Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Джон Гарднер

Жизнь и время Чосера

Джеффри Чосер (1340–1400).

С миниатюры XV века к «Кентерберийским рассказам». Поэт изображен в роли пилигрима, направляющегося в Кентербери.

Введение

Ни один поэт во всей английской литературе, даже сам Шекспир, не обладает большей привлекательностью как человек и художник, чем Джеффри Чосер, и нет поэта, более достойного внимания биографа. На первый взгляд кажется, что написать его биографию куда как просто. Ведь миросозерцание Чосера, несмотря на всю сложность философских систем и общественных нравов, под воздействием которых складывалось его сознание, прозрачно и ясно, как погожее апрельское утро в Англии, а благодаря тому, что правительство, пользовавшееся услугами Чосера, тщательно регистрировало каждую мелочь, у нас имеются многочисленные факты, позволяющие придать биографии документальную точность. Но, оказывается, поведать историю жизни Чосера намного труднее, чем молено было бы предположить. В своих стихах Чосер не говорит о себе – разве что в шутку и по несерьезным поводам. Нигде, ни в одной строке, не высказывает он нам определенного мнения о том или ином своем знакомом, не делится своими личными чувствами – даже горем, испытанным после смерти жены. А что до зафиксированных в документах внешних фактов биографии Чосера, то они при всей своей многочисленности часто запутывают, сбивают с толку, притом не столько потому, что личность поэта и его эпоха загадочны для нас (хотя это действительно так), сколько потому, что важнейшие соединительные элементы общей картины – личные чувства Чосера и общественные настроения, формировавшие облик его времени, – сплошь и рядом навсегда утрачены, как невосстановимые фрагменты старинных фресок. Они навеки исчезли из мира, растаяв словно дым. Сколько ни ломай себе голову в поисках намеков и ключей к разгадке тайн в официальных документах XIV столетия, традиционные предположения биографов Чосера почти всегда остаются только предположениями, а факты – только фактами.

Впрочем, что же тут удивительного, когда мы и себя-то, сегодняшних, как следует понять не можем, собственные-то свои биографии как следует не напишем, хотя под рукой у нас, казалось бы, полная, исчерпывающая информация. Поскольку от этого жившего в далекую эпоху мудрого, мягкосердечного и нежно любимого всеми (по единодушным свидетельствам его современников) старого поэта ничего не осталось, кроме сухих и мало что объясняющих архивных документов, да какого-то количества прекрасных, полных иронии и скрытого смысла стихов, да двух-трех портретов, да еще нескольких высохших костей, измерив которые, если только это действительно останки Чосера, мы узнали, что это был человек среднего для своего времени роста (около 165 см), нам придется, за неимением другого выбора, сочинять биографию Чосера, как если бы история его жизни была предметом изображения в романе, воссоздавать ее с помощью игры, фантазии из праха и тлена канувшего в прошлое мира. Подобным же образом и сам Чосер воссоздавал в воображении античный мир, облачая молодого Троила в доспехи крестоносца и украшая легендарные Афины Тезея крепостными башнями с зубчатыми стенами, просторными аренами для проведения турниров и залитыми солнцем английскими садами. Из этого, разумеется, не следует, что биограф волен бесцеремонно обращаться с историческими подробностями или, отбрасывая в сторону одни возможные толкования фактов, отдавать предпочтение другим, более эффектным с точки зрения литературной подачи. Но хотя я строго придерживаюсь в этой книге исторических фактов, я все же стремился не к академическому историцизму, а, скорее, к сочетанию исторической правды с отображением незыблемых, непреходящих сторон жизни людей. Ведь людские страсти живут из поколения в поколение, из века в век, и лучшие поэты, испытывая их сами или подсматривая у других, хитроумно запечатлевают их в своих творениях. Строить предположения на этот счет, пытаться угадать (ибо никому теперь не дано узнать наверняка), когда и где переживал поэт то, что он описывает, – эта задача привлекает писателя никак не меньше, чем историка. Как бы ни была насыщена книга историческим материалом, все равно я не историк, а романист и поэт, литературный ученик Чосера, пишущий через много столетий после него. Исторический фон предстает в книге лишь в каких-то мгновенных своих проявлениях. Так, будто освещенные вспышкой молнии, являются нам в застывшем виде события, развитие которых – по сравнению с историей одной-единственной человеческой жизни – было столь же медлительным и грозным, как движение материков по поверхности Земли. Я не претендую на то, чтобы объяснить подобные исторические движения или даже связать их друг с другом. Я лишь хочу выразить мое собственное представление об их неуловимо тонком и вместе с тем глубоком воздействии на героя этой книги, каким он мне видится.



Что за человек был. Джеффри Чосер? Начинают отвечать на этот вопрос как будто бы спокойно и уверенно, но почти сразу же теряют уверенность, принимаются лихорадочно рыться в его стихах, испытывая все большую растерянность, и вот уже несут нечто уклончивое, гадательное.

Чосер и Шекспир значат для английской поэзии то же, что Бах и Бетховен для музыки. Каким бы, невозмутимо спокойным ни выглядел Шекспир на своем известном портрете, это был неистовый романтический гений, человек, который, как и Бетховен, знал, кажется, все о человеческих страстях и бесстрашно выставлял напоказ свои знания. Творя свои пьесы, он исходил не из теории драмы, а из импульсов, рождаемых столкновением противоборствующих страстей. Как поэт он был готов идти на любой эстетический риск. Чосер, напротив, подобен в своем творчестве уравновешенному, «хорошо темперированному» средневековому Баху.[1] Это поэт-философ, более спокойный и абстрактно мыслящий, более сдержанный, более приверженный форме и этикету, чем любой поэт эпохи Возрождения. Хотя на самом деле Чосер был «трудным» поэтом, он выдавал себя за наивного и веселого рассказчика, который избегает касаться темных сторон человеческой жизни и с надлежащим тактом усердно развлекает принцев. Несмотря на то что он бывал безжалостным карикатуристом, когда изображал под видом персонажей поэм своих знакомых, Чосер даже в самых сатирических своих выпадах оставался верным служителем и певцом гармоничного, заполненного божеством мироздания «гольдбергских вариаций».[2]

Это сравнение, разумеется, грешит чрезмерной упрощенностью. Ведь в некоторых своих настроениях Шекспир, если можно так выразиться, больше «классик», чем Бах, – например, в сдержанной, совершенной по форме «Буре». Но сильнее всего впечатляет нас в пьесах Шекспира неожиданный взлет чувства – проблеск темной тайны, когда ведет невнятную речь Гамлет или неистовствует Лир, головокружительное рассуждение о королеве Маб,[3] сюрреалистически меткое замечание шута, мягкая, успокаивающая и совершенно идиотская логика какого-нибудь доброжелательного тупицы, короче говоря, переплетение безумия, глупости, муки и душевного смятения, – и на фоне этого мрака яркой молнией вспыхивает ясное сознание, когда герои Шекспира в простых и прекрасных выражениях открывают нам, что все это значит. Точно так же в некоторых своих настроениях Чосер, чья тщательно выверенная техника, бесконечная переработка написанного и неусыпная забота о форме, не говоря уже о прочем, делают его поэзию образцом классического искусства, бывает подобен Бетховену: так же исповедален, самобытен и одержим (по-своему, на более мягкий лад) стремлением потрясать. Если Бетховен нападал на претенциозную, стилизованную музыку, освобождая композиторов и их искусство из-под власти вкусов «сиятельной черни», то Чосер в своей более мягкой, но при всем том уничтожающей манере высмеивал, а иной раз творчески преобразовывал те пустые, искусственные поэтические формы, которые были в его время так популярны среди второстепенных французских и итальянских поэтов: видения, истории о святых, свершавших подвиги любви, и т. д. Эти формы, пока за них не взялся Чосер, имели своим назначением не столько служение истине и красоте, сколько развлечение придворной знати. До Чосера процветала, особенно во Франции (если не считать одного шедевра, «Романа о Розе»[4]), поэзия для слушателей, потягивающих вино, поэзия для людей, находящихся под домашним арестом; иными словами, это были развлекательные стихи, призванные помочь любителям уединенных замков скоротать долгий вечер. В некоторых случаях слушать стихи было чуть ли не единственным занятием, дозволенным этим ценителям поэзии, которых содержали как узников в их собственном замке или замке другого крупного феодала: король Франции Иоанн, взятый в плен Черным принцем, или безумная Изабелла, королева английская, заточенная вскоре после расправы над ее любовником Роджером Мортимером, могут служить наглядными тому примерами. Чосер освободил поэзию от побрякушек придворной парадности, от философской узколобости, от вычурной манерности и мертвящей рассудочности. Подобно Бетховену, Чосер иногда исповедовал еретические взгляды, хотя по натуре своей он не был человеком, способным проповедовать какие-либо взгляды с революционным пылом Джона Уиклифа[5] или, скажем, Уота Тайлера.[6] И как Бетховен или как Шекспир, Чосер находил огромное удовольствие в смачной, нарушающей приличия шутке, игре слов, мистификации, убийственно верной карикатуре.

Однако при всем сходстве с романтиками Джеффри Чосер не был певцом обдуваемых всеми ветрами утесов и скалистых вершин, этаким неистовым индивидуалистом демонического склада. Он мечтал об усовершенствовании общественного строя и с пониманием, даже сочувствием относился к угнетенным, особенно женщинам. Но в отличие от своего современника поэта Уильяма Ленгленда,[7] автора обличительного «Видения о Петре Пахаре», Чосер реагировал на социальное зло своего времени не протестами и диатрибами, а молитвами да легкими комедийными уколами, самое большее мягкой сатирой. Каким бы неверным в ряде деталей ни был портрет Джеффри Чосера как человека, в общем-то, довольного жизнью, который пописывает стишки, когда бывает не слишком обременен работой на таможне, разъездами – то в Париж, то в Геную – по поручению короля, парламентскими прениями, семейными хлопотами, отправлением религиозных обязанностей, заботами о загородном доме в Кенте и прочими делами, портрет этакого представительного, полного придворного, который, держа в двух пухлых пальцах левой руки бокал с вином, кропает на досуге поэмы, экспериментируя со стихотворной формой и безмятежно пестуя английскую поэзию с чувствами, столь же невозмутимо ясными, как семь небесных сфер, в которые он верил вместе с Платоном (и в которые будет потом верить Бах), – этот образ соответствует в общих чертах тому представлению о себе, которое любил создавать у своих читателей сам поэт в многочисленных восхитительных автопортретах и репликах в сторону. Вот, к примеру, комический эпизод из поэмы «Дом славы» золотой орел, унося насмерть перепуганного беднягу Джеффри все выше в небо, мягко попрекает его тем, что он лишь переписывает истории о любви, почерпнутые в старых книгах, ничего не замечая вокруг себя, не зная,

Как поживает твой соседНи радостей его ни бедНе видя ровно ничегоЧуть дальше носа своегоЕдва закончив труд дневнойС таможни ты спешишь домой —Не отдохнуть и не поестьА поскорей за книгу сестьИ ну читать до столбнякаВ глазах не зарябит пока…[8]

Чосер, конечно же, был серьезным поэтом при всей его любви к комичному. Чем больше мы узнаем о том, как он работал – а за последнее время исследователи узнали много нового о поэтической технике Чосера, – тем яснее нам становится, насколько серьезно он относился к овладению поэтическим мастерством, которому «так долга учеба».[9] Но, со свойственным ему стремлением держаться в тени, Чосер не выставлял напоказ своего серьезного отношения к искусству Подобно Шекспиру, он писал в равной мере как для партера, так и для галерки, как для молодых, так и для лукавых старых философов. Поэтому поэзия его, как и поэзия Шекспира, очаровывает сразу же, как только преодолеешь трудность понимания его старинного языка. Вместе с тем именно потому, что поэзия Чосера воздействует на многих уровнях, доставляя наслаждение при каждом новом обращении к ней, обнаруживается такой парадокс: чем лучше ты знаешь эту поэзию, тем труднее тебе объяснить, в чем ее «смысл» и что за человек был Чосер.

Каждый образованный англичанин (как и любой другой представитель англоговорящего мира) обладает – или по крайней мере думает, что обладает, – верным интуитивным пониманием Шекспира как личности и как творца пьес, во всяком случае наиболее известных. Еще несколько лет тому назад можно было бы сказать, что то же самое суждение справедливо и в отношении Чосера. Но, несмотря на веселые интонации его прозрачных стихов, несмотря на всю чистоту и ясность его поэтического голоса, наши представления о Чосере как о человеке в последнее время затуманились в результате научной полемики: разные ученые по-разному понимают его личность, причем каждый лагерь до зубов вооружился фактическими данными. По существу же, проблема заключается вот в чем: читатели, которых в течение долгого времени обманывала кажущаяся открытость поэта, стали теперь недоверчивы, подозрительны и готовы поверить любым домыслам о том, кто некогда казался им этаким безобидным, милым проказником эльфом.

Чосер с присущим ему стремлением оставаться в тени любил скрывать многоплановую сложность своих поэтических творений; как и всякий мастер своего дела, он добивался того, чтобы, неимоверно трудное выглядело у него легким и простым, а достигнутое с великим тщанием казалось самоочевидным в своей гармонической цельности. Вот почему ему удавалось вводить в заблуждение большинство исследователей его творчества – от живших в XVI столетии до совсем недавних – своей кажущейся наивностью. Поэмам, так же изощренно аргументированным и тщательно отделанным, как стихи Джона Донна,[10] но несравненно более длинным, он придавал видимость такой легкости, словно они свободно перетекли из его чернильницы на бумагу, как весело журчащая вода из родника. И эта обманчивая простота дезориентировала прежних исследователей.

Ныне положение изменилось. Столетиями продолжавшаяся работа по сбору, сопоставлению и изданию текстов произведений Чосера, новые филологические исследования и исторические изыскания принесли свои плоды: теперь мы смогли разглядеть, что Чосер был глубже и шире образован, более тверд в своих философских и религиозных убеждениях, а в некоторых отношениях и более строг в своей оценке людских глупостей и грехов, чем предполагалось раньше. За минувшую четверть века поэзия Чосера стала золотой жилой для исследователей, неиссякаемым источником ученых книг и статей, иногда отличных, но чаще всего отчаянно скучных. Характер использования Чосером риторических приемов, символов и всякого рода аллюзий, его каламбуры и шутки на эротические, религиозные и математические темы, место алхимии, физики и психологии сновидений в его поэзии – вот примеры тематики таких исследований. За редкими исключениями они слишком специальны по своему характеру («адвентистская[11] традиция в патристической[12] экзегетике[13] и схоластическом мышлении применительно к «Дому славы» Чосера»), слишком усложнение наукообразны и педантичны, слишком перегружены латинскими цитатами и сухими полемическими выпадами ересиархов,[14] чтобы быть доступными или полезными читателю-неспециалисту. Но возникающий из всей этой совокупности исследований образ Чосера (я постараюсь придать на страницах моей книги живой колорит этому схематическому портрету) принадлежит к числу интереснейших открытий литературоведов нашего столетия.

Представления прежних исследователей о личности Чосера, в основе своей верные и очевидные, не оспариваются никем, кроме безответственных фанатиков. Это был мягкий и благоразумный человек; проницательный и, как правило, исполненный сочувствия наблюдатель людей; ясный, здравомыслящий ум. Но оказалось, что в своих причудливых поэмах-видениях, рассказах и лирических стихах Чосер выразил неизмеримо больше, чем можно было предположить; обнаружилось также, во всяком случае после выхода в свет в 1966 году полного свода «Фактов биографии», что в своей повседневной жизни он делал много больше, притом иной раз несколько иначе, чем думалось его более ранним биографам. Нельзя сказать, чтобы недавно обнаруженные новые сведения о Чосере коренным образом изменили общие биографические концепции последних пятидесяти лет. Догадки и новые интерпретации, которые выдвигались одна за другой кропотливыми исследователями, вновь и вновь просеивавшими факты, по большей части просто подтверждали прежние теории, дополняли картину, исправляли мелкие ошибки, а подчас усугубляли старые недоумения. Но если было обнаружено не слишком много новых данных о местах, где бывал Чосер, наградах и почестях, которых он удостаивался, или расходах, которые он производил, зато претерпевала большие изменения вся картина окружавшей его действительности. Изменились наши представления о его друзьях и покровителях, о его привычном социальном ландшафте, о его среде. Специалисты, изучающие историю общества, политики и литературы, все более радикально пересматривают свои представления о XIV веке. Король Ричард II, например, которого некогда считали глупейшим из английских королей (таким и изобразил его Шекспир), в последнее время снискал у историков репутацию одного из самых одаренных монархов той эпохи, умного, ясно мыслящего и дальновидного человека, чья политика была обречена на провал отчасти в результате противодействия неподвластных ему сил, а отчасти по причинам, заложенным в его собственном характере: то был непримиримый идеалист в эпоху волков. (Впрочем, теперь начали реабилитировать и волков.). Новые исторические исследования привели нас к иному пониманию экономической жизни города и деревни той эпохи; переосмыслению роли так называемой «партии Гонта», которая на самом деле и не существовала (Джон Гонт – друг, покровитель, а впоследствии и свояк Чосера), в борьбе короля и парламента; уяснению конкретных последствий эпидемий чумы и бунтов, вновь и вновь опустошавших средневековую Англию, и значений торговых соглашений и договоров, к заключению которых приложил руку и сам Джеффри Чосер, ездивший для этого по поручению короля во Францию и Италию.

Однако, несмотря на такой решительный пересмотр традиционных исторических представлений, несмотря на изменение всей картины той эпохи и появление добавочной информации, никто, как это ни странно, до сих пор не попытался создать точную и полную биографию Чосера, которая отражала бы наш новый уровень знаний. Подумать только, об одном из двух величайших английских поэтов имеются в настоящее время (если не считать занимательных, но устаревших книг) только лишь труды для специалистов – в большинстве своем это исследования аспектов поэзии, которая рассматривается в полном отрыве от жизни поэта и его эпохи! Конечно, не так уж трудно понять причину, по которой Чосеру давно не посвящались биографические исследования. Во всем его поэтическом наследии почти нет вещей, написанных на случай или приуроченных к какому-то определенному событию – в сущности, мы редко можем с уверенностью назвать дату создания той или иной его поэмы. Но зато, зная, что это был за человек, кто были его друзья и в каком мире он жил, мы сумеем лучше понять своеобразие его поэзии.

И вот я собрал воедино все доступные научные материалы в надежде разобраться в них и попытаться выяснить, много ли можно рассказать – или довообразитъ – о характере Чосера, как он жил и умер, как писал стихи, как нам лучше читать его поэзию. Под «доступными материалами» я, понятно, подразумеваю целые горы трудов, посвященных как истории Англии XIV века вообще, так и Чосеру в частности, не говоря уже о работах по философии той эпохи, теории риторики, экономике и т. д. Я не претендую здесь на большее, чем попытку выразить свое более или менее точное представление обо всем этом. Моя идея состояла в том, чтобы нарисовать беглый портрет поэта в освещении, отбрасываемом на него эпохой, обстановкой, его общественным положением; изложить историю его жизни на фоне картины жизни дворов, при которых он служил; выделить некоторые характерные детали времени, его гримасы, расхожие мнения, привычные тревоги и прежде всего обрисовать благородство и величие Чосера при помощи кратких и общих замечаний о его творчестве. Как сразу же заметит читатель, образ Чосера, встающий со страниц этой книги, в чем-то несет на себе печать моих личных пристрастий, но ведь я же и не стремился дать сугубо научную компиляцию суждений других людей о Чосере и его творчестве, хотя, признаться, я прочел все, что мог найти, и включил в мои размышления о жизни и поэзии Чосера все мнения, согласующиеся с живым образом этого человека во плоти и крови, существующим в моем воображении, заботясь лишь о том, чтобы на цветном портрете, что видится мне, не было ни лишних ушей, ни обрубков вместо пальцев. Я старался быть благоразумным и более или менее объективным, принимать версии других исследователей и подавлять свои собственные предубеждения, но и моей книге наверняка присущ в какой-то мере недостаток, который я замечаю в книгах других авторов, где портрет поэта получается до странности похожим на самого биографа.

Впрочем, в одном я сознательно тенденциозен. При всем моем стремлении согласовать чужие мнения с моим собственным кое-чего я все-таки не принял, а именно концепций тех исследователей, которые начинают с утверждения, что все мышление и творчество Чосера носит средневековый характер, а кончают попыткой втиснуть эту его «средневековость» в рамки такого узкого определения, при котором все то, что видно в его поэмах невооруженным глазом, например юмор, объявляется несуществующим. Так, в некоторых недавних работах – ныне отвергнутых большинством исследователей – с помощью «научного» передергивания, когда идеи, ну, скажем, Августина Блаженного,[15] жившего за десять веков до Чосера, выдаются за господствующие идеи XIV столетия, обосновывается тезис, будто Чосер вопреки всем нашим понятиям не был гуманным поэтом, добродушным любителем комичного. Спору нет, Чосер часто использует в своей поэзии христианскую символику, библейские аллюзии, системы подробностей, создающие нечто вроде расширенной аллегории, и при неверном истолковании этих особенностей его творчества в них можно усмотреть черты родства с пуританской скованностью Джона Беньяна[16] или христианской язвительностью Джонатана Свифта. А в историческом контексте средневековья можно усмотреть в них жесткий религиозный догматизм, презрение к земной жизни – нечто родственное тому презрению, с которым Августин пишет в «Исповеди» о своем вольнодумном дохристианском прошлом, или тому осуждению, с каким отзывается англосаксонский философ Алкуин[17] о язычнике Вергилии, которого постоянно цитирует. И вот, обрисовав Чосера в этих мрачноватых тонах, нам предлагают отречься от его многосложной поэзии ради примитивных и весьма узколобых теорий.

Продуманная литературная критика, как и всякая продуманная попытка уяснить что-либо, основывается в общем-то, на принципе сопоставления и исключения. В одном старом анекдоте у мужа спрашивают: «Как поживает ваша жена?» – а он спрашивает в ответ: «По сравнению с чем?» Чосер был верующим христианином, но не таким ревностным, как, например, апостол Петр. Он интересовался теорией монархии, но не так глубоко, как Ричард II. Определенные элементы христианского вероучения, определенная манера оперировать символами и аллюзиями были составной частью общего литературного стиля той эпохи. Многое в поэзии Чосера является отражением этого стиля, многое – нет. Для того чтобы понять истинный смысл поэзии Чосера, понять его отношение к отчасти традиционному, отчасти самобытному содержанию, критик должен определить, какие элементы его поэзии принадлежат к обычному средневековому стилю (что общего, например, имеет Чосер с автором «Сэра Гавейна и Зеленого рыцаря» или с автором «Петра Пахаря»), какие элементы образуют его индивидуальный стиль и какая связь существует между первыми и вторыми. Большинство чосероведов единодушно считают, что после такого отделения «традиционного» (пользуясь терминологией Т. С. Элиота[18]) в творчестве Чосера от плодов «индивидуального таланта» становится видно, насколько выделяется Чосер среди поэтов-современников своей исключительной самобытностью.



Хотя общепринятое мнение о самобытности Чосера, в общем-то, не нуждается в защите, будет небесполезно, приступая к попытке воссоздать его творческую личность, задаться вопросом: в чем именно заключалось родство Чосера с современными ему поэтами и в чем состояла его поэтическая индивидуальность? Конечно, самобытность Чосера-поэта проявлялась буквально во всем – ив частности, в характерном только для него выборе тем, в пристрастии к определенным объектам изображения, в предпочтении, отдаваемом тем или иным предшественникам (поэтам, философам, религиозным мыслителям), в его отношении, ну, скажем, к женщинам или к деньгам. Но при сравнении вкусов и предпочтений Чосера со вкусами и предпочтениями английских поэтов – его современников обнаруживаются, как мне кажется, такие отличительные черты, которые не бросаются в глаза сразу. И пожалуй, существеннейшая из них заключается вот в чем: почти во всех своих произведениях Чосер глубоко озабочен одним серьезным философским вопросом – вопросом о природе любви и ее духовном воздействии. Разумеется, Чосер писал в пору одного из высших взлетов мировой любовной поэзии, но его подход к теме любви является тем не менее одним из важнейших компонентов его творческого своеобразия.

Некоторые исследователи, прибегнув к слишком вольной, на мой взгляд, трактовке, сводят основную тематику Чосера к центральной, как принято считать, теме всей средневековой литературы: «В чем истинное назначение земной жизни?» Тема эта, такая же старая, по чьему-то меткому выражению, как Гомерова «Илиада», обрела особую актуальность для средневекового христианина, в сознании которого «земная жизнь», будучи одновременно чем-то и глубоко привлекательным, и внушающим подозрения, вступала – чего не было во времена Гомера – в драматическое противоречие с обещанным вечным блаженством души. Чосер, должно быть, не раз размышлял над этой проблемой, возвращаясь с таможни, где он служил, к себе домой – в красивый надвратный домик Олдгейтских ворот лондонской городской стены. Вот он неторопливо шагает вдоль берега Темзы, заложив руки за спину, опустив голову и уставив невидящий взгляд своих больших глаз прямо перед собой, – вроде бы ничем внешне не примечательный королевский чиновник, в довольно строгом костюме, полноватый, с легким румянцем на щеках. Возможно, он продолжал раздумывать над проблемой цели жизни, щурясь в своих средневековых очках (изобретенных Роджером Бэконом с полвека назад), и в домашней тиши поздно вечером, когда дети спали, а Филиппа сидела в другом конце слабо освещенной комнаты с закрытыми ставнями, вышивая алые и золотые цветы.

Читая при трепещущем свете свечи свой собственный экземпляр книги Макробия[19] «Комментарий к сну Сципиона» и задумчиво поглаживая бороду, он, должно быть, переворачивал в голове все сложные аспекты проблемы, все ее многочисленные, но всегда не вполне удовлетворительные решения начиная от carpe diem[20] и кончая теологическими концепциями Макробия и апостола Павла.[21] Это был вопрос вопросов для христианина, считающего земную юдоль ниспосланным ему испытанием, но для Чосера еще важнее в каком-то смысле было то, что вопрос этот лежал в основе большинства серьезных поэтических произведений, по которым он мерил свой собственный творческий рост. Должно быть, этот вопрос слишком мучил его и, как всякий мучительный вопрос, в конечном счете носил личный характер. Вот он, Джеффри Чосер, трудится как вол, живет честно, по законам божеским и человеческим, тогда как его компаньон Ник Брембр, этот здоровенный мужлан и ворюга… Одно дело – уверять, возведя очи горе: «Что жизнь земная? Тлен и прах, поверьте! Пути людские – все – ведут нас к смерти…» – как писал он недавно в поэме «Птичий парламент», а другое дело – противиться соблазнам лукавой искусительницы Жизни в эти дни изобилия, наступившие при Ричарде II, когда устраиваются такие блистательные увеселения и так радостно полощутся на шпилях алые стяги. Того же мнения придерживались все современные поэты.

Еще в юности, в эпоху правления Эдуарда III, Чосер не раз присутствовал при том, как при дворе какого-нибудь провинциального феодала исполнялась анонимная поэма «Смерть Артура»,[22] написанная аллитерационным стихом, и, конечно же, узнавал эту общую тему манящих соблазнов мира сего. Безымянного автора поэмы интересовали национальные чувства, политика, война – в особенности большая война Эдуарда III во Франции – и беспокоило странное взаимное переплетение добра и зла в государственных делах, и особенно коварная взаимосвязь между царственной славой и чрезмерной гордыней. Изложив в стихах легенду о войне короля Артура с римским императором Люцием, он с помощью образно-драматических средств показал в этой прозрачной аллегории войны, которую вел Эдуард, до какой степени Артур был одновременно величествен и чудовищен. Богатство и власть, величие мира сего и высокомерная гордость находятся в близком родстве. Но дальше этого автор «Смерти Артура» не пошел. Хотя его поэма была по-настоящему выдающимся произведением искусства по сравнению с любой поэмой, написанной после эпохи англосаксов, он оказался слишком преданным последователем старых богословских учений, чтобы глубоко вдуматься в подлинно драматичный вопрос о взаимном проникновении добра и зла. Чосер рано понял, что он сможет написать об этом лучше. Зато другой современный поэт, Уильям Ленгленд, или Долговязый Уил, как он сам себя называл, тощий и рябой, носивший длинную черную рясу и распекавший своих слушателей – селян и горожан, обитателей провинциальных городков (Чосер сторонился его, как чумы, но ревниво следил за его поэтическими успехами: за тем, в какие феодальные замки приглашали его читать свои стихи; за тем, как расползались по всей стране списки его поэмы), – несмотря на свою простецкую внешность, был человеком, способным разглядеть как изъяны в вероучении, так и несовершенства в устройстве жизни и попытаться найти средства исправить дело. То, что в теории выглядит правдой (как кажется нам истинным то, что видишь во сне), может оказаться на практике, при попытке применить это к реальной действительности, где одно растет, другое убывает, а третье больно ранит, уже не правдой, а кривдой, непродуманным вздором. В своей поэме «Видение о Петре Пахаре» Ленгленд изобразил этот конфликт идеального с реальным при помощи такого приема: он поочередно то наблюдает реальную жизнь, где царят беспорядок и глупость, а добродетель бьется изо всех сил, чтобы выжить, то засыпает и видит во сне тот или иной выход из положения, который оказывается на поверку иллюзорным. Круг тем у Ленгленда – как и у самого Чосера – был бесконечно широк: нищета деревни, церковный календарь, несправедливое налогообложение, болезни, продажность придворных короля Ричарда, семь смертных грехов, неправедный образ жизни монахов, ухудшение погоды в Англии… Но главное тут вот в чем: Ленгленд добирался до самой сути дела; видя, что мир постоянно меняется (одна из аллегорических героинь его поэмы, «леди Мзда», способна принести пользу и причинить вред в зависимости от обстоятельств), он хорошо понимал, что человеческая правда неизбежно должна быть свойством ума и сердца – духовным качеством, которое становится понятным, воплотившись в каком-нибудь образце человека – например, в добросовестном английском пахаре Петре или в Христе (в видении Ленгленда оба они сливаются воедино). Как совершенно верно заметил однажды Чосер в беседе с Джоном Гонтом (к сожалению, записи беседы не сохранилось), Ленгленд трактует в своих тяжеловесных, порой хромающих стихах вопрос «об истинном назначении земной жизни». При этом Ленгленд отнюдь не довольствовался повторением старых, избитых изречений, догматов многовековой давности. Он решительно отвергал позу бездействия – позу святых на изображениях XIII века с беспомощно воздетыми к небу руками, – нетерпеливо обрывал всякое обсуждение раболепного вопроса: «Вправе ли я предаваться радостям земной жизни?» («Избегайте роскоши, не причиняйте людям ненужной боли, не давайте одурачить себя с помощью папских индульгенций и доедайте до конца свой суп» – таков был его совет.) Ленгленд выдвинул не больше и не меньше как положительную программу, способ согласования идеального и реального в духе Правды. «Братья, я показал вам Петра, – восклицает Уил Ленгленд, стуча в землю своим посохом. – Теперь следуйте его примеру». (Чосер улыбнулся, искоса взглянув на свою удлиненную тень на стене. Если не считать тона и грозно стучащего посоха, они с Ленглендом имели друг с другом больше общего, чем ему, джентльмену, можно было бы без неудовольствия признать.)

Где-то в окрестностях Йорка, где венчался Эдуард III, а может быть, в соседнем Ланкашире жил человек, оспаривавший славу Чосера как первого поэта Англии. Ныне его называют поэтом – автором «Гавейна». Недавно обнаруженные новые данные позволяют предположить, что это был священник по имени Джон Мэсси, брат живописца Гуго Мэсси, который, возможно, сделал иллюстрации в рукописи поэта: на одной из иллюстраций, выполненных в манере фресковой живописи, имеется подпись «Гуго»; другие биографические подробности как будто тоже подтверждают эту догадку. Чосер и Джон Мэсси – если его действительно так звали, – возможно, были знакомы. Одна из поэм, авторство которой обычно приписывают Джону Мэсси, «Святой Эркенвальд», свидетельствует о неплохом знании Лондона, а Чосер, вероятно, не раз бывал в Йоркшире, где находились загородные имения нескольких его друзей. Может быть, на известнейшую поэму Мэсси намекал Чосер, когда писал в «Кентерберийских рассказах» о «старинном вежестве Гавейна», а в ряде мест «Книги герцогини» он, похоже, вспоминал «Жемчужину» – другую поэму Мэсси. Если оба поэта были и впрямь знакомы или знали друг друга по литературным произведениям, они наверняка ощущали некоторое духовное родство. Мэсси был джентльменом до кончиков ногтей, в остроумии мог поспорить с Чосером и не хуже Чосера умел передавать в стихах, написанных по-английски, соблазнительную суть этой искусительницы – английской действительности. И главное, он разбирался в проблематике «Земной жизни».

В четырех своих взаимосвязанных поэмах «Жемчужина», «Чистота», «Терпение» и «Сэр Гавейн и Зеленый рыцарь» – Мэсси искусно и изобретательно трактует две популярные у средневековых авторов темы: чистоты (свойственной божественной природе и, кроме того, душевному состоянию младенца или святого, которые, будучи безгрешны, попадают прямо на небо) и терпения (терпимости всевышнего и, кроме того, душевного состояния кающегося грешника, который верно служит господу и ожидает от него прощения). Никакой другой поэт во всей английской литературе не создал более сочных и лиричных картин простой жизни на лоне природы и придворной жизни в мире гобеленов, драгоценностей, прекрасных дам и красавцев воинов, музыки, изысканной кухни и рыцарского ритуала. Вот где безраздельно царит эта сладкая, обольстительная земная жизнь в самых ее прекрасных проявлениях. Вот где, казалось бы, нам придется столкнуться с великим вопросом: «В чем истинное назначение нашего земного существования?» Ничуть не бывало! Правда, кое в чем священник все же обнаруживает себя. Так, в «Чистоте» Мэсси советует мужу избегать близости с женой при свете, ибо это может осквернить любовь, низвести ее до плотской страсти. Но подобные моменты в его поэзии обращают на себя внимание как раз в силу того, что они редки. Подлинные проблемы в его творчестве, проблемы, движущие сюжет, совсем иные. В поэме «Жемчужина» добропорядочному и набожному христианину является во сне видение его умершей дочери, и он, понимая, что это грех, все же чувствует, что любит дочь больше, чем любит бога. Поэма «Чистота» представляет собой яркий, живой пересказ ветхозаветных историй, в которых одни купаются в грязи, греша против чистоты, другие испытывают сомнения, греша против терпения, тогда как лучшие, мужественно балансируя у опасной грани, ведут себя как можно более благородно. Библейский Иона, герой поэмы «Терпение», очень досадует из-за того, что господь бог отказался от своего намерения разрушить Ниневию, поставив его, Иону, в глупое положение после всех его страшных пророчеств, покуда ему не открывается истина: если бы господом руководило не терпение, а стремление доказать свою правоту, он давным-давно разрушил бы весь мир. А в поэме «Сэр Гавейн и Зеленый рыцарь» идеальный придворный изменяет своим принципам не из любви к богатству, славе или женщине, а просто из страха лишиться жизни. Для Джона Мэсси, так же как и для Уильяма Ленгленда (да и для самого Платона), представляется очевидным, что люди стремятся не к страданию, а к удовольствию и что самые большие муки в жизни, как правило, причиняет нам не жажда иметь еще больше драгоценностей, еще больше любовниц (или любовников), еще больше яств за пиршественным столом, а утрата любимых детей, публичное унижение, сомнение в том, что бог все видит, страх и беспомощность перед лицом смерти. Изменивший своему кодексу чести рыцаря и христианина ради обладания куском зеленой материи, наделенной (как он надеется) волшебной силой, сэр Гавейн впадает с формальной точки зрения в грех гордыни. Но сводить к этому мораль поэмы значило бы допускать чрезмерную прямолинейность. Подлинный грех Гавейна состоит в том, что он, как всякий человек, охвачен горячим до грусти желанием жить, избежать смерти – грех, простительный и в глазах господа, и в глазах окружающих. Когда Гавейн возвращается ко двору Артура, рассказывает о своем «постыдном поступке»[23] и показывает зеленый пояс, который он носит теперь как напоминание, придворные весело смеются, радуются тому, что он остался жив, и решают все надеть точь-в-точь такие же зеленые пояса, как у сэра Гавейна. Эта поэма, проникнутая духом исключительного благородства и исключительной терпимости, завершается девизом, представляющим собой вариант девиза ордена Подвязки. Он поставлен там очень к месту. Подобными же возвышенными побуждениями руководствовался король Эдуард, когда, подняв с пола женскую подвязку – ее обронила его любовница, дама в высшей степени достойная, – он сказал по-французски, ибо французский был языком, на котором он в основном говорил: «Пусть будет стыдно тому, кто плохо об этом подумает» – и учредил благородный орден.

Нельзя полностью исключать возможность того, что любимым поэтом при дворе короля Ричарда II был, во всяком случае какое-то время, не Чосер, а человек по имени Джон Гауэр, «нравственный Гауэр», как назвал его Чосер,[24] посвятивший ему в последний момент «Троила и Хризеиду», притом едва ли назвал его так в насмешку. Гауэр писал стихи на трех языках: на латыни, французском и английском. Англоязычная его книга несет на себе явную печать влияния Чосера и пестрит заимствованными у него строчками (справедливости ради надо заметить, что и Чосер не остался у него в долгу). Лучшая вещь Гауэра – это написанная латинскими стихами поэма «Глас вопиющего», первая треть которой представляет собой весьма проницательное (если учесть, что оно сделано «по горячим следам») описание Крестьянского восстания 1381 года, хотя наиболее читаемой его поэмой является, естественно, «Исповедь влюбленного», так как она написана по-английски. Говорить о Гауэре коротко и в общих чертах почти невозможно, но мы все-таки отметим вот что: это был человек чрезвычайно острого и логического ума, который придерживался убеждений августинианского толка и обладал удивительной наблюдательностью. К сожалению, он не придавал особого значения этой своей способности, столь ярко проявившейся в «Гласе вопиющего».

«Исповедь влюбленного» имеет следующую композицию: влюбленный исповедуется своему духовнику, знатоку в делах любви,[25] а поскольку в продолжение этой нескончаемой исповеди время как бы остановилось, духовник и влюбленный имеют возможность рассказывать друг другу истории, иллюстрирующие добродетели и пороки религии любви. Таким образом, эта поэма, помимо всего прочего, является, подобно «Кентерберийским рассказам» или «Декамерону» Боккаччо, сборником рассказов в драматическом обрамлении. Как произведение, посвященное любовной религии, то есть полусерьезному-полушутливому имитированию придворным влюбленным христианской веры (так, он «поклоняется» своей даме, «молит» ее явить свое «спасительное милосердие» и т. д.), эта поэма может быть поставлена в один ряд с некоторыми поэмами Чосера, такими, как «Книга герцогини» и «Троил и Хризеида». И духовник, и влюбленный в поэме Гауэра не очень умны – странно, но этот факт ускользнул от внимания большинства литературоведов. Пересказывая старые истории, знакомые его слушателям, Гауэр слегка изменяет детали, переставляет акценты, здесь чуточку преувеличивает, там делает вид, будто потерял нить повествования, и тем самым искусно и изящно дает понять своей аудитории, какая путаница царит в мыслях у духовника и влюбленного и насколько они в конечном счете ребячливы – впрочем, как и все те, кто запутался в тенетах пылкой любви. В результате поэма стала восхитительным развлечением для двора (правда, обреченным на самоуничтожение в тот момент, когда уйдет в прошлое тот просвещенный двор, ради которого все это писалось), литературной забавой, способом беззлобно высмеять мечтательных рыцарей и придворных дам, а заодно всех глупцов, не понимающих литературных шуток, и лукаво поздравить людей, достаточно религиозных философичных и воспитанных, чтобы уловить иронию. Можно не сомневаться, что Джеффри Чосер, каким бы мягким и добросердечным ни был его характер, не мог не улыбаться.

Внешне темой Гауэра является тут любовь, и, подобно Чосеру (и Августину за десять веков до него), он, разрабатывая эту тему, отождествляет Женщину с земной жизнью. Подобно тому как придворный влюбленный, потерявший голову от любви к чужой жене, может пожелать, чтобы его дама сердца дала ему больше того, на что он вправе рассчитывать, так и чувственный, духовно ограниченный человек может захотеть получить от земной жизни больше, чем позволяет ему провидение. Так в чем же истинное назначение земной жизни? «Держитесь с ней отчужденно, – говорит нравственный Гауэр. – Пусть ваше рукопожатие будет легким, как бы поспешным, но ни в коем случае не крепким». Иными словами, отнюдь не любовь является темой Гауэра; любовь служит ему только отправным пунктом для перехода к догматам веры. Как и в более ранних своих поэмах, «Зерцале размышляющего» и «Гласе вопиющего», Гауэр с интересом наблюдает добродетели и пороки мира сего и стремится дать хороший совет. Не такая уж плохая программа, но только не следует смешивать ее с программой Джеффри Чосера.

Чосер был певцом любви – подлинным, а не кажущимся. Всякий человек может в ту или иную пору своей жизни разделять взгляд Гауэра на любовь – широкий, зрелый, философский. Так же смотрит на любовь и молодой Троил; но вот его грудь пронзает незримая стрела; он чувствует в сердце острую, отнюдь не воображаемую боль, муку пополам с невыразимой радостью, которую испытывал каждый из нас, и ему ничего не остается, как очертя голову устремиться навстречу любви, что бы ни говорили религия и философия. Так происходит почти во всех поэтических произведениях Чосера. Он не пересказывает хвастливых историй о подвигах рыцарей короля Артура (если не считать комической любовной истории, рассказанной батской ткачихой), не предлагает грандиозных изображений человека, как Ленгленд или Гауэр в «Зерцале» или «Гласе вопиющего». Он пишет о счастливых и несчастных влюбленных, соблазнителях, верных мужьях, обезумевшем вдовце, злобном гомосексуалисте и – снова и снова – о прилежном и уравновешенном философе, размышляющем о любви и пытающемся найти несомненные истины в мире, где нет ничего несомненного, о себе. H даже когда он пишет о других вещах: проделках жуликов – кармелитов и приставов церковного суда, – мученичестве святой, невзгодах богачей и горестях бедняков или же о конфликте господ и подданных, – ключом к пониманию неизменно служит философия любви в широком боэцианском смысле[26] (о которой мы еще будем говорить далее).

Итак, напрашивается вопрос: какова же была позиция Чосера по отношению к любви? Считал ли он вслед за Августином, жившим за много столетий до него, что любовь бывает либо благотворительной, в старом значении слова – бескорыстной, исполненной сострадания и желания помочь, либо плотской, то есть резко эгоистичной? Или же он, подобно Платону, склонялся к мнению, что любить женщину, или кольцо с изумрудом, или что-либо еще – значит обладать способностью к более благородной и возвышенной любви? Сказать, что Чосер занимал в этом вопросе сугубо августинианскую позицию, значило бы отнести его к разряду средневековых поэтов в том догматически узком понимании средневековья, которое было порождено в основном эпохой Возрождения. Сказать же, что он склонялся (больше, чем Августин) к платонизму, что он находил способы, оправдывать лежащую в основе человеческой натуры любовь к жизни – к породистым скакунам, красивым женщинам, верным друзьям, – значит отождествить творчество Чосера с тем аспектом средневековья, который достиг полного, или, во всяком случае, вполне осознанного, расцвета в эпоху Возрождения и который мы обычно связываем с понятием «современный». В жизни Чосер, конечно, вовсе не обязательно должен был стать либо августинианцем, либо платоником (да и само это противопоставление ложно). Людям, в том числе и гениям, чаще всего не свойственно доктринерство. В большинстве своем люди, даже мудрейшие из них, просто-напросто плывут по течению, воздерживаясь от высказывания определенных мнений, строя догадки и предположения, с надеждой хватаясь за то, что можно использовать в данный момент, вслепую перебирая эмоцию за эмоцией вплоть до гробовой доски. И это было особенно верно в отношении людей, живших в конце XIV века, после того как Уильям Оккам[27] разрубил узел, связывавший науку с религией. Картина упорядоченного мироздания, нарисованная Фомой Аквинским[28] в «Сумме теологии» – сочинении, написанном в XIII столетии, – оказалась чуть ли не полностью отвергнутой, во всяком случае в Англии, под одновременным натиском идей Роберта Гростеста[29] и Роджера Бэкона,[30] которые благодаря открытиям в области оптики обнаружили, что в мире нет ничего определенного, за исключением знаний, полученных через богооткровение в Библии, но даже и тут предпринимались попытки применить историко-критический подход. Эта средневековая формулировка принципа неопределенности стала идеей огромного значения для своего времени, а в XIV веке ее значение еще больше возрастало благодаря ознакомлению с ней более широкого круга лиц. Оксфордские философы – ученики Бэкона (с некоторыми из них Чосер, вероятно, дружил) – донесли эту идею до сознания своих образованных современников, и она чувствительным нервом проходит через все творчество Чосера. Глубокая неуверенность в миропорядке (лишь божеская любовь и милосердие не ставились им под сомнение) была одной из причин, позволивших Чосеру скептически относиться к суровым старым богословским учениям, утверждать в своем творчестве земную жизнь и воспевать любовь так, как это не смог бы сделать поэт, меньше знакомый с современной наукой и философией, – Джон Гауэр, например.

Мы видим, что интуитивно удовлетворяющее нас традиционное представление о Чосере, согласно которому он был не мрачным сатириком, презиравшим все земное, а добродушным и исполненным сочувствия к людям юмористом, слугой возлюбленных, как он сам называл себя в «Троиле», человеком, радовавшимся жизни и влюбленным в нее, хотя порой настроенным к ней весьма критично, по-прежнему сохраняет – во всяком случае, в общих чертах – свою достоверность. Оно согласуется и с историей жизни самого Чосера, и с характером того общества, в котором он вращался, и с его поэзией. В антитезе Роджера Бэкона «опыт» (научный эксперимент или прямое наблюдение) против «авторитета» Чосер был прежде всего на стороне живой жизни, хотя и к авторитету относился со здравым уважением, благодаря чему в свой ненадежный век сумел сохранить голову на плечах. Традиционное представление о Чосере, кроме того, согласуется с многочисленными данными, свидетельствующими о том, что эмоционально Чосер был теснее всего связан с тем течением средневековой мысли, представители которого – Боэций, Макробий и Бонавентура,[31] – исповедовавшие своего рода христианский неоплатонизм, рассматривали (подобно Платону) земную жизнь как лестницу, ведущую человека к богу (с помощью поста и молитвы, добавил бы Бонавентура). Чосер одинаково умел ладить и с этим, и с тем светом, с жизнью земной и грядущей, хотя ему было лучше, чем кому бы то ни было, известно, кик трудно тут сохранить надлежащее равновесие.

У Чосера был наблюдательный, критический ум, о чем свидетельствует вся его поэзия. Ни один недостаток в мужчине, женщине или стихотворении не ускользал от его внимания. Но, подмечая эти недостатки, он больше развлекался, чем осуждал. Ему доставлял истинное удовольствие окружающий зеленый средневековый мир со всеми его обитателями; он извлекал наслаждение даже из скверных стихов, которые под старость часто пародировал, иронически восхваляя их. Пусть другие насмехаются над слабыми виршами, приводящими в восторг не слишком утонченных английских феодалов, – он, Чосер, видел, какие возможности повеселиться и подурачиться таят в себе эти скачущие размеры и хромающие рифмы. Вот почему, невзирая на всю свою репутацию «серьезного» поэта, он мог весело написать:

Внемлите, судари! СейчасЯ вам поведаю рассказВеселый и забавныйЖил-был на свете сэр Топас,В турнирах и боях не разУчастник самый славный[32]

В мрачную, тревожную эпоху, какой она видится нам из сегодняшнего дня, Чосер был спокойным оптимистом, ясно мыслившим, полным веры. При всей своей любви к иронии – оттенок иронии лежит на всех его поэтических произведениях – он утверждал земную жизнь (не говоря уже о будущей) каждой клеточкой своего большого сердца. Радость, удовольствие без малейшей примеси сентиментального простодушия – таково впечатление, которое по сей день оставляет поэзия Чосера и личность автора, встающая со страниц его поэм. Это не бесхитростная доверчивость легковерного человека в легковерный век: никакой другой поэт не писал более проницательно об обескураживающей сложности бытия. Но, несмотря на все смутные движения ума и сердца, несмотря на всю неясность грандиозного замысла господня, жизнь была в глазах Чосера великолепна, но, к сожалению, слишком коротка. H когда мы читаем его теперь, шесть столетий спустя, он нас немедленно убеждает.

Я почти не касался в этом введении той специфики, с которой читатель столкнется в ходе чтения книги. Как я уже говорил, время от времени речь будет идти о конкретных моментах истории Англии XIV века. Как дипломат и любимый придворный, поэт Чосер находился в центре многих исторических событий своей эпохи, и его непосредственно затрагивали крутые повороты истории. Даже те события, в которых он сам и не принимал участия, иногда способны пролить свет на его личность и его творчество. Что касается моей версии жизнеописания Чосера, то я стремился не к сногсшибательной оригинальности, а к полноте, точности и, насколько возможно, писательской живости в изложении фактов. Иными словами, я старался придать своему повествованию интересную форму, ориентироваться на лучшие авторитеты и избегать распространенных ошибочных представлений. Не раз высказывались догадки, что Чосер родился в небогатой семье; что он был неудачно женат; что на склоне лет он много болел и его поэтический дар угас; что, будучи человеком расточительным, он умер в бедности или даже – как полагали такие его ранние биографы, как Уильям Годвин,[33] – в тюрьме. Вероятно, в некоторых случаях так и не удастся неопровержимо доказать, что одни биографы были правы, а другие ошибались, но я в моей версии биографии Чосера – местами гипотетической и, как правило, опирающейся на труды других исследователей – утверждаю, что все перечисленные выше догадки не соответствуют действительности. Чосер был сыном сравнительно богатых родителей и благодаря прилежанию, юридическим способностям, уму и необычайному обаянию, которым не мог не обладать посланец в Италию (однажды он ездил туда, чтобы занять для короля денег), он всю жизнь преумножал свои богатства – во всяком случае, на бумаге, ибо во времена Чосера не так-то легко было иной раз получить деньги, которые тебе задолжало правительство. Каковы бы ни были обстоятельства его женитьбы на Филиппе Роэт – мы довольно подробно рассмотрим эту любопытную историю позже, – Чосер был счастлив в браке, любил своих детей и преданно относился к своему давнему другу, а впоследствии свояку – Гонту. Чосер почти до самой смерти был здоровым, сильным, энергичным человеком, в политике он придерживался консервативных взглядов, опасался крестьянской стихии (как потому, что ему было что терять, так и по другим причинам) и не доверял усиливавшейся палате общин, даже когда сам заседал в ней. Он был не только роялистом в широком смысле этого слова, не только членом партии короля, но и таким приверженцем королевской власти, который готов был пойти на риск тесного политического содружества с Ричардом II, несмотря на угрозы выступивших против короля феодалов. Последние годы своей жизни Чосер провел, устраивая свои пошатнувшиеся дела, занимаясь – без особого энтузиазма – юриспруденцией и выполняя поручения короля. В перерывах между этими занятиями он, когда было время и настроение, перерабатывал и шлифовал всю совокупность своих поэтических произведений, многие части которой он так и не успел привести в порядок. Чосер умер, оставив некоторые свои вещи незавершенными, сняв концовки у других, не поместив большие фрагменты в предназначавшийся для них контекст. Умер он от старости. (Ему было тогда пятьдесят девять или шестьдесят лет, но его шестьдесят нельзя равнять с нынешним шестидесятилетним возрастом. В шестьдесят пять лет Эдуард III, этот закаленный воин, превратился в дряхлого, слабоумного старика.)

Рассказывая о жизни Чосера, я с неизбежностью буду касаться там и тут его поэзии, благодаря которой, собственно, и вызван наш интерес к личности этого мудрого и мягкого королевского чиновника. Однако моя книга не литературоведческое исследование поэзии Чосера. Иной раз его стихи бросают свет на факты его биографии, иной же раз – причем чаще, чем это признают современные литературоведы, – они впрямую комментируют поступки людей, события и идеи языком, понятным его читателям-современникам. Главная причина, по которой я стараюсь не вдаваться здесь в разбор поэзии Чосера, заключается в том, что я надеюсь написать о ней так подробно, как она того заслуживает, в следующий раз.

Глава 1

Родословная Чосера и несколько слов об истории Англии XIV века

Джеффри Чосер родился, скорее всего, в 1340 году, а возможно, где-нибудь в начале 1341 года или незадолго до 1340 года. Назывались и другие даты – начиная от 1328 года (считать эту дату годом рождения Чосера предложил комментатор елизаветинской эпохи Спейт, и его предположение потом некритически принималось на веру целые столетия) и кончая 1346 годом, – но профессор Джордж Уильяме, проанализировав все имеющиеся данные, внес в этот вопрос достаточную ясность, не допускающую сколько-нибудь обоснованных сомнений.[34]

Отец Чосера, Джон Чосер, родился в 1312 или 1313 и умер в 1366 году. Это был богатый и влиятельный виноторговец, «гражданин Лондона», как он с гордостью себя называл. Он достиг мастерства в своем ремесле и являлся членом гильдии. В средние века в мире жило гораздо меньше людей, чем сейчас. Все чиновники короля Эдуарда, по-видимому, были знакомы друг с другом – во всяком случае, знали друг друга в лицо. Даже в таком большом по тем временам городе, как Лондон (совсем крохотном по сравнению с современным Лондоном, но очень тесно заселенном: лондонцы жили скученно в маленьких комнатушках, точь-в-точь цыплята в корзине на рынке), большинство людей всю жизнь проводило в своих кварталах, общаясь в основном лишь с соседями да еще с уличными торговцами и лавочниками, торговавшими овощами и фруктами, кухонной утварью и хозяйственными мелочами. Кожевники общались с кожевниками, виноторговцы – с виноторговцами. Богачи, как правило, водили компанию с богачами: с одними встречались на вечеринках, с другими по-соседски дружили. Жили они в спокойных и более благоустроенных районах своих ремесленных кварталов, в больших, основательной постройки домах, куда с появлением достатка сбегали от шума, вони и тесноты районов, населенных бедным людом, в которых к тому же можно было стать жертвой нападения темных личностей, обитающих «в предместьях городских, в трущобах», где, как напишет потом Чосер в «Прологе слуги каноника» из «Кентерберийских рассказов»:

Таясь до времени, забились в норыПо тупикам грабители и воры,Где, днем не смея носа показать,К ночи на промысел выходит тать.

Во всем Лондоне насчитывалось тогда около 40 000 жителей. Он не походил на нынешний гигантский Лондон, в котором простирающиеся на мили и мили кварталы дешевых жилых домов и фабричные районы окружают изысканный, весь в арках и колоннах, исторический центр. Это был обнесенный стенами город с живописными парками и садами, с легким доступом к рекам и полям, с витавшими в воздухе запахами сена и конского навоза – куда более приятными, чем запахи наших современных городов. Хотя дома в средневековом Лондоне отапливались дровами, а с уборкой мусора дело обстояло плохо, город все равно выглядел, как описывал его столетия спустя Уильям Моррис,[35] «миниатюрным, белым и чистым» – по крайней мере относительно.

Наш «лондонский гражданин» Джон Чосер был настолько богат (отчасти благодаря состоянию своей жены), что занимался приобретением недвижимости. Он владел участками земли и домами, разбросанными по всему Лондону и даже за его пределами – например, в Ипсвиче. Один лондонский дом, жить в котором было по средствам только очень состоятельному человеку, – каменный особняк с деревянным верхом на узкой и тенистой Темз-стрит в фешенебельном конце Винтри-Уорд[36] (рядом с нынешней улицей Странд), выходивший фасадом на реку и фруктовые сады на другом берегу, – он завещал своему сыну Джеффри.[37] Когда Джон Чосер впервые поселился в этом доме, установить не удалось. Первое письменное упоминание, связывающее Джона Чосера с домом на Темз-стрит, датируется 25 июля 1345 года, когда он был вызван в суд по иску приорессы женского монастыря Честнат-конвент, отдавшей ему этот дом в ленное владение;[38] истица требовала уплаты аренды за последние два года (это была не арендная плата в современном смысле слова, а, скорее, что-то вроде феодальной дани). Очевидно, он уплатил долг и продолжал владеть домом вплоть до своей смерти, после чего дом перешел к его вдове Эгнис, а в конечном счете – несомненно, уже после смерти Эгнис – к Джеффри, который в 1381 году уступил его некоему Генри Хербери, богатому и влиятельному виноторговцу, как видно, жившему в этом доме по соглашению с матерью Джеффри Чосера и его отчимом, Бартоломью Аттечепелом.



Итак, нам придется основательно подправить традиционный портрет юного Джеффа Чосера, прислуживающего чумазой, гомонящей на разных языках матросне в пивной, которую содержали его родители. Портрет этот, явившийся плодом поэтической фантазии ранних биографов (хотя Уильям Годвин, надо сказать, усомнился в его достоверности), был снова выставлен на обозрение – сплошная позолота по гипсу! – первым современным чосероведом Ф. Дж. Фэрниваллом, который писал:

«Мы видим его мальчиком в отцовской винной лавке или таверне на узкой Темз-стрит. Он наверняка оживленно болтает с английскими и иноземными моряками и горожанами, заглянувшими выпить вина. А может быть, шустрый и ловкий парнишка с веселыми чертенятами в глазах, он валандается в Уолбруке[39] – речушке, протекающей рядом с домом отца, или ловит рыбу в Темзе, или, наломав на майский праздник душистых веток, украшает венком шест отцовской таверны.[40] В школе – вероятно, это была школа при соборе св. Павла – он был непременным участником всех игр и проказ, бегал смотреть все грандиозные представления, которые устраивались на Смитфилдской площади[41] и на улицах Лондона, но при всем том, осмелюсь утверждать, хорошо учился и любил читать – ведь у мальчика уже были задатки будущего писателя. Затем он поступил на службу в качестве пажа супруги принца Лионеля и получил форменную одежду: короткий плащ, короткие штаны красно-синего цвета и туфли – и 3 шиллинга 6 пенсов в придачу на покупку необходимых мелочей…»[42]

Возможно, в этом портрете есть крупицы правды: у отца Чосера, помимо прочего имущества, могла быть и винная лавка, даже не одна, а самые респектабельные питейные заведения XIV века могли быть бойкими местечками, такими же шумными и развеселыми, как нынешний английский паб перед закрытием, но мы можем с не меньшим основанием нарисовать в воображении портрет юного Джеффри Чосера – мальчика из богатой семьи, который живет в спокойной обстановке отцовского дома под присмотром слуг и обучается у частных учителей, поскольку его родители, заботясь о будущем сына, почти наверняка не жалели денег на его образование и, может быть, специально готовили его для службы при дворе. Маловероятно, чтобы он когда-либо занимал скромную должность пажа графини Ольстерской, жены принца Лионеля, хотя и в самом деле служил при ее дворе в каком-то качестве, что касается сохранившихся записей о подаренных ему одеждах и деньгах на расходы, то они, если правильно их истолковать, свидетельствуют не о скромности его положения, а об относительно высоком придворном ранге. Ко всему этому мы еще вернемся. Пока же достаточно подчеркнуть, что Чосер отнюдь не был человеком низкого происхождения.

Социальное положение предков Джеффри Чосера не вполне ясно; с определенностью можно сказать лишь то, что во времена деда Джеффри – отца Джона Чосера – это было недавно разбогатевшее, но уже вполне буржуазное семейство, если только термин «буржуазный» имеет смысл применительно к миру лордов и вассалов, мастеров и подмастерий, свободных и крепостных. Члены этой семьи, занимаясь основным своим ремеслом, пускались во всяческие побочные финансовые предприятия, сутяжничали, использовали все средства, чтобы выдвинуться и нажить состояние. О положении семейства Чосера в обществе кое-что говорят те фамилии, под которыми дед Чосера фигурировал в различных судебных тяжбах.

Выбор фамилии был в средние века сплошь и рядом делом случая. Фамилии давались по месту происхождения (так, фамилия Гонт – это англо-нормандское название города Гент, где родился Джон Гонт), по имени отца (Уильямсон – сын Уильяма), по профессиональному занятию (Уот Тайлер – кровельщик, хотя некоторые, непонятно почему, производят эту фамилию от слова «портной») или даже – особенно когда речь идет о королях – по особенностям характера или репутации (Педро Жестокий). По мере того как человек менял места жительства, профессии и привычки, менялась и его фамилия. Дед поэта Роберт Чосер происходил из семьи, которая имела родственников в Лондоне, но жила по большей части в Ипсвиче и носила фамилию «lе Taverner» (прадеда поэта звали Эндрю ле Таверне). Это значит, что они – по крайней мере некоторые – были трактирщиками – владельцами или содержателями таверн, членами гильдии и принадлежали, условно говоря, к мелкой буржуазии. Закон проводил различие между трактирщиками и виноторговцами: первые торговали в розницу, тогда как вторые являлись оптовиками, занимавшими высокое положение в обществе. Однако семья, владеющая несколькими тавернами, могла с выгодой для себя заняться оптовой виноторговлей, благо розничная торговля была у нее в руках. В Лондоне дед поэта Роберт Чосер жил на Кордуэйнер-стрит (что значит «Улица сапожников» или «Улица кожевников»), в лучшем районе кожевенного квартала, и был известен как Роберт Сэддлер («седельщик») и как Роберт Чосер (от французского chaussier – «сапожник»). Как место жительства Роберта Чосера, так и его фамилии побудили некоторых исследователей предположить, что он был кожевенных дел мастером. Но более вероятным представляется другое объяснение: он никогда не был кожевником (это нам известно с большой долей вероятности), а поселился на Кордуэйнер-стрит потому, что преуспевающему виноторговцу пришелся по вкусу этот фешенебельный район. Помимо того, дед Чосера упоминается в судебных отчетах как Роберт Деннингтон (точно так же, как его отец, прадед поэта, упоминается и под именем Эндрю Деннингтон) – это наводит на мысль, что он либо родился, либо когда-то жил, либо имел собственность в Деннингтоне (графство Суффолк); наконец, он фигурирует как Роберт Малин (очевидно, это значит: Роберт из Большого Линна), Роберт Ипсвич и Роберт Малин ле Чосер – что бы это ни значило. Во всех этих городах у него, как нам известно, были родственники.

Скорее всего, Роберт стал лондонским виноторговцем благодаря процветанию семейного трактирного промысла. Он еще больше укрепил свое положение, женившись на женщине со средствами, у которой, возможно, имелись знакомства и связи в кругу виноторговцев: ведь браки по расчету были среди людей его класса правилом, нормой – так же как среди крестьян и королей. О ее связях в мире виноторговли, похоже, свидетельствует и тот факт, что, хотя первым ее мужем был не виноторговец, а купец-бакалейщик по имени Джон Хейраун (Херон), после смерти Роберта она вышла замуж снова за виноторговца Ричарда Чосера – как видно, двоюродного брата Роберта. В том, что она была богата, сомневаться не приходится: Мэри Чосер, бабка поэта, происходила из зажиточной ипсвичской семьи Уэстхейлов (или Уэстхоллов). Тут следует отметить, что, если в сельской местности женщин, даже самого высокого положения, могли покупать и продавать, как скот, в городах картина была иная. В городах женщина могла юридически владеть собственностью и даже сама вести свои дела. То обстоятельство, что дважды мужьями бабки Чосера становились виноторговцы, заставляет думать, что либо в ее состоянии, либо в занимаемом ею положении было нечто такое, что делало брак с ней особенно заманчивым именно для виноторговцев. Роберт Чосер приумножил свое богатство, занявшись ввозом вина из-за границы, и выдвинулся настолько, что в 1308 и 1310 годах назначался помощником королевского виночерпия и сборщиком королевских податей; прибыльная эта должность могла озолотить даже человека, обремененного совестью, чего никак нельзя было сказать о большинстве сборщиков.

Есть немало других доказательств того, что Чосеры заняли видное место в среде виноторговцев. Как говорилось выше, после смерти Роберта Чосера (он умер не раньше 1312 и не позже 1315 года) овдовевшая Мэри, бабка Джеффри, вышла замуж за родственника покойного – Ричарда Чосера. Ричард тоже занимался виноторговлей и впоследствии получил должность помощника королевского виночерпия в Лондоне и окрестностях. Виноторговцем стал, когда вырос, и сын Мэри Чосер от первого брака Томас Хейраун, а также другой ее сын – Джон, отец поэта.

Судя по документам об имущественных правах Роберта Чосера и его потомков, равно как и других членов семейства Чосеров, они выдвинулись в обществе отчасти благодаря деловой хватке, проявленной при покупке недвижимости. Скупка земельных участков в городах, вернее, получение их путем переуступки феода, являлась для сельских дворян и для богатых представителей городской буржуазии во времена Роберта Чосера одним из способов приобрести влияние и власть, подобно тому как во времена его внука Джеффри верным способом обрести вес в обществе стала скупка земли в сельской местности: эпидемия чумы, обрушившаяся на Англию несколькими повторными волнами, повыкосила землевладельцев, освободив место для новых лендлордов, а опустошения, производимые чумой в перенаселенных городских кварталах, и наплыв в город голодных крестьян сделали жизнь в столице значительно менее привлекательной, чем прежде.

Итак, изучение судебных протоколов дает нам некоторое представление о размерах состояния семейства Чосеров. 29 октября 1315 года Мэри, вдова Роберта Чосера, подтвердила, что она должна 70 фунтов стерлингов (16 800 долларов в переводе на современные деньги)[43] человеку по имени Николас Холвефорд, и обещала уплатить половину этого долга к февралю следующего года, т. е. в трехмесячный срок, а вторую половину – к пасхе. В качестве обеспечения она предложила свои земельные владения и движимое имущество в городе Лондоне и других местах. Этот факт иногда истолковывают как свидетельствующий о том, что Роберт Чосер оставил после смерти одни долги, но подобное объяснение кажется нам весьма далеким от истины. Уплатить столь большую сумму в такой жесткий срок было по силам лишь очень состоятельному человеку; предложенным ею обеспечением истец удовлетворился, и на него даже не был наложен предварительный арест. Если не ошибаюсь, Дж. М. Мэнли первым высказал мысль, что деньги, по всей вероятности, занимала сама Мэри Чосер. «Как бы то ни было, – пишет Мэнли, – ясно одно: она владела в Лондоне и за его пределами собственностью, которая считалась хорошим обеспечением для этой суммы».[44] Томас Хейраун (дядя поэта), умерший в 1349 году, распорядился в завещании, чтобы его брат Джон Чосер, которого он назначил своим душеприказчиком, распродал его многочисленные владения в Лондоне. А когда все в том же чумном 1349 году умер отчим Джона Чосера Ричард, он оставил достаточно средств, чтобы оплатить расходы на вечное поминовение ежедневной заупокойной мессой его самого, его покойной жены Мэри и пасынка Томаса Хейрауна. (Сколько времени длилась эта вечность на практике, мне установить не удалось.) О богатстве Ричарда Чосера красноречиво говорят и те большие суммы, которые он несколько раз вносил в качестве своей справедливой, как оценивалось, доли в займы, предоставлявшиеся крупнейшими лондонскими купцами королю; однажды он предоставил компании во главе с Уолтером Чиритоном и Джоном Уэсенхемом, собиравшей средства на заем королю, 500 фунтов стерлингов (120 000 долларов на современные деньги).

Но самые любопытные из дошедших до нас записей в судебных отчетах относятся к курьезной истории, связанной с именем Эгнис Малин.

В Ипсвиче жила сестра Роберта Чосера Эгнис, вздорная особа, приходившаяся ему, как вдова Уолтера Уэст-хейла, брата Мэри Чосер, также и родственницей со стороны жены. Эта Эгнис Уэстхейл, урожденная Малин, оставила свое имя в анналах истории благодаря тому, что после смерти Роберта Чосера, деда Джеффри, она предприняла попытки захватить его ипсвичские владения в надежде присоединить их к своим собственным. С этой целью она, войдя в сговор с неким Джеффри Стейсом и другими, похитила сына покойного Роберта Чосера Джона, тогда еще подростка, и вознамерилась насильно женить его на своей дочери Джоун (его двоюродной сестре и по отцовской, и по материнской линии). Исполненные праведного гнева, Ричард Чосер, отчим Джона, и Томас Хейраун, его единоутробный брат, поскакали – вероятно, в сопровождении вооруженных и готовых на все слуг – в Ипсвич, отбили юного Джона Чосера, а заодно и имущество стоимостью, как указывала в своем иске Эгнис Малин, в 40 фунтов стерлингов (около 9600 долларов). Лондонские Чосеры предъявили встречный иск и после длительного судебного разбирательства получили право на возмещение убытков в размере 250 фунтов стерлингов (60 000 долларов), а Эгнис Уэстхейл и ее сообщник Джеффри Стейс, оказавшиеся не в состоянии уплатить эту сумму, были заключены в тюрьму Маршальси.[45] Два года спустя Стейс, теперь уже муж Эгнис Малин, показал под присягой, что Джон Чосер больше не имеет никаких претензий в отношении уплаты штрафа, и супружескую чету выпустили на свободу. Некоторые биографы Джеффри Чосера изображают дело так, будто Джон Чосер великодушно простил им долг. Однако это представляется крайне маловероятным. Буквально за несколько дней до того, как Стейс объявил 13 июля 1328 года о том, что вопрос о долге урегулирован, он занял ровно 250 фунтов стерлингов.

Так или иначе, предки Чосера принадлежали к породе крутых, неуступчивых, алчных, загребущих людей. Типичные представители состоятельного и идущего в гору купеческого семейства начала XIV столетия, они без колебаний обнажали мечи (Джона Чосера похитили силой оружия, «а именно будучи вооружены мечами и луками со стрелами»), без колебаний женились, коль это сулило выгоду, без колебаний обращались в суд. Они не были равнодушными к деньгам праведниками и не стали бы отказываться из любви к ближнему от больших сумм. Впрочем, Джон Чосер не был и злопамятен. Вскоре после того, как ему уплатили долг (а долг, судя по всему, был-таки уплачен), он позволил своей тетушке Эгнис и Джеффри Стейсу купить то самое имущество, которое они пытались у него украсть.

Наверное, в ту пору Джон Чосер вообще отличался большей душевной открытостью и отзывчивостью, чем это было в обычае. Примкнув к ополчению, собранному лондонским скорняком Джоном Бедфордом, он выступил на стороне известного своим благородством старого графа Ланкастера, который поднял восстание против Роджера Мортимера – советника и супруга королевы Изабеллы (матери Эдуарда III), – добившегося незадолго до этого заключения позорного для Англии мирного договора с Шотландией. Ланкастер со своими сторонниками потерпел поражение. В январе 1329 года против Джона Чосера было возбуждено в суде дело по обвинению его в участии в восстании, а поскольку Чосер не явился в суд, чтобы защитить себя от этого обвинения, он был объявлен вне закона (22 мая 1329 года), в каковом качестве и пребывал вплоть до свержения и казни Мортимера стараниями молодого короля Эдуарда III в 1330 году. Ослепший к тому времени граф Ланкастер («слепой Генрих») и все, кого обвинили вместе с ним, были тут же помилованы. Статный, закалившийся на войне и возмужавший Джон Чосер, снова появившись на людях, склонен был предать забвению старые неприятности, тем более приключившиеся в далеком Ипсвиче. Но при этом он (как и его талантливый наследник много лет спустя) ни при каких обстоятельствах не упускал возможности округлить свое состояние или занять более высокое положение и уж тем более не был склонен прощать кому бы то ни было долги.

Мало-помалу Джон Чосер занял в жизни прочное положение как лондонский виноторговец, королевский чиновник средней руки и мечтающий о карьере честолюбец. Он, по всей вероятности, сумел извлечь выгоду из своей службы дому Ланкастеров и уж наверняка – из своей дружбы с богатыми купцами, торгующими с заграницей, с которыми он теперь ежедневно общался По всем дошедшим до нас свидетельствам, это был человек замечательный, необычайно приятный, пользовавшийся всеобщей любовью в кругу виноторговцев и уважением в среде судейских и ростовщиков. Приветливый, любезный и соблюдающий должную почтительность в присутствии знатных лиц, которые часто приглашали его на службу, он мог быть решительным и даже жестоким, когда этого требовали обстоятельства. Человек не робкого десятка, он готов был принять участие и в справедливой войне, и в кабацкой драке. Его работа получала сердечное одобрение и регулярно вознаграждалась (так же как и работа его сына впоследствии). К 1338 году, когда ему было лет двадцать пять – двадцать шесть (начало зрелого возраста по средневековым меркам), Чосер, по-видимому, выдвинулся настолько, что оказался в свите короля Эдуарда III, посетившего со своими спутниками Фландрию и поднявшегося затем вверх по Рейну, чтобы заключить союз с фламандским королем Людовиком IV (Поскольку сохранились лишь скудные, отрывочные письменные упоминания, существует – правда, очень малая – вероятность того, что речь идет в них о каком-то другом Джоне Чосере и что миссия эта носила характер военной экспедиции.[46])

Какие обязанности выполнял Джон Чосер в этой поездке, выяснить так и не удалось; в его охранной грамоте лишь сказано, что он находится на службе у короля и состоит в его распоряжении. Возможно, что он участвовал в поездке, как это по традиции предполагают исследователи, в качестве авторитетного специалиста по винам, поставщика огромного и все разрастающегося королевского двора. Если это предположение верно и если при Эдуарде III соблюдались, хотя бы в общем и целом, ордонансы Эдуарда II о королевском дворе и гардеробе, то Джон Чосер, скорее всего, входил в штат служителей при главном виночерпии, разъезжал по городам и весям в поисках первоклассного вина и закупал его «ради снабжения королевского двора», заботясь о том, чтобы «поставки и покупки совершались с наименьшим ущербом и беспокойством для купцов, как то определит виночерпий, но всегда памятуя, что господин наш король пользуется привилегией платить свои старые цены и всеми прочими привилегиями, которые принадлежат ему в силу его преимущественного права».[47] Между прочим, если вино, приобретенное таким образом, оказывалось недостаточно хорошим, то слуги топорами пробивали днище бочки, и ее содержимое хлестало на пол погреба или на землю, а человек, который от имени короля купил это вино, должен был расплачиваться за него из собственного кармана. Эта унизительная и безжалостная процедура была специально рассчитана на то, чтобы разорить человека и морально раздавить его, ибо предполагалось, что он умышленно злоупотребил деньгами из королевской казны. (Вся ирония в том, что правила эти сочинил Хью Диспенсер-младший, который сам прославился подобным казнокрадством, только в гораздо большем масштабе.) Если в обязанности Джона Чосера не входило заниматься поисками или скупкой вин, то он предположительно мог служить благодаря своему опыту «пробовщиком» вина перед подачей его на стол; консультантом, советовавшим, какое вино подавать тому или иному гостю либо королю в том или ином конкретном случае; специалистом по доставке, разгрузке и хранению вина; наконец, ему могли поручить планирование закупок вина и учет его потребления (а также пива и эля), в общем, надзор за порядком в многосложном питейном хозяйстве короля, составлявшем большую статью расходов.

Какую-нибудь из этих или подобных обязанностей, возможно, и выполнял Джон Чосер в 1338 году. Об этом как будто бы говорит и назначение его впоследствии на должность помощника королевского виночерпия. Никакой богатый лондонец не счел бы выполнение таких обязанностей ниже своего достоинства. В конце концов это было позднее средневековье, когда королей почти обожествляли, видели в них основу общественного строя, и дворянин, которому поручалось выносить королевские простыни, становился близким к королю человеком, поверенным сокровеннейших его тайн, и утверждался – как в собственных глазах, так и в глазах окружающих – в мысли, что он облечен величайшим доверием и выполняет ответственнейшее дело. Однако мне кажется сомнительным, чтобы Джону Чосеру было поручено что-то в этом роде. Все виды работы, которые я упомянул (и которые традиционно упоминаются исследователями в связи с этим периодом жизни отца поэта), предполагают слишком большую близость к окружению короля. Виночерпий и все его подручники – поставщики, экономы и пробовщики – являлись постоянными служителями двора его величества, всегда были на глазах у короля. Пускай они выполняли работу слуг, зато стояли рядом с троном. Джон Чосер не принадлежал к числу этих постоянных приближенных монарха, он был человеком со стороны, специалистом, приглашенным для выполнения определенной работы во время дипломатической, судя по всему, поездки 1338 года. Так в чем же состояла его работа в действительности?

Остановимся поподробнее на обязанностях, которые он выполнял впоследствии в качестве помощника королевского виночерпия в Саутгемптоне. Должность помощника предполагала исполнение всей настоящей работы за привилегированного придворного в звании королевского виночерпия, который получал вознаграждение того или иного рода за свою синекуру, но обычно был занят прислуживанием королю или представительством в какой-нибудь королевской миссии, а до дела у него никогда не доходили руки. Работа Джона Чосера в должности помощника – он оказался подходящим кандидатом на эту должность отчасти благодаря своим связям с купцами, ведущими заморскую торговлю, а отчасти благодаря давним заслугам отца в качестве помощника виночерпия и сборщика податей – требовала от него каждодневного многочасового присутствия на службе в ведомстве, имевшем для короны чрезвычайно важное значение: пошлины на вино и налоги с виноторговли являлись одним из основных источников дохода казны, а приобретение королем самых лучших вин, какие только можно достать, было вопросом престижа. Это была нелегкая, утомительная работа, пусть даже выгодная и в финансовом смысле, и в смысле занимаемого общественного положения; она заключалась главным образом во взимании таможенных пошлин, тщательном учете ввозимого и вывозимого вина и отборе подходящих вин для отправки – за хорошую цену – в королевские погреба. В сущности, это был тяжкий, однообразный труд, хотя и престижный. Итак, Джон Чосер не занимал такого высокого положения, о котором, казалось бы, свидетельствовало его место в личном окружении короля, но и не был человеком такого низкого общественного положения, которое приписывали ему ранние биографы.

Пожалуй, в интересах ясности нелишне будет еще немного продолжить обсуждение этого вопроса. Как мы уже говорили, биографы Чосера времен королевы Виктории имели склонность изображать поэта по традиционному шаблону – этаким бедным гением, который благодаря талантам и усердию выбился из нищеты к преуспеянию, хотя бы кратковременному. Поэтому они делали слишком далеко идущие мрачные выводы из многочисленных документов ратуши по поводу загрязнения отбросами улицы Темз-стрит и в особенности речки Уолбрук, к которой примыкали земельные владения Джона Чосера. С 1278 по 1415 год русло этой речушки периодически оказывалось «забитым всяческой грязью, помоями и нечистотами, которые сваливали туда жители домов, расположенных вдоль ее берегов, чиня большое беспокойство и ущерб всему городу».[48] При ознакомлении с подобными документами может показаться, что речь идет о захудалом районе, трущобе, но это представление – оптическая иллюзия. «Беспокойство» – помои и нечистоты – было обычным явлением в Лондоне XIV века. Бедняки относились к подобным вещам как к неизбежным фактам жизни. Но среди владельцев участков земли на Темз-стрит были и политически влиятельные гасконские виноторговцы, из которых многие становились мэрами города, и хозяева внушительного размера домов, в которых проводились цеховые собрания ножовщиков, паяльщиков и стекольщиков; наконец, там были расположены городские дворцы графов Вустера и Ормонда и огромный дом виноторговца Генри Пикарда, который, по дошедшим до нас сведениям, однажды в 1363 году «принимал у себя на пышном пиршестве английского короля Эдуарда III, французского короля Иоанна, короля шотландцев Давида, кипрского короля (все они находились тогда в Англии) Эдуарда, принца Уэльского [Черного принца] и многих других знатных особ, а потом открыл свой банкетный зал для всех желающих сыграть в кости».[49] Там же стоял и дом семейства Ипр, в котором в один прекрасный день 1377 года мирно обедал в гостях крупнейший из феодалов Джон Гонт, когда вбежавший в зал воин сказал, что Лондон поднялся против него с оружием в руках и что, «если он не поспешит, этот день станет для него последним. Услышав это, герцог столь стремительно вскочил из-за стола, за которым он лакомился устрицами, что ушиб о скамью обе ноги. Было подано вино, но в спешке он даже не пригубил его и бежал вместе со своим спутником Генри Перси через калитку позади дома к Темзе; прыгнув в лодку, они налегли на весла и гребли без передышки, покуда не добрались до дома возле Кеннингтонского замка, где в это время находилась принцесса Уэльская с новорожденным сыном Ричардом, молодым принцем, которой он и изложил свою жалобу».[50] Люди этого сорта не загрязняли нечистотами окрестные речки (по словам Стоу, одного из первых биографов Чосера, жившего в эпоху королевы Елизаветы, Уолбрук с берегами, уложенными кирпичом, еще в 1462 году представлял собой «чистую речку со свежей проточной водой») и могли позволить себе жаловаться городским властям на засорение Уолбрука.

Если мы отбросим за несостоятельностью версию, по которой Джон Чосер принадлежал к ближайшему окружению короля Эдуарда III (поскольку его имя не значится в хозяйственных документах двора) и если мы, с другой стороны, полностью откажемся от устаревшего представления о Джоне Чосере как о безвестном трактирщике (вспомним, что он жил в районе богачей, что он был достаточно заметен среди сторонников слепого Генриха Ланкастера, чтобы его выделили и предали суду, и что он владел недвижимостью не только в Лондоне, но и в графстве Кент, где, кстати, имела какую-то недвижимость и его жена и где он подыскал – видимо, для того, чтобы упрочить свое положение, как это было принято в те времена, – мужа для своей дочери Кейт, сестры Джеффри Чосера), то мы сможем не без основания предположить, что его, как впоследствии и самого поэта, ценили, быть может, не в непосредственном его качестве специалиста по винам, а как обаятельного и наделенного дипломатическими талантами чиновника, пусть даже и не самого высокого ранга, или как искусного счетовода, сведущего в тонкостях бухгалтерии, или же как человека, чьи деловые и общественные связи могли бы оказаться полезными короне.

Чем больше вдумываешься в немногие дошедшие до нас факты, тем более приемлемой представляется эта версия. Поездка короля Эдуарда во Фландрию и вверх по Рейну в 1338 году имела целью, как я уже говорил, завербовать союзников и заручиться финансовой поддержкой перед задуманным им нападением на короля Франции. Джон Чосер, который, по-видимому, совершил путешествие до самого Кёльна, хорошо разбирался в вопросах ввоза и вывоза, умел вести торговые книги, отлично знал все сложности английского законодательства о сборе таможенных пошлин и в силу своего положения и рода занятий наверняка был известен (и очевидно, не антипатичен) фламандской купеческой общине в Лондоне и еще лучше известен своим постоянным торговым партнерам и соседям по Темз-стрит – кёльнским купцам. Буквально в двух шагах от его дома «стояло огромное укрепленное здание с причалом – собственность ганзейских купцов, главными среди которых были в ту пору купцы из Кёльна, и с ними-то у Джона Чосера завязались особенно тесные отношения».[51] На той же Темз-стрит стоял большой дом, наполовину каменный, наполовину деревянный, с подвалами для хранения вина, носивший название Винтри, т. е. Винный погреб. Там жил Джон Гисерс, виноторговец, ставший в дальнейшем мэром Лондона и комендантом города; после него в этом доме жил тот самый Генри Пикард (мэр Лондона в 1357 году), который, по некоторым данным, принимал у себя на пиру четырех королей и Черного принца. Пикард и еще несколько влиятельных и богатых виноторговцев, принадлежавших к числу богатейших английских купцов, так же как и Джон Чосер, сопровождали короля Эдуарда в его поездке 1338 года вверх по Рейну.

Вероятнее всего, Джон Чосер путешествовал тогда в роли младшего помощника при компании полномочных купцов-дипломатов (в подобном дипломатическом качестве отправится впоследствии в Геную Джеффри Чосер), в задачу которых входило разработать соглашения о торговле, налогах и портах, призванные отладить торгово-финансовые операции между государствами – будущими союзниками в войне – и дать новый стимул к расширению сотрудничества между ними. Такие переговоры между купцами разных стран, проводимые по инициативе короля, являлись скорее правилом, чем исключением в век, когда чрезмерное налогообложение могло обернуться катастрофой (в чем убедились советники короля во время крестьянского восстания 1381 года) и когда предусмотрительные короли, изыскивая средства на ведение войны, рассчитывали на помощь купцов, вынашивавших далеко идущие планы обогащения, и феодалов, мечтавших о военной добыче и выкупах. То, что Джон Чосер был всего лишь помощником, а не полноправным членом миссии, кажется достаточно определенным. Как видно, в 1338 году, когда он совершил поездку в свите Эдуарда, у него еще не было патента виноторговца. Впервые он был со всей определенностью назван виноторговцем в записи от 1 августа 1342 года, когда в числе пятнадцати поименованных виноторговцев выразил согласие с принятым мэром, олдерменами и общиной Лондона ордонансом, запрещающим разбавлять вино в тавернах; во всех более поздних документах, касающихся имущества его единоутробного брата Томаса Хейрауна, он ясно и недвусмысленно значится как «Джон Чосер, виноторговец». Конечно, даже если он еще не был в 1338 году патентованным виноторговцем, он мог занять относительно важное положение благодаря своим семейным связям, но они не шли ни в какое сравнение с влиянием и связями Пикардов.

В карьере Джона Чосера не вызывает сомнений одно обстоятельство. Независимо от того, ездил ли он в Кёльн в качестве дипломата младшего ранга, он всю жизнь питал небескорыстный интерес к политике, государственной и внутригильдийной, а зачастую и к той и к другой. Так, например, в марте 1356 года сорокачетырехлетний Чосер, представительный, дородный и очень состоятельный мужчина, был назначен гильдией виноторговцев одним из двух сборщиков средств в лондонском округе Винтри на снаряжение двух легких кораблей английского военного флота – предприятие, требующее немалых затрат. Не будь он обходительным и умеющим убеждать джентльменом, которому многие в округе Винтри были чем-нибудь обязаны, не пользуйся он всеобщим уважением как безукоризненно честный человек, умеющий сочетать сердечность с непоколебимой твердостью (эта же черта отличала впоследствии и его сына), члены гильдии, вероятно, не поручили бы ему столь ответственное дело.

В свите, сопровождавшей короля Эдуарда в его поездке вверх по Рейну, находился также и лондонский виноторговец Генри Нортуэлл, рослый, сухощавый, седеющий, импозантный мужчина, который путешествовал вместе с женой Эгнис, своей гордостью и отрадой. Это была милая, остроумная и отзывчивая молодая женщина, и Джон Чосер, наблюдая, как она подставляет лицо свежему речному ветру, вероятно, почувствовал к ней мгновенную симпатию, хотя он, впервые заговорив с ней, и представить себе не мог, к чему это приведет. Так или иначе, но, по всей вероятности, именно эта Эгнис к 1354 году уже лет десять-пятнадцать была женой Джона Чосера и, предположительно, матерью будущего поэта. Дочь человека по имени Джон Коптон, она являлась племянницей и наследницей одного из незаметных лондонских богачей – Хеймо Коптона, лондонского гражданина и чеканщика по профессии (т. е. мастера монетного двора), умершего в 1349 году.[52]

Сын Хеймо Коптона Николас ненадолго пережил отца, а поскольку он умер, не оставив потомства, собственность Коптонов, по-видимому, должна была перейти к Эгнис. Ее отец к тому времени давно умер; вероятно, это был тот самый Джон Коптон, который жил за воротами Олдгейт и был убит в 1313 или 1314 году, когда Эгнис еще не вышла из младенческого возраста. Его имущество, как видно, перешло по наследству к его брату, а после смерти Николаса, сына Хеймо, в чумном 1349 году, – к Эгнис и Джону Чосерам. Во всяком случае, они вступили во владение собственностью в приходе св. Ботольфа за воротами Олдгейт. В октябре 1349 года некий Найджел Хэкни, сын и наследник Ричарда Хэкни, душеприказчика Хеймо Коптона, возбудил в суде дело против «Джона Чосера, виноторговца, и его жены Эгнис», обвинив их в неправомерном захвате недвижимости в приходе св. Ботольфа, принадлежавшей ранее Хеймо Коптону. Если в различных сохранившихся документах речь идет об одном и том же недвижимом имуществе, тогда дело, вероятно, обстояло так: Джон Коптон оставил дом своему брату Хеймо; душеприказчик Хеймо попытался по смерти последнего из остававшихся в живых сыновей Хеймо присвоить его собственность, однако Чосеры спешно прибыли из Саутгемптона, где они в это время жили (забрав с собой своего девятилетнего сына), и немедленно вселились в дом отца Эгнис, подкрепляя свое притязание фактическим владением. Впоследствии Эгнис доказала в суде свое право на этот дом. За него и впрямь имело смысл бороться: он стоял в районе, где потом поселится любовница короля Эдуарда Алиса Перрерс и где в один прекрасный день Джеффри Чосер получит в бесплатное пожизненное пользование как дар от города превосходный дом.

Будучи урожденной Коптон, Эгнис Чосер, как предполагают, состояла в родстве с видным кентским семейством Пеликан; родство с этими богатыми землевладельцами, возможно, имело важное значение для будущей карьеры Джеффри. В 1321 году Хеймо Коптон, согласно сохранившимся записям, жил в приходе св. Данстена, но, по-видимому, он происходил из семьи, которая была родом из Кента.[53] Во всяком случае, ясно одно: в дальнейшем Джеффри Чосер будет связан с Кентом. Джон Филпот в своих записках «Посещение Кента» зафиксировал факт бракосочетания некоего Саймона Мэннинга из Годхэма, что в Кенте, с Екатериной, «soror Galfridi Chawcer militis celeberrimi Poetae Anglicani» («с сестрой Джеффри Чосера, воина, знаменитейшего среди английских поэтов»); нам, кроме того, известно, что был случай, когда Чосеру поручили опеку над одним несовершеннолетним, который жил в Кенте. Если бы Джеффри Чосер не был связан с Кентом как землевладелец или как управитель чьей-то собственностью в Кенте, ему, надо полагать, не поручили бы опекать несовершеннолетнего жителя графства и не выбрали бы его мировым судьей, а впоследствии и представителем в парламенте от Кента. (Как мы убедимся в следующих главах, Чосер почти наверняка получил право заседать в парламенте в качестве постоянного представителя или управителя имениями одного из крупнейших кентских землевладельцев – короля.)

Помимо непосредственно родственных связей, Эгнис Чосер имела высокие связи и через близких своего первого мужа, который состоял в родстве с Уильямом Нортуэллом, занимавшим высокую придворную должность хранителя королевского гардероба. Эта должность отнюдь не исчерпывалась камердинерскими обязанностями. Хранитель королевского гардероба входил в число наиболее приближенных к королю лиц и ведал всем движимым имуществом королевского двора, за исключением того, что находилось в ведении казначейства, которому были подотчетны королевский виночерпий, управитель хранилищ, королевский конюший и королевские гонцы. Мало того, хранитель гардероба являлся еще и главным финансовым представителем короля. Вполне возможно, что именно его протекцией объясняется последующее возвышение поэта при дворе короля Эдуарда, а затем и Ричарда. Эгнис, как мы убедились, унаследовала по меньшей мере часть богатого и обширного состояния Коптонов. Помимо уже упомянутой нами недвижимости, Эгнис и ее супруг Джон Чосер владели в 1354 году недвижимой собственностью, которую они сдали в аренду Симону де Плаг, лекарю и гражданину Лондона, и его супруге Иоанне, а именно пивоварню с домами, постройками и прилегающим садом и две лавки с верхним этажом, ранее находившиеся прямо за городской стеной. А позже, в 1363 году, Джон и Эгнис Чосер согласились с передачей из рук в руки права аренды на принадлежавшую им недвижимость по соседству: десять с половиной акров земли с ценным имуществом (двадцатью четырьмя лавками и мастерскими и двумя садами) в Степни и приходе св. Марии Маттефалон за городскими воротами Олдгейт.

Возможно, что кое-какое богатство и влияние при дворе пришли к Чосерам также и по линии Хейраунов – по линии любимого единоутробного брата Джона Чосера или просто «брата», как именуют они друг друга в официальных документах. Хейрауны имели какое-то отношение к Пезертонскому лесу – огромному королевскому имению, первоначально предназначавшемуся исключительно для монаршьего развлечения, но впоследствии включавшему в свой состав феодальные маноры[54] и даже города. Может быть, не случайно, что на склоне лет Джеффри Чосер, оказавший важные личные услуги королю Ричарду и с опасностью для себя сохранивший ему верность, будет назначен помощником лесничего Пезертонского леса, то есть фактическим управителем этого имения.



Деловую карьеру Джона Чосера можно проследить главным образом по королевским пожалованиям и назначениям и по судебным тяжбам, в которых он участвовал то в качестве одной из сторон, то в качестве чьего-то представителя. В 1343 году он получил королевскую лицензию на отправку сорока квартеров пшеницы из Ипсвича во Фландрию при условии, что он не будет беспошлинно вывозить из Англии шерсть, шкуры и овчины. Это разрешение фактически давало ему широкие полномочия как экспортеру не только пшеницы, но и шерсти и прочего товара после уплаты пошлины, а в Англии трудно было найти дело более прибыльное, чем торговля с Фландрией, – если только купцу удавалось избежать встречи с пиратами. В феврале 1347 года, когда ему от силы было лет тридцать пять, а его сынишке Джеффри – лет семь или восемь, Джон Чосер получил назначение на должность помощника главного королевского виночерпия Джона Уэсенхема в порту Саутгемптон, а в апреле того же года круг его обязанностей еще больше расширился: он был назначен помощником Уэсенхема по сбору пошлин с тканей и постельных принадлежностей, вывозимых иностранными купцами из Саутгемптона, Портсмута и трех других портов. Порученная ему работа имела важное значение, поскольку, как уже говорилось, пошлины были для короля главным источником доходов. Однако 28 октября 1349 года Джон Чосер отказался от этих должностей – возможно, ввиду того, что «черная смерть» сделала его владельцем новых земельных участков и построек, в том числе и дома Хеймо Коптона, в который Чосеры тогда же и въехали. Как мы видели, в том году умерли отчим Джона Чосера Ричард, его брат Томас Хейраун, дядя его жены Хеймо Коптон и сын Хеймо Коптона Николас. Если бы семья Джона Чосера жила в разгар эпидемии в Лондоне, ухаживая за больными родственниками, биография девятилетнего Джеффри Чосера, возможно, на этом бы и оборвалась.



Года с 1355, когда ему шел уже пятый десяток, Джон Чосер, становясь старше, степенней и все состоятельней, выступал поручителем по займам и гарантом доброго поведения некоторых его знакомых лондонцев. Он поручился, в частности, за «двух трактирщиков, на одного из которых некая женщина подала в суд за причиненное им кровопролитие, за двух иностранных виноторговцев, допущенных впоследствии к пользованию правами городского самоуправления Лондона, и за портного, брошенного в тюрьму по обвинению в «ночном хождении» [появлении на улицах после вечернего звона]. Наиболее интересным представляется случай, когда Джон Чосер и четверо других влиятельных людей поручились 9 декабря 1364 года за лондонского виноторговца Ричарда Лайонса, дав гарантию, что он не будет чинить никакого вреда Алисе Перрерс [впоследствии любовнице Эдуарда III и приятельнице Джеффри Чосера] или мешать ей ходить туда, куда ей будет угодно, и вершить дела короля, равно как и свои собственные».[55]

Джон Чосер оказался вовлеченным и в многочисленные другие юридические тяжбы Так, в 1353 году, когда ему перевалило за сорок, суд по гражданским делам рассматривал на своей пасхальной сессии жалобу на него, поданную неким Джеффри Даршемом, который утверждал, что в Айлдоне (Айлингтон, в то время деревня на северо-восточной окраине Лондона) Джон Чосер избил и ранил его и «совершил другие акты насилия, причинившие ему серьезные телесные повреждения и явившиеся нарушением общественного порядка» Нам неизвестно, чем кончилось для Джона Чосера судебное разбирательство по этому делу В 1357 году на него подал в суд Джон Лонг, лондонский гражданин и торговец рыбой, требуя уплаты просроченного долга Исход этого дела нам тоже неизвестен, но вероятнее всего, что Чосер отдал долг Средневековые купцы имели обыкновение поелику возможно тянуть с уплатой денег своему рыбнику и бакалейщику, но эти последние проявляли такую неуступчивость и деловую хватку по части взыскания долгов, которым могли бы позавидовать даже ростовщики В период между 1353 и 1364 годами Джон Чосер неоднократно выполнял обязанности члена коллегии присяжных от округа Винтри в главном городском суде Лондона, а однажды (в 1350 году) участвовал в качестве присяжного заседателя в суде над фальшивомонетчиком, а точнее, алхимиком, одним из тех несчастных, злоключения которых Джеффри Чосер увековечил в «Рассказе слуги каноника»

…каждый раз в беду он попадетИ знаете, как это с ним бывает?Вот он сосуд как следует взболтаетИ в печь поставит, а тот – трах! – и вдрызгРасплещется на миллионы брызгВ металлах тех такая скрыта сила,Что лишь стена бы их остановила,И то из камня, на крутом раствореТу силу нам не удержать в затворе.Насквозь стена, и настежь потолок,И эликсира драгоценный сокРазбрызгнут по полу, впитался в щели,А твердые частицы улетелиВ проломы стен иль облепили сводТаков обычный опытов исходХоть сатана и не являлся нам,Но думаю, что пребывает самОн в это время где-нибудь в соседствеГде сатана, там жди греха и бедствий[56]

Имя Джона Чосера фигурирует и в других судебных документах, но тех, что мы упомянули, достаточно, чтобы составить представление о нем. Это был надежный гражданин, человек долга, который чаще всего честно платил по счетам, попивал бордо, а в случае необходимости защищал свои убеждения, как и всякий уважающий себя средневековый джентльмен, при помощи трости, а то и дубинки.

Как и все его современники, стремившиеся занять более высокое положение в обществе (и как тысячи людей, не стремившихся к этому), отец Джеффри Чосера был воином, хорошим или неважным – это нам неизвестно. Мы уже говорили о том, что его служба под знаменами Генриха, графа Ланкастерского, двоюродного дяди короля Эдуарда III, возможно, стала одной из причин его быстрого возвышения в Лондоне и, что гораздо важнее с нашей точки зрения, причиной дружбы, на всю жизнь связавшей его сына Джеффри с крупнейшим английским феодалом того времени, четвертым сыном короля Эдуарда Джоном Гонтом, который благодаря женитьбе на внучке графа Генриха станет герцогом Ланкастерским.

Джон Чосер поступил на военную службу (вместе со своим старшим братом Томасом Хейрауном) лет четырнадцати-пятнадцати и принял участие в катастрофически неудачном походе против шотландцев, предпринятом по инициативе Роджера Мортимера и королевы Изабеллы. Возглавлял поход король Эдуард III, неопытный и самонадеянный юнец пятнадцати лет от роду, красивый, пользовавшийся любовью окружающих и исполненный желания доказать, что он лучший полководец, чем его неумелый в ратном деле отец, незадолго перед этим низложенный Эдуард II. (Это происходило в 1327 году, за три года до выступления графа Ланкастерского против Мортимера и за одиннадцать лет до путешествия короля Эдуарда вверх по Рейну.) Отряд лондонцев численностью в две сотни воинов, мужчин и подростков, храбро двинулся на север и соединился с главными силами армии, за которой тянулся длинный обоз из повозок с продовольствием. Поначалу в состав войска входили наемники – бывалые ратники из королевства Эно (которое включало в себя юг современной Бельгии и территорию к западу от него), но, после того как эти задиры передрались с горожанами Йорка, их пришлось отправить обратно в Лондон, где они и вернулись к обычному времяпрепровождению безначального наемного воинства: пьянствовали, воровали, случалось, из озорства убивали кого-нибудь. Великий французский хроникер Фруассар[57] поведал нам историю этого английского похода.

Приводимые Фруассаром данные о численности английского войска взяты из официальных английских летописей и, вероятно, завышены, но юному Джону Чосеру и его старшему брату Тому армия, двинувшаяся в сторону вересковых пустошей северной Англии, должно быть, казалась колоссальной. Шотландцы, методично осуществляя программу террора, направленную на сохранение своей национальной независимости, совершали стремительные набеги (полуголые, яростные, со спутанными, нечесаными космами, они налетали как вихрь), сжигая на своем пути деревни и посевы, и англичане могли издалека следить за их продвижением по поднимающимся к небу столбам дыма. Джону Чосеру эта тактика не казалась ни методичной, ни даже разумной. Как и любой молодой англичанин своего времени, он был предан идеалу рыцарства – кодексу чести вооруженного конного воина во всем его многообразии, начиная от соблюдения правил честного поединка на поле боя и культивирования возвышенного христианского духа в подражание благородству воина-Христа и кончая (притом это касалось не только рыцарей, но и всех, кто дорожил хорошим воспитанием) учтивостью, великодушием по отношению к слабым и уважением к женщинам. Говоря в самом широком смысле, этот кодекс, восходивший к эпохе англосаксонского короля Альфреда, жившего в IX веке, вобрал в себя все куртуазные тонкости и ритуальные сложности рыцарской культуры Франции XIII века и являл собой – в идеале – образец поведения для всех цивилизованных воинов, хотя на практике воюющие следовали ему далеко не всегда.[58] Джону Чосеру набеги шотландцев казались бессмысленным и дерзким варварством, даже злодейством, которое неминуемо будет наказано господом богом и рыцарями короля Эдуарда.

Джон шагал вперед, все больше ощущая тяжесть своих легких доспехов, а если он начинал отставать, его брат, должно быть, мягко поддразнивал его. Когда отряд поднимался на вершину холма, их взору открывалось все английское войско, двигавшееся тремя громадными растянутыми колоннами, похожими на трех извивающихся и покрытых пылью гигантских змей. Как пишет Фруассар, англичане наступали «тремя большими полками», в каждом из которых имелось два «крыла» численностью в пятьсот тяжеловооруженных всадников каждое да еще триста[59] тысяч вооруженных ратников в придачу, половина на маленьких лошадках, а половина – пеших воинов из крестьян, и, кроме того, двадцать четыре тысячи пеших лучников, не считая «прочего сброда и людей, сопровождающих войско». (Как я уже говорил, цифры Фруассара, несомненно, завышены.) Шотландцы отступали через горы и долины, сжигая все на своем пути, а англичане преследовали их в правильном и упорядоченном боевом строю с развернутыми стягами и с соблюдением всех строгих правил равнения рядов; под страхом смерти запрещалось кому бы то ни было опережать знамена маршала. Это был самый безопасный способ движения, особенно если учесть, что путь армии пролегал среди болот, топей и мест, удобных для засады; благодаря такому походному порядку вся армия уподоблялась в смысле дисциплины лучшим из ее рыцарей, всегда сохраняющим самообладание и хладнокровие, но это означало, что у англичан не было ни малейшего шанса настигнуть шотландцев.

Тогда англичане попробовали прибегнуть к стратегии совершить ночной переход к реке Тайн, где Эдуард рассчитывал отрезать противнику путь к отступлению в Шотландию. Исходя из убеждения, что завтра наконец шотландцам придется выйти на поле боя, англичане, чтобы ускорить движение, оставили позади свой огромный обоз с продовольствием и больше не видели его в течение тридцати двух дней. Джон Чосер и Том Хейраун, так же как и сотни воинов вокруг них, поспешно двинулись вперед. Слабо поблескивали при свете звезд металлические пластины их панцирей и рыцарские доспехи всадников. Войско двигалось ночью «по горам и долинам, через скалы и многие трудные проходы», некоторые воины увязали в болотах, теряли коней. Но, несмотря на это, англичане все прибавляли шагу, торопясь изо всех сил, потому что, услышав впереди какие-то крики, они решили, что головной отряд столкнулся с шотландцами. Но они ошиблись. Это кричали ратники, вспугнувшие оленей. Наступил рассвет, и высокая трава намокла от росы.

Наконец, уже под вечер, проведя на марше всю ночь и весь день, английская армия вышла к реке Тайн и переправилась на другой берег – с большим трудом, поскольку никто не предупредил англичан, что дно реки усеяно огромными камнями. Пришла пора устраиваться на ночлег, а у англичан не было с собой ни шатров, ни необходимой утвари, ни топоров, чтобы срубить себе домики или хотя бы соорудить коновязи. Поэтому всадникам пришлось всю ночь напролет бодрствовать, не выпуская из рук уздечки своего коня. Есть было нечего, кроме соленого от конского пота хлеба. Такая огромная совсем недавно армия заметно поредела. Многие пешие ратники далеко отстали и сбились с пути. Джон Чосер и Том Хейраун, дрожа от холода, улеглись прямо на землю: как и большинство воинов, они, чтобы шагать налегке, не взяли с собой скаток с постельными принадлежностями. Но всю ночь им мешали спать металлические звуки, производимые слонявшимися взад и вперед среди деревьев латниками, глухие возгласы, чертыханья, ржание коней. Когда же наутро после этой нескончаемой тягостной ночи они, совсем окоченевшие от холода, протерли глаза и выглянули из-за деревьев в сторону реки, открывшаяся их взору картина повергла их в скорбь и ужас. С серого, затянутого тучами августовского неба уныло лил зарядивший на целую вечность дождь, и Тайн грозно вздулся, так что никто бы не сумел теперь переправиться через него обратно, чтобы запастись продовольствием или уточнить местонахождение армии. Еды больше не осталось, даже просолившегося хлеба. Не было фуража и для коней, которым приходилось довольствоваться листьями с деревьев. Ближе к полудню удалось отыскать нескольких окрестных крестьян, которые объяснили англичанам, где они находятся: до ближайшего городка было одиннадцать миль. На следующий день крестьяне вернулись, чтобы продавать изголодавшимся воинам недопеченный хлеб по спекулянтским ценам.

Дождь беспрерывно лил всю следующую неделю. Воины дрались из-за хлеба, даже, случалось, убивали друг друга. Целыми днями английское воинство, отыскивая шотландцев, кружилось под дождем по открытой, продуваемой всеми ветрами местности, то карабкаясь в гору, то бредя вниз, то перебираясь по скользким камням через речки, то продираясь через лес, где капало с каждой ветки. Шотландцы тоже потеряли англичан из виду. В конце концов король Эдуард обнаружил шотландское войско, расположившееся лагерем высоко на склоне горы, что возвышалась на противоположном берегу реки Уэр. За боевыми позициями шотландцев виднелись хижины из шкур и ветвей, а на суках каждого дерева вокруг висели многочисленные освежеванные туши оленей и прочей дичи.

Посовещавшись, англичане выстроились в боевом порядке и двинулись вперед с поднятыми вверх копьями и развернутыми знаменами. Несмотря на холодный дождь, вся английская армия наступала в правильном рыцарском строю: легковооруженные всадники и пешие воины вроде Джона Чосера и Томаса Хейрауна следовали за тяжеловооруженными рыцарями на боевых конях – крупных, массивных, украшенных роскошными попонами, которых недаром называют «танками средневековья». Пара таких коней, скачущих неторопливым звонким галопом, могла иной раз высадить (если глаза у них были закрыты шорами) окованные железом ворота замка. Юный король Эдуард гарцевал впереди войска, выкрикивая слова ободрения. Армия англичан подошла к реке и остановилась.

Произошло то, что будет не раз происходить с англичанами во Франции, хотя в тот момент никто еще не отдавал себе в этом полного отчета. Дело в том, что до введения королем Эдуардом огнестрельного оружия несокрушимая тактика английской армии, построенная на взаимодействии конницы с лучниками, вооруженными большими луками, имела один существенный недостаток: она срабатывала только в том случае, если противник выходил в поле на честный поединок. Шотландцы же не имели ни малейшего намерения выходить на честный бой с численно превосходящим противником. Они оставались на своих неприступных позициях по ту сторону реки, которую армии Эдуарда предстояло перейти, и оглашали всю округу нестерпимо резкими и громкими звуками волынок, готовые обрушить вниз на англичан дождь стрел и лавину камней. «Судари! – насмешливо кричали они англичанам. – Ваш король и его лорды хорошо рассмотрели, как мы живем-поживаем в этом королевстве; мы выжгли и опустошили местность, по которой проходили, а если им это не нравится, они могут отправиться поправлять дело, когда пожелают, потому что мы намерены оставаться здесь, сколько нам заблагорассудится». Так прошло три дня. Армия Эдуарда попыталась было применить к засевшим на горе шотландцам осадную тактику, позволявшую иногда выманить противника из-за крепостных стен в чистое поле под угрозой голода. Но вся беда в том, что от голода страдали не шотландцы, а англичане, которые к тому же до нитки промокли. Седла, упряжь, попоны начали подгнивать, и от них распространялся вокруг дурной запах, пешие ратники, такие, как Джон Чосер и Томас Хейраун, дрожали и надсадно кашляли – и от простуды, и от едкого дыма, поднимавшегося от сырого хвороста, из которого, как они ни бились, невозможно было разжечь костер.

На третью ночь шотландцы исчезли – впоследствии их обнаружили на другой такой же горе. Англичане снова повели осаду, и снова шотландцы нашли слабое место в правилах ведения цивилизованной войны. Когда англичане мирно спали, две сотни полуголых всадников-шотландцев во главе с лордом Дагласом, вопя и завывая, ворвались на бешеном галопе в их лагерь, перебили сотни три раздетых и полуодетых и насмерть перепуганных молодых англичан, обрубили в знак презрения канаты, крепившие королевский шатер, и все с теми же воплями умчались обратно, за реку. Неудачи продолжались – Джон Чосер, всю свою жизнь остававшийся патриотом, должно быть, негодовал, – покуда шотландцы не ускользнули однажды ночью окончательно. Король Эдуард, глотая слезы, отдал приказ возвращаться на базу в Дарем. Здесь лорды обнаружили, что продовольствие предусмотрительно перенесено из их повозок в сараи и амбары, на которых аккуратными геральдическими флажками помечено, где находится чье имущество, – и вся эта работа выполнена заботливыми горожанами безвозмездно, за счет города! Контраст с пережитым был стол велик, что Джон Чосер вспоминал этот случай до конца жизни и каждый раз смеялся, рассказывая о нем: дикие, производящие оглушительный шум шотландцы, раздосадованная неудачами и деморализованная армия короля Эдуарда и эти опрятные, щепетильно честные, исполненные чувства долга домохозяева Дарема. Подобная до смешного прозаическая, но вместе с тем основательная английская добропорядочность будет вызывать такое же теплое чувство у его поэта-сына, который станет добродушно подшучивать над ней то в лице слишком благоразумного купца из «Рассказа шкипера», то в лице бесхитростно простой старухи вдовы, хозяйки чудо-петуха Шантеклера, то в лице благовоспитанной аббатисы, которая плавно говорит по-французски – отнюдь не «парижским торопливым говорком», – духовно недалека (несмотря на свой духовный сан), но зато блещет безукоризненными застольными манерами.

Она держалась чинно за столом:Не поперхнется крепкою наливкой,Чуть окуная пальчики в подливку,Не оботрет их о рукав иль ворот.Ни пятнышка вокруг ее прибора.Она так часто обтирала губки,Что жира не было следов на кубке.С достоинством черед свой выжидала,Без жадности кусочек выбирала.Сидеть с ней рядом было всем приятно —Так вежлива была и так опрятна.[60]

В мрачные времена, которые довелось повидать молодому Джону Чосеру, особенно в последние дни царствования Эдуарда II, и в мрачные времена, которые доведется увидеть его сыну в эпоху правления Ричарда II, еще одного короля, обреченного умереть насильственной смертью, извечное прямодушие английского среднего сословия являло собой утешительное доказательство того, что не все старые добродетели рухнули.

Вскоре после своего возвращения с севера Джон Чосер стал частенько слышать на улицах и в винных лавках своего отчима разговоры о том, что армия Эдуарда наверняка одержала бы победу, если бы сэр Роджер Мортимер, подлинный властитель за троном, не предал короля, «взяв с шотландцев деньги за то, чтобы дать им возможность тайно скрыться под покровом ночи…». Если Мортимер и впрямь поступил так, это было самое меньшее из его преступлений. Каждый мало-мальски осведомленный человек в Англии знал историю возвышения Мортимера, всю прискорбную летопись ошибок Эдуарда II, приведших Мортимера к власти. Поскольку эта история имеет косвенное отношение к судьбам Джона Гонта и самое прямое отношение к линии поведения Ричарда II в конце XIV века, что в свою очередь имело огромное значение для Джеффри Чосера, следует остановиться на ней более подробно. В той или иной версии эту историю, конечно же, отлично знал и молодой Джон Чосер. Бесчестность Мортимера так глубоко оскорбляла его чувство справедливости, что он, несмотря на риск, взял сторону слепого Генриха, графа Ланкастерского, попытавшегося силой оружия отстранить Мортимера от власти.

Во время правления Эдуарда II (1307–1327) король и многие из наиболее могущественных его баронов, в том числе и родовитые Мортимеры, обосновавшиеся среди уэльских вересковых болот, часто враждовали – как будут враждовать в конце столетия Ричард II и его вассалы-бароны, и притом отчасти по тем же самым причинам. Но имелись и различия: тогда как Ричарда глубоко интересовала идея и государственная практика монархии (Джеффри Чосер разделял его интерес и высказывался в своих произведениях на эту тему), Эдуард II видел во всем этом одну докуку. Как и его отец, Эдуард I, он обладал атлетическим телосложением, большой физической силой и целым рядом более или менее привлекательных качеств. Эдуард II любил плавать, кататься на лодке, смотреть театральные представления, проводить время в компании менестрелей и простолюдинов (которым, по сообщениям враждебно настроенных летописцев, он рассказывал неприличные анекдоты), увлекался зодчеством и кораблестроением, по-видимому, писал стихи[61] и, может быть, побуждаемый той самой религиозностью, которой будет придавать такое большое значение Ричард II, взял почитать из церкви Христа в Кентербери жития св. Ансельма и св. Фомы – и не вернул. Но при всех своих привлекательных чертах Эдуард II был слабым, бездарным политиком, человеком, который в силу своих гомосексуальных наклонностей всю жизнь фатально находился под влиянием того или иного обворожительного молодого человека.

Мэй Маккисак, говоря о несостоятельности Эдуарда II, подводит следующий итог:

«Мы можем даже пожалеть слабовольного принца, преемника знаменитого отца, к которому перешли не только административные проблемы, присущие средневековому государству, но также и такое тяжелое наследие, как враждебно настроенная Шотландия, финансовый хаос и чрезмерно могущественный кузен. Мы можем более снисходительно, чем хроникеры, отнестись к грубым вкусам Эдуарда, к предпочтению, отдаваемому им обществу простых людей, к его пристрастию к музыке и лицедейству. И тем не менее в основе такого критического отношения современников лежало здоровое инстинктивное убеждение, что второй король по имени Эдуард начисто лишен того достоинства и той возвышенной серьезности, какие предполагаются в короле. В сведениях, которыми мы располагаем, нет и намека на то, чтобы он когда-либо пытался быть на высоте положения или учиться на своих неудачах и ошибках. В своих отношениях и с друзьями, и с врагами он проявил себя тряпкой и глупцом. Неумелое ведение им шотландской войны и пренебрежение к интересам безопасности северных районов говорят об отсутствии у него не только полководческих талантов, но и воображения, энергии и здравого смысла. Что до реформ, преобразовавших его двор и казну, то их осуществили способные чиновники, а не ленивый и равнодушный король. В жизни Эдуарда не было благородной цели или высокой честолюбивой мечты. Он уронил престиж своей страны за границей, а у себя на родине вверг монархию в самый серьезный кризис со времени 1066 года. В силу собственного безрассудства он отдал себя в руки своих жестоких врагов, и последствия его низложения ощущались еще долго после того, как ушло из жизни его поколение. Воспоминания об этом не давали спокойно спать его правнуку Ричарду II; подобный прецедент расчистил путь для участников переворота в 1399 году и широко открыл двери для династического конфликта и упадка средневековой монархии».[62]

Вопреки мнению некоторых историков Эдуард II пользовался всеобщей любовью, когда, двадцатичетырехлетний, он только взошел на престол. Поразительно красивый, сильный, ловкий, отменно образованный принц вот уже несколько лет состоял в законном браке с Изабеллой, дочерью французского короля Филиппа IV, четыре раза участвовал под началом отца в походах на Шотландию и, как мог бы сказать Чосер, «себя вполне достойно он держал». Правда, будучи еще принцем – это случилось в последний год правления его отца, – он однажды повел себя глупо. Желая выказать особую любовь к своему фатоватому другу Пьеру Гавестону, он стал упрашивать престарелого короля пожаловать Гавестона имением из фонда королевских земель, предназначаемых старым Эдуардом только для принца своего дома. Подобная угроза принципу неприкосновенности земель, принадлежащих короне, который ему с таким трудом удалось утвердить, вызвала у короля приступ гнева: он с яростными упреками прогнал сына с глаз долой и сослал его любимца, щедро обеспечив его средствами к существованию, чтобы показать, что он больше сердится на Эдуарда, чем на Гавестона. Первое, что сделал Эдуард II после смерти старого короля, – это отомстил за полученный нагоняй. Он вернул из ссылки Гавестона, и, хотя тот был гасконцем, к которому с презрением относилась местная знать как к младшему сыну нетитулованного рыцаря, Эдуард предоставил ему во владение богатейшее графство Корнуолл и договорился о его женитьбе не больше и не меньше как на племяннице короля Маргарите Клэр, сестре графа Глостерского.

Но это было только началом. В средние века утвердилось мнение о гомосексуалистах как о людях надменных, мстительных, попирающих приличия, безжалостных и подлых, таких, как выведенный Чосером продавец папских индульгенций. Гомосексуализм считался «внешним признаком разложения души», еретическим нарушением первой заповеди бога: «плодитесь и размножайтесь». Может быть, под воздействием общего мнения карикатура оборачивалась реальным портретом, на что намекает Чосер в «Кентерберийских рассказах». Так или иначе, король до самой смерти выставлял напоказ свое пренебрежение к знати и к нуждам государственного управления, назначая и смещая должностных лиц не по политическим соображениям, а по собственной прихоти. Гавестон подражал ему в этом, выказывая даже большее презрение, чем Эдуард, к тем, кто прежде стоял выше его. Могущественные бароны, обладатели собственных частных армий и гигантских поместий, такие, как Томас, граф Ланкастерский (старший брат Генриха, к которому перейдет его графский титул), ошеломленно таращили глаза или тряслись от гнева при каждой новой выходке этого невесть что возомнившего о себе и лопающегося от спеси французского пажа, который осмелился потребовать для себя права присутствовать, наряду со знатнейшими людьми королевства, на каждой королевской аудиенции.

Результат не заставил себя ждать: крупные феодалы, в том числе и члены королевской семьи, которые в отличие от короля заботились об интересах страны, начали, отчасти преднамеренно, забирать в свои руки бразды правления, присваивать себе едва ли не королевские прерогативы, узурпируя власть короля. Это не входило – возможно, даже в случае Мортимера – в их первоначальные планы. Агония борьбы короля и парламента в Англии XIV века усугубилась еще и тем обстоятельством, что почти каждый ее участник благоговейно относился к короне, с готовностью принимал абсолютную власть короля над жизнью и смертью подданных, страшился позора измены и ненавидел малейший намек на нее. Но, стоило ему только возникнуть, движение баронов за ограничение королевской власти, как правило, выходило из-под контроля, становилось неуправляемым.

Томас, граф Ланкастерский, отнюдь не первым посягнул на королевские прерогативы, но его фигура принадлежит к числу наиболее трагичных и значительных. Это был рассудительный, сдержанный человек, никогда не поступавший опрометчиво; на висках у него и по краям бороды уже пробивалась седина. После нескольких безуспешных попыток укротить зарвавшегося Гавестона, который благодаря милостям короля сделался богатейшим паразитом в Англии и изгнание которого из страны по решению парламента оказалось неосуществимым делом из-за монаршьей прихоти, Ланкастер и прочие сочли себя вынужденными пойти на открытый конфликт. В прямое нарушение королевского указа Томас Ланкастер и другие графы явились в парламент в полном вооружении и предъявили Эдуарду перечень претензий. Существо их обвинений сводилось к тому, что по вине дурных советчиков – имелся в виду прежде всего Гавестон – король оказался совершенно без средств и вынужден жить вымогательством, что деньги, выплаченные ему в виде налогов, растрачены попусту и что, потеряв Шотландию, он расчленил свое королевство. Они вырвали у него согласие на назначение «распорядителей», уполномоченных реорганизовать королевский двор и управление королевством. Результатом деятельности «распорядителей» явилось составление сорока одного ордонанса по разным вопросам, начиная от устранения плохих советников – в первую голову, разумеется, Гавестона – и кончая устранением иностранцев вроде банкира короля итальянца Америго деи Фрескобальди с должностей сборщиков налогов.

Король был вне себя от негодования. Хотя он ничего не мог в тот момент поделать, у него имелось свое собственное мнение о том, что должна представлять собой королевская власть, и считал подобное вмешательство своих подданных в его личные дела возмутительным беззаконием. И в этом своем мнении он не был одинок. Многие магнаты сами сомневались в правомерности назначения «распорядителей» при помазаннике божьем, но король не дал им другого выбора.

Гавестон опять недолго пробыл в изгнании. Когда «распорядителям» стало известно, что Гавестон с королем разъезжают по северным графствам, набирая армию, они решили, что им ничего не остается, как поднять перчатку, брошенную королем. С одобрения королевы Изабеллы и под предлогом проведения турниров они созвали свои большие частные армии и приготовились к войне.

4 мая 1312 года (по-видимому, в год рождения Джона Чосера) Эдуард и Гавестон, находившиеся в Ньюкасле, были предупреждены, что к городу подходит Томас Ланкастер с большим войском, и бежали. Спустившись на лодке вниз по Тайну до Тайнмута, король с Гавестоном поспешили в сторону обнесенного стенами Йорка. Жители Ньюкасла не были намерены сражаться: город и замок сдались без боя. Ланкастер захватил королевских служителей, оружие, казну и коней и расположил свое войско таким образом, чтобы преградить путь Гавестону, если тот вернулся бы той же дорогой обратно. А в это время другие лорды – граф Пембрукский и граф Уореннский – бросились в погоню за королем и Гавестоном, которые свернули теперь на северо-восток, к морю, в края легендарного Робина Гуда, настигли их под Скарборо и вскоре вынудили Гавестона сдаться.

Граф Пембрукский, рыжеволосый поклонник рыцарских идеалов, подернутых золотистой дымкой далекого прошлого, был человеком мягким, умеренным и нерешительным, и посему, когда Гавестон принялся упрашивать его остановиться передохнуть на пути к Уоллинг-форду, собственному замку Гавестона, где Пембрук собирался держать его под домашним арестом, он, поколебавшись, согласился и воспользовался остановкой, чтобы съездить в соседний Бэмптонский манор повидаться со своей графиней. Гавестона он оставил на попечение слуг. В его отсутствие другой рыцарь, Гай Бошан Уорик, человек более современный, не приверженный старым идеалам рыцарственности, подоспел со своим отрядом к дому приходского священника, в котором Гавестон расположился на ночлег, и со всех сторон окружил его. По сообщениям летописцев, Гавестон, почуяв неладное, в страхе метался от окна к окну, но все пути к бегству были отрезаны. «Вставай и выходи, предатель, ты мой пленник!» – крикнул ему Уорик, и Гавестон был вынужден набросить на себя что попало из одежды и спуститься по ступенькам крыльца. Половину неблизкой дороги до замка Уорика плачущий и причитающий Гавестон должен был идти пешком, босой и с непокрытой головой, словно пойманный разбойник, а остаток пути ехать, как женщина, на кобыле.

Пембрук не на шутку встревожился. Стремясь спасти свое имя от бесчестья, а имущество – от конфискации, он обратился за помощью к графу Глостерскому, принадлежавшему к партии короля. Глостер поджал губы, нахмурил черные густые брови и отказался помочь. Тогда Пембрук попросил помощи у студентов и горожан Оксфорда: пусть они нападут на замок Уорика, умолял он, и вернут ему его пленника. Те выслушали его, опустив глаза долу, и в помощи тоже отказали. Тем временем Томас Ланкастер и его друзья приняли окончательное решение. Гавестона переправили на территорию дома Ланкастеров, отвели его на гору Блэклоу-хилл, и там двое валлийцев из свиты Ланкастера обезглавили его. Ланкастер оставил у себя некогда красивую голову, а мальчишески стройное тело землистого цвета взвалили на лестницу, которую четверо согнувшихся под ее тяжестью сапожников доставили графу Уорикскому, который благоразумно отклонил это приношение.

Успех Ланкастера – достигнутый, правда, сомнительным с точки зрения законности путем – был велик, но не окончателен. Король нашел себе новых фаворитов, Хью Диспенсера-старшего и Хью Диспенсера-младшего. Сторонники умеренности в стане баронов, которые, подобно Пембруку, занимали половинчатые позиции, помешали осуществлению честолюбивого намерения Ланкастера ограничить власть короля и изменить систему правления в королевстве. В конце концов Ланкастер и его сторонники (бароны, чьи земли находились в северных и западных районах центральных графств Англии, и в том числе могущественный род Мортимеров, чей баронский титул восходил ко временам Вильгельма Завоевателя) были вынуждены во имя обеспечения сохранности своих имений войти в сношения с Шотландией. Как и Гавестон, младший Хью Диспенсер нажил на благорасположении короля огромное состояние, хотя в отличие от Гавестона он зарабатывал свое содержание не только тем, что развлекал короля: он реорганизовал хозяйство королевского двора и с помощью тщательно отобранных служителей внес больше порядка в сложные и запутанные дела короля, чем даже «распорядители» с их ордонансами. Но его близость к королю, беспощадность и алчность, точь-в-точь так же, как и в случае Гавестона, вызвали зависть и страх у баронов, а ненасытная жадность, с которой он захватывал чужие земли – когда легально, а когда и силой оружия, – в конце концов вызвала такую бурю в стенах парламента, что было принято решение об изгнании из страны обоих Диспенсеров: и старшего, и младшего. Старший скрепя сердце подчинился этому решению и отбыл во Францию, а младший, выказывая свое презрение, занялся пиратством в проливе Ла-Манш, где грабил торговые суда с ведома и даже молчаливого согласия короля. Так же как и попытка изгнать Гавестона, изгнание Диспенсеров оказалось неосуществимым на практике: не прошло и года, как Эдуард вернул обоих обратно.

Томас Ланкастер, сидя в просторном зале замка Понтефракт, предавался невеселым размышлениям. Хотя ему не было еще и сорока пяти лет, он выглядел много старше. Он отлично понимал, что оказался втянутым в движение, которое может быть истолковано как посягательство на королевскую власть. Его брат Генрих, тремя годами моложе, был еще более опечален. Будущее определенно не сулило ничего хорошего. Добро и зло еще больше перемешались, чем во времена короля Альфреда – великую и теперь уже полулегендарную эпоху, в преданиях о которой все англичане, богатые и бедные, черпали свои принципы. Дом Ланкастеров ни разу не запятнал себя изменой и даже сейчас больше радел о благе королевства, чем любой другой графский дом в Англии, но вместе с тем Томас, граф Ланкастерский, носящий титул «стюард Англии», объединился с такими людьми, как дерзкий, беспринципный юнец Роджер Мортимер, и с извечными врагами Англии варварами-шотландцами.

Судя по всему, надежды на достижение компромисса с Лондоном больше не оставалось. Генрих Ланкастер с самого начала настаивал на примирении – принятии неприемлемого. Он и сейчас продолжал настаивать на этом. Но было слишком поздно. Прославленный турнирный боец и верный воин (его сын и наследник молодой Генрих великолепно проявит себя в этих качествах), Генрих Ланкастер был в обычной жизни человеком долготерпеливым, кротким, склонным к христианскому фатализму, который, будь это возможно, оставил бы безрассудство Эдуарда и национальные бедствия на волю божью. Но мог ли он оставить на волю божью своего брата Томаса?

Прислушавшись к настояниям брата Генриха – и к голосу собственной совести, – Томас Ланкастер избрал самую умеренную линию поведения, какая только была ему доступна. Ссылаясь на обязанность, которая якобы лежала на нем как на носителе наследственного титула стюарда Англии, но на которую ранее никто не претендовал, он совместно с Роджером Мортимером и другими крупными феодалами созывал «контрпарламенты», как именовали потом эти учреждения некоторые историки. Но в скором времени, после того как умеренные в парламенте лишили законной силы постановление об изгнании из страны Диспенсеров и те, вернувшись к власти, захватили земли, граничащие с владениями Ланкастера, Томас Ланкастер счел себя вынужденным прибегнуть к отчаянным мерам. Он созвал свое войско, чтобы решить вопрос военным путем. Эдуард незамедлительно отправился в поход на север, чтобы арестовать его. Мортимеры сдались Эдуарду без боя: слишком многие магнаты приняли сторону короля или заняли позицию невмешательства, а капитулировав, можно было рассчитывать на королевскую снисходительность. «Отдать жизнь за принцип» – эти слова не были девизом сэра Роджера. Другие лорды из лагеря Ланкастера, видя, что могущественный Роджер Мортимер сдался, последовали его примеру. В конце концов, покинутый большинством своих союзников и оставшийся с жалкими остатками своей разбежавшейся армии, Ланкастер был взят в плен. Состоялся суд, являвшийся, по мнению некоторых историков, пародией на суд над Гавестоном, приговоривший его к смерти; Ланкастеру зачитали выдвинутые против него обвинения, которые были объявлены «очевидными и общеизвестными» и, следовательно, не допускающими никаких оправданий со стороны подсудимого, и семеро принужденных к тому пэров признали его виновным и приговорили к смертной казни как изменника. Через несколько дней в тавернах и винных лавках по всей Англии обсуждали леденящую кровь новость: сэра Томаса Ланкастера, одного из крупнейших и наиболее любимых магнатов в стране, одетого во все черное, вывезли из ворот тюрьмы верхом на тощей белой кляче без поводьев – эту унизительную сцену скорбно и беспомощно наблюдал его почти ослепший младший брат, опираясь на руку своего сына, Генриха-младшего, – и предали лютой казни.

Несмотря на то что во время казни над Ланкастером глумилась собравшаяся чернь – всякие подонки, готовые отправиться хоть на край света, чтобы поглазеть на казнь за измену: отсечение головы и четвертование, – Томас Ланкастер почти немедленно стал в глазах народа святым мучеником. Эдуард был вынужден выставить вооруженную охрану, чтобы не подпускать плачущие толпы к монастырю Понтефракт, где погребли останки Ланкастера. Вскоре на месте его казни была возведена часовня, построенная на пожертвования, собранные по всей Англии. Из опасения, как бы слепой Генрих или его двадцатидвухлетний сын не оказались средоточием опасного народного движения, у слепого Генриха незамедлительно отобрали большую часть его владений. Теперь алчность Диспенсеров стала расти не по дням, а по часам, и в скором времени оппозиция Эдуарду стала сильнее, чем когда бы то ни было. Причем теперь – а возможно, и с самого начала – душой оппозиции была чуть-чуть ненормальная француженка, красавица королева Изабелла.

Хотя она родила королю четверых детей, их брак с самого начала не был браком по любви. Эдуард привез Изабеллу в Англию двенадцатилетней девочкой и вскоре обвенчался с ней. Когда Томас Ланкастер – приходившийся Изабелле дядей – отправился на север в погоню за Гавестоном, он писал ей в тоне, позволяющем предположить, что она больше сочувствовала дяде, чем мужу. Она снова и снова вступалась за сторонников Томаса Ланкастера – и, в частности, за своего младшего дядю, подслеповатого Генриха Ланкастера, у которого после смерти Томаса отняли столько власти, что он, спасая честь своего дома, больше не мог оставаться умеренным.

Но в конце концов не кто иной, как Диспенсер-младший, вынудил Изабеллу раскрыть свои карты. Поговаривали – вероятно, не без основания, – что он с помощью интриг пытался добиться расторжения ее брака с Эдуардом; и вот в 1324 году под предлогом угрозы французского вторжения он наложил арест на ее имения. Королеве выплатили хорошую денежную компенсацию, но тем не менее ей был нанесен жестокий удар: в средние века деньги не могли заменить собой недвижимую собственность. Когда король, по опрометчивому совету Диспенсеров, послал Изабеллу в Париж, дабы при ее содействии установить взаимопонимание с ее братом, французским королем Карлом IV, она охотно отправилась туда и, оставшись во Франции, принялась плести заговор против собственного мужа. Здесь она встретилась с сорвиголовой сэром Роджером Мортимером, бежавшим из Тауэра. Он стал ее любовником и соучастником в заговоре. А вскоре благодаря еще одному промаху самонадеянных Диспенсеров к ним присоединился сын короля Эдуард, наследник престола. Он тут же стал главной фигурой заговора.

С помощью, полученной в Европе – не от Франции, а от Эно,[63] Голландии и Зеландии, правитель которых, Вильгельм II, с готовностью предоставил военную поддержку в обмен на обещание женить Эдуарда III на его дочери Филиппе (юный Эдуард, как оказалось, был влюблен в нее), – Изабелла с Мортимером вторглись в Англию. Эдуард II повелел готовить к бою флот, но английские моряки, как сообщают хроники, отказались воевать из ненависти к Диспенсерам. Сухопутные силы Эдуарда II оказались не намного более боеспособными. Вскоре король был схвачен и после ряда предпринятых его друзьями попыток освободить его и вернуть ему трон был убит подручными Роджера Мортимера.

Что касается Диспенсеров, то сначала предали суду Диспенсера-отца. Его осуждение представляло собой явную пародию на судилище над Томасом Ланкастером. Он предстал перед судом в составе нескольких крупных феодалов, в числе которых был и Генрих Ланкастер. Судебное обвинение против него, в частности, гласило: «Сэр Хью, суд лишает вас какого бы то ни было права на защиту, ибо вы сами добились принятия закона, согласно которому человека можно осудить, не предоставляя ему права ответить на обвинения, и этот закон теперь будет применен к вам и вашим сторонникам». Как и Томас Ланкастер, он был признан виновным «в силу общеизвестности» его преступлений. Через непродолжительное время точно таким же судом был осужден и его сын, Хью Диспенсер-младший.

Теперь править страной стали Изабелла с Мортимером, а негодующий Эдуард III играл при них роль марионетки. И, так же как Гавестон и Диспенсеры до него, Роджер Мортимер проявил такую алчность и беспринципность, что скоро навлек на себя не менее сильную ненависть всех англичан, чем предыдущие королевские фавориты, всевозможные «дурные советники» короны. Подобно тому как Гавестон, принимавший от короля щедрые дары, разорительные для казны, возбуждал ревнивые опасения у феодалов и подобно тому как Диспенсеры, захватывавшие всеми правдами и неправдами чужие земли, вызвали гнев магнатов, так теперь и Роджер Мортимер, законно и незаконно конфисковывавший чужое имущество и расточавший достояние короны, сделался всеобщим врагом. Теперь уже совсем слепой Ланкастер – «кроткий Генрих», как его называли когда-то, – скрытно собрал армию и выступил против Мортимера, но был разбит и объявлен вне закона вместе со всеми своими приверженцами, в числе которых был и Джон Чосер. Разорительному правлению Изабеллы и Мортимера положил конец сам молодой король, который, тайно заручившись поддержкой папы и ряда английских лордов (в том числе и своего кузена Генриха Ланкастера-младшего), арестовал и предал смерти Мортимера, а королеву заточил в одном из ее замков, где она и оставалась, теперь уже окончательно лишившаяся рассудка (и следовательно, не представлявшая опасности), до конца своей жизни.

В глазах всей страны Мортимер был достоин всяческого осуждения как главный виновник низложения и убийства Эдуарда II, как беззастенчивый грабитель, присваивавший королевские земли и прерогативы, как авантюрист, состоявший в прелюбодейной любовной связи с королевой, и, наконец, как автор позорного Нортгемптонского мирного договора, который отдал шотландцам, не одержавшим ни одной победы, все, за что они сражались, дабы развязать себе руки и своекорыстно править страной от лица безумно влюбленной в него королевы, не страшась более за безопасность северных графств, где опустошительные набеги шотландцев восстановили жителей против Эдуарда II. В известном смысле оценка эта вполне справедлива, но она нуждается в некоторых пояснениях.

Тогда, в XIV веке, ни Эдуард II, ни его бароны не были в состоянии полностью осознать причины возникшего между ними разлада. Против Эдуарда II (а позднее против несравненно более популярного Эдуарда III и еще позднее против его злосчастного внука Ричарда) снова и снова выдвигалось одно и то же обвинение, а именно что под влиянием дурных советников он разоряет королевство. Непомерные траты Эдуарда II и его придворных фаворитов, бесконечные переезды из замка в замок, грандиозные и дорогостоящие турниры и прочие придворные развлечения – образ жизни, вынуждавший корону прибегать к законной и незаконной конфискации земли и к беспримерно высоким налогам, – щедрые пожалования землями, рента с которых могла бы, останься они собственностью короля, идти на содержание двора, придавали этому обвинению видимость правдоподобия. Но оно не затрагивало существа дела. При всей расточительности образа жизни Эдуарда II его реальные расходы являлись неизбежными расходами на содержание государственного аппарата, более громоздкого и сложного, чем когда бы то ни было ранее в истории Англии. Из-за беспорядка, в котором находились дела короля (Диспенсеры немало сделали, чтобы навести порядок в королевском хозяйстве), сам Эдуард II не имел ясного представления о том, каких денег стоит удовольствие быть королем в эпоху позднего средневековья. Ордонансы, навязанные Эдуарду II баронами, свидетельствуют о том, что бароны тоже недостаточно ясно представляли себе масштабы государственной деятельности, осуществляемой именем короля. Авторы ордонансов позаботились об устранении дурных советников и изгнании иностранных паразитов (каковыми считали их бароны), но не позаботились о надежных источниках поступления денежных средств в казну для содержания сотен чиновников, оружейников, кораблестроителей, зодчих и дипломатов (вместе с их домашними и помощниками), которые требовались монархии, ведущей торговлю с заморскими странами и постоянно находящейся в состоянии войны или готовности отразить военную угрозу. Замена иностранцев на должностях сборщиков королевских пошлин англичанами означала только то, что отныне сливки станут снимать люди вроде Джона Чосера или чиновников, подотчетных надсмотрщику Джеффри Чосеру.

Иначе говоря, реальная проблема сводилась к необходимым расходам бюрократического государства. Гавестон, как указывает профессор Маккисак, «не имел ни малейшего понятия о государственном управлении: дела королевского двора вершились в основном в соответствии с порядками, заведенными в последние годы жизни Эдуарда I»,[64] когда и начались все эти неприятности. Короли эпохи позднего средневековья оказались в трудном финансовом положении, и это ставило их в зависимость не только от иностранных банкиров, но и от умелых администраторов – единственных людей, пытавшихся хоть с какой-нибудь надеждой на успех поддержать платежеспособность короны. В результате создался тупик. Выход, предложенный Томасом Ланкастером (его план сорвался из-за противодействия фаворитов короля и отсутствия поддержки со стороны союзников-феодалов), состоял в том, чтобы сделать короля, по существу, марионеткой в руках баронского совета под председательством стюарда Англии, то бишь Томаса Ланкастера, и тех, кто унаследует его титул. Если бы Ланкастеру удалось осуществить свой план и установить по всей Англии порядки, сохранившиеся в его собственном домене,[65] он и его соправители-бароны, вероятно, не разрешили бы главной проблемы, но, во всяком случае, поняли бы, сколь огромны ее масштабы. Как лояльный подданный, Ланкастер не вынашивал честолюбивых замыслов ни лично руководить действиями короля, ни тем более отнять у него корону. Он лишь хотел навести порядок в финансах на благо королевства и попутно обеспечить неприкосновенность баронских богатств, которым, как он полагал, угрожала главным образом ненасытная алчность фаворитов короля. Поскольку его программе не суждено было осуществиться, исход борьбы теперь зависел от людей по большей части своекорыстных – противоборствующих приверженцев короля и мятежников.

Слов нет, королевские фавориты обладали поистине ненасытными аппетитами, но их алчность получает порой неправильное истолкование. Люди, подобные Диспенсерам, не могли не понимать, что для того, чтобы выжить, им мало быть в фаворе у Эдуарда – для этого нужно иметь земли, ренты, собственное войско. Захватывая земли соседей, они навлекали на себя общий гнев, объектом которого рано или поздно все равно бы стали в силу своей неподотчетности и близости к королю. Поскольку Эдуард II упорно отказывался править – до последней возможности откладывал принятие каких-либо мер в связи с наводившими страх набегами шотландцев, не желал мирить ссорившихся феодалов, вмешиваться в их частные войны, – те, кто вершил дела королевства, должны были обезопасить себя всеми доступными им средствами, а тем, кого отстранили от кормила правления, ничего не оставалось, как либо потерять все, чем они владели, либо сокрушить фаворитов и заставить короля принять их условия. Когда феодалы выступали единодушно, добиться этого не составляло труда (хотя эмоционально это, может быть, давалось им и не так уж легко), ибо у каждого из них имелась своя армия и совместное выступление не рассматривалось его участниками как акт измены королю. Наоборот, они могли утверждать (и искренне так считать), что поднялись, чтобы избавить короля от пагубного влияния советников. Но феодалу, которому другие лорды отказали в поддержке и скорее позволили бы аннулировать его наследственные права, чем выступили бы в его защиту против власти короны, оставалось следовать лишь одному закону – спасению собственной жизни. Мортимер, менее разборчивый в средствах и более дерзко предприимчивый, чем Томас Ланкастер, спас свою жизнь, но выказал при этом столько циничного пренебрежения к закону и даже правилам приличия, нарушил столько запретов, в том числе и глубоко укоренившийся эмоциональный запрет цареубийства, что вызвал к себе отвращение со стороны всякого мало-мальски порядочного человека. Для молодого Эдуарда III, фанатично преданного рыцарскому кодексу чести и такого же честолюбивого, как его воитель-дед, само существование Мортимера было непереносимым оскорблением, и посему он покончил с ним.

Если рыцарство и вступило в период упадка, то молодой Эдуард ничего не знал об этом факте. Его ближайшими друзьями и советниками были такие рыцари без страха и упрека, как его кузен Генрих Ланкастер, сын слепого Генриха, молодой воин и турнирный боец с острым, живым умом, в обществе которого Эдуард любил проводить время и которого многие исследователи считают вероятным прототипом или частичным прототипом рыцаря, изображенного Чосером в «Кентерберийских рассказах». В зрелые годы он станет одним из самых грозных воинов Англии, но вместе с тем останется мягким, великодушным и способным к состраданию человеком, о котором, по-видимому, и впрямь можно было сказать:

Хотя был знатен, все ж он был умен,А в обхожденье мягок, как девица;И во всю жизнь (тут есть чему дивиться)Он бранью уст своих не осквернял —Как истый рыцарь, скромность соблюдал.[66]

При поддержке молодого Ланкастера и других лордов Эдуард III захватил принадлежащие ему по праву королевские прерогативы, женился на полюбившейся ему принцессе и вовлек свою истощенную и деморализованную страну в войну. Вся Англия ликовала. В эпоху позднего средневековья война была средством обогащения – во всяком случае, так думалось дельцам вроде Джона Чосера, которые помогали создавать корпорации по предоставлению денежных ссуд, под большие проценты,[67] королю и баронам, гордо выезжавшим на бой, чтобы добыть богатый выкуп или самим выкупиться из плена за неслыханные суммы.

Конечно, все это оказалось ошибкой, как поймет потом Ричард II. Война вела не к обогащению, а к национальному банкротству, гибели идеала христолюбивого рыцарства и дальнейшему ослаблению королевской власти. Король Ричард прекратит войны, которые Англия вела на многих фронтах, и начнет добиваться правильных отношений, какими он их представлял, «в браке, заключаемом между королем и государством»; бароны снова поднимутся на борьбу за свои наследственные привилегии, а Чосер будет раскрывать в своих поэтических произведениях, прибегая к той или иной форме иносказания, комизм и трагизм этого «любовного конфликта». Джеффри Чосер, как и его отец, как его близкий друг Джон Гонт или тесть Гонта младший Генрих Ланкастер, станет непоколебимо верным сторонником короля и будет серьезно верить в истинность слов, которые Шекспир вложит в уста своего тщеславного короля Ричарда:

Не смыть всем водам яростного моряСвятой елей с монаршьего чела.[68]

Вместе с тем Чосеру будут понятны чувства – и затаенная угроза – жертв деспотизма, идет ли речь о союзе короля с государством или об обычной женитьбе, чувства, подобные тем, что высказывает стойкая в невзгодах батская ткачиха из «Кентерберийских рассказов»:

Чтоб горести женитьбы описать,Мне на людей ссылаться не пристало:Я их сама на опыте познала!

Но в 1340 году, когда английский король Эдуард III принял, на довольно сомнительных основаниях, титул «король Франции», ни последствия войны, ни последствия ослабления монархии не были очевидны. В том году английский флот нанес французам сокрушительное поражение у порта Слёйс. В том же году родились Джон Гонт и, вероятно, Джеффри Чосер. Как кружила в ту пору головы англичан национальная гордость, каким счастьем казалось быть англичанином!

А между тем в Индии и во всей Европе в том году был неурожай и голод. Во всем мире по непостижимой причине постепенно менялся климат: лили черные, с запахом гари дожди, зимы становились все более студеными, летом случались неслыханные, страшные засухи. На следующий год в Индии вспыхнет эпидемия чумы и начнет быстро распространяться к северу.

Глава 2

Детство и юность Чосера. Школьная учеба. Жизнь на острове колокольного звона и призрак смерти (около 1340–1357)

Нечего и говорить, что Джеффри Чосер появился на свет в мире, мало похожем на наш. Если бы нам с вами предложили выбрать, в какую эпоху жить – нынешнюю или ту, в которую жил Чосер, – мы, возможно чуточку поразмыслив, послали бы к чертям этот наш современный мир. Но, едва лишь перенесясь в мир Чосера, мы, наверное возненавидели бы его всеми фибрами души, – возненавидели бы его мнения и обычаи его предрассудки и суеверия, его жестокость и интеллектуальную неразвитость, а кое в чем и вполне очевидное безумие. Достаточно вспомнить всяческие леденящие кровь ужасы: публичные казни через повешение, обезглавливание, сожжение на костре, четвертование и публичные наказания вроде битья кнутом, выкалывания глаз и оскопления; заточение закованных в цепи узников в темных подземельях без всякой надежды на освобождение; «судебные поединки» и пытки (в ордонансах Эдуарда II[69] дозволяется вздергивать человека на дыбу, рвать соски у прелюбодейки или многократно прижигать ей лоб каленым железом), – все эти ужасы были в тот век настолько распространенным явлением, что всякий имеющий глаза не мог их не видеть и всякий имеющий уши не мог не слышать воплей истязуемых. И хотя в Англии эти истязания получили все-таки гораздо меньшее распространение, чем во Франции, не говоря уже об Италии, где представители феодального рода Малатеста (что значит в переводе «дурная голова») ухитрились доверху заполнить глубокий колодец отрубленными головами своих жертв, это различие наверняка показалось бы человеку, явившемуся из нашего века, несущественным. Великий английский поэт кротости и милосердия каждый день ходил по улицам города, где облепленные мухами, исклеванные птицами трупы преступников, вздернутых на виселице, – мужчин, женщин и даже детей – отбрасывали покачивающиеся тени на людное торжище внизу. Трупы повешенных за политические преступления обмазывали дегтем, чтобы они подольше не разлагались и приняли полную меру позора. Если Чосер, шагая по Лондонскому мосту и сочиняя в уме какую-нибудь затейливую балладу (при этом он загибал пальцы, чтобы не сбиться с размера), случайно поднимал глаза, он мог увидеть насаженные на шесты головы грешников, которых ревностные христиане поспешили отправить в ад на вечные муки. Мы с нашей современной чувствительностью, конечно, стали бы протестовать и, может быть, вмешиваться – чего Чосер не делал никогда, – и, глядишь, наши отрубленные головы повисли бы на шестах рядом с головами других нарушителей королевских и божеских установлений.

Сказать, что это был век очевидного безумия – во всяком случае, в некоторых отношениях, – значит просто констатировать факт, ничуть не преувеличивая: ведь в эпоху Чосера официальное вероучение предписывало шизофреническое, говоря современным языком, раздвоение личности. Любые проявления насилия, агрессивности, своекорыстия и жестокости в повседневной жизни и деятельности сурово осуждались, но фактически их было больше чем достаточно. В глазах многих людей образцом добродетели был, о чем наглядно свидетельствует вся религиозно-назидательная литература и живопись, приниженного вида святой, который приподнимает безжизненные руки, выражая беспомощность и самоотрешенную готовность принять любой удар судьбы, или соединяет в робкой молитвенной позе кончики пальцев, возведя тусклые очи к небу. (Надо полагать, подобные позы были более популярны у художников, служивших церкви, чем на улицах Лондона.) И вместе с тем это был век крестовых походов, сожжений еврейских гетто (в странах вроде Германии, откуда еще не изгнали евреев), «судебных убийств» и узаконенного избиения жен (законом дозволялось отколотить жену до потери сознания, но воспрещалось продолжать бить ее после того, как недвижимое ее тело начнет отделять газы, ибо это могло быть признаком предсмертной агонии). Если сделать исключение для наиболее культурных дворов феодальной знати и таких центров свободной мысли, как Оксфорд, это был век женоненавистничества, когда женщин с настойчивым упорством и постоянством объявляли источником и олицетворением всяческой людской скверны, и одновременно это был век культа девы Марии и рыцарской любви – двух систем взглядов (выражаясь современным языком), религиозной и светской, которая возводила женщин в перл создания. Эти глубокие и, с нашей точки зрения, психологически непереносимые парадоксы видны не только нам, оглядывающимся назад во всеоружии современного знания, – они были замечены и отображены лучшими поэтами того времени. Такие великие поэты, как Данте и Чосер, анализировали эти конфликты – различными методами и с различной степенью проникновения в их суть – и добивались, сознательно или неосознанно, постепенного смягчения жесткой позиции официального вероучения. Современный поборник гуманности, очутись он на их месте, наверно, в страхе отступил бы перед трудностями.

Да и в мелочах средневековая действительность причиняла бы нам – во всяком случае, на первых порах – немало беспокойства. Взять хотя бы эту раздражающую привычку Чосера (или любого другого образованного человека) всегда читать только вслух, «лаять над книгами» – как выразился один драматург, живший в XV веке. А как шокировали бы нас – тут уж дело серьезней – манеры благовоспитанных людей XIV века! Ели они руками, лишь изредка прибегая к помощи ножа или суповой ложки, и даже у придворных дам пальчики не были безукоризненно чистыми. Руки перед едой мыли, но чаще всего холодной водой без мыла; теплая вода и мыло не были такими легкодоступными благами, как сейчас, и во избежание лишних хлопот к ним прибегали лишь в особых случаях. А поскольку мясо к ужину обычно подавалось в тушеном виде – по причине отсутствия в тот век холодильной техники и вытекающей из этого необходимости отбить острыми приправами и пряностями несвежий привкус и душок (только после охоты да по большим праздникам удавалось полакомиться жареным мясом), – трудно было поужинать и не перепачкаться, даже если кушать со светским апломбом чосеровской аббатисы, чуть окунавшей пальчики в подливку (Чосер мягко подсмеивается над ней как над слишком большой чистюлей). Согласно рекомендациям средневековых учебников хороших манер, человеку, ощутившему необходимость прочистить нос, следовало высморкаться в собственную одежду: в изнанку юбки или, например, в обшлаг рукава. Когда Ричард II ввел при дворе носовой платок, его враги расценили это как новое свидетельство его недопустимой эстетской изнеженности. Почему носовой платок предпочтительней юбки или рукава – ответить на этот вопрос мог разве что философ-схоласт; не все ли равно, в конце концов, какое auditorial vestimentum – укромное местечко одежды – предназначить для слизистых выделений? Тем не менее пришелец из XX века, возможно, был бы скандализован, доведись ему оказаться в обществе страдающей насморком сероглазой королевы Гиневры[70] или даже воспетой Чосером «прекрасной Белой дамы» – красавицы Бланш Ричмонд, внучки слепого Генриха. Впрочем, спешу оговориться: человек, явившийся из нашего времени и наделенный хоть каплей благоразумия, быстро пересилил бы свою брезгливость. Все дело в привычке. «В любом краю царит обычай свой, – писал Чосер. – Каких манер ни встретим мы с тобой, / Когда паломниками в Рим пойдем». И все же…

К тому же современный человек, наверное, страдал бы от всяческих неудобств в быту. Застекленными окнами могли похвастать только дома богачей, такие, как дом Джона Чосера на Темз-стрит и, уж конечно, Савой – дворец Джона Гонта, украшенный цветными витражами. На ночь все окна – и с грубыми, плохо пропускающими свет стеклами, и затянутые пергаментом, и пустые, без стекол и пергамента, окна домов бедняков – наглухо закрывали деревянными ставнями. (Что создавало, наверное, особый уют, которого нет у нас.) Стульев в домах не было – только скамьи да сундуки с подушками – сиденья для дам или пожилых подагриков. Перед едой слуги вносили козлы и столешницы. Даже в большом доме виноторговца человеку негде было побыть одному. В отличие от жилища бедняка в одну-две комнаты, где в тесноте ютились его чада и домочадцы вместе с курами, свиньями, гусями, кошками и мышами, дом виноторговца насчитывал немало комнат, но ни одна из них не предназначалась для личного пользования, ни в одной нельзя было уединиться. Дом, в котором жил отец Чосера, должно быть, представлял собой больших размеров здание, окруженное высокой каменной оградой и садиками, в которых росло по нескольку фруктовых деревьев; его черепичная крыша круто поднималась вверх, а застекленные окна второго и третьего этажей (стекла крепились к рамам свинцовыми полосками) фонарем выдавались вперед. Вокруг дома стояли различные надворные постройки, и в том числе свинарник (скотина и птица, которую держали горожане, постоянно причиняла хлопоты городским властям, которые принимали постановление за постановлением, воспрещавшие обывателям оставлять на улицах без присмотра лошадей, свиней и гусей), а внутри дома был целый лабиринт коридоров, темных сводчатых переходов, лестниц. Над массивными воротами, выходящими на Темз-стрит, высилась надвратная башня угольного склада, под сенью которой лепились к ограде жалкие лачуги арендаторов. Каких только помещений не было в таком доме! Пирожня, или пекарня, сообщающаяся с кухней, которая примыкала к просторному залу в центре дома; сводчатый подвал – кладовая для мяса и других продуктов, винный погреб над ним и буфетная еще выше, соединенные лестницей; большая горница рядом с центральным залом со множеством клетушек вокруг; молельня; может быть, даже уборная; ну и, кроме того, гардеробная со шкафами; закуток, где просеивали муку; комнаты третьего этажа под крышей; всевозможные чуланы, каморы и клети для хранения вещей, стирки, сушки и т. д. и т. п. Но все эти многочисленные и разнообразные комнаты, до странности маленькие на наш современный взгляд, предназначались для домашней работы, а отнюдь не для того, чтобы человек мог побыть наедине с собой. Для жилья использовались только большая горница и зал, служивший по совместительству столовой.[71] Спали обычно вповалку по нескольку человек в кровати, чаще всего догола раздетые, но нередко в длинных ночных рубахах из плотной материи и в ночных колпаках. (Ночные рубашки и колпаки фигурируют во многих средневековых завещаниях.) Хотя нашему современнику вряд ли понравилось бы обыкновение спать в одной кровати вместе с несколькими другими людьми, в средние века не находили в этом ничего зазорного; даже знатным лицам – служителям короля – ордонансы Эдуарда предписывали занимать одну кровать на двоих. А впрочем, не слишком ли дорого платим мы за возможность жить в уединении? Одиночество, тоска, отчужденность – эти столь распространенные болезни нашего века были редкими гостьями в позднем средневековье.

Страдали бы мы с вами и от других бытовых неудобств. Даже в хорошем английском доме средневековой постройки несло холодом и сыростью от стен. Как правило, единственным украшением на голых стенах были полки с блюдами да кружками, хотя двери в домах побогаче украшали резные фигуры, а вышивки на подушках, покрывалах и занавесях представляли из себя настоящие картины: то яркие цветы, то изящные распятия, то изображения мученической смерти какого-нибудь святого. Самые богатые дома могли похвастать такой роскошью, как ковры и шпалеры на стенах; иногда шпалерами бывали завешаны все стены зала. Что и говорить, это было необычайно благоприятное время для расцвета искусств.

Нисколько не преувеличивал Уильям Моррис, когда писал в 1893 году («Готическая архитектура»): «В каждой деревне – свои художники, свои резчики, свои актеры… Немногие предметы домашнего обихода, которые уцелели среди обломков той эпохи, – подлинное чудо красоты; декоративные ткани и вышивки достойны ее лучших произведений зодчества; картины и прекрасно изготовленные книги одни могли бы ознаменовать собой великий период в истории искусства». Однако на полу под ногами тех белогрудых дам в длинных платьях и высоких шляпках лежал не ковер, а слой несвежей соломы или тростника вперемешку с собачьим дерьмом. Дерек Бруэр, автор книги о Чосере и его времени, напомнив нам высказывания Эразма[72] по поводу грязи на полах, сделанные более чем через столетие после эпохи Чосера, выражает мнение, что в XIV веке полы, вероятно, были еще грязнее. Пожалуй, оба они, и Бруэр и Эразм, сгущают краски или, во всяком случае, применяют в отношении позднего средневековья такой критерий чистоты, который, вероятно, поразил бы средневекового джентльмена как чрезмерно строгий, а то и просто диковинный; тем не менее здесь уместно будет процитировать высказывание Эразма в кратком изложении Бруэра и с его комментариями:

«Полы, чаще всего глинобитные, покрывают слоем кровельной соломы, которую никогда не меняют, довольствуясь тем, что иногда настилают поверху немного свежей. Так и пролежит эта подстилка лет двадцать, укрывая и согревая чьи-то плевки, рвоту, мочу, пролитое пиво, рыбьи кости и головы, не говоря уже о прочих неудобопроизводимых нечистотах. Это описание относится к залу, служившему столовой, но и в других комнатах, наверное, было немногим чище. Не потому ли, даже столетия спустя, слуга Джона Рассела,[73] помогая хозяину одеваться в его спальне, должен был подстилать ему под ноги коврик? И не затем ли Чосер сообщает нам про каменный пол в покоях Хризеиды, чтобы подчеркнуть их роскошь? Когда рыцаря облачали в доспехи – в «Сэре Гавейне» красочно описана эта сцена, – на пол стелили богатое покрывало, на которое становился рыцарь и клались латы, иначе к ним, очищенным от ржавчины, до блеска отполированным и смазанным маслом, налипла бы с пола всяческая грязь».[74]

Англичане, жившие в 1340 году, не были такими уж дикарями. Их ужасало нецивилизованное поведение их врагов – шотландцев – на войне: те без предупреждения нападали на замки и деревни, сплошь и рядом истребляя на своем пути все живое, вплоть до кошек и собак (религия, замененная христианством, как оказалось, не умерла: это она, предостерегая от оборотней, побуждала участников набегов с опаской относиться даже к какой-нибудь английской овчарке). Не менее ужасало англичан и варварство собственных союзников – валлийцев, которые, как и их кельтские сородичи – шотландцы, бросались в бой полуголые, с натертыми жиром лоснящимися торсами и с таким дьявольским удовольствием отрубали врагам головы. Так как англичане были убеждены, что кельты испокон веков питают пристрастие к усекновению голов, то всякий раз, когда английской знати требовалась чья-нибудь голова (например, Гавестона), посылали за валлийцами, которым и поручали эту неприятную работу. Однако же, когда в результате воцарившейся при Эдуарде II анархии, войны и голода среди крестьян как кельтского, так и англосаксонского происхождения получили распространение случаи людоедства, все население Британских островов, как и подобает цивилизованным людям, было глубоко шокировано.

Разумеется, в таких развитых, культурных городах, как Лондон, этические нормы были выше, чем в других местах. Заботы о поддержании общественного порядка сосредоточивались здесь преимущественно в руках гильдий, и надувать людей – коль скоро надувательство обнаруживалось – тут не позволяли. Торговца углем, обмеривавшего покупателей, пирожника, продававшего пироги с требухой по цене мясных, рыбника, который, божась, выдавал тухлую рыбу за свежую, могли выставить к позорному столбу, а его несвежий товар сжечь у него перед носом. Строгие законы запрещали загрязнять дороги и водные пути (хотя далеко не всегда эти запреты соблюдались) и грозили штрафом, тюремным заключением или более суровым наказанием всем нарушителям общественного порядка, начиная от вора-карманника и кончая джентльменом, занимающимся грабежом на большой дороге, и трактирщиком, украсившим свое заведение такой большой вывеской, что она стала помехой уличному движению.

Но, несмотря на всю предусмотрительность английского закона, несмотря на все благомыслие английских горожан – членов гильдий (которые, пытаясь поддерживать высокие стандарты качества, в конечном счете защищали свои же собственные интересы), нормой христианского мира средневековья оставались плутовство и насилие. Чем более жестоким было наказание, тем больше изобретательности проявляли мошенники. Чосер, Ленгленд, монах Джон Лидгейт – в сущности, большинство лучших поэтов Англии – поведали нам о хитроумии и цинизме общественных паразитов и о бессильной ярости разоренных ими честных людей. Джон Гауэр в своей поэме «Зерцало размышляющего», написанной по-французски, дал красочное описание жуликов-купцов:

«Живет в наше время один купец, чье имя стало нарицательным; зовут его Ловкач, и это впрямь прирожденный мошенник. Ни на Западе, ни на Востоке не найдется такого города, где бы Ловкач не наживал богатств бесчестным путем. Ловкач в Бордо, Ловкач в Севилье, Ловкач в Париже бойко покупает и продает… В торговле шелками и бархатом хитрец Ловкач тоже пускается на всякие плутовские уловки… Птицы такого полета всегда крикливы, и наш Ловкач горластей любой пустельги: едва он завидит незнакомцев, как вцепляется им в рукав и давай тянуть к себе, зазывно тараторя: «Заходите, заходите, не сомневайтесь! Простыни, шали и страусовые перья, туфли, атлас и заморские ткани – заходите, я вам все покажу. Что вы хотите купить? Заходите и покупайте, вам незачем идти дальше, потому что на всей улице не найти товара лучше…» Иной раз Ловкач бывает суконщиком… Люди говорят (и я верю им), что тот, у кого душа черна, ненавидит свет и предпочитает потемки – вот почему, видя суконщика, сбывающего свой товар, я думаю, что совесть у него нечиста. Темно у подслеповатого окошка, возле которого он показывает свои сукна, так что тут синего от зеленого не отличишь; темны его уловки, и нужно держать ухо востро, когда он назначает цену. Этот темный плут сдерет с тебя за свой товар втридорога да еще поклянется, что по дружбе уступает его себе в убыток, лишь бы ты и впредь у него покупал, но измерь потом купленное сукно да приценись к сукнам на рынке – и ты поймешь, как тебя надули…».[75]

Все поэты, равно как и сохранившиеся судебные протоколы, говорят о темных делах, которые творились в мрачных и душных вертепах, где показывали свое искусство фокусники-заклинатели и дурачили людей алхимики; рассказывают об опасностях, которые подстерегали после вечернего звона – сигнала тушить огни – прохожего в темных переулках и даже на главных улицах, где людей убивали по пустячному поводу, а то и без повода, закалывали кинжалами, топтали копытами коней, оглоушивали дубинкой с железным наконечником или дверным засовом, повздорив из-за десятка яблок (как записано в одном судебном деле), или избивали и грабили ночные бражники в масках животных. Эти улочки, освещаемые разве что колеблющимся светом факела за воротами, запертыми на железный засов, были темными в прямом и в переносном смысле. Ночной порой по ним бродили призраки, в чем не сомневался ни один простолюдин (хотя люди образованные высмеивали это суеверие), и крались за добычей черти в людском обличье. Впрочем, после вечернего звона без крайней необходимости никто и не выходил на улицу: это запрещалось законом. Если же не считать призраков, преступников да нескольких безобидных озорников – прославившихся своими выходками «кузнецов», которым доставляло удовольствие будить соседей адской музыкой: шипением пара и звяканьем железа о железо (эти выходки стали темой одной известной поэмы, написанной на среднеанглийском языке), – люди ложились спать вскоре после захода солнца (свечи были дороги) и вставали с петухами. Петухи пели во всех концах Лондона. Разбуженные звонари принимались звонить в колокола. А лондонское утро (если, конечно, человек свыкся со зрелищем позорных столбов, виселиц и гниющих голов с выклеванными глазами) – лондонское утро было прекрасно

.

В Англии было столько колоколов, что иностранцы называли ее «Островом колокольного звона». Распространились колокола по всей Англии еще в давние англосаксонские времена. Колокольным звоном созывали верующих на молитву в часы церковных служб (таких «часов» было семь: заутреня, обедня и т. д.). Однако собственно часы и обычай измерять время появились в Англии только к началу XIV века. (Первые в Европе часы с боем были созданы, по-видимому, около 1290 года.) В том районе, где стоял дом Джона Чосера на Темз-стрит и где, по всей вероятности, родился Джеффри Чосер, имелось по меньшей мере тридцать девять приходских церквей, а над всеми ними возвышался тогдашний собор св. Павла с величественно устремленным к небу золоченым деревянным шпилем, высочайшим в мире. С его колокольни лился густой, басовитый звон, перекрывавший голоса колоколов других церквей. Утром перезвон лондонских колоколов казался бесконечным; иной раз он приобретал характер ликующей мелодии, которую можно до сих пор услышать, когда звонари на звонницах Йорка вызванивают благовест. Просто нельзя было не проснуться под этот трезвон, и посему все лондонцы на заре поднимались с постелей, отпирали и распахивали окна, справляли малую нужду, набирали воду, кормили собак, кур, обретавшихся в курятнике под лестницей, гусей и свиней на задворках, разжигали древесный уголь в мрачного вида маленьких очагах – или в больших «трубах» (каминах), если дом, как у Джона Чосера, был большой. Начинался долгий, наполненный трудами день – рабочий день у богача длился тогда часов девять-десять, а у бедняка – тремя или четырьмя часами дольше.

Таким был мир, в котором летом или зимой, весной или осенью появился на свет Чосер. Произошло это предположительно в 1340 году. В том же году у короля родился четвертый сын, Джон Гонт. Принц родился во дворце. Вокруг суетились врачи, придворные, члены королевской семьи, родственники его матери, королевы Филиппы. Что до Чосера, который по сравнению с Гонтом был безвестным человеком невысокого звания, то никто не может с точностью назвать дату и место его рождения. Вероятнее всего, он родился в Лондоне. Утром слуги Джона Чосера вышли с заспанными лицами из дому, чтобы принести дров или соломы – подновить подстилку полов в гостиной, в винном погребе, в спальнях-горницах второго этажа и в неуютных, с низким, скошенным потолком комнатах первого этажа, где по одну сторону от лестницы помещались слуги, а по другую были расположены курятник и уборная, – и, повстречав слуг из соседнего дома, поделились с ними последней новостью: у Чосеров родился сын.

Роды были трудными, повивальные бабки до утра не знали покоя; опасались уже, что им придется трясти роженицу в одеяле, чтобы вызвать родовые схватки (или, наоборот, роды были легкие – роженица разрешилась в послеобеденный час, а повивальные бабки в монашеском одеянии стояли, светясь улыбками и дуя на озябшие пальцы; а может быть, они и вовсе не пришли, перепутав адрес, и дело обошлось без них). Как бы то ни было, Джеффри Чосер появился на свет. Его старший брат Джон, сын Эгнис Чосер от ее первого брака, наверно, был взволнован и горд, а может статься, тайно ужасался: вдруг его никто теперь не будет любить?

Темные ночи сменялись заполненными звоном днями. Малыш Джеффри начал понимать, что в мире все повторяется: сегодняшнее утро будет таким же, как все другие. («Возблагодарим за это господа!» – говорила его мать.) Его уши научились различать звуки: грустное, призрачное гудение рожков из морской раковины на торговых судах; плеск воды; четкое, резкое эхо, долетающее со стороны каменных верфей. Его нос научился различать запахи: смешной запах старшего брата; свирепые, немного пугающие звериные запахи отца и дяди Тома; запах матери, такой же свежий, нежный и прекрасный, как аромат лугов. И снова он засыпал. И вновь просыпался от петушиного крика, колокольного звона, первых лучей солнца, проникавших в комнату через распахнутые окна. (Рассвет стал к тому времени одним из важнейших церковных символов: картина, изображающая воскресшего Христа в окружении невест христовых на фоне восходящего солнца, висела на видном месте в каждом соборе; Чосер не без лукавства поместил на этом фоне петуха Шантеклера и его кур.) Вот открылись городские ворота, находившиеся неподалеку от дома, и в комнату, где спал ребенок, ворвались новые звуки: топот лошадиных копыт в тяжелых железных подковах; громыханье тележных колес, то сплошь деревянных, то с железными ободьями; визг собаки, получившей пинок (в XIV веке собак было больше чем нужно); музыкальные крики бесчисленных лондонских уличных торговцев: «Кому горячего гороха?», «Спелая земляника!», «А вот парижские нитки, господа, тоньше не бывает!», «Макрель!», «Тростничку зеленого!», «Бараньи ножки, с пылу с жару!», «Горшки оловянные!». Будущий поэт, туго спеленутый и привязанный к своей колыбели, как ребенок североамериканских индейцев – к доске (судя по сохранившимся картинам, в ту эпоху холодных домов и рыщущих повсюду чертей так связывали всех английских младенцев), открыл глаза, улыбнулся пылинкам, пляшущим в луче солнечного света, хотя он не мог пальцем пошевелить, чтобы поймать их, потом, мокрый и голодный, он перестал улыбаться и заорал, взывая о помощи.

В чем-то детство одинаково во все эпохи, в чем-то – различно. Средневековых детей, как известно, долго кормили грудью и отнимали от груди лет пяти, а то и позже. Многие умирали в младенческом возрасте, а уцелевших детей, судя по намекам, рассеянным в стихах и пьесах, так любили и так дорожили ими, что чадолюбие современных родителей, души не чающих в своих отпрысках, показалось бы холодным и равнодушным. В доме Чосера маленького Джеффри тотчас же препоручили заботам кормилицы, добродетельной женщины, которой (если все пойдет так, как было заведено в домах средневековых купцов) предстояло стать ближайшим – может быть, за исключением брата – другом ребенка и его постоянной спутницей в течение последующих нескольких лет. Она исполняла каждый его каприз – по современным представлениям, баловала и портила ребенка. Современник Чосера Бартоломей-англичанин, рассуждая об идеальной кормилице, говорит:

«Она ему как мать… радуется, если дитя радо, и грустит, если дитя опечалено; она поднимает ребенка, если тот упадет, и дает ему грудь, если младенец расплачется; она целует и баюкает его, пока тот не успокоится; она расправляет его руки и ноги и пеленает его, очищает и обмывает, когда он обмарается. Для того чтобы легче обучить бессловесное дитя говорить, кормилица лепечет и повторяет ему одни и те же слова… Она разжевывает у себя во рту мясо, чтобы его можно было дать младенцу, лишенному зубов… Таким образом, она кормит младенца, когда он проголодается; убаюкивает его и поет ему колыбельную, когда ему следует спать; пеленает его в свежее белье; распрямляет и вытягивает его члены и обвязывает их, дабы ребенок не вырос криворуким или кривоногим, матерчатыми лентами. Она купает дитя и смазывает его хорошими притираниями».[76]

В отличие от современных англичан, какими они рисуются нам в наших стереотипных представлениях, средневековые англичане не были спокойными, рассудительными людьми – они были так же темпераментны, страстны, вспыльчивы и несдержанны в гневе, как, скажем, современные итальянцы в наших стереотипных представлениях. Здороваясь, они крепко обнимались и целовались, как современные французы; в ответ на оскорбление, не раздумывая, хватались за кинжалы. Однажды младший Генрих Ланкастер в порыве раздражения настолько забылся, что поднял меч на самого короля. Этот проступок был оставлен без последствий: так мало внимания придавали тогда подобным вещам. Средневековые англичане щедро и открыто изливали любовь на своих детей, которых они старались по мере возможности повсюду брать с собой – особенно в церковь, на ярмарки, на гулянья по церковным праздникам (которые бывали чуть ли не каждую неделю), на конские торги по пятницам. В праздничные дни, когда вся Англия прекращала работу, в Лондоне и его предместьях царило возбуждение: затевались игры. Шумные, сплошь и рядом опасные, они нередко кончались общественными беспорядками. Даже теннис и шахматы, эти благородные игры, были запрещены в черте Лондона (запрет этот, правда, частенько нарушался). Теннис – тогда играли в «настоящий», или «королевский», теннис, игру стремительную и жестокую, – оказался под запретом, потому что регулярно приводил к беспорядкам и бесчинствам, а шахматы запретили как азартную игру, приводящую к убийствам.

Что до девичьих игр, то в произведениях поэзии и морализаторских религиозных писаниях упоминаются только танцы до восхода луны, но обычно под танцами подразумевают хороводы, восходящие еще к языческим временам и сохранившиеся в народной традиции до нашего времени. Девушки постарше водили хороводы с юношами, в особенности с молодыми причетниками (если верить свидетельству народной поэзии); они имели обыкновение обронить шарф или перчатку, и кавалеру надлежало вернуть этот предмет туалета ночной порой через окошко спальни, что весьма способствовало умножению народонаселения. В игры с мячом играли все, от мала до велика. Летом мальчики постарше состязались в стрельбе из лука, беге, прыжках, борьбе, толкании ядра, метании камней и фехтовании на мечах. Зимой, по словам одного старинного английского автора, мальчики вроде Джона и Джеффри предавались играм на льду: «…одни, разбежавшись изо всех сил, быстро катятся на ногах; другие мастерят себе ледяные сиденья величиною с жернов; один садится, а многие, взявшись за руки, везут его, и когда кто-нибудь вдруг упадет, падают все. Некоторые, привязав к ступням и пяткам кости и отталкиваясь остроконечной палкой, скользят по льду с быстротой полета птицы или стрелы, выпущенной из арбалета. Иной раз двое бегущих с палками сталкиваются и падают, один или оба, и получают увечья: один сломает руку, другой – ногу, но юность, жаждущая славы, упражняет себя таким образом, готовясь к испытаниям военного времени».[77]

Сломать руку или ногу в средневековой Англии было серьезным несчастьем. Смертью это не грозило, но ребенок мог на всю жизнь остаться калекой. И тем не менее родители выезжали посмотреть на игры своих детей, подбадривали их азартными криками и зачастую сами вступали в игру.

Хотя в доме, подобном дому Джона Чосера, ребенка в младенческом возрасте всячески баловали, подрастая, он узнавал, почем фунт лиха. Дело в том, что, как бы горячо ни проявляли свою любовь к нему родители, старший брат и слуги, приставленные смотреть за ним, официально считалось, что ребенок, вышедший из младенческого возраста, – существо дурное, что-то вроде дикого зверя, наделенного сообразительностью, и в него следует розгами вбивать человеческие качества, пороть и бранить его, пока животное начало, это пристанище дьявола, не будет подавлено и укрощено, а высшие его способности не получат верного и благочестивого направления. Познакомимся с замечаниями Бартоломея-англичанина о детях в возрасте от семи до четырнадцати лет, то есть со времени, когда они уже «отняты от груди и понимают, что хорошо и что плохо», и до времени, когда их практически начинают считать взрослыми. Итак, дети в том возрасте, по словам Бартоломея, отличаются «…мягкостью, гибкостью и подвижностью тела, живостью и легкостью движений и достаточно развитым умом, чтобы учиться; однако они живут без мыслей и забот, стремясь лишь к забавам и удовольствиям, и из всех опасностей на свете больше всего страшатся порки розгами. Яблоко они предпочтут золоту… Их нетрудно рассердить и нетрудно обрадовать; они легко прощают обиды. Из-за того, что тело их не окрепло, они подвержены физическим повреждениям, чувствительны к боли и не выдерживают тяжелой работы… Так как их организм сильно разогревается, они постоянно хотят есть и допускают в еде и питье излишества, отчего часто и многократно страдают всяческими болезнями и хворями…

Поскольку все дети обладают дурными манерами и помышляют о сиюминутном, а не о том, что будет, они любят игры, забавы и всяческую суету и пренебрегают учебой и пользой; тому, что наиболее ценно, они придают наименьшее значение, а тому, что наименее ценно, – наибольшее. Они желают того, что для них вредно и пагубно, и детские понятия считают более важными, чем взрослые; они больше горюют, плачут и печалятся, когда их лишают яблока, нежели чем когда их лишают наследства. Добра, которое им делают, они не помнят. Какую бы вещь они ни увидели, тотчас же захотят ее иметь и начинают просить и умолять жалобным голосом и тянут к ней руки. Они любят говорить и советоваться с такими же детьми, как они, а общества взрослых избегают. Они не умеют держать язык за зубами и рассказывают обо всем, что увидят и услышат. Неожиданно разражаются они смехом и неожиданно заливаются слезами. Вечно они кричат, спорят, насмешничают или хвастают и даже во сне не знают покоя. Стоит отмыть их от грязи, как они тут же снова вымажутся. Когда мать моет и причесывает их, они брыкаются, отбиваются руками и ногами и сопротивляются изо всех сил. Потому как помышляют они только об удовольствиях телесных».[78]

О том, что это высказывание отражало лишь официальную точку зрения, а не обязательно то, что на самом деле думала жена каждого лондонского виноторговца, достаточно красноречиво говорит наставительно-религиозный тон многих речений Бартоломея («телесные удовольствия», например, заимствованы у св. Павла, а его противопоставление «яблока» «золоту» традиционно для комментаторов писаний святых отцов). Более того, постоянные обращения представителей власти, священников и старых ворчунов-рифмоплетов к родителям с советом не жалеть розог служат в наших глазах неопровержимым доказательством того, что многие родители как раз не слишком налегали на розги. Как бы то ни было, мы не располагаем никакими сведениями о домашнем воспитании Чосера. Ученому биографу это, возможно, свяжет руки, но у писателя, знакомого с лукавым озорством Чосера – зрелого поэта и помнящего почти наверняка достоверный случай, когда Чосер в бытность свою студентом отколотил монаха, не может быть ни малейшего сомнения, что Чосер, подобно Лидгейту и Фруассару, достиг набожности, кротости и учености, которые отличали его во взрослом возрасте, не без помощи розог.

Нет у нас сведений и о том, рассказывали ли юному Чосеру родители и слуги какие-нибудь истории, но, должно быть, рассказывали. То была благодатная эпоха для рассказчиков, поистине золотой век рассказов. Всевозможные истории рассказывали священники, менестрели, лавочники, работники, нищие и странствующие монахи. Песни, поэмы и рассказы служили способом прервать нескончаемый тяжкий труд и дать выражение тому чувству общности, которое делало время Чосера столь непохожим на наше. Чосер, конечно, слышал баллады, из которых некоторые дошли в более поздних вариантах до наших дней: «Однажды ночью вышел на охоту лис», «Причетник и русалка», «Ковентрийская песенка»… Он слышал восхитительно-непристойные стихи и богохульные стихи – такие смешные, что их невозможно было запретить. Скорее всего, от брата и его друзей он слышал тысячу историй о фермерских дочках (правда, девица – героиня рассказа редко была на самом деле дочерью фермера), о старых распутниках, похотливых монахах и обольстительных дурах монахинях. Вероятно, ему приходилось слышать истории о старых болванах импотентах вроде Януария, запечатленного потом в чосеровском «Рассказе купца», который пропыхтел всю ночь напролет, пытаясь вдохновить свое бессильное естество любовными гримасами и непристойными песнями и осуществить брачные отношения со своей прелестной юной супругой Маей – увы, тщетно!

Казалось, жеребец разгоряченныйСидел в нем рядом с глупою сорокой,Болтающей без отдыха и срока.Все громче пел он, хрипло голося,А шея ходуном ходила вся.Бог ведает, что ощущала Мая,Его в одной сорочке созерцаяИ в колпаке ночном. Я убежден,Что ей не по душе пришелся он.В конце концов он заявил: «ИграМеня сморила, отдохнуть пора».И, вмиг заснув, до десяти проспал…[79]

От всех окружающих – возможно, от своих дедов, отца и дяди Тома, от своего рослого, толстого, лысого дядюшки Николаса и подмастерья отца Уота-йоркширца – юный Джеффри слышал рассказы, отчасти правдивые, о страшных битвах с шотландцами, французами и ирландцами, рассказы о выжженных дотла обширных королевствах, о голодных временах, когда даже полководцы королевской крови вынуждены были питаться кониной или собачиной. В отцовском доме, сидя рядом с матерью и братом Джоном на скамье, ерзая и болтая ногами, он, по-видимому, слушал иной раз, как читали популярные тогда рыцарские романы в стихах, а также классические истории об Орфее, Тезее и Феодосии,[80] рассказы о волшебниках и чудовищах, о подвигах во имя спасения дамы, попавшей в беду, о захватывающих дух избавлениях от верной гибели (рассказы эти, вместе с приложенными к ним аллегорическими толкованиями, были собраны в начале XIV века в сборник Gesta Romanorum[81]). И, уж вне всякого сомнения, он слышал поздними вечерами, когда дождь мерно стучал по обожженной черепице крыши, истории о привидениях, таинственных существах и нечистой силе.

Даже в абсолютной тьме своей спальни маленький Джеффри, лежа в одной кровати с Джоном, ощущал окружавший его Лондон как уютное и безопасное место: во всех соседних комнатах посапывали спящие, кто-то покашливал в горенке наверху, сонно клохтала курица, вздыхала собака да похрюкивал во сне поросенок в хлеву за домом. Но за пределами Лондона, как он знал, лежал совсем иной мир – мир дремучих лесов и безлюдной глуши, где шастали бесы и одни только монахи осмеливались противостоять их стародавнему безраздельному господству. Многие люди, вроде летописца из Новалеза, что под Мон-Сени, воочию видели в лесах чертей в облике змей и жаб или слышали, подобно св. Гутлаку, как черти кричали голосом выпи и порой переговаривались на языке кельтов. «Дьяволы вызвали бурю, сорвали крышу с монашеской обители, – говорится в одном тексте, приводимом Дж. Дж. Коултоном, – и спалили церковь, ударив огнем с неба прямо в колокольню». Коултон приводит рассказ о св. Эдмунде Риче, который в молодости «увидел на закате стаю черных ворон и сразу же понял, что это черти явились за душой местного ростовщика, что жил в Абингдоне; и верно, придя в Абингдон, он узнал, что человек этот умер».[82]

Истории о ведьмах, оборотнях и прочей дьявольщине приходили главным образом с севера – родины Макбета. Ведь края холода и ненастья были заповедным царством Сатаны, как о том прямо говорится в чосеровском «Рассказе кармелита» и как это с несомненностью явствует из Библии: «От севера откроется бедствие на всех обитателей сей земли» и «Я приведу от севера бедствие и великую гибель» (Книга пророка Иеремии, гл. 1, ст. 14 и гл. 4, ст. 6). Чосер не мог не слышать леденящие кровь истории северных краев – такие, например, как эта:

«На западе Шотландии, в долине реки Клайд, милях в четырех от Пейсли, случилось в доме некоего сэра Данкена-островитянина мерзостное и удивительное событие, которое должно вселить ужас в грешников и показать, как будут выглядеть пропащие души в день воскрешения из мертвых для Страшного суда. Один человек, хотя и носил рясу служителя нашей святой веры, вел дурную жизнь и очень плохо кончил, будучи отлучен от церкви за святотатство, совершенное им в своем же монастыре. И вот через много времени после того, как его похоронили в ограде того же монастыря, покойник стал являться людям, которым казалось, что они слышат его и видят среди ночных теней: После чего этот сын тьмы перенесся в жилище упомянутого рыцаря – то ли для того, чтобы испытать веру простых душ, то ли для того, чтобы указать, по скрытому умыслу господню, на соучастника своего преступления. Приняв телесную оболочку (натуральную или эфирную – это нам неведомо, но, во всяком случае, черную, плотную и осязаемую), он взял за обыкновение являться среди бела дня в черной рясе монаха-бенедиктинца и садиться на конек крыши амбара или риги. И всякий раз, когда кто-нибудь пускал в него стрелу либо втыкал в него вилы, материальная субстанция, вошедшая в этот проклятый призрак, тотчас же сгорала дотла – быстрее, чем я это рассказываю. Тех, кто вступал с ним в борьбу, он так ужасно сотрясал и швырял оземь, как будто хотел переломать им все кости. Первенец лорда, сквайр, достигший совершеннолетия, больше всех упорствовал в этих нападениях на призрака. Так вот, однажды вечером, когда хозяин дома сидел со своими домашними вокруг очага в зале, это зловещее привидение, явившись среди них, начало осыпать их ударами и метать в них предметы. Все присутствующие обратились в бегство, кроме того сквайра, который вступил с призраком в единоборство, но, увы, назавтра он был найден убитым своим противником. Однако, если правда то, что дьявол получает власть только над теми, кто живет по-свински, можно легко догадаться, почему того молодого человека постигла столь страшная судьба».[83]

Когда юный Чосер вырастет, он научится высмеивать подобные небылицы и в своих комических произведениях, таких, как «Рассказ мельника», станет потешаться над легковерными и невежественными. И все же представляется вероятным, что, подобно доктору Джонсону четыре столетия спустя, Чосер и сам был немного суеверен. Не следует забывать, что во времена Чосера вера в чудеса давала иной раз наиболее естественное и доступное объяснение загадочных явлений природы. Если невежественные современники Чосера держались диковинных поверий, то и образованные мудрецы, насмехавшиеся над неучами, тоже отдавали дань суевериям. Например, ученый философ XIII века Фома Аквинский утверждал: «Людям невежественным кажется чудом, что магнит притягивает железо или что рыбка-невеличка задерживает движение корабля». Рыбка, о которой говорит здесь Аквинский, – это фантастическое существо remora (что по-латыни означает «помеха», «тянущая назад») менее фунта длиной, странными свойствами которой моряки объясняли трудности, возникавшие при кораблевождении, которые они иначе объяснить не могли.

Даже в стенах Лондона, этого безопасного мирка, черная магия и колдовство имели повсеместное распространение. Товарищи детских игр маленького Джеффри, возможно, пугали его россказнями о дурном глазе, напускающем порчу, – россказнями, которым они сами и взрослые (если не все, то многие) верили, и не без основания. Во времена Чосера ведьмы отнюдь не были этакими согнутыми в три погибели, с усеянными бородавками лицами старушками, уединенно живущими в избушке вдали от города и не слишком знающимися с простыми христианами. В сознании тогдашних людей, за исключением самых образованных, христианство и старая языческая религия переплетались как два сросшихся стволами дерева. Приверженность колдовским занятиям не предполагала какого-то особого образа жизни, отличного от христианского. Различие тут было лишь в степени: дело шло не о том, произносил ли человек заклинания и заговоры и совершал ли магические ритуалы, а о том, как часто он этим занимался и насколько доброжелательным был его выбор колдовских действий. Лет за сто до описываемого времени Бертольд Регенсбургский говорил в одной из своих проповедей: «Многие деревенские жители попали бы на небо, если бы не занимались колдовством… У женщины есть заговоры на все случаи жизни: она колдует, чтобы выйти замуж, колдует, чтобы брак был удачным, колдует на ту сторону и на эту, колдует перед рождением ребенка, колдует перед крещением и после крещения, а чего она добивается своим колдовством? Только того, что ее дитя будет всю свою жизнь страдать за это…»[84]

Когда магические обряды не восходили к старой религии, они возникали на основе новой: чем, как не магией, занималась старушка, посыпавшая свою капусту, чтобы убить гусениц, раскрошенной освященной облаткой, «телом христовым», пастор, использовавший облатку в качестве приворотного зелья, или многочисленные священники, пытавшиеся с помощью святой воды отпугнуть саранчу или изгнать привидение? Чосер, как и все средневековые дети, забивал себе голову подобными вещами и, надо полагать, страдал, подобно большинству своих современников, от жутких кошмаров. (Неспроста английское слово nightmare буквально означает «ночная кобыла»: считалось, что по ночам к вашей кровати подходит и усаживается на вас существо, смахивающее на лошадь.) В зрелые годы Чосер, разумеется, проводил различия между христианскими и нехристианскими понятиями, но вокруг него оставалось – несомненно, к вящему его удовольствию – немало людей вроде плотника из «Рассказа мельника», который, стремясь избавить от чар околдованного, как ему представляется, Николаса, его нахлебника, восклицает, смешивая воедино старые и новые поверья:

«Очнись! Меня послушай, Николас!Не пяль ты в небо неразумных глаз,И что это тебе, бедняк, заметило?Чур, чур тебя, и сгинь, лихая сила!»Он все углы подряд перекрестил,Три раза плюнул и окно открылИ произнес вечернее заклятье,Которое всегда читают братья:«О Христос пречистый! Бенедикт-угодник!Дом наш сохраните ото зла сегодня!Отче наш, спаси нас нынче до утра,Утром осени нас, преславная сестра».[85]

Когда Джеффри Чосеру было лет семь (в 1347 году), он вместе со своими родителями, старшим братом и уже появившейся, по-видимому, на свет сестренкой Кейт переехал в город Саутгемптон, где его отец занял должность заместителя королевского виночерпия. Главной служебной обязанностью Джона Чосера в этой должности был сбор ввозных пошлин с каждой партии вина, прибывающей в район Саутгемптона (через порты Чичестер, Сифорд, Шоргем и Портсмут). В том же году его назначили сборщиком королевских таможенных пошлин на шерстяные товары, изготовленные в Англии на вывоз. А поскольку обучение детей в школе начиналось, как правило, лет с семи, то и для Джеффри примерно тогда же наступил новый этап жизни. По всей вероятности, будущий поэт еще в Лондоне научился немного читать с помощью домашнего учителя из церковнослужителей. Теперь же он, надо думать, приступил вместе с братом к занятиям под руководством приходского священника, который, исполняя в том приходе обязанности школьного учителя, давал уроки в церковной ризнице, в помещении над нею или у себя дома. Эта школа могла быть хоровым училищем вроде того, что описано в «Рассказе аббатисы»,[86] – небольшим учебным заведением при церкви или соборе, где детей обучали хорошим манерам, молитвам, пению псалмов и азам латыни.

Некоторое представление о манерах, которым обучали юного Чосера, можно получить, ознакомившись со сборником правил поведения для учеников закрытых школ, составленным в XV веке. Правила предписывали: «Утром быстро встань с постели, перекрестись, умойся, причешись, попроси у господа, чтобы благословил он все дела твои, отправляйся к мессе и попроси прощения за все свои прегрешения, а по пути вежливо здоровайся со всеми, кто тебе повстречается». Ребенок должен был, прежде чем начать есть, перекрестить себе рот («от этого пища твоя только улучшится»), затем прочесть молитву («это у тебя много времени не займет»), после чего прочесть Pater Noster и Ave Maria за всех страждущих и только потом приступать к еде. Ребенку внушали: будь правдив, держи свое слово, молчи, когда к тебе обращаются старшие, в разговоре со взрослым держись смирно, следи за своими руками и ногами и гляди ему в лицо…» Правила назидали:

«Не показывай пальцем, не спеши выложить новости. Если кто-либо похвалит тебя или твоих друзей, следует его поблагодарить. Говори немногословно и к месту, и тем самым ты приобретешь себе доброе имя… Честно зарабатывай деньги и беги долгов, как греха… Перед тем как сплюнуть, прикрой ладонью рот, чтобы сделать это незаметно. Твой нож должен быть чистым и острым, очищай его о ломоть хлеба, но только, пожалуйста, не о скатерть: воспитанный человек заботится о чистоте скатерти. Не клади свою ложку в миску и не приставляй ее к краю миски, как это делают люди невоспитанные, и не прихлебывай громко, словно невежа… Когда старший подает тебе чашку, бери ее обеими руками, чтобы не уронить, а когда напьешься, поставь ее рядом; если же старший заговорит с тобой, сними шапку и поклонись. Не чешись за столом, чтобы не прозвали тебя деревенщиной, не вытирай нос и не ковыряй в носу, не то о тебе скажут, что ты из людей подлого звания. Не корми за едой кошку или собаку. Не играй за столом ложкой, доской для резки хлеба или ножом, но веди жизнь чистую и честную, блюди добрые манеры».[87]

Надо полагать, что мальчик из семьи, занимающей такое общественное положение, какое занимала семья Джеффри, усваивал многие «добрые манеры» еще до поступления в школу. И все же начало школьной учебы было для детей мучительной порой, и особенно для непоседливого ребенка, наделенного живым чувством юмора. Средневековые учителя славились своей строгостью, хотя, конечно, и тогда, точь-в-точь как сейчас, некоторые учителя больше напускали на себя строгость, чем были строги на самом деле. Так или иначе, стоило Джеффри украдкой бросить собаке во время обеда баранью косточку или резким движением нечаянно опрокинуть свою чашку, как в него впивался холодный взгляд педагога, который делал ему суровое внушение. Если же Джеффри был такой озорник, что повторял свой проступок или, хуже того, заливался смехом, следовало еще более суровое внушение – может быть, богословски нелепое клише времен св. Иоанна Златоуста:[88] «Христа распяли, а ты смеешься?» – и мальчика вытаскивали из-за стола, чтобы задать ему хорошую трепку.

В начальной школе Чосер учился читать и писать по-латыни, на первых порах с помощью «рогового букваря» – листа пергамента, защищенного от повреждений прозрачным слоем рога. На пергаменте записывались алфавит, слова молитвы «Отче наш» (на латыни) и еще кое-какие вещи, полезные для начинающих. Усвоив начатки чтения и письма, Чосер перешел к изучению псалтыря с его более сложными латинскими текстами. Преподавание велось на французском языке. (К 1385 году преподавание в школах латинской грамматики стали вести исключительно по-английски, вследствие чего, как писал один тогдашний автор, «ученики смыслят во французском не больше, чем их левая пятка».[89]) Французский язык, конечно, не был языком лондонских улиц, но дети дворян и состоятельных купцов в пору юности Чосера, как правило, владели им в совершенстве. Ведь детей из лучших семей, по свидетельству современника, обучали французскому «с колыбели, так что они, еще играя в игрушки, бойко говорили по-французски».[90] Возможно, уже в те годы дети учились по так называемому «Примеру» (хотя считается, что он был создан несколько позже). Семилетний школяр в «Рассказе аббатисы» все еще не одолел «Примера» – книги, составленной главным образом из псалмов и обычных церковных молитв, но содержащей, кроме того, алфавит и прочие учебные пособия для самых маленьких. Считалось, что «Пример» должен дать ребенку начальные познания в грамматике и религии, и если Джеффри учился по нему, то в его случае обучение, вероятно, дало свои плоды; чаще всего, по-видимому, дети заучивали псалмы и молитвы (как маленький школяр из «Рассказа аббатисы»), не понимая ни слова из того, что они твердили наизусть.[91]

Примерно на этом этапе занятия Джеффри на короткое время прервались: его семья переехала обратно в Лондон, где школы были закрыты.

Чосеры прожили в Саутгемптоне два года. Для них, возможно, это была безмятежная пора, хотя в 1347 году над миром нависла угроза страшных бедствий – бедствий, о которых Джон Чосер, работая в таможне, узнавал одним из первых. Европу раздирали кровавые войны. Гражданская война бушевала в Риме, на море и на суше шла война между англичанами и французами. (Английский флот вновь продемонстрировал свое могущество, разбив французов в битве при Ле-Кротуа на Сомме, а Эдуард III впервые применил при осаде Кале новое оружие – пушку, эта диковинная штука использовалась главным образом для того, чтобы пугать лошадей.) Война свирепствовала чуть ли не повсеместно: король Венгрии воевал с Апулией, король Богемии сражался с Баварией, Византийская империя отбивалась от турок.

Но, помимо того, до Англии стали доходить к 1347 году и другие вести, странные и зловещие. В Константинополе, Неаполе, Генуе и на юге Франции началось моровое поветрие. Рассказывали об обезлюдевших городах, всех жителей которых скосила смерть, о покинутых обитателями огромных замках, о дрейфующих в море по воле ветров и волн генуэзских торговых судах – больших темных кораблях, глубоко сидящих в воде, с трюмами, набитыми сокровищами, и без единого человека на борту, к которым не смеет приблизиться ни один пират. В 1348 году – в том самом году, когда Эдуард III основал орден Подвязки, – «черная смерть» добралась и до Англии. В августе она проникла в Дорсет, прокралась в Бристоль, затем в Глостер. К сентябрю она достигла Оксфорда, а в октябре обрушилась на Лондон.



Нынешние историки единодушно считают, что последствия «черной смерти» сильно преувеличивались, но никто не станет отрицать, что это было величайшее отдельно взятое бедствие за всю европейскую историю. Можно лишь в самом общем смысле согласиться с утверждением Ф. Э. Гэскета, писавшего в 1893 году в своей книге «Великая эпидемия», что чума обозначила ту грань, которая отделяет историю средних веков от истории нового времени. Европа вступила в период социально-экономического кризиса в конце XIII – начале XIV века, и «черная смерть» обострила этот кризис, но не была его причиной. В начале XIII столетия вся Европа была сильно перенаселена – разумеется, не с современной точки зрения, а с точки зрения способности средневекового сельского хозяйства и ремесленного производства обеспечить население средствами к существованию. Независимо от чумы, средневековый уклад жизни обнаруживал свою несостоятельность. К 1250 году численность населения уже начала сокращаться, но приток людей в города привел к их крайней перенаселенности. Болезни, голод, кровавые стычки становились все более распространенным явлением по мере роста скученности. К 40-м годам XIV века условия жизни в городах стали прямо-таки удушающими. Даже в таком исключительно чистом городе, как Лондон, неизбежно скапливались горы отбросов, беднота ютилась в перенаселенных покосившихся домах, настоящих ловушках при пожарах, этом биче средневековых городов. Плодились крысы, а вместе с ними – крысиные блохи, переносчики чумы. Накормить, одеть и обуть всех горожан было задачей не из легких, и решалась она далеко не лучшим образом. Гильдии ревниво оберегали свои привилегии, в том числе и те, что способствовали непомерному дроблению профессий и искусственному «расширению штатов» (так, человек, доставлявший щепу на растопку, должен был иметь помощника для ее укладки); поскольку у гильдий со сходной специализацией отдельные виды работ совпадали (например, и сукновалы, и ткачи занимались обработкой шерсти), они часто вели друг с другом кровопролитные уличные войны за монополию в своей области. В 1340 году в Англии был голод – самый сильный после голода 1315–1317 годов. За семь последующих лет страна не успела оправиться от этого бедствия. Погода из года в год становилась все хуже. Повсюду в Европе менялся климат: зимы делались все более длинными и холодными, лета – прохладными и дождливыми. Земледелец больше не мог рассчитывать на стабильный урожай. (А всего столетие назад в Англии выращивали виноград и делали вино.) «Европа, – указывает профессор Николас, – даже в лучшие урожайные годы страдала от недоедания… Главной пищей большинства людей было зерно – в основном рожь и пшеница. В дополнение к углеводам потребляли в некотором количестве птицу и яйца, молока же потребляли немного, так как оно слишком быстро скисало…»[92] Что касается мяса, то верхушка общества добывала его охотой и покупала на городских рынках. Но, поскольку скот требовался и для нужд войны, и как тягловая сила, мясо домашних животных было практически недоступно для представителей низших сословий. Для разведения скота, столь ценного в те времена, нужны были большие пастбища, и это заставляло ограничивать площадь обрабатываемой земли, с которой кормились люди. Вот в такой Лондон, недоедающий, плохо справляющийся со своими насущными проблемами, подверженный болезням, перенаселенный, и пожаловала «черная смерть».

Как нам теперь известно, это была одновременная эпидемия двух видов чумы: бубонной, у жертвы которой поднимался сильный жар, под мышками или в паху набухали безобразные гнойники, но сохранялся небольшой шанс выжить, и легочной, куда более заразной, которая поражала легкие своей жертвы и почти всегда обрекала ее на смерть. Первая волна эпидемии, схлынувшая к концу 1350 года, унесла не менее двадцати пяти миллионов человеческих жизней, или от одной четверти до одной трети всего населения Европы. Из статистических исследований явствует, что от чумы гибли в основном те, кто послабее – старики и дети, – и те, кто чаще других соприкасался с умирающими – священники и монахи. (Орден доминиканцев, некогда слывший интеллектуальной элитой христианского мира, потерял стольких членов, что вынужден был принимать кандидатов в свои ряды из числа людей малообразованных и малокультурных; вследствие этого к концу века Чосера интеллектуальный уровень ордена значительно понизился, и он утратил свою притягательность для блестящих умов.) Сколь удивительным ни казалось бы это нам сегодня, но деловая жизнь в Лондоне даже в разгар чумы шла своим обычным чередом – отчасти это можно объяснить тем, что крепкие взрослые люди, на чьих плечах лежали повседневные дела, пострадали меньше, чем другие группы населения. Правда, сессия парламента в 1348 году была отменена, многие школы закрылись, но по-прежнему пекли хлеб, звонили в колокола, хватали преступников, заверяли завещания и воевали с Францией. Люди, наделенные поэтическим воображением – как, например, Чосер в «Рассказе продавца индульгенций», а в новое время Эдгар Аллан По и Ингмар Бергман, – нарисовали нам зловещие картины чумы в произведениях, образующих особый литературный жанр, так называемую «легенду о чуме»: безумное неистовство гуляк, сцены пьянства и богохульства в таверне или в замке, ярко освещенном огнями, шумном и людном месте, где так и кипит жизнь, потом появление темной тени – старца (иной раз женщины) в низко опущенном капюшоне и черной либо красной одежде (Смерть!), – затем боль, гнев, взаимные упреки, адские пляски, наконец тьма и безмолвие. Из-за этих ярких образов, порожденных поэтической фантазией, мы, вероятно, представляем эпидемию чумы совсем не так, как она виделась простым лондонцам в 1348 году. Попытаемся же приблизиться к реальной действительности того времени.

Официальное объяснение сводилось, разумеется, к тому, что чума послана людям в наказание за грехи. Это мнение, подкрепляемое красочными примерами, высказывалось во всем христианском мире. Так, например, Найтон, монах Лестерского монастыря, пишет:

«В ту пору [1348 г. ] среди людей поднялись толки и ропот, вызванные тем, что почти всюду, где устраивались турниры, являлась компания женщин, якобы ради удовольствия посмотреть это зрелище, одетых в разнообразные и причудливые мужские одежды; случалось, наезжало до 40–50 дам, самых что ни на есть красивых и пригожих (хотя, смею утверждать, не самых добронравных) во всем королевстве. Они появлялись там в разноцветных костюмах, у коих правая сторона была одного цвета или узора, а левая – другого, и в коротких капюшонах с подвесками, которые, как веревки, обвивали им шею. Подпоясаны же они были поясами, богато украшенными золотом и серебром. Мало того, в сумках, перекинутых через плечо, они носили ножи, называемые на простом языке кинжалами. А приезжали они к месту проведения турнира на отборных боевых конях или на жеребцах отменной породы. Вот так мотали и расточали они свое состояние и изнуряли свои тела, предаваясь глупым затеям и сумасбродному шутовству, если не лжет людская молва… Однако господь прибег в этом деле, как и во всех других, к чудесному средству: в час, назначенный для начала подобных суетных увеселений, над местом, где их устраивали, разверзались по воле божьей хляби небесные, гремел гром, полыхали молнии и порывами налетали буйные ветры… В том же году и в следующем в целом свете начался мор и падеж».[93]

Ему вторят Ленгленд и почти все прочие поэты того времени. «Побойтесь бога! Страшитесь, братья!» Излюбленной темой европейских художников середины XIV века было изображение умирающего богатого обжоры, умирающей красавицы, богатства и могущества повергнутого Вавилона.

Но эта официальная точка зрения была довольно странной. Большинство лондонцев, потерявших в эпидемию детей или пожилых родителей, отнюдь не были бражниками и гуляками, ни тем более любителями переодеваться в платье людей другого пола. Это были люди со своими слабостями и недостатками, порою грешные, но не настолько дурные, чтобы навлечь на себя сей странный гнев господен, и они понимали это. Кое-кто – в других местах Европы – искал козлов отпущения. В 1349 году в Германии было решено, что виной всему, конечно, евреи (которые почему-то оказались невосприимчивы к чуме, словно находились под покровительством сатаны) или, вернее, те христиане, которые позволили евреям остаться в гетто на немецкой земле, и вот праведники учинили там кровавую резню во славу божью. (Таинственный промысел господен остался вне подозрений.) Пытались найти козлов отпущения и в Шотландии, но это не было в обычае у лондонцев, ни тем более у обитателей белокаменного, продуваемого морскими ветрами Саутгемптона, где к тому же смертность была не так велика.

Лондонские богачи вроде Томаса Хейрауна, или Ричарда Чосера, отчима Джона Чосера, или дородного седобородого Хеймо Коптона, или его рослого сына Николаса, выглядывая из ворот своих домов, с немой печалью наблюдали, полные недоумения, как едут по улице повозки с трупами, направляясь к одной из двух городских общих могил: впереди, рядом с головным слепым волом, идет звонарь с колокольчиком,[94] громыхают тяжелые деревянные колеса. Позади хозяев, соблюдая положенную дистанцию, толпились слуги, тоже вышедшие посмотреть на скорбную процессию, поравнявшуюся с воротами. И хозяева и слуги, встречая пустые, ничего не выражающие взгляды могильщиков или слыша их шутки, похожие на шутки мусорщиков, отводили глаза, словно смутно припоминая что-то, то ли какой-то сон, то ли старинное речение, и крестились. «Я пришел, чтобы испепелить эту землю», или «Конец близок», или «Смотрите и ждите!» – что-то неясное в этом роде, слышанное не то в детстве, не то во время последней воскресной проповеди, фразы, над смыслом которых всякий здравомыслящий человек старается не задумываться, когда сквозь оконные витражи падает солнечный свет и белым дымком курится ладан; картина мира, которую не следует принимать слишком уж всерьез, но в истинность которой в глубине души верили при всей ее невероятности. И вот пророчество начинает сбываться, медленно и ужасно. Бедняки, так же как и богачи, собирались группами, стараясь при этом не прикасаться друг к другу; собирались они под действием страха и стремления поменьше размышлять, а соприкосновения избегали потому, что догадывались, как передается болезнь – посредством некоей демонической силы, которая завладевает человеческим телом, усиливается по мере его разрушения и шарит вокруг невидимыми руками, выискивая новую жертву.

Этот призрак бродил теперь по всему Лондону, витал над телами умирающих и умерших, таился в дверных проемах, винных погребах и залитых солнцем садах, где у стен валялись дохлые крысы. За пределами Лондона, как сообщает в своих хрониках Генри Найтон, начался великий падеж овец: «В одном месте пало более 5000 голов на единственном только пастбище; они так смердели, что ни зверь, ни птица не прикасались к ним». «Овцы и волы, – добавляет он, – без призора бродили по полям и посевам, и не было никого, кто бы выгнал их оттуда или собрал бы в стадо; некому было пасти скотину, и она гибла, заблудившись на дальних тропинках или среди изгородей…» Шотландцев мор поначалу не затронул, повествует далее Найтон, и они, «полагая, что англичан постигла страшная божья кара, собрались в Селкеркском лесу с намерением напасть на Английское королевство… Тут начался среди них ужасный мор, и чума внесла неожиданные и страшные опустошения в их ряды. За короткое время смерть скосила около 5000 человек. А когда оставшиеся в живых, как здоровые, так и больные, повернули домой, англичане пустились в погоню, нагнали их и перебили в великом множестве». Современникам, должно быть, казалось, что этот таинственный, мстительный дух властен даже над деревом и камнем. Найтон пишет: «После чумы много зданий, больших и малых, во всех городах, поместьях и селениях разрушилось, ибо никто в них не жил; точно так же обезлюдели многие деревни и деревушки, где ни осталось ни одного дома, после того как умерли все их обитатели…»[95] За пятьдесят лет чумы, свирепствовавшей в XIV веке, с лица земли исчезло до тысячи английских деревень.

Казалось невероятным, что господь мог избрать чуму своим орудием. В сущности, невероятными были все средневековые религиозные доктрины, и, хотя не обнаружено доказательств того, чтобы в эпоху позднего средневековья когда-либо серьезно обсуждались скептические – тем более атеистические – взгляды, можно с уверенностью утверждать, что тысячи людей чувствовали себя обескураженными, сбитыми с толку и беспомощными. Мы сталкиваемся с упоминаниями об этих осторожных полускептиках в проповедях и мистериях. Можно, не боясь ошибиться, предположить, что ко времени эпидемии чумы почти все люди «века веры» испытывали сомнения и могли избавиться от своих сомнений только при помощи довода, часто приводимого в религиозных писаниях той поры, согласно которому человеческий ум по природе своей не способен даже в самой отдаленной степени постичь бога. Эти люди сознательно и в известном смысле мужественно отказывались от надежды понять и просто молились непостижимому.

Приход чумы был для них таким сильным потрясением еще и потому, что взгляд на это бедствие как на божью кару, по-видимому, доказывал ошибочность оптимистической тенденции в христианском мышлении, утвердившейся за минувшие полвека. Фома Аквинский противопоставил более мрачному мировоззрению некоторых первых отцов церкви убедительно аргументированную богословскую и философскую концепцию, оправдывающую полное доверие к человеку. Систематически развивая идеи Аристотеля и, в меньшей степени, Платона, он доказывал, что и человеку, и низшим существам свойственно естественное устремление – иначе говоря, любовь – к богу и что божья благодать способна усовершенствовать и возвысить это устремление человека, соединив вместе познание божества и высшую любовь к нему. Как бы соблазнителен ни был грех, утверждал Фома Аквинский, он отнюдь не является страшным бременем, сокрушающим душу человеческую, как это казалось некоторым авторам, писавшим в духе первых отцов церкви. Даже светское государство мыслилось им как безусловное добро. Вслед за Аристотелем он возвышал достоинство гражданской власти, объявляя государство одним из двух совершенных обществ мира сего (другим была церковь), позитивным благом, призванным содействовать мирскому процветанию человека, более того, благом необходимым, поскольку человек не может жить без общественного порядка. Даже у ангелов на небе, утверждал Аквинат, должно быть правительство.

Таким же оптимистичным, как учение Фомы Аквинского, было и другое философское течение, которое набрало силу чуть позже и даже слегка отодвинуло в тень идеи Фомы. Аквинат постулировал существование общей «человеческой природы», которая может быть соединена с божественной через личность Христа. Философы же «номиналистской» школы доказывали, что вне простого объекта не существует никакой реальности, иначе говоря, есть лишь отдельные конкретные люди, а человеческой природы вообще как таковой нет. В этом споре естественное разошлось со сверхъестественным, разум разошелся с божественным откровением; естественные науки, освободясь от объятий метафизики, получили возможность заниматься изучением отдельно взятых фактов и понятий; гражданские права и обязанности, не нуждаясь больше в божественных санкциях, стали исключительно делом светской власти. Все эти идеи, томистские[96] и номиналистские, по-прежнему оставаясь в основном достоянием университетской мысли, все же оказывали известное влияние на каждого приходского священника и широко распространялись в обществе доминиканцами (монашеский орден Фомы Аквинского) и францисканцами (орден таких номиналистов, как Роджер Бэкон).

При всех своих разногласиях и томисты, и номиналисты прославляли человеческий разум и противостояли традиции contemptus mundi.[97] «Дети мои обманули мои надежды!» – мог воскликнуть отец небесный, каким они его представляли. Вместо этого он наслал на людей чуму. И вот тут-то номиналистское представление (прямо противоположное идее Аквината) о том, что природа бога, недоступная для научного изучения, непознаваема, неожиданно соединилось с менее возвышенным направлением мысли, с более старым и мрачным взглядом на человеческую природу, согласно которому человек есть червь, горсть праха, и в результате возобладало представление о человеке как о существе не только низком, но и фактически беспомощном.

Умные, рассудительные англичане вроде лондонских родственников Джона Чосера, не будучи учеными-богословами, поневоле должны были доверить свое чувство беспомощности заботам искушенных клириков, которые изо всех сил старались не отступаться от своего христианского оптимизма, молились и покорно выполняли веления церкви, уподобляясь «ювелиру» из поэмы Джона Мэсси «Жемчужина», который под конец мужественно отбрасывает сомнения и примиряется со своей судьбой. Во всеоружии всех средств воздействия на сознание – прекрасной церковной живописи, величественной архитектуры, исполненной глубины музыки и проповедей, которые сами были произведениями искусства (так, им сопутствовали драматические эффекты – например, когда резной деревянный орел на кафедре поворачивал голову, как бы вступая в спор со священником), – они боролись за христианское смирение. По мере возможности они пытались противостоять панике, распространявшейся среди наименее устойчивых, которые стремились умилостивить бога заверениями в любви и преданности, долгими изнурительными молитвами (ведь бог может быть грозен, он уже явил миру пятнадцать знамений грядущего конца света), паломничествами, покупкой индульгенций и поклонением мощам святых. Эти нестойкие истово молились, а потом вновь с головой окунались в жизнь, словно дети, сбежавшие из-под строгой родительской опеки; избавясь на время от мыслей о боге, они смеялись, трудились, воевали с таким самозабвением, что это наполняло их тревогой, когда они возвращались в церковь. Приняв в качестве морального образца для себя недостижимый идеал безгрешной добродетели, они поступали как неверующие, отрицали веру своими делами, а когда замечали в своей душе сомнение, то тревожились и уповали на помощь купленных ими кусков покрывала девы Марии или костей святого Гутлака.[98] В средневековой Европе в годы эпидемии чумы мы повсюду видим признаки этого парадоксального сомнения наряду с исступленной верой. Когда очевидцы описывают решение дел в суде при помощи судебного поединка, исход которого, как полагали, предопределялся самим господом богом, они обязательно включают в свое описание, словно неотъемлемую часть какой-то молитвы, фразу примерно такого содержания: «если бог действительно судья в таких делах», – фразу, которой, несомненно, придавался иронический смысл и которая на самом деле означала выражение верующим убежденности в том, что бог, безусловно, является таким судьей. Но постоянное и неизбежное повторение этими авторами подобных заверений как раз и побуждает нас усомниться, так ли уж были они убеждены в этом. Аналогичным образом, когда средневековые авторы рассказывают о вреде, причиненном людям привидениями и злыми духами, они непременно включают в свое повествование ироническую реплику в сторону «если правда то, что дьявол получает власть только над теми, кто живет по-свински…» или что-нибудь в этом роде. Однако, каковы бы ни были сомнения, испытываемые людьми позднего средневековья, признание ими полного своего неведения относительно путей и предначертаний господних, возможно, в конечном счете помогало им. Они умирали, стискивая в руке четки и завещая значительную часть своего достояния на вечную заупокойную службу, но умирали, по общему мнению, хорошо; может быть, лучше – благородней, – чем умираем мы.

Наличие этого гнетущего подспудного страха и смятения – мироощущения, которое иногда порождало возвышенную веру, но чаще выражалось в форме стоического спокойствия и обходило конфликт между сомнением и учением церкви в лучшем случае путем прославления чудес господних, а в худшем путем жалкого самоуничижения и умерщвления плоти, – обусловило особую популярность во времена чумы трактата Боэция «Утешение философское». Он стал самой значительной книгой для людей того века и, возможно, сыграл основополагающую роль в образовании Чосера. Эта книга возвращала средневековое христианство к его идеалистическим истокам, к учениям неоплатоников о заложенных в человеке возможностях и об исполненном добра мироздании, – учениям, способствовавшим обращению Августина в христианскую веру, вдохновлявшим и укреплявшим короля Альфреда в эпоху, когда идеал цивилизованной христианской добродетели выглядел мечтой глупцов на фоне разгула викингского варварства с его воинственной проповедью убийства, насилия и уничтожения всего «изнеживающего», то есть всякой красоты.

Популярность Боэция в XIV веке основывалась, во всяком случае частично, на том, что он оказался полезен христианам позднего средневековья как интерпретатор несколько шизофренического состояния их сознания. Казалось, сбываются самые мрачные пророчества священников, и бог действительно послал на землю семь ангелов смерти: ненастье, моровую язву… Однако ум человеческий отказывался верить, что бог может быть таким суровым, тем более что он, как утверждало христианское учение и как можно было предположить, является для людей любящим отцом. Оказавшись перед лицом этой неустранимой путаницы взаимоисключающих понятий, которая порождала растерянность, раздирала сознание, сковывала мысль и отнимала свободу воли, человек должен был найти какой-то способ жить свободно, пусть даже и в цепях, делать свое дело и поддерживать свое достоинство как нравственной личности в совершенно чуждом ему и тираничном (каким бы тайно благодетельным он ни был) мире, в «пустыне», где отсутствовали доступные для разумного понимания правила. Боэций предлагал объяснение, которое согласовывалось с христианским учением, но обладало преимуществом видимой простоты, которое допускало моральный выбор и не оскорбляло (во всяком случае, явно) реальные человеческие чувства и человеческий разум и которое, наконец, не будучи определенно христианским (Боэций, как и Аристотель, трактовал о «перводвигателе»[99] и никогда – о боге), соотносило христианский опыт с нехристианским и придавало таким образом философское правдоподобие несколько туманной христианской доктрине. «Мир очень любопытно устроен, – утверждал, по существу, Боэций. – Вещи, непонятные нам, понятны перводвигателю (который непосредственно не вмешивается в их естественный ход), ясно видя прошлое, настоящее и будущее, он знает, что все совершается к лучшему: план мироздания (т. е. промысел божий) прекрасен и гармоничен. Поэтому не делайте ставку на личные надежды и планы, но свободно и радостно принимайте свой удел, каким бы ужасным он ни казался; содействуйте движению жизни, а не противьтесь ему, уподобляйтесь мудрому пловцу, который не борется с потоком, а плывет по течению, ибо все в мире на самом деле связано, упорядочено и предназначено для нашего блага, в чем убедится душа, когда она выйдет из тьмы материальной оболочки к чистому свету духа». Если бы Боэцию было известно о железных дорогах, он мог бы сформулировать свое представление о свободе при помощи метафоры, которой однажды воспользовался Бертран Рассел[100] (правда, для обоснования менее оптимистических взглядов). Мироздание подобно поезду. Вы можете сесть в поезд, свободно присоединив свою волю к воле железнодорожной компании, и он доставит вас в Филадельфию. Но если вы встанете на путях, упрямо (и свободно) пытаясь навязать свою волю воле компании, это может плохо для вас кончиться. Боэций шел дальше, следуя за Платоном и возрождая (быть может, по случайному совпадению) самую сущность учения Христа: всем сущим, начиная от ветров, волн и неодушевленной материи и кончая самим перводвигателем, правит, согласно Боэцию, один-единственный закон, а именно закон всеобщего притяжения по иерархическим степеням – присущая всему сущему тяга к своему «естественному месту назначения» и всеобъемлющая гармония, которая «побуждает» камни падать вниз, а души – воспарять вверх, благодаря чему устанавливается устойчивая и упорядоченная лестница бытия, «прекрасная цепь любви». (Разумеется, именно эта идея легла в основу учения Аквината об «устремлении» людей и низших существ к богу.) Человек волен, говорил Боэций, с сумасшедшим упорством отрицать этот закон, не допускать его в сердце свое, оставаться себялюбивым и завистливым, противиться влечению к своему естественному, духовному месту назначения и тем самым ставить себя вне вселенского порядка вещей и лишать себя его благ. (Мы поступаем так, мог бы сказать Боэций, когда цинично отрицаем само существование любви, долга и героизма или когда объясняем чьи-либо благородные дела низменными мотивами, приписывая своим ближним такие свойства, как алчность, жестокость и равнодушие, и подрывая тем самым в себе чувство собственного достоинства и даже волю к жизни.) Но как бы мы ни противились естественному влечению любви, всеобщий божественный закон все равно существует и ждет, когда наша воля свободно подчинится ему.

На практике человек, руководствующийся взглядами Боэция, мог стать свидетелем смерти своих детей, горько оплакать их, а потом, по выбору своей свободной воли, отложить в сторону скорбь и вновь окунуться в дела своей общины ради «общей пользы». Он мог «превратить необходимость в добродетель» – иными словами, сделать вид, что поступает добровольно, раз уж нет другого выхода и надо продолжать вносить свой небольшой, но нужный вклад в деловую жизнь Лондона или Саутгемптона. С близорукой мирской точки зрения мир полон горя:

Что этот мир, как не долина тьмы,Где, словно странники, блуждаем мы?[101]

Но ведь царство божие и возможности нашей души шире, чем видимый нам мир, говорил себе читатель «Утешения философского».

Конечно, учение Боэция было доступно не всем. Одной из заслуг Чосера перед своим временем станет перевод трактата Боэция на английский язык, а в дальнейшем и эффектное изложение его идей и в целом ряде поэтических произведений. В 1349 году у Чосеров у самих, как мы знаем, возникла нужда в подобном боэцианском утешении. В ту лихую годину в жизни будущего поэта произошла резкая и глубокая перемена: окружавшая его до тех пор обширная толпа родственников, всех этих дедушек, дядюшек, тетушек, двоюродных братьев и сестер, связанных между собой тесными эмоциональными узами (такого рода большая семья являлась, по-видимому, одной из наиболее типичных и привлекательных особенностей жизни в эпоху средневековья), была выкошена чумой.



После того как семейство Чосеров возвратилось в свой лондонский дом на Темз-стрит, а эпидемия чумы пошла на убыль, настал момент, когда Джеффи отправился учиться в одну из школ, расположенных где-то в районе Винтри-Уорд (округа, где жили виноторговцы), – вероятнее всего, в школу при соборе св. Павла. Эта школа не была ближайшей к дому. Чуть ближе была расположена школа при церкви Сент-Мэри-ле-Боу. Кроме того, в той части Лондона имелась еще одна школа, при церкви Сент-Мартин-ле-Гран, но она находилась несколько дальше. Школа при соборе св. Павла почти наверняка была лучшей из трех.[102] Дерек Бруэр пишет:

«Примерно в середине XIV века в этом хоровом училище при школе латинской грамматики преподавал необыкновенный учитель, Уильям Рейвенстоун, который обладал обширным собранием книг на латыни. Хотя он носил священный сан, в его библиотеке, по-видимому, было очень мало богословских книг, зато имелось множество разнообразных книг светского содержания, в том числе практические руководства по преподаванию и латинские классики, представленные в большом количестве. Рейвенстоун составил завещание, по которому все эти книги в количестве восьмидесяти четырех экземпляров и сундук для их хранения перешли после его смерти в собственность школы наряду с денежной суммой, предназначаемой для ежегодных подарков ученикам. Для того чтобы полностью осознать значение такого дара, нужно иметь представление о том, сколь беден книгами был XIV век. До нас дошло около 76 000 завещаний, составленных в Англии в XIV и XV столетиях. Один исследователь, изучивший 7568 из них, обнаружил распоряжение о передаче в наследство книг только в 388 завещаниях. А ведь в то время книги обладали немалой ценностью и поэтому, скорее всего, должны были упоминаться в завещаниях… Так что восемьдесят четыре книги Рейвенстоуна представляли собой поистине бесценный дар. Тем более что тогда был крайне затруднен и доступ к пользованию библиотеками. Те книжные собрания, которые существовали во времена Чосера, по большей части находились в монастырях и были доступны только монахам. С другой стороны, Чосер уже в первых своих вещах обнаруживает прямо-таки необычайно глубокое знакомство с классиками. Поэтому есть все основания предположить, что он почерпнул свои познания из собрания книг Рейвенстоуна и что этот добросердечный ученый муж был учителем юного Чосера…».[103]

В соборе св. Павла имелось еще одно доступное собрание книг, завещанное в 1328 году Уильямом Толлешантом, «казначеем, раздающим милостыню, и учителем школы при соборе св. Павла в Лондоне». Толлешант завещал школе сочинения по грамматике, логике, естественной истории, медицине и юриспруденции, и, надо полагать, Чосер имел возможность при желании пользоваться этими трудами, потому что ученикам, по-видимому, разрешалось брать книги в свои комнаты. Однако в течение остающихся пяти лет учебы в школе латинской грамматики Чосеру предстояло заниматься не историей, не медициной, не юриспруденцией, а главным образом изучением начал трех языковых дисциплин: грамматики, логики и красноречия (или риторики), которые составляли вместе учебный цикл, именуемый trivium (термин, от которого – приходится с сожалением признать – произошло наше слово «тривиальный»).

Порядок занятий в средние века был более гибким, чем тот, что предусматривается современными учебными программами, – многое зависело от интересов и склонностей учителей и учеников, от того, есть ли в школе преподаватель данного предмета и т. д. Теоретики педагогики разработали идеальные образцы последовательного обучения школяров, но вряд ли этим образцам часто следовали на практике. Тогда как в наше время мы представляем учебный процесс в виде продвижения ученика из класса в класс по мере усвоения им программы каждого класса, средневековые педагоги преподавали так, как преподают учителя американских сельских школ: соединяли на своих уроках программу первого и пятого года обучения и делали упор на том, что им самим больше нравилось, – на логике за счет грамматики или даже на арифметике за счет языковых дисциплин. Поскольку мы не имеем возможности установить, как и что фактически преподавал учитель Чосеру, нам придется описывать не тот курс обучения, который Чосер прошел в действительности, а образцовый курс, рекомендуемый педагогами-теоретиками этого времени. Начинался он с изучения латинской грамматики.

Обучившись начаткам чтения и письма еще в саутгемптонской школе, Чосер перешел, по поступлении в лондонскую школу, к более сложным компонентам «грамматики», т. е. к тому разделу «тривиума», который требовал изучения всего материала, связанного с буквами (grammata), начиная от написания буквы «а» и кончая истолкованием четырех ступеней христианской аллегории. Части речи Чосер изучал по учебнику Аэлия Доната «Восемь частей речи», построенному в форме вопросов и ответов по латинской грамматике, – маленькому катехизису объемом в десяток наших книжных страниц. Учебник этот, существовавший как в прозаическом, так и в рифмованном варианте, стоил около трех пенсов. Затем Чосер должен был освоить сборник изречений и поговорок, расположенных в алфавитном порядке. Составителем этого сборника, как полагают, был Дионисий Катон – автор, неоднократно упоминаемый в поэтических произведениях Чосера. Далее, если учителя Чосера следовали рекомендациям лучших теоретиков педагогики, он приступил к изучению еще более сложных грамматических проблем (незаметно переходящих в проблемы логические) на материале сочинений Присциана, как кратких, так и обширных, в которых он обнаружил около десяти тысяч поэтических строк цитат из латинских классиков – многие из них Чосер включит впоследствии в свои собственные произведения. Одолев Присциана, Чосер должен был через какое-то время прочесть «Метаморфозы» Овидия – источник сюжетов для всех поэтов средневековья.

На самом своем сложном уровне грамматика имела дело с толкованием библейских, религиозных или литературных текстов и с так называемым «переводом» (translatio) – не в нашем современном смысле, а в смысле пересказа старых историй таким способом, при котором им давалось бы новое истолкование или придавался бы более возвышенный смысл. Необходимость толкования обосновывалась общепринятой, и до некоторой степени верной, точкой зрения, согласно которой для правильного понимания Библии следует выйти за рамки буквального смысла, ибо она написана «не языком торжища» (таково значение двух греческих слов, из которых образовано слово «аллегория»), а языком поэзии. Для того чтобы научиться понимать эту поэтическую речь, которую можно найти не только в Священном писании, но и у некоторых языческих поэтов, например у Вергилия и Овидия, надлежало разобраться в том, при помощи каких главнейших средств получает выражение в поэзии «глубокий, подспудный смысл». Ключ к раскрытию этих поэтических тайн дали критические исследования древними авторами поэм Гомера, и приблизительно к III веку нашей эры сложился метод христианской экзегетики, в чем-то подобный методу ранних толкователей Гомера. Библию, согласно христианской экзегезе, можно читать, различая в ней четыре «уровня», а именно: 1) буквальный или грамматический, когда читающий понимает текст буквально в самом прямом смысле; этот уровень, именуемый иногда «историческим», подразумевает, что в Библии слово и его значение полностью совпадают; 2) аллегорический, или фигуральный, когда слово приобретает иносказательный смысл: если в Библии говорится, что у филистимлян сердца из камня, это не подразумевает никакого физиологического чуда; опять-таки метафорический смысл имеет отождествление человечества с Эдемским садом, а его отдельных свойств – разума, коварства и сладострастия – с Адамом, змеем и Евой, соответственно; 3) анагогический, или мистический, согласно которому обнаруживаются гармоничные соответствия между событиями Ветхого и Нового заветов: старый Иерусалим рассматривается как предвестие Нового, а Ноев ковчег – как прообраз тела господня, или церкви; на этом уровне толкования тонко раскрывается значение «конечных вещей» – смерти и воскресения из мертвых; 4) тропологический, или иносказательно-морализаторский, – например, при уяснении смысла притчей Христа. Не приходится и говорить, что этот усложненный способ чтения Библии способствовал появлению ересей и путаницы в толкованиях, однако он в чем-то соответствовал тому способу выражать свои мысли и чувства, к которому часто в действительности прибегали иудейские мыслители, а также и другие средиземноморские авторы, такие, как Гомер и в особенности Вергилий. Подобный четырехступенчатый метод чтения был скреплен авторитетом самого апостола Павла.



Уже в раннем средневековье иносказательный подход к чтению распространился также и на манеру писать, стал литературным методом. Аэлий Донат, автор пособия, по которому юный Чосер знакомился с частями речи, писал также сочинения (не дошедшие до нашего времени) по интерпретации аллегории у Вергилия, а в качестве учителя св. Жерома (начало V века) способствовал распространению среди христиан тенденции рассматривать языческую литературу как поэзию, которую ее авторы творили, сами того не ведая, под действием подлинно божественного вдохновения. Это немедленно привело к появлению подражаний классикам, главным образом Цицерону и Вергилию, к экзегетическому «переводу» их вещей и к созданию поэтических произведений, авторы которых – поэт, творец «Беовульфа» (VII или VIII век), впоследствии Данте (1265–1321), а вскоре вслед за ним Петрарка и Чосер – находили новое аллегорическое применение старым сюжетам, а также оригинальным историям и даже реальному жизненному опыту (как в случае Данте), вводя в поэтическую ткань символические элементы, игру слов, иносказательные намеки. Так, чудовище первоисточника «Беовульфа» превращается в символ дьявола и т. д. и т. п.

В первой части своей остроумной и сложной поэмы «Дом славы» Чосер высмеивает подобный грамматический «перевод». (Во второй и третьей частях поэмы он пародирует «логику» и «красноречие».) Чосеров «перевод» – как и можно было ожидать, зная от рождения свойственную Чосеру проказливость, – не столько разъясняет, сколько запутывает, тем более что одной из задач, которые он ставил перед собой при создании «Дома славы», было обыграть, дурачась и смеясь, идею номиналистов о подозрительности всякого человеческого знания – главным образом по той причине, что падший человек (как утверждали Роджер Бэкон и другие) глуп. Чосер карикатурно изображает себя не просто глупцом, но глупцом прямо-таки великолепным в своей глупости, которая становится неожиданным доказательством величия божия, ибо, перефразируя. Уильяма Блейка, «Кто, кроме бога, смел бы сотворить / Безмерной глупости прекрасный образец?» Для такого человека, как «Джеффри» из поэмы Чосера, даже «божественный богослов» Вергилий подлежит усовершенствованию и разъяснению в ходе translatio. С рвением взявшись за дело, он низводит царя поэтов до уровня рифмоплета:

Ныне я вам воспоюМужа и доблесть в бою.Роком влекомый боец,Трои несчастной беглец,Первым он стал италийцем,Выйдя на брег лавинийский.

Хотя Чосер подшучивает здесь над экзегетическим методом перевода, он, разумеется, относился к нему весьма серьезно. Его эпическая поэма «Троил и Хризеида», представляющая собой разработку поэмы Боккаччо, служит примером применения этого метода, и, хотя в «Троиле» есть изумительно смешные места, в конечном счете это философская поэма, автора которой история по праву назвала достойным последователем Вергилия, Овидия, Гомера, Лукана и Стация – поэтов, перед чьей памятью он смиренно склоняется в заключительных строках этого произведения.

«Логика», второй общий курс учебного цикла, составлявшего тривиум, имела дело, как показывает само название, с критическим анализом аргументов, подлинных и ложных, и с построением правильных суждений. Преподавание этого курса, несомненно, было тогда менее живым, чем сейчас – метод Чарлза Доджсона (Льюиса Кэрролла), превращавшего в логические понятия горилл, дядюшек и аллигаторов, будет изобретен только через несколько столетий, – но тексты, которые штудировал Чосер, отнюдь не были скучными. Тут он впервые познакомился с авторами, которых станет читать потом всю жизнь, – с Аристотелем, Боэцием и Макробием – и приучился, как бы между делом, размышлять о строении мироздания. Эта проблема будет интересовать Чосера до конца его дней, побудит заниматься астрологией и алхимией (официально признанными тогда науками, предтечами астрономии и химии), изучать арифметику, физику и «музыкальные» соотношения (предмет, трактующий обо всем – от ангелов и планет до нот в гамме – и не имеющий аналога среди современных научных дисциплин). Через Роджера Бэкона и оксфордских рационалистов он пришел к коренным вопросам эпистемологии: откуда мы знаем то, что мы знаем, если мы, в сущности, ничего не знаем. Так, эти занятия вывели его на путь, следуя по которому он станет «благородным поэтом-философом», как назовет Чосера его ученик поэт Томас Аск, – первым в английской истории философским поэтом, родоначальником поэтической традиции, которая включила в себя немало самых возвышенных умов Англии, таких, как Джон Мильтон, Уильям Блейк и Уильям Вордсворт.

Несомненно также и то, что занятия «логикой» на всю жизнь пристрастили Чосера, как впоследствии Доджсона,[104] к логике пародийной. В его поэме «Дом славы» есть великолепная пародия на философские рассуждения. Огромный золотой орел, поднимая в небо встревоженного Джеффри, который широко раскрытыми от страха глазами смотрит на удаляющуюся землю, принимается объяснять ему, почему может реально существовать мифический Дом славы, к которому они направляются. Его аргументация представляет собой шедевр логического рассуждения, характерного для конца XIV века, – если не считать того, что это полная нелепица. В первой части своего рассуждения орел апеллирует к «опыту» (термин Роджера Бэкона, соответствующий понятию «научный эксперимент»), а во второй подкрепляет «опыт» «авторитетом» (второй бэконовский критерий познаваемости), в данном случае комически неуместно примененной теорией Боэция. Орел, чрезвычайно гордый блеском своего логического ума, просвещает беднягу Джеффри, болтающегося с несчастным видом у него в когтях:

…Пора тебе узнать о том,Как, умножаясь, каждый звук,Будь это речь, иль шум, иль стук,Иль даже писк мышиный слабый,Достигнуть должен Дома славы.Что я логически сужу,Тебе сейчас я докажу.Итак, внимай. Сперва пойдемС тобою опытным путем:Рассмотрим звуков всех природу.Представь: ты бросил камень в воду.На ровной глади ты, дружок,Увидишь маленький кружок,Размером с крышку или блюдо.Момент – и вот невесть откудаВокруг него – ведь верно, друг? —Возникнет новый, больший круг.За этим – третий, больше, шире.Вот стало их уже четыре…Множатся круги вокруг.Круг рождает новый круг.Кругу круг толчок дает,И о всплеске весть идетПо концентрическим кругамК обоим дальним берегам.Но ты не видишь вещь одну:Круги и вниз идут, ко дну.Дивишься этому ты чуду,Но это так всегда и всюду.А если кто «неправда» скажет,Пускай обратное докажет.И в воздухе, прими на веру,Идет таким же все манером.Как камень – в воду, в воздух – слово.Лишь вымолвил его – готово,Толкнул ты воздух, что вокруг,И побежал воздушный круг,А от него родился новый,И это повторится снова:Ближний воздух дальний движет,Круг на круг движенье нижет,Подымая к небесамКрики, речи, шум и гам.К Дому славы звуки, брат,Мчат, умножившись стократ,И влетают прямо в дверь,Хочешь верь, а нет – не верь…Итак, тебе я разъяснил,А ты постиг по мере силЗакон природы: звуков ратьИмеет свойство вверх взлетать.Так учит опыт. Наконец,Как доказал один мудрец,Природа любит строгий лад,Порядок, строй – ее уклад.Для каждой вещи вседержительСоздал природную обитель,Куда та вещь устремленаИ под конец попасть должна.Так вот, все звуки, все слова,Хвала и грязная молва —Звук каждый воздухом ведом —Свой в воздухе находят дом…

Ясно, что, если Дома славы не существует, он должен был бы существовать.

Третьей частью тривиума была риторика, или теория красноречия. (В некоторых средневековых школах этот учебный курс предшествовал логике, в других следовал за ней. По свидетельству англичанина Джона Солсбери, учебные предметы преподавались в том порядке, в каком перечислил их я; этот же порядок отражает структура Чосерова «Дома славы».) Мне нет надобности описывать здесь предмет науки о красноречии, скажу лишь, что школьников учили не только тому, как придать весомость своей прозаической или стихотворной аргументации, но и тому, как сделать ее привлекательной для слушателя, т. е. хорошо продуманной с точки зрения подбора традиционных и оригинальных материалов (inventio), хорошо и убедительно построенной (dispositio) и стилистически интересной (amplificatio, etc.). Вероятно, в связи с «амплификацией», предполагавшей умение развивать образы, ученикам начинали преподавать первоосновы «музыки». Проницательный педагог, обнаружив у школьника Чосера «способность к стихосложению», вполне мог бы познакомить его с такими сочинениями, как «De Musica» Боэция, где рассматриваются мистические соотношения между ударениями, музыкальными акцентами, рифмами, магическими числами и т. д. и т. п. Поэзия Чосера несет в себе отпечаток знакомства с подобными материями, но это знакомство могло состояться и много позже. В третьей части «Дома славы» Чосер с комическим жаром демонстрирует свое совершенное владение искусством «красноречия» – свое умение создавать, заимствовать и видоизменять стилистические красоты риторики: великолепные перечисления в духе Гомера, аллегорические фигуры вроде Философии Боэция, грандиозные сравнения. Несмотря на то что он шутит, его метафоры очень хороши. Вот как описывает он огромный замок:

Украшен окнами фасад,Их тыщи – в сильный снегопадСнежинок столько не летит…

Живописуя приближение соискателей почестей, явившихся на суд Славы, он смело присваивает образ, взятый у Гомера, Вергилия и Данте:

Чу, рокот: воздух весь дрожит.Вот так же грозно рой жужжитПред тем, как свой покинуть дом.Все ближе, ближе слышен гром…

А рисуя аллегорическую картину того, как распространяется по земле незаслуженная дурная слава, Джеффри с восхитительной самоуверенностью заимствует метафоры не только из классиков, но и из самой Библии (труба Страшного суда в «Апокалипсисе»):

Эол тот, доложу я вам,Поднес тотчас трубу к губам.Хотя из меди, но чернаИ, словно бес, она грязна.А затрубил – спасенья нет!Казалось, рушится весь свет.Помчались звуки той трубы,Немелодичны и грубы,По всей земле, во все краяБыстрей, чем пуля из ружья,Когда ты порох запалил.Тут дым вонючий повалилКлубами из ее конца.Как при плавлении свинца,Дым этот черно-красным был.Он едким облаком поплыл,Распространяя гнусный смрад,Как если бы разверзся ад,Чиня повсюду страшный вред,Притом чем дальше – больше бед.Увы, то шла дурная слава.Вот так злословия отраваНевинных жертв своих казнит,Их имя доброе чернит.

Средневековое образование не обязательно завершалось с окончанием семилетнего курса начальной школы. Ученик мог все годы своей учебы штудировать тривиум, а мог и перейти, раньше или позже, к изучению какой-нибудь дальнейшей образовательной программы – скажем, юридических наук (как мы увидим в следующей главе, именно к этому курсу обратился Чосер по завершении тривиума) или квадривиума, повышенного курса университетского образования, проходя который студент более подробно изучал четыре традиционные дисциплины: арифметику, геометрию, астрономию и музыку. Мало кто из учащихся добирался до серьезных занятий на этом уровне, и уж совсем немногие – до изучения трех высших университетских программ: медицины, канонического права и богословия. Но предварительное знакомство с этими предметами в рамках изучения грамматического, логического и риторического разделов тривиума давало учащемуся толчок к самостоятельной работе, поэтому, при наличии у него любознательности и прилежания, он мог многому научиться даже без формального прохождения курса университетских наук. Как я уже говорил, Чосер, по всей вероятности, учился в университете – во всяком случае, какое-то время, – а впоследствии стал близким другом нескольких оксфордских ученых. Книга, написанная им для своего «сынишки Льюиса», когда мальчик учился в Оксфорде, – трактат об астролябии, – свидетельствует о его хорошем знании математики и астрономии. Согласно преданию, он написал впоследствии еще одну учебную книгу – быть может, дошедший до нас трактат «Экватор планет». Возможно, им была написана и третья книга – о планете Земля. Чосер обнаруживает глубокие, прямо-таки профессиональные познания по части философского номинализма (о чем мы еще будем говорить позже) и других сложных материй, в том числе даже «философии музыки». Познания такого рода трудно было получить за пределами Оксфорда или Кембриджа.

По преданию, Чосер был одним из ученейших людей своего века. Как свидетельствовал Холиншед, это был «человек, обладавший столь совершенными познаниями во всех науках, что едва ли имел себе равных среди современников…».[105] Позже, в XVII столетии, Чосера считали одним из «тайных знатоков» алхимии. Современные авторы, проанализировав «Рассказ второй монахини» и «Рассказ слуги каноника», показали, что он действительно знал алхимию, во всяком случае некоторые ее разделы. И каким бы ни был путь его познания этих наук – самостоятельные ли штудии, беседы ли с такими учеными, как его оксфордский друг логик Ральф Строуд, – первое его знакомство с ними состоялось еще в школьные годы, когда он одолевал тривиум.

Семь лет учебы Чосера в начальной школе – несмотря на тяжелые потрясения в результате гибели от чумы родственников и друзей – были в целом светлым, счастливым периодом жизни. В те годы юный Джеффри пристрастился читать и перечитывать книги, забывая о времени, и вдумчиво, хотя внешне как бы вскользь, непринужденно, расспрашивать всякого, кто мог дать ему внятный ответ, обо всем на свете: о ремеслах и профессиях, об испанском ландшафте, о великих тайнах философии. Эту неуемную любознательность он пронес через всю свою жизнь. Чосер поступил в школу ребенком, который, как и все дети, любил «забавы, игры, суету» (от этого недостатка, к счастью для нас, он полностью так и не избавился), вышел же из нее молодым человеком, в чьей голове теснились поэтические образы и строки стихов и чью душу переполняла восторженная до слез любовь к книгам и к этому шумному миру, который они отображают, заставляя взглянуть на него новыми глазами. Не один поэт, истерзанный любовью к женщине, задавал себе вопрос: «Плыву ли я, тону?» Чосер напишет – и в шутку, и всерьез, – что такое же действие оказывают муки художника, понимающего, сколь коротка жизнь и сколь долгосрочны задачи искусства, а также муки философа, испытывающего «страшную радость» познания, которая всегда быстро приводит к новым недоуменным вопросам и осознанию собственного невежества. Любовь, которую Чосер понимает в духе Боэция как вселенский закон,

В своих делах так дивна и прекрасна,Что душу рвет восторг, и я напрасноПонять хочу: плыву ли я, тонуИль камнем, может быть, иду ко дну.

Таким было в общих чертах начальное образование Чосера. От современного образования оно отличалось значительно меньшим разнообразием, меньшим богатством учебного материала и даже меньшей точностью, поскольку средневековые учебники изобиловали ошибками, которые смогли постепенно устранить последующие поколения. Но это образование было более глубоким, чем наше, менее легковесным, оно поощряло серьезность и привычку к упорному труду во имя благородной цели. Во многих отношениях оно ничем не уступало начальному образованию любого другого периода истории. В пору неблагоприятных климатических условий, голода, повторных эпидемий чумы и нескончаемых опустошительных войн оно способствовало утверждению философского подхода к самым трудным и мучительным жизненным вопросам; возвышенно и благородно объясняло смысл жизни и смерти (на основании трудов Боэция и мудрейших из церковных писателей); насаждало соединенное языческое и христианское представление о мироздании, которое, за исключением мелких технических деталей, сохранило силу по сей день, и представление о человеке как об ответственном моральном деятеле в обескураживающей, но упорядоченной вселенной; обеспечивало ориентацию культуры на великую поэзию, живопись, музыку и архитектуру. Все это делает время средневековья, несмотря на его недостатки, самым красноречивым временем в жизни человека Запада, – временем боли, мужества и высоких устремлений.

Глава 3

Чосер – молодой придворный, воин и, может быть, влюбленный (1357–1360)

Принц Лионель, третий сын Эдуарда III, и его жена Елизавета, графиня Ольстерская, по примеру королевской четы содержали раздельные штаты придворных служителей и вели отдельные расходные книги – во всяком случае, до 1359 года, когда супруги объединили оба двора. Некоторые записи в расходных книгах графини дошли до нашего времени По иронии судьбы, в эти записи оказалась обернутой одна старинная книга, хранившаяся в Британском музее. Только благодаря этой счастливой случайности мы теперь знаем, что весной 1357 года Джеффри Чосер числился младшим служителем при дворе Елизаветы и получил от нее в подарок на пасху полный костюм короткие черно-красные штаны в обтяжку, короткую кожаную куртку, которая обошлась графине в 4 шиллинга (около 48 долларов), и пару туфель. До недавних пор считалось, что Джеффри служил при дворе графини пажом. Его изображали этаким «обычным, ничем не примечательным подростком который не без мальчишеского удовольствия обнаружил, что в своем новом облегающем костюме он может согнуться лишь с величайшим трудом».[106] Однако картина эта не точна. В средние века шестнадцатилетний молодой человек (а Чосеру было тогда самое меньшее шестнадцать) считался взрослым, и ему поручались обязанности взрослого человека, а не мальчика-пажа. Да и в расходных книгах двора графини Ольстерской Чосер ни разу не назван пажом (его придворное звание вообще не указано), хотя перед именами других придворных служителей сплошь и рядом стоят в этих и других подобных записях слова pagettus (паж) или valettus (служитель более высокого ранга). Один из придворных служителей, некий Джон Хинтон, которому, как и Чосеру, графиня подарила на пасху, помимо прочего, куртку, фигурирует в записях расходной книги как valettus графини. Некоторым придворным графиня сделала гораздо более ценные подарки, чем Чосеру, но кое-кому из них достались и менее дорогие подарки, чем ему. Так, например, некий Томас – кстати, дважды поименованный в этих записях паж м, – получил подарок стоимостью в 16 пенсов (15 долларов). В мае графиня опять пожаловала Чосеру и другим членам свиты новые костюмы, а в декабре того же года Чосер получил в дар 3 шиллинга 6 пенсов на приобретение всего, что ему «понадобится для рождества».

Но если Чосер был при дворе графини не пажом, а служителем более высокого ранга (valettus), то интересно, какую работу он выполнял? Судя по его довольно скромному жалованью, он занимал среди служителей графини сравнительно невысокое положение. В придворной иерархии он стоял значительно ниже Эдмунда Роуза, который служил у графини по меньшей мере с сентября 1352 года, когда он получил, как записано в расходной книге, подарок от владетельной леди Клэрской, ниже Реджинальда Пирпонта, числившегося на службе как минимум с мая 1354 года, и ниже Джона Хинтона, которого графиня одаривала щедрей. Выше его стояли и многие другие служители, ниже – немногие, в том числе пажи графини. Среди тех, кто стоял на самом верху – а придворному рангу человека средневековый двор придавал огромное значение, – находилась фрейлина графини Филиппа Пан, о которой у нас вскоре пойдет речь.

Учитывая место, которое занимал Чосер среди придворных, можно предположить, что в своих дневных трудах он в основном помогал придворным служителям старшего ранга. По вечерам же, когда придворным полагалось развлекать графиню и все общество музыкой, стихами, беседой на возвышенные или занимательные темы, он, надо думать, уже тогда во многом был таким человеком, каким станет годы спустя: почтительным, сдержанно немногословным, хотя и умнейшим среди присутствующих. Что до его поэтического дара, то, должно быть, Чосер (во всяком случае, в первые недели, а то и месяцы своего пребывания в свите графини) даже скрывал его – по той простой причине, что обнаруживать его и не входило в его служебные обязанности. Человек незнатного происхождения, он не принадлежал к числу тех юных аристократов, которые, вместо того чтобы учиться в школе латинской грамматики, а затем в университете, с младых ногтей служили пажами, а потом сквайрами в домах и замках высшей знати, где проходили долгий курс обучения рыцарским наукам. Эта учеба имела целью сделать из юноши благородного происхождения достойного рыцаря, справедливого и благоразумного господина, умелого управителя поместьем. Юного отпрыска знатной семьи назначали то помощником дворецкого, то помощником виночерпия, переводя его с одной ответственной должности при дворе на другую. Помимо того, его учили чтению, письму, пению, игре на музыкальных инструментах, танцам, верховой езде, искусству шахматной игры, учтивому обращению и рыцарскому пониманию долга. Вот таким юношам и предписывал придворный этикет развлекать общество по вечерам. Такого юношу (а не сына выдвинувшегося виноторговца) изобразил Чосер, создав портрет сквайра в «Кентерберийских рассказах»:

Весь день играл на флейте он и пел,Изрядно песни складывать умел,Умел читать он, рисовать, писать,На копьях биться, ловко танцевать.Он ярок, свеж был, как листок весенний.Был в талию камзол, и по колениВисели рукава. Скакал он смелоИ гарцевал, красуясь, то и дело.[107]

И все же в тесном, замкнутом мирке феодального двора XIV века не так-то легко было скрыть от окружающих подлинный талант, тем более что это был рафинированный двор сына и любимца королевы Филиппы, женщины поистине замечательной, которая наряду со многими другими восхитительными достоинствами обладала способностью живо восхищаться поэтическим талантом, независимо от знатности происхождения поэта.

Сочинял молодой Чосер стихи для развлечения принца Лионеля и его супруги или нет, он, конечно же, сочинял в ту пору песни – любовные и, наверное, не всегда пристойные. Подобные песенки были тогда в моде при дворах английской знати (и при королевском тоже). Будучи поклонником французского придворного поэта Машо[108] – влияние Машо наиболее ощутимо в дошедших до нас ранних чосеровских стихах, – Чосер просто не мог не попробовать свои силы в сочинении песен, поскольку, по теории Машо, музыка считалась важнее слов.

Служить при таком средневековом дворе, каким был двор Елизаветы, значило не только изящно выполнять свои обязанности да развлекать сюзерена. Чосер должен был продолжать учебу, углублять свои познания прежде всего в области изящных искусств, а также латыни, литературы на латыни, французского языка и французской литературы. Дальнейшее образование, как считалось, должно было сделать из Джеффри более рафинированного и полезного придворного служителя. Кроме того, служитель вроде Джеффри был, по-видимому, загружен всяческой нудной писаниной: заносил расходы и доходы в бухгалтерские книги, переписывал письма. К шестнадцати годам (т. е. самое позднее в 1356 году) он уже наверняка закончил курс школьной науки, и полученные им знания и навыки должны были найти полезное применение при дворе графини. Если учесть, что дальнейшее образование Чосер получал, кажется, благодаря покровительству и денежной поддержке королевского дома и что в зрелом возрасте он служил английской короне в трех главных качествах – как приближенный придворный поэт и «чтец», как участник дипломатических посольств за границей и как бухгалтер-финансист высокого ранга или финансово ответственный контролер (когда ведал таможенными сборами, занимал деньги для короля, следил за производством работ для казны и впоследствии замещал лесничего), – можно с разумным основанием предположить, что у графини он преимущественно выполнял работу переписчика и счетовода (а может быть, и обе эти работы). Может быть, он к тому же развлекал общество стихами и песнями, но до нас никаких свидетельств этого не дошло.

Как заполучил Чосер место служителя при дворе графини – об этом тоже остается только гадать. Возможно, тут сыграло свою роль то обстоятельство, что графиня была внучкой того самого слепого Генриха, графа Ланкастерского, под командованием которого отец Чосера и Томас Хейраун сражались как участники вооруженного восстания против Мортимера. Ведь без связей с влиятельными людьми не было никакой возможности поступить на службу при дворе одного из членов королевской семьи. Впрочем, и отец Чосера и его мать, как мы уже упоминали, имели некоторый доступ ко двору Эдуарда III, следовательно, был у них и косвенный доступ ко двору принца Лионеля и его супруги.



Подобно другим большим средневековым дворам, двор принца Лионеля и графини Ольстерской подолгу не задерживался на одном месте, и молодой придворный служитель Чосер кочевал с места на место наряду со всеми. Принц с супругой, как это было заведено в средние века у членов королевской семьи, переезжали из замка в замок, из манора в манор, раскладывая между всеми своими владениями бремя содержания многочисленной свиты, которое при оседлом образе жизни двора стало бы непосильным: ведь ни грузовиков, ни поездов для подвоза продовольствия в ту пору не было, а «подножного корма» для стольких ртов хватало ненадолго. И вот, погостив в одном имении, принц Лионель и Елизавета Ольстерская вскоре отправлялись дальше, а следом, скрипя колесами, тащились бесконечной вереницей повозки с мебелью, шпалерами, канделябрами, драгоценностями, охотничьим снаряжением, кухонной утварью. В апреле 1356 года мы застаем графиню Елизавету в Лондоне; позже, в том же году, она жила попеременно в Саутгемптоне, Ридинге, Стратфорде-ле-Боу. Весной 1357 года она вернулась в Лондон и приняла участие в пышных празднествах по случаю дня св. Георгия,[109] устроенных в Виндзорском замке.[110] На празднование троицы она отправилась в Вудсток, рождество справляла в Хэтфилде, крещение – в Бристоле.

Во всех этих городах Чосер участвовал в феерических праздничных торжествах – ничего подобного нам с вами увидеть не дано, разве что в фильме, да и то как слабый намек на былое великолепие. По церковным праздникам повседневный уклад средневековой жизни с его многочасовыми трудами, молитвами и постами сменялся в замках могущественных феодалов пышными зрелищами, парадом богатых одеяний, захватывающими дух увеселениями. До наших дней дошло несколько описаний подобных праздничных пиров – все они подтверждают, что картина, нарисованная Джоном Мэсси в поэме «Сэр Гавейн и Зеленый рыцарь», является не столько художественным вымыслом, сколько правдивым репортажем.

Вот знать усадили за стол на помосте – почетнейшем месте,А сбоку и ниже их многие рыцари дружно расселись.Запели фанфары – и слуги проворно уж первое блюдо несут.Все в лентах оно, а на лентах – девизы, гербы и эмблемы.Литавры ударили, трубы волынок взревели,И голос их, яростно звонкий, рождающий громкое эхо,Так дивен и сладостен был, что радостно пели сердца!Затем понесли чередою отменные, лучшие яства,Изысканных кушаний строй, тушения с острой приправой.Жаркого дымилась гора, и от снеди ломились столы,Где места свободного вовсе для блюд не осталось.Тут потянулся каждыйЗа лакомым куском,А утоляли жаждуВсе пивом и вином.

Если можно верить свидетельствам поэтов и хронистов, гости начинали съезжаться за много дней до праздника, привозя с собой многочисленную челядь и щедрую лепту в предстоящие празднества угощения, украшения, маски и искусных артистов, в том числе карликов, акробатов, фокусников. Мужчины уезжали на охоту не только для развлечения, но и чтобы набить побольше дичи к пиршественному столу. Женщины, знатные дамы и их служительницы, девицы благородного происхождения, деятельно готовились к долгому, яркому и пышному празднеству, которое вдруг взрывалось этаким китайским фейерверком музыка, пляски, чтение стихов, а то и театральное представление – «маска»,[111] – веселое пиршество. В промежутках между блюдами устраивались «интерлюдии» чародеи-фокусники демонстрировали свое искусство. Это искусство оптических иллюзий завезли в Англию крестоносцы, побывавшие на Востоке, где магия была в большом почете. Об эффектах, к которым стремились эти мастера оптических иллюзий, можно судить по красочному описанию таких фокусов – магических «интерлюдий» – на страницах «Кентерберийских рассказов» Чосера, а именно в «Рассказе франклина». (Подобного рода удивительные спектакли-иллюзии пытались устраивать фокусники и в реальной действительности – об этом нам известно из расходных книг той эпохи и других источников.) Итак, вот что рассказывает своим спутникам франклин у Чосера:

Возможно зренье одурачить вдруг,Как делают волшебники. СлыхалНа праздниках нередко я, что в залОни обильно воду напускали,И, как по озеру, в обширном залеСкользили лодки тихо взад-вперед.Иль вдруг казалось, грозный лев идет,Иль расцветает благовонный сад,Иль со стены свисает виноград,Иль замок высится, как исполин, —И вдруг все исчезает в миг один.[112]

Чуть дальше в том же рассказе Чосер пишет о еще более поразительных оптических иллюзиях – чудесах искусства, которые показывает своим гостям великий чародей:

Пред тем как ужин подан был на стол,Хозяин пред глазами их возвелЧудесный парк, где под зеленой сеньюПаслись рогатые стада оленьи,От псов охотничьих и острых стрелНемало полегло оленьих тел.Когда же дичь убитую убрали,На берегу прелестном – там, подале, —Затравлен кречетами аист был.Потом турнир им зрение пленил.И наконец, всем зрелищам на смену,На луг волшебник вывел ДоригенуТанцующей с Аврелием. И вдругВ ладони хлопнул он, и все вокругВмиг побледнело и совсем пропало,Всей роскоши как будто не бывало.[113]

Спору нет, эти описания – художественный вымысел, но, как бы ни преувеличивалось в них то, что бывало на самом деле, они, без сомнения, верно передают атмосферу тех праздничных увеселений, которые Чосер наблюдал как член придворной свиты графини, и рисуют идеал захватывающего дух зрелища, к которому стремились иллюзионисты.

По всей вероятности, Чосер также принимал участие в приготовлениях графини к помолвке ее малолетней дочери Филиппы с Эдмундом Мортимером – сыном бесславного Роджера Мортимера, любовника королевы Изабеллы, супруги Эдуарда II. (Король Эдуард III с характерным для него рыцарским благородством не пожелал наказывать сына за преступления отца.) Возможно также, что Чосер присутствовал на похоронах королевы Изабеллы, состоявшихся 27 ноября 1358 года в Лондоне. Это событие, должно быть, казалось очевидцам таинственным, даже сверхъестественным: о королеве целую вечность не было ничего слышно после того, как ее, лишившуюся рассудка, заточили в замок, и вот вдруг она лежит в гробу, окруженная участниками погребальной церемонии, будто ее вызвали из далекого прошлого, дабы с почестями теперь похоронить. Вероятно, побывал Чосер и на турнире в Смитфилде, где король Эдуард и его кузен Генрих Ланкастер блистали своим поразительным искусством, – для этого турнира графиня Елизавета велела изготовить подушки, обшитые декоративной тканью. Чосер мог быть среди провожатых графини, когда она ходила смотреть львов в лондонском Тауэре. Но в конечном счете самым важным событием того времени стала для Чосера поездка в Хэтфилд на рождественские праздники 1357 года. Там он познакомился с молодым человеком, который сделается другом и защитником на всю жизнь, – с Джоном Гонтом, младшим братом принца Лионеля. (Гонт, в ту пору граф Ричмондский, как установлено, приезжал на рождество в Хэтфилд: графиня сделала двум его приближенным денежные рождественские подарки.)

Семнадцатилетний Гонт уже и тогда, конечно, производил впечатление человека значительного: надо полагать, он уже приобрел характерную для него отчужденно-сдержанную манеру держаться. Его служители, гордившиеся тем, что им выпало счастье служить такому принцу, всем своим видом выражали готовность в любой миг умереть за своего господина. При среднем росте и обычном телосложении Гонт, по единодушным отзывам современников, производил впечатление человека, абсолютно уверенного в себе – враги называли это его качество самонадеянностью. В королевской семье Гонт выделялся широтой интеллектуальных интересов. Впрочем, не известно, оценил ли он по достоинству Джеффри Чосера во время той их первой встречи. Гонт, разумеется, вырос в окружении поэтов, среди которых был и глубоко преданный его матери, королеве Филиппе, великий французский поэт Жан Фруассар, но в отличие от своего старшего брата, принца Лионеля, Гонт предпочитал водить дружбу не с поэтами и художниками, а с философами, теологами и знатоками политической теории. Но каким бы ни было первое впечатление Гонта и Чосера друг о друге, со временем они станут близкими друзьями.



По-видимому, Чосер прослужил при дворе Лионеля и Елизаветы около трех лет (некоторые биографы называют более долгий срок). За эти годы он, должно быть, познакомился со всеми членами королевской семьи и со многими знаменитостями, состоявшими у них на службе: поэтами, художниками, государственными мужами, дельцами. В глазах сына виноторговца они должны были казаться существами высшего порядка. Их прекрасные имения с садами, озерами и парками давали людям представление о том, как должен выглядеть рай. (В поэзии Чосера такое уподобление встречается неоднократно.) Их увеселения, и прежде всего пиры и турниры, превосходили своей яркой зрелищностью едва ли не все, что видим мы, современные люди. Для всякого рода пышных постановок тот век был поистине золотым. Даже мистерии, до недавнего времени изображавшиеся историками как плохонькие любительские спектакли, являли собой к началу XV века, а может быть, и в эпоху Чосера более грандиозное представление, чем почти все, что доступно нам сегодня. Мистерии – пьесы на библейские темы – ставились в праздник тела Христова членами местных торговых и ремесленных гильдий во всех сколько-нибудь значительных городах Англии. Спектакли начинались рано утром и продолжались до наступления темноты. (А кое-где они шли и по два дня подряд.) Во времена Чосера мистерии обычно представляли с передвижных сцен, оборудованных на громоздких двух– или трехъярусных повозках, – такие передвижные сцены назывались «педжентами»; впрочем, иногда спектакли устраивались и прямо на площади или же на больших, сложно устроенных сценах-помостах, которые были оборудованы – во всяком случае, в таких городах, как Уэйкфилд XV века, – ветрогонными машинами, скрытыми переходами, приспособлениями для поднятия вверх – вознесения на небо – одного или нескольких актеров с помощью невидимых проволок и прочим реквизитом для создания сценических эффектов; сцене распятия на кресте придавался, например, устрашающе-реалистический характер: из ран Христа хлестала настоящая (козья) кровь.[114] Все это было удивительным театральным зрелищем, то глубоко потрясающим, то умилительным и трогательным, то грубовато смешным, когда какой-нибудь красавчик вроде брезгливого Авессалома из чосеровского «Рассказа мельника», надуваясь и пыжась, изображал претендента на трон самого Христа – «роль Ирода на сцене он играл». Представим себе такую картину. Вот на площадь, где все подготовлено для представления, неуклюже покачиваясь, въезжает громоздкий педжент, актеры разыгрывают свою сцену (одну из многих в мистерии), и педжент, кренясь и качаясь, катит дальше – показывать эту сцену на других площадях, – а на освободившееся место уже становится следующий педжент. Принц Лионель и графиня смотрят спектакль из дорогой высокой ложи, украшенной их фамильными гербами. Их ложа с ярким, цветистым навесом угнездилась среди многих подобных лож, пестро раскрашенных, плещущих флажками и вымпелами, расположенных повсюду, где площадь, парк или перекресток улиц могут служить сценической площадкой для педжента. Чосер, будучи лишь младшим придворным служителем, должно быть, смотрит представление, стоя прямо на улице или же на низком помосте. Так как он невысок ростом, ему приходится вытягивать шею, чтобы лучше видеть, а то и подпрыгивать, как это делают зрители в его «Доме славы», которые, оказавшись задними в толпе, начали

Козлами резво вверх скакать,Теснить передних и толкать,Им больно наступать на пятки,На спины лезть, как на запятки,Чтоб ухитриться в свой чередХоть мельком заглянуть вперед.

Но еще пышней, чем мистерии, разыгрываемые с педжентов, были придворные театральные действа, так называемые «маски»: величественные пантомимы, немые сцены и живые картины, возвеличивавшие придворные идеалы или прославлявшие святых, особо почитаемых аристократами (св. Георгия – покровителя Англии и образцового рыцаря, св. Люсию – покровительницу света, св. Цецилию – покровительницу музыки). Тут можно было увидеть удивительных механических коней (внутрь, возможно, помещали живую лошадь; что до летающих коней, подобных коню из «Рассказа сквайра», то они могли лишь присниться королям),[115] рощи с множеством птиц, спускающиеся с неба ангельские воинства, жуткие пляски ведьм, диких зверей и многое другое. Одни только личины для гостей – участников танцевальной процессии, завершавшей популярную разновидность этого театрального действа, все эти маски львов, слонов, нетопырей и сатиров – могли стоить, судя по расходным книгам короля Эдуарда, целого состояния. Праздничные пиры тоже представляли собой яркое, эффектное зрелище – не только с точки зрения разнообразия и изобилия яств и напитков, но и с точки зрения искусства оформления. Пиршественный стол являл взору живописный ландшафт с лесами из петрушки и салата, с озерами и реками, мостами, миниатюрными всадниками и замками, сделанными из «чистой белой бумаги». Иногда перед началом пиршества в обеденном зале закрывали ставнями окна и поджигали все эти бумажные декорации. В стране, где простой люд то и дело голодал, не приходилось удивляться тому, что проповедники и популярные поэты иной раз, ломая руки, восклицали по поводу таких излишеств: «Грех!»

Но люди, с которыми встречался Чосер на придворных празднествах, блистали ярче, чем что бы то ни было вокруг, – с этим соглашались все поэты той эпохи. Вообразите себе зрелище: грохочут литавры, трубят длинные прямые трубы, снуют слуги в ярких ливреях, прохаживаются дамы в высоких шляпках с ниспадающей вуалью и величественного вида господа, нарядные, как павлины (здесь и в помине нет соломы на полу – мы вступили в мир каменных плит и красивых изразцов, подобных описанным в «Троиле и Хризеиде»), оглушительная музыка и смех, отражаясь от украшенных шпалерами стен и мощных потолочных балок из сердцевины дуба, гремят раскатами океанского прибоя.

Как придворному Елизаветы, графини Ольстерской, Чосеру, должно быть, не раз случалось бывать на таких праздниках, как день св. Георгия, в обществе самого короля Эдуарда, отца принца Лионеля. У короля были красивые черты лица, светлые волосы, русая бородка, мягкая линия рта и добрые, чуть раскосые, как и у всех сыновей, глаза. Весь его облик говорил, что это не простой смертный. Эдуард любил рассказывать одну историю, подкреплявшую это впечатление:

«Лет этак четыреста назад, – рассказывал друзьям Эдуард III, – его прародитель граф Фальке Черный, правитель Анжуйский, привез из дальних странствий невесту – красавицу, равной которой не было на всем белом свете. Она родила ему четверых детей, красивых и одаренных – такими впоследствии рождались все сыновья и дочери в роду Плантагенетов. Впрочем, им досталась от матери и более темная наследственность. Ей удавалось долгие годы скрывать это, так как она вела более уединенный образ жизни, чем монахиня. Но однажды граф потребовал, чтобы жена сопровождала его к обедне. Раньше она неизменно отказывалась сделать это, но на сей раз она, бледная и дрожащая, вошла с ним в церковь. И вот, в тот миг, когда священник, совершая обряд причастия, поднял облатку – тело Христово, – она вдруг вскрикнула нечеловеческим голосом, поднялась в воздух, вылетела в окно капеллы и исчезла навсегда. Вот так открылась правда. Это была Мелюзина,[116] дочь дьявола!»

К тому времени, когда его рассказ мог услышать Чосер, Эдуард III уже наполовину уверовал в то, что все так и было на самом деле. Снова и снова сражался он во главе своего войска с шотландцами и французами, и в нем постепенно крепло убеждение, что он заколдован и неуязвим в бою. Эдуард по собственному опыту знал, что его репутация «отродья сатаны» вселяет ужас в сердца его врагов. Отчасти уверовал он и в то, что он – король Артур, притом являет собой не метафорическое, а вполне реальное его новое воплощение, и в доказательство этого учредил Круглый стол. (В свое время любовник его матери Мортимер утверждал, что это он – воплотившийся Артур.) Наряду с тем Эдуард, по всем отзывам, был набожен, бесхитростен и тверд в своей вере, как простой крестьянин. Он регулярно молился перед надгробием Эдуарда Исповедника[117] в Вестминстере, прося ниспослать ему богатство и победу над врагами. Всякий раз, бывая в Кенте, он преклонял колени в молитве перед прахом Томаса Бекета[118] – святого, убитого его предками.

Таким же великодушным христианином Эдуард мог проявить себя и на войне – например, в том достопамятном случае во время осады Кале, описанном в хрониках Фруассара. Когда комендант Кале понял, что английский король с сильным войском плотно обложил город, он собрал тех горожан, которые по бедности не запаслись впрок продовольствием, и однажды утром выдворил их из города – тысячу семьсот мужчин, женщин и детей. Когда изгнанные горожане подошли к позициям английской армии, англичане спросили у них, почему они ушли из города, и Эдуард, услышав, что им нечего было есть, велел отпустить их с миром, а перед этим досыта накормить и дать каждому в дорогу по два шиллинга в виде милостыни, «и многие из них искренне благословляли за это английского короля».

Впрочем, Эдуард не всегда бывал столь милосерден. Когда Кале капитулировал, король решил предать город огню и мечу, но потом предложил горожанам такую сделку: пусть шестеро самых видных из них сами предадут себя в его руки без каких бы то ни было предварительных условий, и тогда он пощадит город. И вот шестеро вожаков-бюргеров, исполненных отваги и мужества, а также надежды на то, что король Эдуард оставит их в живых, соблазнившись богатым выкупом, предали себя в руки победителя и попросили у него пощады. Все рыцари, все бароны вокруг Эдуарда проливали слезы жалости, но король желал отомстить жителям Кале за ущерб, который они нанесли ему на море, и, глухой к просьбам своих рыцарей, в том числе и своего праведника-кузена Генриха Ланкастера, он приказал казнить заложников. Тогда беременная королева Филиппа, сопровождавшая его в этом походе, упала на колени и молила Эдуарда пощадить их «во имя сына святой Марии и твоей любви ко мне». Крайне неохотно, все еще гневаясь, король уступил. Но затем с жестоким упорством и самонадеянным тщеславием короля Артура – героя аллитеративной поэмы «Смерть Артура» – он выселил из Кале прежних обитателей – французов – и заселил город англичанами. По иронии истории, взятие Кале послужило одной из причин, по которым Эдуард учредил орден Подвязки, этот свой новоявленный Круглый стол, призванный служить оплотом рыцарственности и высоких идеалов.

Однако эта склонность к капризам или, во всяком случае, к резким переменам настроений ничуть не роняла Эдуарда в глазах простолюдинов, ни тем более в глазах его приближенных, которые, подобно юному Джеффри Чосеру, имели удовольствие лично знать этого «нового короля Артура». Обаяние Эдуарда было неотразимо, в чем могли убедиться многие женщины, и среди них его добрая толстушка жена королева Филиппа, которая любила его, несмотря на все его похождения, как и он любил ее, считая свое поведение правильным. В красоте Эдуарда было что-то мальчишеское, дерзость и порывистость сочетались в его натуре с мягкостью, неуемное жизнелюбие – с горячей любовью к Англии, стремление к высоким идеалам – с жестокостью, хитростью и коварством. Благодаря редкому сочетанию личного обаяния и недюжинных способностей ему удалось вновь вернуть своему ослабленному, деморализованному королевству статус европейской державы. Прославленный турнирный боец, оратор и благожелательный законодатель, он сумел внушить своим подданным забытые ими чувства любви и уважения к короне и, сверх того, горячую любовь к своему родному острову и патриотическую гордость; эти эмоции прекрасно выразил изгоняемый из Англии сын Джона Гонта в шекспировском «Ричарде II»:

Прощай, родная Англия! Прощай!Еще меня на ласковых руках,Как мать и как кормилица, ты держишь,Где б ни скитался я – душа горда:Я – англичанин, всюду и всегда.[119]

Эдуард III с детства был без ума от рыцарских турниров и, когда подрос, стал грозным противником для любого участника этих смертельно опасных поединков, имитировавших реальный бой. Вместе с матерью, Роджером Мортимером и своими родичами из Эно он посетил множество блистательных турниров, а уж когда получил корону и свободу действий, стал прямо-таки фанатичным поклонником этой военной забавы – и как зритель, и как участник. Такими же фанатиками турнирных боев были и его друзья.

Возьмем типичный пример – большой турнир, устроенный Уильямом Монтегю на Чипсайде.[120] Чосер тогда был еще ребенком. Под пронзительные вопли волынок и рокот барабанов король и его рыцари, одетые в диковинные татарские наряды, продефилировали по улицам Лондона, выехали на арену и объявили, что готовы принять вызов каждого желающего сразиться. Их доспехи должны были производить эффектное впечатление и одновременно наводить страх. (Ведь недаром рыцарский шлем делался в форме капюшона палача со зловеще скошенными прорезями для глаз!) На подобные турниры – о них заранее широко оповещали публику – собирались тысячи зрителей. Это и неудивительно, если вспомнить о том, что люди всегда питали нездоровый интерес к боли и смерти, – тот самый интерес, смесь страха и желания, который и сегодня приносит славу, если не богатство, матадорам и трюкачам, исполняющим акробатические прыжки на мотоцикле. Хотя побежденный на турнире соперник мог остаться в живых (чаще всего так и бывало), самая жестокая разновидность современного футбола показалась бы по сравнению с турнирными боями развлечением для кисейных барышень. «Рассказ рыцаря» свидетельствует о том, как хорошо Чосер разбирался в этом смертоносном виде спорта, да и о том, пожалуй, как он к нему относился:

Закрыли круг, и клич пошел вдоль строя:«Свой долг свершите, юные герои!»Герольды уж не ездят взад-вперед,Гремит труба, и в бой рожок зовет.Вот в западной дружине и в восточнойВтыкаются древки в упоры прочно,Вонзился шип преострый в конский бок,Тут видно, кто боец и кто ездок.О толстый щит ломается копье.Боец под грудью чует острие.На двадцать футов бьют обломки ввысь…Вот, серебра светлей, мечи взвились,Шишак в куски раздроблен и расшит,Потоком красным грозно кровь бежит.Здесь кость разбита тяжкой булавою,А там ворвался витязь в гущу боя.Споткнулся дюжий конь, что несся вскачь.Тот под ноги другим летит, как мяч,А этот на врага идет с древком.Вот рухнул конь на землю с седоком.Один пронзен насквозь и взят в полонИ, горемыка, к вехам отведен,Чтоб ждать конца, как правила гласят;Другой противной стороною взят.[121]

Несмотря на то что тут «потоком красным грозно кровь бежит», «кость разбита», «один пронзен насквозь», Чосер описывает не смертельную схватку, а всего лишь спортивное состязание – турнирный бой на копьях с утолщенными наконечниками.

Турнир открывало парадное шествие вокруг арены – прообраз парада артистов и животных на манеже современного цирка. Как и в «Рассказе рыцаря», каждого выдающегося турнирного бойца сопровождала целая дружина соратников в прекрасных доспехах, на отборных боевых конях, с множеством ярких стягов, реющих над головами; кроме того, в шествии иногда участвовали трубачи, клоуны, породистые охотничьи собаки и экзотические звери. После парада начинались поединки. Герольды, разъезжая туда и обратно, объявляли имена соперников, коменданты турнира устанавливали исходные позиции для состязающихся, обговаривали правила ведения боя, количество его участников – два рыцаря, два десятка или целых две сотни. Подготовка каждого поединка занимала уйму времени, поэтому между сшибками закованных в сталь латников устраивались различные интерлюдии: выступления акробатов, дрессировщиков, жонглеров, клоунов, фокусников, плясунов – все то «шутовство», из-за которого, по убеждению лестерского монаха Найтона и ему подобных, бог и наслал на грешников чуму. Как только приготовления к бою завершались, громко трубили рожки (украшенные вымпелами деревянные духовые инструменты, секрет изготовления которых ныне утерян). И на ристалище воцарялась тишина. Разговоры смолкали, обрывались рукоплескания, и на арену с противоположных сторон выезжали участники поединка – рыцари со снятыми шлемами или поднятыми забралами и копьями, смотрящими вверх. Развлекавшие публику артисты сломя голову бежали с поля на трибуны, а кто замешкался – в безопасную зону «к вехам». С громоподобным шумом затворялись массивные ворота, отделяя ристалище от зрителей, и снова громко трубили рожки.

Поставленное в вертикальное положение копье входило своим толстым концом в чашеобразный упор, который подвешивался на уровне стального рыцарского башмака; высотой оно было с современный телеграфный столб, да и по ширине тыльной своей части мало уступало ему – правда, древко у копья было долбленое. (Подобные копья сохранились повсеместно в Европе – их можно увидеть, например, в лондонском Тауэре.) Когда участник поединка был готов к бою – или когда средневековый «рефери» подавал сигнал к началу схватки, – он с резким металлическим звоном опускал забрало, затем, как штангист перед рывком, делал глубокий вдох, с усилием поднимал копье еще выше, так чтобы его широкий стальной гребень лег ему на плечо, а толстый конец был прижат локтем к боку (при этом он слегка наклонял копье вперед, показывая, что начинает атаковать), и, пришпорив коня, устремлялся в сторону соперника. Всадники на крупных, но резвых боевых конях, похожих на современных тяжеловозов клайдсдейльской породы, все быстрее скакали навстречу друг другу и постепенно опускали копья с таким расчетом, чтобы в ударной позиции гребень прилегал к правому стальному нагруднику. Если рыцарь ошибался в расчете, его копье неудержимо опускалось все ниже и вонзалось в землю или же не успевало вовремя опуститься до уровня головы либо груди противника, куда надлежало целиться. Если же расчет был верным, то противник, если ему не удалось отразить удар своим громадным щитом, вылетал из седла и грохался наземь. Сплошь и рядом наземь валились, громыхая доспехами, оба соперника. И всадник, и конь могли получить при таком столкновении тяжелые увечья, даже если на острие копья насаживали большой шар, как это и было сделано в «Рассказе рыцаря» и как часто, но отнюдь не всегда делалось на проводимых в Англии турнирах, которые наблюдал, подавшись вперед, затаив дыхание и «болея» за своих любимцев, Чосер. Короче говоря, то был спорт не для слабых телом и духом, но для тех, кто обладал ловкостью, глазомером и не боялся больно расшибиться. Нечего и говорить, что поединок на заостренных копьях носил еще более жестокий характер. Хроники пестрят описаниями, подобными следующему:

«Затем вперед выступил англичанин, сквайр… приблизясь к графу, он опустился перед ним на колено и просил дозволить ему сразиться на поединке, на что граф и дал свое согласие. Тогда сей сквайр вышел на поле, надел доспехи и взял копье. Кларенс тоже вооружился копьем; они поскакали навстречу друг другу и сшиблись с такой силой, что обломки копий взлетели вверх над их головами. И во второй раз, и в третий раз повторилось то же самое: они сломали свои копья. Все знатные лорды с обеих сторон сочли, что оба соперника явили образец воинского искусства. Затем сражавшиеся взяли свои мечи, очень большие, и, обменявшись шестью ударами, сломали четыре меча. Дальше они хотели драться на топорах, но граф не дал на то своего согласия, сказав, что они и так уже показали себя и он не позволит им биться до конца».[122]

Впрочем, в хрониках чаще встречаются перечни рыцарей, которые бились-таки до конца: убивали противника или погибали сами.

Король Эдуард, невысокий, узкий в кости, был тем не менее одним из величайших турнирных бойцов в мире. Уже одно это могло сделать его героем в глазах подданных, страстных любителей пышных зрелищ и отчаянно опасных игр. Но он, кроме того, был искусным стратегом (неудачно начав свою карьеру в пятнадцатилетнем возрасте в Шотландии, он стал потом опытным полководцем), дьяволом во плоти на поле боя, грозой своих врагов на суше и на море. Незадолго до того, как появился на свет Джеффри Чосер, огромный французский флот представлял постоянную угрозу берегам Англии. В 1338 году он совершил нападения на Портсмут и Саутгемптон, дерзко проплыл перед самым устьем Темзы и захватил на рейде Мидделбурга большой корабль «Кристофер» с четырьмя другими, поменьше; в 1339 году французы напали на Дувр и Фолкстон. А год спустя они были жестоко наказаны. Король Эдуард, находившийся на борту своего корабля «Томас», подплывал с малочисленным английским флотом к фламандскому побережью, как вдруг натолкнулся на французский флот, «который был столь велик, – сообщает нам Фруассар, – что корабельные мачты вздымались вверх подобно большому лесу». Английский король перестроил боевые порядки своей флотилии, выдвинув «самые крупные корабли, оборудованные для стрельбы из луков, вперед и поместив между каждыми двумя кораблями с лучниками корабль с тяжеловооруженными воинами». Три сотни латников и пять сотен лучников король отрядил охранять многочисленных знатных дам, плывших во Фландрию к королеве Филиппе. Затем, дождавшись попутного ветра и прилива, он велел поднять все паруса и направил свою флотилию в устье Слёйса. Солнце светило в глаза противнику, слепило его. Англичане яростно обрушились на французов, корабли которых стояли на якоре в гавани. Хотя на стороне французов было огромное превосходство, примененная Эдуардом тактика совместных действий лучников с латниками (он обучился этому приему в Шотландии) оказалась убийственно эффективной. Французы сражались упорно, но к утру оба французских флотоводца были убиты, а их флот уничтожен.

В 1346 году, когда Чосер под стол пешком ходил, король Эдуард нанес французам еще более сокрушительное поражение. Изменив в последнюю минуту весь свой план военных действий (о том, было ли это блестящим стратегическим решением, можно спорить), он произвел высадку не в Бискайском заливе, где по первоначальному плану собирался соединить силы с Генрихом, графом Ланкастерским, старшим сыном слепого Генриха, а в Нормандии, где, по словам советника (цитируемым Фруассаром), англичанам «не окажут сопротивления: здешний народ не привычен к войне, а все рыцари и сквайры этого края осаждают сейчас вместе с герцогом Агийон; вы, сир, обнаружите в Нормандии большие города, не обнесенные стенами, где ваши воины возьмут такие трофеи, что им этого хватит на двадцать лет безбедной жизни». Замысел Эдуарда отличала характерная для него как полководца смелость. Он шел на риск повстречаться с куда более многочисленной армией французского короля Филиппа, а поскольку капитаны английских кораблей после высадки войска по обыкновению спешили убраться домой, ему грозила опасность, лишившись единственного пути к отступлению, подвергнуться окружению и разгрому. Но Эдуарду повезло: то ли ему, как всегда, помогал дьявол, то ли он располагал информацией, которой не располагают историки. Даже после того, как французы обнаружили его, Эдуард сумел с помощью отвлекающих маневров уклоняться от сражения до тех пор, пока не занял идеальную для обороны позицию у Креси: с тыла его войско прикрывал лес Креси-ан-Понтьё, а прямо перед ним расстилалась широкая долина. Не прислушавшись к советам некоторых военачальников Филиппа и не обращая внимания на грозу, поднявшую в небо огромную стаю испуганно мечущегося воронья, безрассудно храбрые французские рыцари бросились в бой, навстречу выглянувшему из-за туч слепящему закатному солнцу. В авангард выставили генуэзских арбалетчиков. Большие луки английских лучников били дальше генуэзских арбалетов, и генуэзцы, выпустив свои стрелы в воздух, в беспорядке отступили. По свидетельству Фруассара, французский король в ярости воскликнул: «Перебейте этих мерзавцев, чтобы они не путались у нас под ногами!» Французская конница лавиной накатилась на союзников-генуэзцев; рыцари топтали их конями, разили оружием, словно врагов, а дисциплинированные, организованные отряды лучников Эдуарда хладнокровно расстреливали и генуэзцев, и французов, в то время как пешие английские воины ножами подрезали коням подколенные сухожилия и убивали валившихся наземь французских рыцарей – к вящему неудовольствию короля Эдуарда, который предпочел бы получить за них хороший выкуп.

Под Креси восторжествовали военные принципы Эдуарда, его представления об искусстве побеждать. Французская знать и аристократы, сражавшиеся на стороне Филиппа, воевали по старинке, верные кодексу индивидуальной рыцарской доблести, что вело к неоправданным жертвам. Фруассар рассказывает: король Богемии, почти слепой, просил своих рыцарей взять его с собой на битву, чтобы и он смог хоть раз взмахнуть мечом; тогда его вассалы связали своих коней поводьями, так что их король оказался во главе отряда; наутро все они были найдены мертвыми, а их кони так и оставались связанными. В отличие от французов и их союзников англичане сражались под началом Эдуарда как единое, послушное воле полководца соединение, состоящее из дисциплинированных и фанатически преданных королю воинов. Когда стало светать и все вокруг окутал густой туман, любая другая средневековая армия рассеялась бы, преследуя противника, – тут-то вот, возможно, ей и пришел бы конец. Англичане же по приказу Эдуарда подсчитали свои потери, оказали помощь раненым и приготовились к походу на Кале.

В глазах своих современников – людей, подобных молодому Чосеру, – Эдуард был идеальным королем, что бы ни говорили теперь о нем историки. Его превозносили до небес за великодушие. Несмотря на то что имущество изменника сэра Роджера Мортимера подлежало конфискации, Эдуард позволил сыну сэра Роджера Эдмунду (тому самому, которого венчали потом с малолетней дочерью графини Ольстерской) сохранить земельные владения в Уэльсе, а после смерти Эдмунда король пожаловал его сыну Роджеру поместья, посвятил его в рыцарское звание (за доблесть, проявленную в битве при Креси), принял в члены ордена Подвязки, возвратил ему все титулы и родовые имения, а в довершение всего добился отмены парламентом приговора об осуждении его деда. Сведущие люди при дворе считали Эдуарда III дальновидным политиком, да он и был таковым в действительности, хотя этот факт оказался заслоненным несчастьями, которые невозможно было предугадать, такими, как ранняя смерть его старшего сына Черного принца и злополучная судьба его внука Ричарда, сына Черного принца. Эдуард справедливо и мудро обращался со своими феодалами и поддерживал преданность в своих подданных не только собственным личным обаянием, но и такими удачными нововведениями, как замена феодального ополчения войском наемников – мера, избавившая его от вечного проклятия средневекового полководца, каковым являлась нестабильность армии, составленной из вассалов, которые имели законное право через сорок дней службы под знаменами своего сеньора возвращаться домой к сельским трудам. Но в первую очередь он обеспечивал верность подданных своей заботой об общем благе всех англичан. Эдуард мудро подбирал себе помощников: советников, военачальников, государственных служащих – и охотно передоверял им власть. Он избегал столкновений с парламентом и церковью, но при этом изо всех сил старался не допускать ущемления королевских прав. И если он ошибочно полагал, что благодаря войне сбудутся самые большие надежды его королевства, то большинство англичан искренне разделяло это его заблуждение.

В эпоху Эдуарда люди с радостью и гордостью называли себя англичанами. Когда Эдуард встал у кормила правления, Англия была крайне слаба в военном отношении. А к тому времени, когда придворный служитель Джеффри Чосер удостоился лицезреть короля Эдуарда, английские воины, конные рыцари и пешие ратники, стали любимцами Острова колокольного звона. Английское рыцарство, руководимое Эдуардом, научилось с уважением относиться к простолюдинам – лучникам и пехотинцам, хотя это и не значило, что рыцари считали их ровней в социальном отношении. Храбро сражавшихся крепостных теперь регулярно отпускали на свободу – ранее ничего подобного не было и в помине. Во внутриполитической жизни люди незнатного происхождения обрели кое-какую власть в парламенте; судьи стали меньше свирепствовать, поскольку и пополнение войска, и финансирование войны во многом зависело от доброй воли простых людей. В результате в стране царило, несмотря на чуму, неурожаи и упадок торговли, всеобщее, подчас почти что истерическое возбуждение; налицо был неслыханный прилив английского ура-патриотизма.

Как бы проницателен и рассудителен ни был юный Джеффри Чосер, он, подобно любому англичанину, наверняка испытывал в присутствии короля Эдуарда трепет и волнение. Если он когда-либо считал короля неправым – в его творчестве нет ни малейшего намека на это, хотя другие поэты высказывали подчас критические суждения, – то это была критика с позиций одержимо преданного королю вольнодумца. Чосер ни за что не согласился бы с современным историком, осуждающим Эдуарда за его любовь к показному. Он сказал бы, что любовь к показному предосудительна в простолюдине-ремесленнике (как он и говорит в «Общем прологе» к «Кентерберийским рассказам»), но что она является благородной добродетелью, украшающей такого человека, как герцог Тезей (в «Рассказе рыцаря» и поэме «Анелида и Арсит»), и тем более богоподобного Эдуарда III. Шестнадцатилетний Чосер был убежден – как были убеждены и англичане вдвое старше его, – что король Эдуард воплощает в себе идеального монарха, что для Англии он – бесценный дар небес. Если под влиянием отца, а позже принца Лионеля будущий поэт еще не стал преданным роялистом, он стал им в тот день, когда познакомился со своим королем.