры. Он никогда не задавался таким вопросом, он любил нас инстинктивно, как когда-то инстинктивно зачал нас. Он понимал, что должен любить плод чресл своих, так сказать. Но они с мамой не знали, что нам говорить, когда мы выбивались из каких-то классических рамок и возникала проблема сложнее, чем выбор наряда.

И мне тогда впервые захотелось уехать, сменить пароли и явки и никогда больше не видеть никого из них.

Впрочем, что же тут удивительного, когда мы и себя-то, сегодняшних, как следует понять не можем, собственные-то свои биографии как следует не напишем, хотя под рукой у нас, казалось бы, полная, исчерпывающая информация. Поскольку от этого жившего в далекую эпоху мудрого, мягкосердечного и нежно любимого всеми (по единодушным свидетельствам его современников) старого поэта ничего не осталось, кроме сухих и мало что объясняющих архивных документов, да какого-то количества прекрасных, полных иронии и скрытого смысла стихов, да двух-трех портретов, да еще нескольких высохших костей, измерив которые, если только это действительно останки Чосера, мы узнали, что это был человек среднего для своего времени роста (около 165 см), нам придется, за неимением другого выбора, сочинять биографию Чосера, как если бы история его жизни была предметом изображения в романе, воссоздавать ее с помощью игры, фантазии из праха и тлена канувшего в прошлое мира. Подобным же образом и сам Чосер воссоздавал в воображении античный мир, облачая молодого Троила в доспехи крестоносца и украшая легендарные Афины Тезея крепостными башнями с зубчатыми стенами, просторными аренами для проведения турниров и залитыми солнцем английскими садами. Из этого, разумеется, не следует, что биограф волен бесцеремонно обращаться с историческими подробностями или, отбрасывая в сторону одни возможные толкования фактов, отдавать предпочтение другим, более эффектным с точки зрения литературной подачи. Но хотя я строго придерживаюсь в этой книге исторических фактов, я все же стремился не к академическому историцизму, а, скорее, к сочетанию исторической правды с отображением незыблемых, непреходящих сторон жизни людей. Ведь людские страсти живут из поколения в поколение, из века в век, и лучшие поэты, испытывая их сами или подсматривая у других, хитроумно запечатлевают их в своих творениях. Строить предположения на этот счет, пытаться угадать (ибо никому теперь не дано узнать наверняка), когда и где переживал поэт то, что он описывает, – эта задача привлекает писателя никак не меньше, чем историка. Как бы ни была насыщена книга историческим материалом, все равно я не историк, а романист и поэт, литературный ученик Чосера, пишущий через много столетий после него. Исторический фон предстает в книге лишь в каких-то мгновенных своих проявлениях. Так, будто освещенные вспышкой молнии, являются нам в застывшем виде события, развитие которых – по сравнению с историей одной-единственной человеческой жизни – было столь же медлительным и грозным, как движение материков по поверхности Земли. Я не претендую на то, чтобы объяснить подобные исторические движения или даже связать их друг с другом. Я лишь хочу выразить мое собственное представление об их неуловимо тонком и вместе с тем глубоком воздействии на героя этой книги, каким он мне видится.

Бойтесь своих желаний, граждане.



Я не ушла тогда, потому что любила родителей. Смешно, иррационально и тоже чисто инстинктивно, тем не менее я очень любила родителей, по большому счету я всегда и все делала, чтобы заслужить их одобрение. Просто они не замечали этого, считая такое положение вещей чем-то само собой разумеющимся. Со мной ведь не было проблем: я прилежно училась, примерно себя вела и всегда торчала дома, делая уроки или помогая маме по хозяйству.

Что за человек был. Джеффри Чосер? Начинают отвечать на этот вопрос как будто бы спокойно и уверенно, но почти сразу же теряют уверенность, принимаются лихорадочно рыться в его стихах, испытывая все большую растерянность, и вот уже несут нечто уклончивое, гадательное.

А сестры тем временем плевали на учебу, бегали по танцулькам и вечеринкам, целовались с парнями. Мама регулярно пила успокоительное, ожидая их домой, но когда они приходили, пропахшие табачным дымом и духом полнейшей свободы, им всегда доставалось все внимание, которое родители могли дать детям. Мама откладывала в сторону свою живопись, свои дела и свою жизнь, внимательно выслушивала их личные драмы, а потом они с отцом обсуждали их, искали выход, ссорились, не соглашаясь — жизнь моих сестер полностью занимала их время и все эмоции.

Чосер и Шекспир значат для английской поэзии то же, что Бах и Бетховен для музыки. Каким бы, невозмутимо спокойным ни выглядел Шекспир на своем известном портрете, это был неистовый романтический гений, человек, который, как и Бетховен, знал, кажется, все о человеческих страстях и бесстрашно выставлял напоказ свои знания. Творя свои пьесы, он исходил не из теории драмы, а из импульсов, рождаемых столкновением противоборствующих страстей. Как поэт он был готов идти на любой эстетический риск. Чосер, напротив, подобен в своем творчестве уравновешенному, «хорошо темперированному» средневековому Баху.[1] Это поэт-философ, более спокойный и абстрактно мыслящий, более сдержанный, более приверженный форме и этикету, чем любой поэт эпохи Возрождения. Хотя на самом деле Чосер был «трудным» поэтом, он выдавал себя за наивного и веселого рассказчика, который избегает касаться темных сторон человеческой жизни и с надлежащим тактом усердно развлекает принцев. Несмотря на то что он бывал безжалостным карикатуристом, когда изображал под видом персонажей поэм своих знакомых, Чосер даже в самых сатирических своих выпадах оставался верным служителем и певцом гармоничного, заполненного божеством мироздания «гольдбергских вариаций».[2]

А я… Ну, я-то всегда была в порядке. Как надоевшая настольная лампа, которую выбросить пока никак, потому что она идеально подходит к обоям. И лампа, конечно, не может ничего чувствовать. Она просто вещь, привычная — но вещь, и когда поменяются обои, от нее, наконец, можно будет избавиться.

Я поняла это в тот день, когда Лизка родила. Смотрела на папу, который пытался осознать факт, что настольная лампа тоже обладает чувствами, и это совершенно не укладывалось в его голове, а я смотрела на него и думала: я тупая. Они правы в этом, я ужасно тупая, потому что лишь полная тупица способна любить людей, даже не считающих ее человеком — не то что равным им человеком, а вообще.

Но я не могла заставить себя оборвать с ними связи. Ну, я тупая, что ж.

Это сравнение, разумеется, грешит чрезмерной упрощенностью. Ведь в некоторых своих настроениях Шекспир, если можно так выразиться, больше «классик», чем Бах, – например, в сдержанной, совершенной по форме «Буре». Но сильнее всего впечатляет нас в пьесах Шекспира неожиданный взлет чувства – проблеск темной тайны, когда ведет невнятную речь Гамлет или неистовствует Лир, головокружительное рассуждение о королеве Маб,[3] сюрреалистически меткое замечание шута, мягкая, успокаивающая и совершенно идиотская логика какого-нибудь доброжелательного тупицы, короче говоря, переплетение безумия, глупости, муки и душевного смятения, – и на фоне этого мрака яркой молнией вспыхивает ясное сознание, когда герои Шекспира в простых и прекрасных выражениях открывают нам, что все это значит. Точно так же в некоторых своих настроениях Чосер, чья тщательно выверенная техника, бесконечная переработка написанного и неусыпная забота о форме, не говоря уже о прочем, делают его поэзию образцом классического искусства, бывает подобен Бетховену: так же исповедален, самобытен и одержим (по-своему, на более мягкий лад) стремлением потрясать. Если Бетховен нападал на претенциозную, стилизованную музыку, освобождая композиторов и их искусство из-под власти вкусов «сиятельной черни», то Чосер в своей более мягкой, но при всем том уничтожающей манере высмеивал, а иной раз творчески преобразовывал те пустые, искусственные поэтические формы, которые были в его время так популярны среди второстепенных французских и итальянских поэтов: видения, истории о святых, свершавших подвиги любви, и т. д. Эти формы, пока за них не взялся Чосер, имели своим назначением не столько служение истине и красоте, сколько развлечение придворной знати. До Чосера процветала, особенно во Франции (если не считать одного шедевра, «Романа о Розе»[4]), поэзия для слушателей, потягивающих вино, поэзия для людей, находящихся под домашним арестом; иными словами, это были развлекательные стихи, призванные помочь любителям уединенных замков скоротать долгий вечер. В некоторых случаях слушать стихи было чуть ли не единственным занятием, дозволенным этим ценителям поэзии, которых содержали как узников в их собственном замке или замке другого крупного феодала: король Франции Иоанн, взятый в плен Черным принцем, или безумная Изабелла, королева английская, заточенная вскоре после расправы над ее любовником Роджером Мортимером, могут служить наглядными тому примерами. Чосер освободил поэзию от побрякушек придворной парадности, от философской узколобости, от вычурной манерности и мертвящей рассудочности. Подобно Бетховену, Чосер иногда исповедовал еретические взгляды, хотя по натуре своей он не был человеком, способным проповедовать какие-либо взгляды с революционным пылом Джона Уиклифа[5] или, скажем, Уота Тайлера.[6] И как Бетховен или как Шекспир, Чосер находил огромное удовольствие в смачной, нарушающей приличия шутке, игре слов, мистификации, убийственно верной карикатуре.

Младенец женского пола занял все пространство нашего дома. Не смог вплеснуться только в мою комнату, потому что она была всегда закрыта для посещений. Но остальная часть дома была завалена какими-то младенческими девайсами, в коридоре устроилась коляска, на улице постоянно сушились какие-то вещи. Они было попытались сунуться с этим младенцем и ко мне — ну, типа, твоя очередь нянчить! — но тут уж нет. Впервые в жизни я не повелась на это «будь умнее, уступи сестре!».

Хватит, науступалась.

Однако при всем сходстве с романтиками Джеффри Чосер не был певцом обдуваемых всеми ветрами утесов и скалистых вершин, этаким неистовым индивидуалистом демонического склада. Он мечтал об усовершенствовании общественного строя и с пониманием, даже сочувствием относился к угнетенным, особенно женщинам. Но в отличие от своего современника поэта Уильяма Ленгленда,[7] автора обличительного «Видения о Петре Пахаре», Чосер реагировал на социальное зло своего времени не протестами и диатрибами, а молитвами да легкими комедийными уколами, самое большее мягкой сатирой. Каким бы неверным в ряде деталей ни был портрет Джеффри Чосера как человека, в общем-то, довольного жизнью, который пописывает стишки, когда бывает не слишком обременен работой на таможне, разъездами – то в Париж, то в Геную – по поручению короля, парламентскими прениями, семейными хлопотами, отправлением религиозных обязанностей, заботами о загородном доме в Кенте и прочими делами, портрет этакого представительного, полного придворного, который, держа в двух пухлых пальцах левой руки бокал с вином, кропает на досуге поэмы, экспериментируя со стихотворной формой и безмятежно пестуя английскую поэзию с чувствами, столь же невозмутимо ясными, как семь небесных сфер, в которые он верил вместе с Платоном (и в которые будет потом верить Бах), – этот образ соответствует в общих чертах тому представлению о себе, которое любил создавать у своих читателей сам поэт в многочисленных восхитительных автопортретах и репликах в сторону. Вот, к примеру, комический эпизод из поэмы «Дом славы» золотой орел, унося насмерть перепуганного беднягу Джеффри все выше в небо, мягко попрекает его тем, что он лишь переписывает истории о любви, почерпнутые в старых книгах, ничего не замечая вокруг себя, не зная,

Чтоб вы понимали, маленькая дрянь орала день и ночь. Я купила себе в аптеке беруши, но чаще надевала наушники и слушала музыку или фильмы. Именно тогда у меня появилась привычка нырять в другой мир, просто надев наушники. Виталик все-таки смог показать мне музыку, и со временем я даже поняла, что мне нравится, а что нет. И я слушала музыку или смотрела фильмы, в то время как остальные домочадцы ходили с опухшими от недосыпа глазами, и это было понятно, они все по очереди нянчили младенца. Виталик уже не пел под гитару и не смотрел на Лизку восторженными глазами, а однажды утром, когда я пила чай на кухне, вдруг вошел туда, а ведь по негласному правилу никто не входил, когда я утром пила чай, но Виталику же правила не писаны, они вообще в нашем доме были писаны исключительно для меня, так что он явился туда, уселся на табурет — уж не знаю, что он нашел в рассматривании моей спины, но ни с того ни с сего сказал: это оказалось совершенно не так, как я думал.

Как поживает твой соседНи радостей его ни бедНе видя ровно ничегоЧуть дальше носа своегоЕдва закончив труд дневнойС таможни ты спешишь домой —Не отдохнуть и не поестьА поскорей за книгу сестьИ ну читать до столбнякаВ глазах не зарябит пока…[8]

Не знаю, что он хотел услышать в ответ, я промолчала.

Чосер, конечно же, был серьезным поэтом при всей его любви к комичному. Чем больше мы узнаем о том, как он работал – а за последнее время исследователи узнали много нового о поэтической технике Чосера, – тем яснее нам становится, насколько серьезно он относился к овладению поэтическим мастерством, которому «так долга учеба».[9] Но, со свойственным ему стремлением держаться в тени, Чосер не выставлял напоказ своего серьезного отношения к искусству Подобно Шекспиру, он писал в равной мере как для партера, так и для галерки, как для молодых, так и для лукавых старых философов. Поэтому поэзия его, как и поэзия Шекспира, очаровывает сразу же, как только преодолеешь трудность понимания его старинного языка. Вместе с тем именно потому, что поэзия Чосера воздействует на многих уровнях, доставляя наслаждение при каждом новом обращении к ней, обнаруживается такой парадокс: чем лучше ты знаешь эту поэзию, тем труднее тебе объяснить, в чем ее «смысл» и что за человек был Чосер.

А потом, спустя несколько дней, я случайно увидела его с какой-то девкой. В кафе. Они пили коктейли, смеялись, Виталик нежно касался ее руки и был совсем такой же, как раньше. Когда-то, когда мы только познакомились, и кудри обрамляли его лицо совсем так же. И даже тень недосыпа не портила его.

Каждый образованный англичанин (как и любой другой представитель англоговорящего мира) обладает – или по крайней мере думает, что обладает, – верным интуитивным пониманием Шекспира как личности и как творца пьес, во всяком случае наиболее известных. Еще несколько лет тому назад можно было бы сказать, что то же самое суждение справедливо и в отношении Чосера. Но, несмотря на веселые интонации его прозрачных стихов, несмотря на всю чистоту и ясность его поэтического голоса, наши представления о Чосере как о человеке в последнее время затуманились в результате научной полемики: разные ученые по-разному понимают его личность, причем каждый лагерь до зубов вооружился фактическими данными. По существу же, проблема заключается вот в чем: читатели, которых в течение долгого времени обманывала кажущаяся открытость поэта, стали теперь недоверчивы, подозрительны и готовы поверить любым домыслам о том, кто некогда казался им этаким безобидным, милым проказником эльфом.

Он снова ощущал себя свободным, и я видела, что он по-настоящему счастлив, впервые за долгое время, потому что ни к каким обязательствам он был не готов, а уж тем более он был не готов к суровым будням, в которых есть издерганная Лизка — а она-то и в обычном состоянии не подарок — и вечно орущий ребенок, трижды ему ненужный, потому что мешает жить и спать. И вообще, какая страсть и романтика, когда жена в халате, на который срыгнул младенец, и она оказалась совсем никакая не фея, не маленький хрупкий эльф, а так, обычная баба — тощая, мелкая, скучная и склочная, с тонким визгливым голоском и злокозненным характером.

Чосер с присущим ему стремлением оставаться в тени любил скрывать многоплановую сложность своих поэтических творений; как и всякий мастер своего дела, он добивался того, чтобы, неимоверно трудное выглядело у него легким и простым, а достигнутое с великим тщанием казалось самоочевидным в своей гармонической цельности. Вот почему ему удавалось вводить в заблуждение большинство исследователей его творчества – от живших в XVI столетии до совсем недавних – своей кажущейся наивностью. Поэмам, так же изощренно аргументированным и тщательно отделанным, как стихи Джона Донна,[10] но несравненно более длинным, он придавал видимость такой легкости, словно они свободно перетекли из его чернильницы на бумагу, как весело журчащая вода из родника. И эта обманчивая простота дезориентировала прежних исследователей.

И он тогда решил пожаловаться мне — а когда я своим слоновьим равнодушием растоптала все эти его души прекрасные порывы, он не растерялся и нашел себе кого-то вне нашего перенаселенного дома. Кого-то, кто понял его, пожалел, оценил, восхитился его тонкостью и нерастраченностью. Неутратой себя и прочими такими материями.

Плавали, знаем.

Ныне положение изменилось. Столетиями продолжавшаяся работа по сбору, сопоставлению и изданию текстов произведений Чосера, новые филологические исследования и исторические изыскания принесли свои плоды: теперь мы смогли разглядеть, что Чосер был глубже и шире образован, более тверд в своих философских и религиозных убеждениях, а в некоторых отношениях и более строг в своей оценке людских глупостей и грехов, чем предполагалось раньше. За минувшую четверть века поэзия Чосера стала золотой жилой для исследователей, неиссякаемым источником ученых книг и статей, иногда отличных, но чаще всего отчаянно скучных. Характер использования Чосером риторических приемов, символов и всякого рода аллюзий, его каламбуры и шутки на эротические, религиозные и математические темы, место алхимии, физики и психологии сновидений в его поэзии – вот примеры тематики таких исследований. За редкими исключениями они слишком специальны по своему характеру («адвентистская[11] традиция в патристической[12] экзегетике[13] и схоластическом мышлении применительно к «Дому славы» Чосера»), слишком усложнение наукообразны и педантичны, слишком перегружены латинскими цитатами и сухими полемическими выпадами ересиархов,[14] чтобы быть доступными или полезными читателю-неспециалисту. Но возникающий из всей этой совокупности исследований образ Чосера (я постараюсь придать на страницах моей книги живой колорит этому схематическому портрету) принадлежит к числу интереснейших открытий литературоведов нашего столетия.

И я помню, как стояла и смотрела на него сквозь витрину кафе, и думала, что они с Лизкой вполне стоят друг друга, а вот меня он не стоил. И, конечно же, Лизкиной вины это ни секунды не умаляет, но то, что меня от него боги отвели, так это уж точно. Просто можно было это сделать как-то не так.

Впрочем, я сейчас думаю, что мне тогда преподали главный в жизни урок: никому нельзя доверять. И я думала, что усвоила его.

А оказалось, что нет.

Представления прежних исследователей о личности Чосера, в основе своей верные и очевидные, не оспариваются никем, кроме безответственных фанатиков. Это был мягкий и благоразумный человек; проницательный и, как правило, исполненный сочувствия наблюдатель людей; ясный, здравомыслящий ум. Но оказалось, что в своих причудливых поэмах-видениях, рассказах и лирических стихах Чосер выразил неизмеримо больше, чем можно было предположить; обнаружилось также, во всяком случае после выхода в свет в 1966 году полного свода «Фактов биографии», что в своей повседневной жизни он делал много больше, притом иной раз несколько иначе, чем думалось его более ранним биографам. Нельзя сказать, чтобы недавно обнаруженные новые сведения о Чосере коренным образом изменили общие биографические концепции последних пятидесяти лет. Догадки и новые интерпретации, которые выдвигались одна за другой кропотливыми исследователями, вновь и вновь просеивавшими факты, по большей части просто подтверждали прежние теории, дополняли картину, исправляли мелкие ошибки, а подчас усугубляли старые недоумения. Но если было обнаружено не слишком много новых данных о местах, где бывал Чосер, наградах и почестях, которых он удостаивался, или расходах, которые он производил, зато претерпевала большие изменения вся картина окружавшей его действительности. Изменились наши представления о его друзьях и покровителях, о его привычном социальном ландшафте, о его среде. Специалисты, изучающие историю общества, политики и литературы, все более радикально пересматривают свои представления о XIV веке. Король Ричард II, например, которого некогда считали глупейшим из английских королей (таким и изобразил его Шекспир), в последнее время снискал у историков репутацию одного из самых одаренных монархов той эпохи, умного, ясно мыслящего и дальновидного человека, чья политика была обречена на провал отчасти в результате противодействия неподвластных ему сил, а отчасти по причинам, заложенным в его собственном характере: то был непримиримый идеалист в эпоху волков. (Впрочем, теперь начали реабилитировать и волков.). Новые исторические исследования привели нас к иному пониманию экономической жизни города и деревни той эпохи; переосмыслению роли так называемой «партии Гонта», которая на самом деле и не существовала (Джон Гонт – друг, покровитель, а впоследствии и свояк Чосера), в борьбе короля и парламента; уяснению конкретных последствий эпидемий чумы и бунтов, вновь и вновь опустошавших средневековую Англию, и значений торговых соглашений и договоров, к заключению которых приложил руку и сам Джеффри Чосер, ездивший для этого по поручению короля во Францию и Италию.

И как вот это все уместить в рамки полицейского протокола, я не знаю, но это не моя проблема.

Однако, несмотря на такой решительный пересмотр традиционных исторических представлений, несмотря на изменение всей картины той эпохи и появление добавочной информации, никто, как это ни странно, до сих пор не попытался создать точную и полную биографию Чосера, которая отражала бы наш новый уровень знаний. Подумать только, об одном из двух величайших английских поэтов имеются в настоящее время (если не считать занимательных, но устаревших книг) только лишь труды для специалистов – в большинстве своем это исследования аспектов поэзии, которая рассматривается в полном отрыве от жизни поэта и его эпохи! Конечно, не так уж трудно понять причину, по которой Чосеру давно не посвящались биографические исследования. Во всем его поэтическом наследии почти нет вещей, написанных на случай или приуроченных к какому-то определенному событию – в сущности, мы редко можем с уверенностью назвать дату создания той или иной его поэмы. Но зато, зная, что это был за человек, кто были его друзья и в каком мире он жил, мы сумеем лучше понять своеобразие его поэзии.

3

И вот я собрал воедино все доступные научные материалы в надежде разобраться в них и попытаться выяснить, много ли можно рассказать – или довообразитъ – о характере Чосера, как он жил и умер, как писал стихи, как нам лучше читать его поэзию. Под «доступными материалами» я, понятно, подразумеваю целые горы трудов, посвященных как истории Англии XIV века вообще, так и Чосеру в частности, не говоря уже о работах по философии той эпохи, теории риторики, экономике и т. д. Я не претендую здесь на большее, чем попытку выразить свое более или менее точное представление обо всем этом. Моя идея состояла в том, чтобы нарисовать беглый портрет поэта в освещении, отбрасываемом на него эпохой, обстановкой, его общественным положением; изложить историю его жизни на фоне картины жизни дворов, при которых он служил; выделить некоторые характерные детали времени, его гримасы, расхожие мнения, привычные тревоги и прежде всего обрисовать благородство и величие Чосера при помощи кратких и общих замечаний о его творчестве. Как сразу же заметит читатель, образ Чосера, встающий со страниц этой книги, в чем-то несет на себе печать моих личных пристрастий, но ведь я же и не стремился дать сугубо научную компиляцию суждений других людей о Чосере и его творчестве, хотя, признаться, я прочел все, что мог найти, и включил в мои размышления о жизни и поэзии Чосера все мнения, согласующиеся с живым образом этого человека во плоти и крови, существующим в моем воображении, заботясь лишь о том, чтобы на цветном портрете, что видится мне, не было ни лишних ушей, ни обрубков вместо пальцев. Я старался быть благоразумным и более или менее объективным, принимать версии других исследователей и подавлять свои собственные предубеждения, но и моей книге наверняка присущ в какой-то мере недостаток, который я замечаю в книгах других авторов, где портрет поэта получается до странности похожим на самого биографа.

Знаете, чем хороши кладбища?

Здесь тихо и со всеми все ясно. И самое смешное то, что всем хватает места, даже если класть по двое, а то и по трое в одну могилу, граждане сто пудов не поссорятся.

Впрочем, в одном я сознательно тенденциозен. При всем моем стремлении согласовать чужие мнения с моим собственным кое-чего я все-таки не принял, а именно концепций тех исследователей, которые начинают с утверждения, что все мышление и творчество Чосера носит средневековый характер, а кончают попыткой втиснуть эту его «средневековость» в рамки такого узкого определения, при котором все то, что видно в его поэмах невооруженным глазом, например юмор, объявляется несуществующим. Так, в некоторых недавних работах – ныне отвергнутых большинством исследователей – с помощью «научного» передергивания, когда идеи, ну, скажем, Августина Блаженного,[15] жившего за десять веков до Чосера, выдаются за господствующие идеи XIV столетия, обосновывается тезис, будто Чосер вопреки всем нашим понятиям не был гуманным поэтом, добродушным любителем комичного. Спору нет, Чосер часто использует в своей поэзии христианскую символику, библейские аллюзии, системы подробностей, создающие нечто вроде расширенной аллегории, и при неверном истолковании этих особенностей его творчества в них можно усмотреть черты родства с пуританской скованностью Джона Беньяна[16] или христианской язвительностью Джонатана Свифта. А в историческом контексте средневековья можно усмотреть в них жесткий религиозный догматизм, презрение к земной жизни – нечто родственное тому презрению, с которым Августин пишет в «Исповеди» о своем вольнодумном дохристианском прошлом, или тому осуждению, с каким отзывается англосаксонский философ Алкуин[17] о язычнике Вергилии, которого постоянно цитирует. И вот, обрисовав Чосера в этих мрачноватых тонах, нам предлагают отречься от его многосложной поэзии ради примитивных и весьма узколобых теорий.

Памятник самый простой — ну, не стала бы я тратиться на что-то получше, а совсем не поставить тоже вроде как нехорошо. Это у родителей отличный памятник, тут я постаралась, хотя предпочла бы, чтобы они оставались живы и здоровы… Нет, я согласилась бы даже на просто живы, но вышло то, что вышло, и ничего уже не исправить. И я нашла ребят, которые сделали отличный памятник — плачущий ангел. Когда-то мама говорила, что все наши кладбища — кошмарное убожество, они тогда побывали в Новом Орлеане, и тамошний город мертвых мама фотографировала погонными километрами, хотя как по мне, то все эти семейные усыпальницы — просто жуть на лапках. Тем не менее я нашла фирму, делающую этих ангелов. Мама была права, наши кладбища — убожество, но у нее все в этом вопросе хорошо… если считать за «хорошо» могилу с ангелом.

Продуманная литературная критика, как и всякая продуманная попытка уяснить что-либо, основывается в общем-то, на принципе сопоставления и исключения. В одном старом анекдоте у мужа спрашивают: «Как поживает ваша жена?» – а он спрашивает в ответ: «По сравнению с чем?» Чосер был верующим христианином, но не таким ревностным, как, например, апостол Петр. Он интересовался теорией монархии, но не так глубоко, как Ричард II. Определенные элементы христианского вероучения, определенная манера оперировать символами и аллюзиями были составной частью общего литературного стиля той эпохи. Многое в поэзии Чосера является отражением этого стиля, многое – нет. Для того чтобы понять истинный смысл поэзии Чосера, понять его отношение к отчасти традиционному, отчасти самобытному содержанию, критик должен определить, какие элементы его поэзии принадлежат к обычному средневековому стилю (что общего, например, имеет Чосер с автором «Сэра Гавейна и Зеленого рыцаря» или с автором «Петра Пахаря»), какие элементы образуют его индивидуальный стиль и какая связь существует между первыми и вторыми. Большинство чосероведов единодушно считают, что после такого отделения «традиционного» (пользуясь терминологией Т. С. Элиота[18]) в творчестве Чосера от плодов «индивидуального таланта» становится видно, насколько выделяется Чосер среди поэтов-современников своей исключительной самобытностью.

Ну а Виталик никакого ангела не заслужил. Я и сама не знаю, зачем потратилась на памятник для него. Возможно, потому, что от его тупой башки почти ничего не осталось, а я еще помню его лицо в свете фонарей — когда-то летом, в парке, сто лет назад, когда я смотрела на него и думала: он самый лучший и он мой.



Лучше бы я кота завела.

Так что у Виталика никаких изысков в виде ангелов и прочего кладбищенского гламура, просто прямоугольная плита, на которой закреплена овальная эмаль-фотография и выбиты буквы и цифры, а справа выгравирована гитара со сломанным грифом.

Хотя общепринятое мнение о самобытности Чосера, в общем-то, не нуждается в защите, будет небесполезно, приступая к попытке воссоздать его творческую личность, задаться вопросом: в чем именно заключалось родство Чосера с современными ему поэтами и в чем состояла его поэтическая индивидуальность? Конечно, самобытность Чосера-поэта проявлялась буквально во всем – ив частности, в характерном только для него выборе тем, в пристрастии к определенным объектам изображения, в предпочтении, отдаваемом тем или иным предшественникам (поэтам, философам, религиозным мыслителям), в его отношении, ну, скажем, к женщинам или к деньгам. Но при сравнении вкусов и предпочтений Чосера со вкусами и предпочтениями английских поэтов – его современников обнаруживаются, как мне кажется, такие отличительные черты, которые не бросаются в глаза сразу. И пожалуй, существеннейшая из них заключается вот в чем: почти во всех своих произведениях Чосер глубоко озабочен одним серьезным философским вопросом – вопросом о природе любви и ее духовном воздействии. Разумеется, Чосер писал в пору одного из высших взлетов мировой любовной поэзии, но его подход к теме любви является тем не менее одним из важнейших компонентов его творческого своеобразия.

Ченцов Виталий Андреевич.

Гад, предатель и вечный подросток с гитарой, безмозглый и беззащитный в своей всепоглощающей бестолковости, записной волокита и бесстыжая морда. Правда, с мордой у него теперь проблемы, выстрел из дробовика прямо в голову прервал его карьеру ловеласа, хоронили его в закрытом гробу, но червям это безразлично, я думаю.

Некоторые исследователи, прибегнув к слишком вольной, на мой взгляд, трактовке, сводят основную тематику Чосера к центральной, как принято считать, теме всей средневековой литературы: «В чем истинное назначение земной жизни?» Тема эта, такая же старая, по чьему-то меткому выражению, как Гомерова «Илиада», обрела особую актуальность для средневекового христианина, в сознании которого «земная жизнь», будучи одновременно чем-то и глубоко привлекательным, и внушающим подозрения, вступала – чего не было во времена Гомера – в драматическое противоречие с обещанным вечным блаженством души. Чосер, должно быть, не раз размышлял над этой проблемой, возвращаясь с таможни, где он служил, к себе домой – в красивый надвратный домик Олдгейтских ворот лондонской городской стены. Вот он неторопливо шагает вдоль берега Темзы, заложив руки за спину, опустив голову и уставив невидящий взгляд своих больших глаз прямо перед собой, – вроде бы ничем внешне не примечательный королевский чиновник, в довольно строгом костюме, полноватый, с легким румянцем на щеках. Возможно, он продолжал раздумывать над проблемой цели жизни, щурясь в своих средневековых очках (изобретенных Роджером Бэконом с полвека назад), и в домашней тиши поздно вечером, когда дети спали, а Филиппа сидела в другом конце слабо освещенной комнаты с закрытыми ставнями, вышивая алые и золотые цветы.

И я потратила последние деньги, чтобы оплатить этот дурацкий памятник, потому что никаких других пригодных для этого родственников у Виталика нет.

Хотя я тоже никакая не родственница. И спросите у меня, зачем я это сделала, я не отвечу.

Читая при трепещущем свете свечи свой собственный экземпляр книги Макробия[19] «Комментарий к сну Сципиона» и задумчиво поглаживая бороду, он, должно быть, переворачивал в голове все сложные аспекты проблемы, все ее многочисленные, но всегда не вполне удовлетворительные решения начиная от carpe diem[20] и кончая теологическими концепциями Макробия и апостола Павла.[21] Это был вопрос вопросов для христианина, считающего земную юдоль ниспосланным ему испытанием, но для Чосера еще важнее в каком-то смысле было то, что вопрос этот лежал в основе большинства серьезных поэтических произведений, по которым он мерил свой собственный творческий рост. Должно быть, этот вопрос слишком мучил его и, как всякий мучительный вопрос, в конечном счете носил личный характер. Вот он, Джеффри Чосер, трудится как вол, живет честно, по законам божеским и человеческим, тогда как его компаньон Ник Брембр, этот здоровенный мужлан и ворюга… Одно дело – уверять, возведя очи горе: «Что жизнь земная? Тлен и прах, поверьте! Пути людские – все – ведут нас к смерти…» – как писал он недавно в поэме «Птичий парламент», а другое дело – противиться соблазнам лукавой искусительницы Жизни в эти дни изобилия, наступившие при Ричарде II, когда устраиваются такие блистательные увеселения и так радостно полощутся на шпилях алые стяги. Того же мнения придерживались все современные поэты.

— Закончили, хозяйка.

Грязноватый потный мужик воткнул лопату в перекопанную землю — ее осталось немало после того, как срыли могильный холм и установили памятник. Все, что я могла и считала нужным сделать для сукина сына, я сделала, остальное теперь его проблемы.

— Держи.

Еще в юности, в эпоху правления Эдуарда III, Чосер не раз присутствовал при том, как при дворе какого-нибудь провинциального феодала исполнялась анонимная поэма «Смерть Артура»,[22] написанная аллитерационным стихом, и, конечно же, узнавал эту общую тему манящих соблазнов мира сего. Безымянного автора поэмы интересовали национальные чувства, политика, война – в особенности большая война Эдуарда III во Франции – и беспокоило странное взаимное переплетение добра и зла в государственных делах, и особенно коварная взаимосвязь между царственной славой и чрезмерной гордыней. Изложив в стихах легенду о войне короля Артура с римским императором Люцием, он с помощью образно-драматических средств показал в этой прозрачной аллегории войны, которую вел Эдуард, до какой степени Артур был одновременно величествен и чудовищен. Богатство и власть, величие мира сего и высокомерная гордость находятся в близком родстве. Но дальше этого автор «Смерти Артура» не пошел. Хотя его поэма была по-настоящему выдающимся произведением искусства по сравнению с любой поэмой, написанной после эпохи англосаксов, он оказался слишком преданным последователем старых богословских учений, чтобы глубоко вдуматься в подлинно драматичный вопрос о взаимном проникновении добра и зла. Чосер рано понял, что он сможет написать об этом лучше. Зато другой современный поэт, Уильям Ленгленд, или Долговязый Уил, как он сам себя называл, тощий и рябой, носивший длинную черную рясу и распекавший своих слушателей – селян и горожан, обитателей провинциальных городков (Чосер сторонился его, как чумы, но ревниво следил за его поэтическими успехами: за тем, в какие феодальные замки приглашали его читать свои стихи; за тем, как расползались по всей стране списки его поэмы), – несмотря на свою простецкую внешность, был человеком, способным разглядеть как изъяны в вероучении, так и несовершенства в устройстве жизни и попытаться найти средства исправить дело. То, что в теории выглядит правдой (как кажется нам истинным то, что видишь во сне), может оказаться на практике, при попытке применить это к реальной действительности, где одно растет, другое убывает, а третье больно ранит, уже не правдой, а кривдой, непродуманным вздором. В своей поэме «Видение о Петре Пахаре» Ленгленд изобразил этот конфликт идеального с реальным при помощи такого приема: он поочередно то наблюдает реальную жизнь, где царят беспорядок и глупость, а добродетель бьется изо всех сил, чтобы выжить, то засыпает и видит во сне тот или иной выход из положения, который оказывается на поверку иллюзорным. Круг тем у Ленгленда – как и у самого Чосера – был бесконечно широк: нищета деревни, церковный календарь, несправедливое налогообложение, болезни, продажность придворных короля Ричарда, семь смертных грехов, неправедный образ жизни монахов, ухудшение погоды в Англии… Но главное тут вот в чем: Ленгленд добирался до самой сути дела; видя, что мир постоянно меняется (одна из аллегорических героинь его поэмы, «леди Мзда», способна принести пользу и причинить вред в зависимости от обстоятельств), он хорошо понимал, что человеческая правда неизбежно должна быть свойством ума и сердца – духовным качеством, которое становится понятным, воплотившись в каком-нибудь образце человека – например, в добросовестном английском пахаре Петре или в Христе (в видении Ленгленда оба они сливаются воедино). Как совершенно верно заметил однажды Чосер в беседе с Джоном Гонтом (к сожалению, записи беседы не сохранилось), Ленгленд трактует в своих тяжеловесных, порой хромающих стихах вопрос «об истинном назначении земной жизни». При этом Ленгленд отнюдь не довольствовался повторением старых, избитых изречений, догматов многовековой давности. Он решительно отвергал позу бездействия – позу святых на изображениях XIII века с беспомощно воздетыми к небу руками, – нетерпеливо обрывал всякое обсуждение раболепного вопроса: «Вправе ли я предаваться радостям земной жизни?» («Избегайте роскоши, не причиняйте людям ненужной боли, не давайте одурачить себя с помощью папских индульгенций и доедайте до конца свой суп» – таков был его совет.) Ленгленд выдвинул не больше и не меньше как положительную программу, способ согласования идеального и реального в духе Правды. «Братья, я показал вам Петра, – восклицает Уил Ленгленд, стуча в землю своим посохом. – Теперь следуйте его примеру». (Чосер улыбнулся, искоса взглянув на свою удлиненную тень на стене. Если не считать тона и грозно стучащего посоха, они с Ленглендом имели друг с другом больше общего, чем ему, джентльмену, можно было бы без неудовольствия признать.)

Я отдала деньги бригадиру, он деловито пересчитал их, поплевывая на грязные пальцы. Это хорошо, что сам памятник я оплатила еще перед отъездом из дома, и сейчас отдаю деньги просто за работы по установке, но и это для меня разорительно.

— Порядок, как договаривались. — Мужик кивнул подельникам: — Живее собирайте инвентарь, скоро стемнеет уже, нечего тут валандаться.

Где-то в окрестностях Йорка, где венчался Эдуард III, а может быть, в соседнем Ланкашире жил человек, оспаривавший славу Чосера как первого поэта Англии. Ныне его называют поэтом – автором «Гавейна». Недавно обнаруженные новые данные позволяют предположить, что это был священник по имени Джон Мэсси, брат живописца Гуго Мэсси, который, возможно, сделал иллюстрации в рукописи поэта: на одной из иллюстраций, выполненных в манере фресковой живописи, имеется подпись «Гуго»; другие биографические подробности как будто тоже подтверждают эту догадку. Чосер и Джон Мэсси – если его действительно так звали, – возможно, были знакомы. Одна из поэм, авторство которой обычно приписывают Джону Мэсси, «Святой Эркенвальд», свидетельствует о неплохом знании Лондона, а Чосер, вероятно, не раз бывал в Йоркшире, где находились загородные имения нескольких его друзей. Может быть, на известнейшую поэму Мэсси намекал Чосер, когда писал в «Кентерберийских рассказах» о «старинном вежестве Гавейна», а в ряде мест «Книги герцогини» он, похоже, вспоминал «Жемчужину» – другую поэму Мэсси. Если оба поэта были и впрямь знакомы или знали друг друга по литературным произведениям, они наверняка ощущали некоторое духовное родство. Мэсси был джентльменом до кончиков ногтей, в остроумии мог поспорить с Чосером и не хуже Чосера умел передавать в стихах, написанных по-английски, соблазнительную суть этой искусительницы – английской действительности. И главное, он разбирался в проблематике «Земной жизни».

Ну, допустим, еще не скоро стемнеет, но уже пятый час, и сумерки рядом.

— Можем подвезти. — Бригадир оглянулся вокруг и многозначительно кивнул на солнце, клонящееся к закату. — Мы как раз в центр едем.

— Спасибо.

В четырех своих взаимосвязанных поэмах «Жемчужина», «Чистота», «Терпение» и «Сэр Гавейн и Зеленый рыцарь» – Мэсси искусно и изобретательно трактует две популярные у средневековых авторов темы: чистоты (свойственной божественной природе и, кроме того, душевному состоянию младенца или святого, которые, будучи безгрешны, попадают прямо на небо) и терпения (терпимости всевышнего и, кроме того, душевного состояния кающегося грешника, который верно служит господу и ожидает от него прощения). Никакой другой поэт во всей английской литературе не создал более сочных и лиричных картин простой жизни на лоне природы и придворной жизни в мире гобеленов, драгоценностей, прекрасных дам и красавцев воинов, музыки, изысканной кухни и рыцарского ритуала. Вот где безраздельно царит эта сладкая, обольстительная земная жизнь в самых ее прекрасных проявлениях. Вот где, казалось бы, нам придется столкнуться с великим вопросом: «В чем истинное назначение нашего земного существования?» Ничуть не бывало! Правда, кое в чем священник все же обнаруживает себя. Так, в «Чистоте» Мэсси советует мужу избегать близости с женой при свете, ибо это может осквернить любовь, низвести ее до плотской страсти. Но подобные моменты в его поэзии обращают на себя внимание как раз в силу того, что они редки. Подлинные проблемы в его творчестве, проблемы, движущие сюжет, совсем иные. В поэме «Жемчужина» добропорядочному и набожному христианину является во сне видение его умершей дочери, и он, понимая, что это грех, все же чувствует, что любит дочь больше, чем любит бога. Поэма «Чистота» представляет собой яркий, живой пересказ ветхозаветных историй, в которых одни купаются в грязи, греша против чистоты, другие испытывают сомнения, греша против терпения, тогда как лучшие, мужественно балансируя у опасной грани, ведут себя как можно более благородно. Библейский Иона, герой поэмы «Терпение», очень досадует из-за того, что господь бог отказался от своего намерения разрушить Ниневию, поставив его, Иону, в глупое положение после всех его страшных пророчеств, покуда ему не открывается истина: если бы господом руководило не терпение, а стремление доказать свою правоту, он давным-давно разрушил бы весь мир. А в поэме «Сэр Гавейн и Зеленый рыцарь» идеальный придворный изменяет своим принципам не из любви к богатству, славе или женщине, а просто из страха лишиться жизни. Для Джона Мэсси, так же как и для Уильяма Ленгленда (да и для самого Платона), представляется очевидным, что люди стремятся не к страданию, а к удовольствию и что самые большие муки в жизни, как правило, причиняет нам не жажда иметь еще больше драгоценностей, еще больше любовниц (или любовников), еще больше яств за пиршественным столом, а утрата любимых детей, публичное унижение, сомнение в том, что бог все видит, страх и беспомощность перед лицом смерти. Изменивший своему кодексу чести рыцаря и христианина ради обладания куском зеленой материи, наделенной (как он надеется) волшебной силой, сэр Гавейн впадает с формальной точки зрения в грех гордыни. Но сводить к этому мораль поэмы значило бы допускать чрезмерную прямолинейность. Подлинный грех Гавейна состоит в том, что он, как всякий человек, охвачен горячим до грусти желанием жить, избежать смерти – грех, простительный и в глазах господа, и в глазах окружающих. Когда Гавейн возвращается ко двору Артура, рассказывает о своем «постыдном поступке»[23] и показывает зеленый пояс, который он носит теперь как напоминание, придворные весело смеются, радуются тому, что он остался жив, и решают все надеть точь-в-точь такие же зеленые пояса, как у сэра Гавейна. Эта поэма, проникнутая духом исключительного благородства и исключительной терпимости, завершается девизом, представляющим собой вариант девиза ордена Подвязки. Он поставлен там очень к месту. Подобными же возвышенными побуждениями руководствовался король Эдуард, когда, подняв с пола женскую подвязку – ее обронила его любовница, дама в высшей степени достойная, – он сказал по-французски, ибо французский был языком, на котором он в основном говорил: «Пусть будет стыдно тому, кто плохо об этом подумает» – и учредил благородный орден.

Я бреду по кладбищу, впереди лениво переговариваются мужики, только что установившие памятник на могиле Виталика Ченцова, и у меня странное чувство — словно во всем мире осталось только это кладбище и мы вообще единственные выжившие.

При этом я понимаю, что если так, то я в беде.

Нельзя полностью исключать возможность того, что любимым поэтом при дворе короля Ричарда II был, во всяком случае какое-то время, не Чосер, а человек по имени Джон Гауэр, «нравственный Гауэр», как назвал его Чосер,[24] посвятивший ему в последний момент «Троила и Хризеиду», притом едва ли назвал его так в насмешку. Гауэр писал стихи на трех языках: на латыни, французском и английском. Англоязычная его книга несет на себе явную печать влияния Чосера и пестрит заимствованными у него строчками (справедливости ради надо заметить, что и Чосер не остался у него в долгу). Лучшая вещь Гауэра – это написанная латинскими стихами поэма «Глас вопиющего», первая треть которой представляет собой весьма проницательное (если учесть, что оно сделано «по горячим следам») описание Крестьянского восстания 1381 года, хотя наиболее читаемой его поэмой является, естественно, «Исповедь влюбленного», так как она написана по-английски. Говорить о Гауэре коротко и в общих чертах почти невозможно, но мы все-таки отметим вот что: это был человек чрезвычайно острого и логического ума, который придерживался убеждений августинианского толка и обладал удивительной наблюдательностью. К сожалению, он не придавал особого значения этой своей способности, столь ярко проявившейся в «Гласе вопиющего».

Я и так в беде, но в данный момент мне нужно выбраться куда-то, где я буду видеть не только могилы.

Микроавтобус, на котором приехала бригада, стоит в широком проходе между кварталами кладбища. Мы грузимся внутрь, я устраиваюсь рядом с дверцей на протертом сиденье, и это всяко лучше, чем топать отсюда пешком, когда дело к вечеру, а вокруг — нескончаемые кварталы крестов и памятников. Не то чтоб я боялась кладбищ, дело не в этом, а просто как-то неприятно, особенно когда никого нет, так что я принимаю предложение насчет подвезти. И хотя запах в автобусе очень густой, я терплю, потому что плохо ехать лучше, чем хорошо идти.

«Исповедь влюбленного» имеет следующую композицию: влюбленный исповедуется своему духовнику, знатоку в делах любви,[25] а поскольку в продолжение этой нескончаемой исповеди время как бы остановилось, духовник и влюбленный имеют возможность рассказывать друг другу истории, иллюстрирующие добродетели и пороки религии любви. Таким образом, эта поэма, помимо всего прочего, является, подобно «Кентерберийским рассказам» или «Декамерону» Боккаччо, сборником рассказов в драматическом обрамлении. Как произведение, посвященное любовной религии, то есть полусерьезному-полушутливому имитированию придворным влюбленным христианской веры (так, он «поклоняется» своей даме, «молит» ее явить свое «спасительное милосердие» и т. д.), эта поэма может быть поставлена в один ряд с некоторыми поэмами Чосера, такими, как «Книга герцогини» и «Троил и Хризеида». И духовник, и влюбленный в поэме Гауэра не очень умны – странно, но этот факт ускользнул от внимания большинства литературоведов. Пересказывая старые истории, знакомые его слушателям, Гауэр слегка изменяет детали, переставляет акценты, здесь чуточку преувеличивает, там делает вид, будто потерял нить повествования, и тем самым искусно и изящно дает понять своей аудитории, какая путаница царит в мыслях у духовника и влюбленного и насколько они в конечном счете ребячливы – впрочем, как и все те, кто запутался в тенетах пылкой любви. В результате поэма стала восхитительным развлечением для двора (правда, обреченным на самоуничтожение в тот момент, когда уйдет в прошлое тот просвещенный двор, ради которого все это писалось), литературной забавой, способом беззлобно высмеять мечтательных рыцарей и придворных дам, а заодно всех глупцов, не понимающих литературных шуток, и лукаво поздравить людей, достаточно религиозных философичных и воспитанных, чтобы уловить иронию. Можно не сомневаться, что Джеффри Чосер, каким бы мягким и добросердечным ни был его характер, не мог не улыбаться.

— Я выйду здесь, если можно.

Воздух очень свежий, а мне нужно проветриться — и после кладбища, и после небольшого пространства микроавтобуса, где сидели четыре потных гражданина, причем свежий запах пота смешивался с застарелым. И я даже представить себе не могу, что такой вот самец явится домой, где его ждет какая-то женщина… Какая женщина, если она, конечно, не резиновая, согласится разделить постель с чуваком, воняющим так, что глаза ест?

Внешне темой Гауэра является тут любовь, и, подобно Чосеру (и Августину за десять веков до него), он, разрабатывая эту тему, отождествляет Женщину с земной жизнью. Подобно тому как придворный влюбленный, потерявший голову от любви к чужой жене, может пожелать, чтобы его дама сердца дала ему больше того, на что он вправе рассчитывать, так и чувственный, духовно ограниченный человек может захотеть получить от земной жизни больше, чем позволяет ему провидение. Так в чем же истинное назначение земной жизни? «Держитесь с ней отчужденно, – говорит нравственный Гауэр. – Пусть ваше рукопожатие будет легким, как бы поспешным, но ни в коем случае не крепким». Иными словами, отнюдь не любовь является темой Гауэра; любовь служит ему только отправным пунктом для перехода к догматам веры. Как и в более ранних своих поэмах, «Зерцале размышляющего» и «Гласе вопиющего», Гауэр с интересом наблюдает добродетели и пороки мира сего и стремится дать хороший совет. Не такая уж плохая программа, но только не следует смешивать ее с программой Джеффри Чосера.

В городе недавно прошел дождь. В Александровске дождь идет как-то полосами, вот тут он есть, а через три квартала его нет. И я сейчас иду по улице, где он был. И пахнет свежими лужами, мокрым асфальтом, влажным тополем, люди торопятся по своим каким-то делам, а я хочу есть.

На углу в ларьке торгуют булочками и горячими хот-догами, и мне ужасно хочется купить хот-дог, но нужно экономить.

Чосер был певцом любви – подлинным, а не кажущимся. Всякий человек может в ту или иную пору своей жизни разделять взгляд Гауэра на любовь – широкий, зрелый, философский. Так же смотрит на любовь и молодой Троил; но вот его грудь пронзает незримая стрела; он чувствует в сердце острую, отнюдь не воображаемую боль, муку пополам с невыразимой радостью, которую испытывал каждый из нас, и ему ничего не остается, как очертя голову устремиться навстречу любви, что бы ни говорили религия и философия. Так происходит почти во всех поэтических произведениях Чосера. Он не пересказывает хвастливых историй о подвигах рыцарей короля Артура (если не считать комической любовной истории, рассказанной батской ткачихой), не предлагает грандиозных изображений человека, как Ленгленд или Гауэр в «Зерцале» или «Гласе вопиющего». Он пишет о счастливых и несчастных влюбленных, соблазнителях, верных мужьях, обезумевшем вдовце, злобном гомосексуалисте и – снова и снова – о прилежном и уравновешенном философе, размышляющем о любви и пытающемся найти несомненные истины в мире, где нет ничего несомненного, о себе. H даже когда он пишет о других вещах: проделках жуликов – кармелитов и приставов церковного суда, – мученичестве святой, невзгодах богачей и горестях бедняков или же о конфликте господ и подданных, – ключом к пониманию неизменно служит философия любви в широком боэцианском смысле[26] (о которой мы еще будем говорить далее).

— Булочку с повидлом, пожалуйста, и чай.

Булочки здесь очень дешевые отчего-то, это я уже знаю, а чай вообще стоит копейки. Правда, это не настоящий чай, а просто пакетик, брошенный в картонный стаканчик с кипятком, но это сейчас неважно. Я могу посидеть в сквере, съесть горячую булочку, запивая этим ненастоящим чаем, и ощутить город и жизнь вокруг.

Итак, напрашивается вопрос: какова же была позиция Чосера по отношению к любви? Считал ли он вслед за Августином, жившим за много столетий до него, что любовь бывает либо благотворительной, в старом значении слова – бескорыстной, исполненной сострадания и желания помочь, либо плотской, то есть резко эгоистичной? Или же он, подобно Платону, склонялся к мнению, что любить женщину, или кольцо с изумрудом, или что-либо еще – значит обладать способностью к более благородной и возвышенной любви? Сказать, что Чосер занимал в этом вопросе сугубо августинианскую позицию, значило бы отнести его к разряду средневековых поэтов в том догматически узком понимании средневековья, которое было порождено в основном эпохой Возрождения. Сказать же, что он склонялся (больше, чем Августин) к платонизму, что он находил способы, оправдывать лежащую в основе человеческой натуры любовь к жизни – к породистым скакунам, красивым женщинам, верным друзьям, – значит отождествить творчество Чосера с тем аспектом средневековья, который достиг полного, или, во всяком случае, вполне осознанного, расцвета в эпоху Возрождения и который мы обычно связываем с понятием «современный». В жизни Чосер, конечно, вовсе не обязательно должен был стать либо августинианцем, либо платоником (да и само это противопоставление ложно). Людям, в том числе и гениям, чаще всего не свойственно доктринерство. В большинстве своем люди, даже мудрейшие из них, просто-напросто плывут по течению, воздерживаясь от высказывания определенных мнений, строя догадки и предположения, с надеждой хватаясь за то, что можно использовать в данный момент, вслепую перебирая эмоцию за эмоцией вплоть до гробовой доски. И это было особенно верно в отношении людей, живших в конце XIV века, после того как Уильям Оккам[27] разрубил узел, связывавший науку с религией. Картина упорядоченного мироздания, нарисованная Фомой Аквинским[28] в «Сумме теологии» – сочинении, написанном в XIII столетии, – оказалась чуть ли не полностью отвергнутой, во всяком случае в Англии, под одновременным натиском идей Роберта Гростеста[29] и Роджера Бэкона,[30] которые благодаря открытиям в области оптики обнаружили, что в мире нет ничего определенного, за исключением знаний, полученных через богооткровение в Библии, но даже и тут предпринимались попытки применить историко-критический подход. Эта средневековая формулировка принципа неопределенности стала идеей огромного значения для своего времени, а в XIV веке ее значение еще больше возрастало благодаря ознакомлению с ней более широкого круга лиц. Оксфордские философы – ученики Бэкона (с некоторыми из них Чосер, вероятно, дружил) – донесли эту идею до сознания своих образованных современников, и она чувствительным нервом проходит через все творчество Чосера. Глубокая неуверенность в миропорядке (лишь божеская любовь и милосердие не ставились им под сомнение) была одной из причин, позволивших Чосеру скептически относиться к суровым старым богословским учениям, утверждать в своем творчестве земную жизнь и воспевать любовь так, как это не смог бы сделать поэт, меньше знакомый с современной наукой и философией, – Джон Гауэр, например.

— Вчерашних булок три штуки осталось, заберешь? — Пожилая тетка-продавщица протягивает мне пакет с булочками. — Бесплатно, бери. Хозяин велит выбросить, а они совсем хорошие, зачерствели только чуток, так ты их в микроволновку — и будут как новые.

У меня нет микроволновки, но это неважно. Все равно еда начинает мне вонять, стоит мне проглотить три-четыре куска чего угодно. Только чай и булочки идут более-менее да растворимые супы, они и сами по себе имеют резкий запах.

Мы видим, что интуитивно удовлетворяющее нас традиционное представление о Чосере, согласно которому он был не мрачным сатириком, презиравшим все земное, а добродушным и исполненным сочувствия к людям юмористом, слугой возлюбленных, как он сам называл себя в «Троиле», человеком, радовавшимся жизни и влюбленным в нее, хотя порой настроенным к ней весьма критично, по-прежнему сохраняет – во всяком случае, в общих чертах – свою достоверность. Оно согласуется и с историей жизни самого Чосера, и с характером того общества, в котором он вращался, и с его поэзией. В антитезе Роджера Бэкона «опыт» (научный эксперимент или прямое наблюдение) против «авторитета» Чосер был прежде всего на стороне живой жизни, хотя и к авторитету относился со здравым уважением, благодаря чему в свой ненадежный век сумел сохранить голову на плечах. Традиционное представление о Чосере, кроме того, согласуется с многочисленными данными, свидетельствующими о том, что эмоционально Чосер был теснее всего связан с тем течением средневековой мысли, представители которого – Боэций, Макробий и Бонавентура,[31] – исповедовавшие своего рода христианский неоплатонизм, рассматривали (подобно Платону) земную жизнь как лестницу, ведущую человека к богу (с помощью поста и молитвы, добавил бы Бонавентура). Чосер одинаково умел ладить и с этим, и с тем светом, с жизнью земной и грядущей, хотя ему было лучше, чем кому бы то ни было, известно, кик трудно тут сохранить надлежащее равновесие.

— Спасибо.

У Чосера был наблюдательный, критический ум, о чем свидетельствует вся его поэзия. Ни один недостаток в мужчине, женщине или стихотворении не ускользал от его внимания. Но, подмечая эти недостатки, он больше развлекался, чем осуждал. Ему доставлял истинное удовольствие окружающий зеленый средневековый мир со всеми его обитателями; он извлекал наслаждение даже из скверных стихов, которые под старость часто пародировал, иронически восхваляя их. Пусть другие насмехаются над слабыми виршами, приводящими в восторг не слишком утонченных английских феодалов, – он, Чосер, видел, какие возможности повеселиться и подурачиться таят в себе эти скачущие размеры и хромающие рифмы. Вот почему, невзирая на всю свою репутацию «серьезного» поэта, он мог весело написать:

Я не хочу думать, почему эта тетка отдала мне булочки. Наверное, вид у меня какой-то заморенный, но меня это не волнует. Я допиваю чай и бреду в сторону дома — своего нового дома, если его можно так назвать. Мне нужно пробраться туда так, чтобы не натолкнуться ни на кого из соседей. Это еще один мой новый ритуал и такая занимательная игра — проскользнуть в свою дверь так, чтоб никого не встретить, и пока мне это удается. Если раньше я старалась выходить только после наступления темноты, то потом я нашла вход на так называемую черную лестницу — когда-то по ней ходили прислуга, поставщики и прочие граждане, которых нежелательно было видеть на парадных ступеньках. Эта лестница совсем недалеко от моей квартиры, она забита досками — вернее, была забита наглухо, а теперь уже нет. И если мне надо выйти днем, я спускаюсь в полуподвал, а чтоб вернуться, мне нужно просто обойти дом и отодвинуть доски, и тогда я оказываюсь перед узкой лестницей, ведущей вниз, — там когда-то, наверное, была кухня, а теперь это просто большое пространство в подвале, но из него можно попасть в верхний коридор, и сразу моя дверь. Тут главное — открыть ее, а я пока не привыкла к нелепому замку.

Внемлите, судари! СейчасЯ вам поведаю рассказВеселый и забавныйЖил-был на свете сэр Топас,В турнирах и боях не разУчастник самый славный[32]

Когда я запираюсь изнутри, меня немного отпускает.

В мрачную, тревожную эпоху, какой она видится нам из сегодняшнего дня, Чосер был спокойным оптимистом, ясно мыслившим, полным веры. При всей своей любви к иронии – оттенок иронии лежит на всех его поэтических произведениях – он утверждал земную жизнь (не говоря уже о будущей) каждой клеточкой своего большого сердца. Радость, удовольствие без малейшей примеси сентиментального простодушия – таково впечатление, которое по сей день оставляет поэзия Чосера и личность автора, встающая со страниц его поэм. Это не бесхитростная доверчивость легковерного человека в легковерный век: никакой другой поэт не писал более проницательно об обескураживающей сложности бытия. Но, несмотря на все смутные движения ума и сердца, несмотря на всю неясность грандиозного замысла господня, жизнь была в глазах Чосера великолепна, но, к сожалению, слишком коротка. H когда мы читаем его теперь, шесть столетий спустя, он нас немедленно убеждает.

У стены стоят две картины — все, что я смогла взять из своей прошлой жизни. Эти картины рисовала моя мама — она была художницей, но очень странной — она никогда не завершала свои картины. И вот эти полотна единственные, которые она все-таки закончила. Я по сей день точно не знаю, почему она так делала — начинала что-то писать и на полдороге бросала, просто теряла интерес. Я думаю, семья и возня с детьми убили ее вдохновение, хотя я как раз делала все, чтобы не доставлять ей хлопот, так что я к смерти маминого вдохновения непричастна.

В мансарде нашего дома у нее была мастерская со стеклянным люком в потолке — «для света», и там за годы собралось множество начатых и брошенных картин.

И только эти две мама все-таки довела до конца.

Я почти не касался в этом введении той специфики, с которой читатель столкнется в ходе чтения книги. Как я уже говорил, время от времени речь будет идти о конкретных моментах истории Англии XIV века. Как дипломат и любимый придворный, поэт Чосер находился в центре многих исторических событий своей эпохи, и его непосредственно затрагивали крутые повороты истории. Даже те события, в которых он сам и не принимал участия, иногда способны пролить свет на его личность и его творчество. Что касается моей версии жизнеописания Чосера, то я стремился не к сногсшибательной оригинальности, а к полноте, точности и, насколько возможно, писательской живости в изложении фактов. Иными словами, я старался придать своему повествованию интересную форму, ориентироваться на лучшие авторитеты и избегать распространенных ошибочных представлений. Не раз высказывались догадки, что Чосер родился в небогатой семье; что он был неудачно женат; что на склоне лет он много болел и его поэтический дар угас; что, будучи человеком расточительным, он умер в бедности или даже – как полагали такие его ранние биографы, как Уильям Годвин,[33] – в тюрьме. Вероятно, в некоторых случаях так и не удастся неопровержимо доказать, что одни биографы были правы, а другие ошибались, но я в моей версии биографии Чосера – местами гипотетической и, как правило, опирающейся на труды других исследователей – утверждаю, что все перечисленные выше догадки не соответствуют действительности. Чосер был сыном сравнительно богатых родителей и благодаря прилежанию, юридическим способностям, уму и необычайному обаянию, которым не мог не обладать посланец в Италию (однажды он ездил туда, чтобы занять для короля денег), он всю жизнь преумножал свои богатства – во всяком случае, на бумаге, ибо во времена Чосера не так-то легко было иной раз получить деньги, которые тебе задолжало правительство. Каковы бы ни были обстоятельства его женитьбы на Филиппе Роэт – мы довольно подробно рассмотрим эту любопытную историю позже, – Чосер был счастлив в браке, любил своих детей и преданно относился к своему давнему другу, а впоследствии свояку – Гонту. Чосер почти до самой смерти был здоровым, сильным, энергичным человеком, в политике он придерживался консервативных взглядов, опасался крестьянской стихии (как потому, что ему было что терять, так и по другим причинам) и не доверял усиливавшейся палате общин, даже когда сам заседал в ней. Он был не только роялистом в широком смысле этого слова, не только членом партии короля, но и таким приверженцем королевской власти, который готов был пойти на риск тесного политического содружества с Ричардом II, несмотря на угрозы выступивших против короля феодалов. Последние годы своей жизни Чосер провел, устраивая свои пошатнувшиеся дела, занимаясь – без особого энтузиазма – юриспруденцией и выполняя поручения короля. В перерывах между этими занятиями он, когда было время и настроение, перерабатывал и шлифовал всю совокупность своих поэтических произведений, многие части которой он так и не успел привести в порядок. Чосер умер, оставив некоторые свои вещи незавершенными, сняв концовки у других, не поместив большие фрагменты в предназначавшийся для них контекст. Умер он от старости. (Ему было тогда пятьдесят девять или шестьдесят лет, но его шестьдесят нельзя равнять с нынешним шестидесятилетним возрастом. В шестьдесят пять лет Эдуард III, этот закаленный воин, превратился в дряхлого, слабоумного старика.)

На одной из них кувшин с цветами, я помню и сам кувшин, и цветы, которые собрала на лугу и принесла домой, а мама взяла этот букет, поставила в кувшин и принялась смешивать краски. На нее иногда нападало невероятное вдохновение, просто оно так же быстро от нее сбегало, но не в тот раз. Мы были на даче только вдвоем, и маму ничто не отвлекало, а потому она весь день рисовала этот букет и дорисовала до конца, и когда папа через пару дней привез из летнего лагеря моих сестер, картина уже была готова. Помню, как папа был удивлен и рассматривал картину, узнавая цветы. А я теперь думаю, что маму всегда что-то отвлекало, и вдохновение уходило, испуганное домашней возней, постоянными детскими ссорами и бытовыми делами.

Рассказывая о жизни Чосера, я с неизбежностью буду касаться там и тут его поэзии, благодаря которой, собственно, и вызван наш интерес к личности этого мудрого и мягкого королевского чиновника. Однако моя книга не литературоведческое исследование поэзии Чосера. Иной раз его стихи бросают свет на факты его биографии, иной же раз – причем чаще, чем это признают современные литературоведы, – они впрямую комментируют поступки людей, события и идеи языком, понятным его читателям-современникам. Главная причина, по которой я стараюсь не вдаваться здесь в разбор поэзии Чосера, заключается в том, что я надеюсь написать о ней так подробно, как она того заслуживает, в следующий раз.

На вторую картину я пока смотреть не могу, но цветы меня радуют.

Глава 1

А меня мало что сейчас радует.