Джон Гарднер
1
Опять баран стоит над каменистой осыпью и смотрит вниз с тупым торжеством. Я моргаю. В ужасе не могу отвести взгляд. «Пошел прочь! — гоню я его. — Убирайся в свою пещеру, в свой хлев — прочь отсюда!» Он, как старый король-тугодум, склоняет голову набок, прикидывает расстояние и решает не обращать на меня внимания. Я топаю ногой. Бью по земле кулаками. Швыряю в него камень размером с череп. Баран не шелохнется. Я потрясаю мохнатыми кулаками, грозя небесам, и издаю столь жуткий рев, что вода у моих ног мгновенно леденеет и даже мне становится не по себе. Но баран остается на месте. Мы оба во власти весны. Так начинается двенадцатый год этой безумной вражды.
О, горечь ее! Тупое отчаяние!
«Ну что ж», — вздыхаю я, пожимаю плечами и понуро тащусь обратно в лес.
Нет, мои мозги не сплющены и не зажаты, как у барана, корнями рогов. Подергивая боками, он таращится своими глазами-булыжниками на тот кусок мира, который доступен его взгляду, и ощущает, как этот мир врывается в него, заполняет все тело, подобно потокам, наполняющим пересохшие русла рек во время таяния снегов, щекоча его огромные болтающиеся яйца и зарождая в нем все то же беспокойство, что томило его в эту пору и год назад, и годом раньше. По чреслам его пробегает дрожь от знакомой безумно-радостной жажды наброситься на все, что окажется рядом: на грозовые тучи, черными башнями громоздящиеся на западе, на какой-нибудь безропотный прогнивший пень, на первую попавшуюся овцу с широко расставленными ногами. Невыносимо смотреть. «Почему эти твари не могут проявить хоть каплю достоинства?» — вопрошаю я небеса. Небеса — заведомо — молчат. Я корчу им рожу, дерзко поднимаю средний палец и непристойно щелкаю. Небеса не замечают меня, они извечно безучастны. Я ненавижу их, как ненавижу эти безмозглые пробуждающиеся деревья, этих щебечущих птиц.
Нет, я, разумеется, не тешу себя мыслью, что сам я благородней. Несуразное чудище, провонявшее мертвечиной, убиенными детьми, растерзанными коровами, бесцельно брожу я по земле, таясь во мраке. (Я не горжусь и не стыжусь этого, понимаете! Еще одна заурядная жертва, злобно взираю я на смену времен года, которые изначальней всяких наблюдений.) «О, жалкий печальный уродец!» — восклицаю я, кляну себя и хохочу до слез: ха-ха! Потом валюсь на землю, задыхаясь и рыдая. (Все это по большей части сплошное притворство.) По небу катится глупое солнце; тени укорачиваются и удлиняются, будто по плану. Лесные птицы, пронзительно чирикая, вьют гнезда. Невинно зеленея, выглядывают из земли нежные травинки — дети мертвых. (Здесь на этой трепетно-изумрудной лужайке, однажды, когда луна была погребена в толще облаков, я оторвал голову старому хитрецу Ательгарду. Здесь, где крокусы, подобно водяным змейкам, разевают свои маленькие пасти, пугая позднезимнее солнце, здесь я убил старуху с волосами цвета железа. На вкус она отдавала мочой и желчью, и я долго пото» отплевывался. Сладкая пища для желтых цветочков: Унылые воспоминания мракожителя, скитальца по краю земли, дозорного роковой ограды мира.) «Уа-а-а!» — ору я, еще раз на мгновение скорчив рожу небесам, и скорбно наблюдаю, каковы они теперь, с тоской припоминаю, какими они были, и, как последний идиот,забрасываю сети в завтра. «А-ар! И-оу!» Я шатаюсь на ходу, крушу деревья. Уродливое чадо безумцев. Тол-стостволые дубы, желтея в легкой дымке, провожают меня взглядом — они вне сложностей. «Не хотел вас обидеть», — говорю я и, льстиво осклабившись, приподнимаю воображаемую шляпу.
Не всегда все было так, конечно. Порой бывало хуже.
Но не важно, не важно.
Лань на прогалине замирает, увидев мой мерзкий облик, но затем, вспомнив о своих ногах, исчезает. Я негодую. «Слепое предубеждение!» — кричу я пятнам • солнечного света, играющим в том месте, где полсекунды назад стояла лань. Я сжимаю пальцы, лицо мое мрачнеет. «О, эта вечная несправедливость!» — восклицаю я, мотая головой. Незачем говорить, что я в жизни не убил и никогда не убью ни одного оленя. В коровах больше мяса, да и поймать их, запертых в хлеву, гораздо легче. Пожалуй, я и правда испытываю к оленям некую неприязнь, но ничуть не большую, чем к другим созданиям природы, за исключением людей. Но ведь и олени, как и кролики, и медведи, и даже люди, не делают ни малейших различий для представителей моей расы. В этом их счастье: они видят жизнь, но не всматриваются в нее. Копошатся в ней, как крабы в иле. Хотя это, конечно, не относится к людям. Впрочем, я пока что не расположен обсуждать людей.
Так влачится моя жизнь, говорю я себе, изо дня в день, из года в год. Я — пленник неумолимого движения луны и звезд. Я встряхиваю головой и сумрачно ворчу, слоняясь по затененным тропам, беседуя с моим единственным в этом мире другом и утешителем — собственной тенью. Дикие свиньи бросаются прочь, с треском продираясь сквозь кусты. Птенец падает мне под ноги и пищит, задрав лапки. «Экая досада», — смеюсь я и прохожу мимо, оставляя этот милостивый дар небес какой-нибудь больной лисице. Так влачится моя жизнь, из века в век. (Я говорю и говорю. Сплетаю паутину из слов, возвожу призрачные стены из грез, чтобы отгородиться от всего, что вижу.)
Неудержимо надвигается весна (увидев барана, я понял, что ее приход неизбежен), и даже под землей, в пещере, где я живу, где нет иного света, кроме красного пламени очага, и нет никакого движения, кроме колыхания теней на влажных стенах и крысиной возни в грудах костей, и мерного покачивания грязной туши моей матери, которая опять никак не может успокоиться — ее преследуют кошмары и воспоминания, — даже там я ощущаю, как в моей груди отдается шевеление древесных корней в прелой почве леса наверху. Я чувствую, что во мне снова вздымается гнев, разгораясь, как незримый огонь, и в конце концов, когда душа уже не в силах сопротивляться, я выбираюсь на поверхность — безрассудно подчиняясь всеобщему движению, — сжимаю кулаки от собственного бессилия и прислушиваюсь к бездумному, как ветер, урчанию в животе, который жаждет крови. Я плыву вверх сквозь сплетения огненных змей, мимо разгоряченных черных селезней, рыскающих в мутно-зеленых водах озера, и выныриваю среди клокочущих волн и испарений. Хватая ртом воздух, я выбираюсь на берег, чтобы отдышаться.
Поначалу приятно оказаться ночью под открытым небом и ощутить холодное движение звезд. Пространство ястребом уносится ввысь, стремительно разрастаясь, как жестокая несправедливость, как смертельная болезнь. Но вот холодный воздух становится равно душной явью: ему нет дела до меня — так каменная маска, высеченная на высокой скале, означает, что мир покинут всеми. Таким же приятным поначалу кажется детство, пока вдруг с ужасом не замечаешь вечную одинаковость всего и вся. Я лежу, отдыхая на окутанной паром траве, древнее озеро шипит и булькает рядом, нашептывая словесные узоры, которым противится мой рассудок. Наконец, тяжелый, как заснеженная гора, я поднимаюсь и иду к той невидимой стене, границе моих владений, за которой начинаются волчьи склоны. Я неподвижно стою на ветру, черня ночь своим зловонием, вглядываясь в утесы, громоздящиеся друг на друга, и вновь осознаю свой удел — я могу умереть.
Я смеюсь и задыхаюсь от ярости.
«Мрачные бездны! — кричу я, стоя на краю утеса. — Поглотите меня! Пусть поглотят меня ваши вонючие утробы, переломают мне кости!» Я ужасаюсь мощи собственного голоса, пронзающего ночную тьму.
Ввергнутый в бездонные пучины своего существования, я стою, содрогаясь с головы до ног, — как будто грянул гром и я очутился перед толпой зрителей.
Но вместе с тем я в глубине души не поддаюсь обману. Ведь этот грохот — всего-навсего мой крик, а бездны, как и все обширные предметы, не живые. Они не могут схватить меня, разве что я сам в исступлении веры прыгну вниз.
Подавленный, я тяжело вздыхаю и скрежещу зубами. Я подумываю крикнуть еще разочек — что-нибудь немыслимо жуткое и грозное, какую-нибудь мерзостную и всесокрушающую гадость —но духу не хватает. «Что, взяли?» — говорю я, скромно потупившись, и ухмыляюсь, чтобы поднять себе настроение. Затем со вздохом, похожим больше на стон, я осторожно начинаю пробираться вниз по скалам, туда, где за топями и пустошами находится чертог Хродгара. Совы пересекают мой путь, беззвучно, как скользящие по водной глади корабли; заслышав мои шаги, тощие волки вскакивают, окидывают меня взглядом и, точно юркие ящерицы, в последний миг кидаются в сторону. Раньше я даже гордился этим: предупредительностью сов при появлении моей смутной тени, тревогой, которую я внушал гигантским северным волкам. Я был тогда моложе. И еще играл со вселенной в кошки-мышки.
Я продолжаю спуск сквозь тьму, горя от жажды убивать; мой мозг яростно противится этой слабости, которую я наблюдаю в себе так отрешенно, будто сотни лет отделяют меня от нее. Звезды, рассыпанные по безжизненному небу от края до края, словно драгоценные камни, брошенные в могилу короля, терзают и дразнят мой ум, пытающийся усмотреть в их расположении глубинный смысл, которого там нет. Со скалистых утесов я обозреваю многомильный простор; при моем приближении лесная чаща сразу замирает: олени, волки, кабаны, ежи цепенеют в беспамятстве от страха; смолкают птицы, дрожащие комочки глупой плоти в притихших кронах, в сплетении ветвей, хранящих их скучные секреты.
Я вздыхаю, вхожу в молчание леса и, как ветер, проношусь сквозь него. Позади, у пределов мира, в нашем закоптелом подземном жилище спит моя толстая старая мать; сердце у нее ноет, белесый мех чуть поблескивает в полумраке. Обрюзгшая, сбитая с толку, многострадальная ведьма. Виновная, как ей мерещится, в каком-то давно забытом преступлении — возможно, ее далеких предков, (Кто-то из них, вероятно, был человеком.) Нет, она не размышляет. Не ворошит и не разглядывает покрытые прахом осколки своей убогой жизни-проклятья. Во сне она обычно крепко сжимает меня, как будто хочет раздавить. Я вырываюсь. «Почему мы здесь? — не раз спрашивал я ее. — Почему мы живем в этой гнилой, вонючей дыре?» Она дрожит при звуке моих слов. Ее жирные губы трясутся. «Не спрашивай!» — умоляют ее судорожно сжимающиеся когти. (Она никогда не говорит.) «Не спрашивай!» Должно быть, думаю я, это какая-то ужасная тайна. Я искоса посматривал на нее. Придет время, думал я, и она мне все расскажет. Но она ничего не рассказывала. Я продолжал ждать. Это было до того, как старый дракон, невозмутимо-холодный, как зима, раскрыл мне правду. Он не был другом.
И вот, минуя рощи и селения, я выхожу к сияющей огнями Медовой Палате Хродгара. Я не чужак здесь. Я уважаемый гость. Уже одиннадцать лет, скоро двенадцать, как прихожу я на этот гладко выкошенный холм, выскальзывая черной тенью из окрестных лесов, и вежливо стучусь в высокую дубовую дверь, потом — одним ударом сбиваю ее с петель и посылаю внутрь мое приветствие — порыв ледяного ветра из подземелья. «Грендель!» — вопят они, а я расплываюсь в улыбке, как скорая весна. Старый Сказитель — человек, которым я не могу не восхищаться, — одним махом, хоть он и слеп как крот, выскакивает в окно со своей арфой. От подвешенных к стенам кроватей, пошатываясь и гремя оружием, бегут самые пьяные дружинники Хродгара; они неистово и бражно похваляются, взмахивая мечами, словно орлы крыльями. «О горе нам, горе!» — восклицает убеленный сединами Хродгар, глядя на меня широко раскрытыми глазами из дверей своей спальни в глубине зала. За ним выглядывает его жена и заходится криком. Дружинники задувают в зале все огни и прикрывают щитами огромный очаг, обложенный камнями. Я покатываюсь со смеху, хватаясь за живот, — ничего не могу с собой поделать. Ведь я-то вижу в темноте как днем. Пока они орут и визжат, натыкаясь друг на друга, я бесшумно хватаю свою добычу и ухожу в лес. Я хохочу и ем, и наедаюсь так, что едва могу идти; шерсть у меня на груди вся залита кровью. А на холме уже кричат петухи, над крышами занимается заря, и тотчас черная тоска снова наполняет меня.
Боги наказали нас! — доносится с холма их завывание. Голова у меня разламывается от боли. Рассвет режет глаза.
Какой-то бог разгневался на нас, — слышу я, как причитает женщина. — Народ Скильда, Херогара и Хродгара погряз в грехах!
В брюхе урчит от их кислого мяса. Обагряя листья кровью, я выползаю на опушку леса и там валюсь без сил. Едва почуяв мой запах, собаки замолкают. И на вершине холма, где вознесенный над селением стоит королевский чертог, я вижу слепого Сказителя. Прижимая к чахлой груди арфу, он уставился своими незрячими глазами прямо на меня. И —больше ничего. Свиньи вяло роют рылами землю возле бревенчатого хлева. В его росистой тени лежит вол и жует свою жвачку. Несколько мужчин в звериных шкурах на тщедушных телах смотрят на кровлю королевского чертога, а может, на стервятников, лениво кружащих в небе. Снежнобородый Хродгар молчит, черты его лица искажены и тронуты безумием. Я слышу, как в чертоге люди возносят молитвы — подвывая, постанывая, что-то бормоча и выпрашивая — своим бесчисленным чурбанам и булыжникам. Король остается на месте. У него свои, возвышенные теории.
«Теории», — шепчу я окровавленной земле. Так однажды говорил дракон. («С помощью своих сумасшедших теорий они составляют план дорог, ведущих в ад!» — вспоминаю я его смех.)
Затем их стоны и мольбы затихают, и на склоне холма разворачивается тягуче-медленное действо. Они насыпают курган для погребального костра, чтобы предать огню те разрозненные руки, ноги, головы, что я в спешке оставил после себя. Тем временем чуть поодаль, в порушенном чертоге стучат молотки: плотники заменяют дверь — уже, наверное, в пятидесятый или шестидесятый раз, они неутомимо и упорно трудятся с усердием безмозглых рабочих муравьев — но только вносят незначительные идиотские изменения, забивая побольше железных гвоздей, побольше железных скреп.
Вот и огонь. Сперва несколько крошечных змеиных язычков, потом мощное пламя охватывает бесформенное сооружение из хвороста. (Ворона с ее куцым умишком и та искусней строит свое гнездо.) В костре вздувается и лопается чья-то оторванная нога, потом рука, еще одна — красное пламя с шипением поглощает чернеющую плоть и рвется ввысь, все выше и выше, переходя в густые клубы дыма, которые кружат, кружат как соколы над добычей, мечутся как голодные волки и пропадают в разверстой пасти равнодушного неба. Теперь, следуя какой-то безумной теории, люди бросают в костер золотые кольца, старинные мечи и кольчужные шлемы. Вся толпа — и женщины, и мужчины — завывает одним дрожащим голосом что-то вроде песни. Их пение устремляется вверх, как клубы дыма, а лица сияют от пота и чего-то еще — похоже, радости. Песня разрастается, пронзает лес и небеса, и вот люди уже поют так, словно, согласно еще одной безумной теории, они одержали победу. Я содрогаюсь от негодования. Красное солнце слепит меня, тошнотной судорогой сводит брюхо, а жар от горящих костей обжигает мне кожу. Я съеживаюсь, впиваюсь когтями в собственное тело и бросаюсь домой.
2
Я говорю и говорю (на языке, которого никто больше не понимает), сплетаю заклинания, тонкую оболочку из слов, которая, как гроб, скрывает меня от мира. Куда бы ни полз я, передо мной все исчезает: я слышу лишь затихающие шорохи — так дракон пламенем прокладывает себе путь сквозь заросли и туман.
Раньше я много играл, когда был моложе, — впрлне возможно, это было тысячу лет назад. Исследуя\'наш обширный подземный мир, я без конца играл в войну: бросался на пустое место, ловко уворачивался и вырывался, или, наоборот, попадал впросак, заговорщицки переговаривался с невидимыми друзьями и дико хохотал, когда удавалось удачно отомстшъ врагам. В этих ребячьих играх я облазил все острозубые проходы и залы, все темные закоулки в пещере моей матери, и вот наконец череда приключений вывела меня к озеру с огненными змеями. Я глядел на них, разинув рот от изумления. Пепельно-серые, как остывшая зола, безликие и безглазые существа. От их движения поверхность воды горела чистым зеленым пламенем. Я понял — и мне казалось, знал об этом всегда, — они что-то охраняют или стерегут. Я стоял на берегу, испуганно озираясь на темный ход позади, прислушиваясь, не идет ли моя мать, потом — это было неизбежно — собрался с духом и нырнул. Огненные змеи кинулись врассыпную и разлетелись, как будто мое тело обладало чарами. Так я обнаружил подводный проход, так впервые выбрался на поверхность земли к лунному свету.
В ту первую ночь я не пошел дальше. Но потом — это было неизбежно — я снова и снова выходил наверх. Мои игры заводили меня все дальше и дальше в беспредельную пещеру земного мира. Я крадучись перебегал от дерева к дереву, бросая вызов жутким силам ночи. На рассвете я возвращался.
В те годы я, как и все в детстве, жил в волшебном мире. Точно щенок,» который, играя, кусаясь и рыча, готовится к схваткам с волками. Временами чары внезапно рассеивались: на стенах, на уступах, в углублениях и проемах нашей пещеры сидели огромные древние чудища и следили за мной своими тлеющими глазами. Свирепые пасти испускали тягучее рычание, спины горбились и выгибались. Но мало-помалу до меня дошло, что их глаза, которые, казалось, сверлили и буравили мое тело, устало-равнодушно глядели сквозь меня — слабое препятствие в непроглядной тьме. Из всех живых существ, которых я знал в те дни, только моя мать действительно смотрела на меня. (Так пристально, будто хотела проглотить меня, как 1фЬлль.) Каким-то смутным чутьем я без слов понимал, чего она любила меня. Я был ее порождением. Мы составляли одно целое, как гора и выступающая из нее скала. По крайней мере, я горячо и отчаянно уверял себя в этом. Когда ее странные глаза, вспыхивая огнем, останавливались на мне, эта уверенность сильно колебалась. Я отчетливо осознавал, где я сижу, какой объем мрака занимаю, какое расстояние — блестяще-гладкий промежуток засохшей грязи — нас разделяет, и видел в маминых глазах убийственную отъединенность от меня, И тотчас я ощущал себя уродливым и одиноким, почти непристойным, словно наделал под себя. Глубоко под нами журчала и грохотала подземная река. Еще ребенок, не в силах вынести ее взгляда, я начинал реветь и набрасывался на мать; выпустив когти, она хватала меня (я видел, что она встревожена — зубы у меня были как пилы) и крепко прижимала к жирной мягкой груди, как будто хотела снова сделать меня частью своей плоти. Чуть позже, пригревшись, я постепенно успокаивался ri возвращался к своим играм. Востроглазый, коварный, злобный, как матерый волк, я замышлял все новые проказы и крался со своими воображаемыми друзьями, и в каждом темном уголке пещеры или леса я видел самого себя таким, каким намеревался стать.
Потом опять повсюду возникали равнодушные горящие глаза чужаков. Или глаза матери. И вновь мой мир мгновенно преображался, застывая, как прибитая гвоздем роза; пространство с холодным свистом уносилось прочь от меня во всех направлениях. Но я ничего не понимал.
Однажды утром мне защемило ногу между двумя старыми сросшимися стволами. «О-ох! — завопил я. — Мама! Аа-а!» В то утро я задержался наверху дольше . —обычного. Как правило, я возвращался в пещеру до рассвета, но в этот раз меня увлек за собой божественный запах новорожденного теленка — запах, который был слаще благоухания цветов, который был сладок, как мамино молоко. Не веря своим глазам, я сердито покосился на ногу. Она была зажата намертво, стволы дубов будто пожирали ее. Почти до самого верха нога была осыпана черной трухой — работа белок. Не знаю толком, как меня угораздило так попасться. Наверное, я разжал стволы, попав ногой в то место, где они соединялись, и затем, когда я по глупости дернул ногу, они защелкнулись, как капкан, обхватив ступню. Из лодыжки и голени брызнула кровь, и боль взметнулась вверх, как огонь по поросшему лесом склону горы. Я обезумел. Закричал и стал звать на помощь так громко, что задрожала земля. «Мама! Уа-а!Уа-а!» — орал я небу, лесу и скалам до тех пор, пока не обессилел от потери крови настолько, что едва мог пошевелить рукой. «Я же умру», — жалобно завывал я. «Бедный Грендель! Бедная моя мама!» — рыдал я и плакал. «Бедный Грендель не вырвется отсюда и умрет от голода, — говорил я себе. — И никто не пожалеет о нем!» Эта мысль привела меня в бешенство. Я издал жуткий вопль. Я вспомнил о чужих глазах матери, глядящих на меня из глубины пещеры, подумал о холодных и равнодушных взглядах чужаков. Я взвыл от страха. Но никто не отозвался.
Взошло солнце, и от его лучей, хотя и смягченных кружевом молодой листвы, у меня заболела голова. Повернувшись насколько мог, я отчаянно высматривал на скалах тень матери, но там никого не было, или, вернее, там было все что угодно, кроме нее.
Тень за тенью жестоко и бездушно пыталась прикинуться тенью моей матери: черный валун, торчащий на краю утеса, мертвое дерево, отбрасывающее длиннорукую тень, пробежавший олень, зияющий вход в пещеру — все стремилось вырваться из всеобщего бессмысленного хаоса, но тотчас распадалось, превращаясь в блеклый дразнящий сгусток —: не-маму. Сердце мое заколотилось. Мне показалось, что я вижу, как весь мир, даже солнце и небо, несется на меня и вновь проваливается куда-то, разлетаясь на части. Все рушилось и разъединялось. Если бы мама появилась там, все вокруг нее в тот же миг стало бы на свои места: деревья, скалы, светлеющее небо, олень и водопад — все снова сделалось бы разумным и определенным. Но ее не было, и утро продолжало бесноваться. Его ослепительная зелень живыми иглами впивалась в мое тело. «Ну пожалуйста, мама!» — рыдал я, и сердце у меня разрывалось.
Потом в тридцати шагах от меня возник бык. Склонив голову, он смотрел на меня, и все вокруг него стало на свои места, словно мир был с ним в сговоре. Должно быть, я подошел к теленку ближе, чем думал, и бык пришел защитить его. Быки так поступают, даже если это не их теленок. Бык как-то презрительно потряс рогами. Я задрожал. Стоя на земле на двух ногах, я бы, пожалуй, справился с быком или, по крайней мере, мог бы убежать. Но теперь я был в западне, в четырех-пяти футах над землей, и к тому же ослаб. Одним ударом своей тупой рогатой башки бык мог выбить меня на траву, даже оторвать мне ногу, а потом шутя забодать до смерти. Он взрыл копытом землю, его взгляд исподлобья таил смертельную угрозу. «Уходи! — сказал я. — Прочь!» Бесполезно. Я рявкнул на него. Он мотнул головой, будто я бросил в него булыжником, но не сдвинулся с места и, поразмыслив с минуту, опять ударил копытом в землю. Я рявкнул снова. На этот раз он словно не услышал. Он фыркнул и еще глубже раскопытил землю, взметнув пучки травы и комья черной земли. Время будто замерло — так останавливается оно для умирающих; я увидел, как бык всей тушей подался вперед, легко подскочил и понесся на меня, опустив голову и выгнув спину. Он набрал скорость, перенеся свой вес на мощные передние ноги; его изогнутый хвост, как флаг, взмыл вверх. Я завопил, но бык даже ухом не повел; он приближался, как лавина, и грохот его копыт гулким эхом отзывался в скалах. Голова быка, ударив в дерево, дернулась, и-в тот же миг боль обожгла мою ногу. Острый рог вспорол мне голень до колена.
Но это было все. Ствол содрогнулся от столкновения с бычьим черепом, и бык, запнувшись, обогнул его. Он помотал головой, словно прочищая мозги, развернулся и потрусил на то место, откуда начал свою атаку. Он ударил слишком низко, и я, даже с трудом соображая от ужаса, понял, что он всегда будет бить слишком низко: им двигал слепой, старый как мир инстинкт. Точно так же он дрался бы и с землетрясением, и с орлом; можно не опасаться его гнева, мне угрожают лишь кривые рога. Когда он ударил еще раз, я не спускал глаз с его рогов, следил за ними так же внимательно, как я смотрел на край ледяной расселины, прежде чем через нее прыгнуть. И в нужный момент я увернулся. Только легкий ветерок от просвистевшего рядом рога коснулся меня.
Я рассмеялся. Моя лодыжка уже онемела, нога горела до самого бедра. Я обернулся, чтобы снова окинуть взглядом утесы, но матери там по-прежнему не было, и я засмеялся еще неистовей. Внезапно, как в озарении, я понял, что означали те пустые взгляды сгорбленных теней в нашей пещере. (Возможно, они были моими братьями, моими родичами, эти желтоглазые существа, метавшиеся по пещере или сидевшие каждый сам по себе и что-то без конца бормотавшие, как подземные реки, в своем замкнутом недоступном мраке?)
Я понял: мир, на который мы так глупо возлагаем свои надежды и страхи, — это ничто, бессмысленный хаос случайных событий и грубой враждебности. Я понял, что в конечном счете существую только я — безотносительно чего угодно. Я увидел: все остальное — это то, что толкает меня, или то, на что я слепо наталкиваюсь; и так же слепо все, что не я, толкает меня в ответ. С каждым морганием я заново создаю весь мир. Уродливый божок, который погибает жалкой смертью, зажатый в двух стволах!
Бык ударил еще раз. Я увернулся от рогов и взвыл от ярости и боли. Ветви у меня над головой тянулись к небу, как голодные змеи, выползающие из своих гнезд. В моих руках ветви могли бы стать дубинами, из них можно было бы соорудить заслон у входа в пещеру или использовать как хворост для очага в зале, где спали мы с матерью. Но у меня над головой они были — чем? Спасительной тенью? Я захохотал. Унылый вой.
Бык все так же наносил удары, не прекращая своих атак. Несколько раз после очередного удара он валился наземь и тяжело дышал. Я совсем размяк от безудержного смеха. Даже ногу отдергивать перестал. Иногда рог задевал ее, иногда — нет. Я прижался к стволу, который клонился вправо от меня, и задремал. Возможно, я спал, не знаю. Скорее всего — да. Не имеет значения. Где-то в середине дня я открыл глаза и обнаружил, что бык ушел.
Наверное, я опять заснул. Когда я очнулся и глянул вверх, то сквозь листву увидел в небе стервятников. Я равнодушно вздохнул. Боль ослабла, или же я притерпелся к ней. Не важно. Я попытался увидеть себя глазами стервятников. Но вместо этого мне привиделись глаза матери. Они пожирали меня. Я вдруг оказался для нее средоточием некоего смысла среди всеобщей бессмысленности — но не я сам, не какая-то часть моего большого распластанного тела или часть моего неестественно изворотливого ума. В ее глазах я был каким-то смыслом, которого сам никогда не постигну, не стоит и пытаться; чужак, камень, отвалившийся от скалы. Я вновь заснул.
В ту же ночь я впервые увидел людей.
Уже стемнело, когда я проснулся — или очнулся, если на то пошло. И тут лее ощутил: что-то не так. Тишина, ни кваканья лягушек, ни стрекота сверчков. Был запах — запах костра, но совсем не такой, как у очага в нашей пещере, а едкий, колющий нос, как репей. Я открыл глаза: все было расплывчато, как под водой. Вокруг меня — огни, точно глаза каких-то злобных тварей. Когда я посмотрел на них, они метнулись в сторону. Потом раздались голоса, произнося— . щие слова. Их звучание поначалу показалось чуждым, но, успокоившись и сосредоточившись, я обнаружил, что слова мне понятны: это был мой язык, но говорили на нем как-то странно, словно звуки извлекались с помощью тонких палочек, сухих костей, осколков гальки. Мое зрение прояснилось, и я увидел их — верхом на лошадях, с факелами в руках. На головах у некоторых были блестящие купола (так мне показалось тогда) с торчащими, как у быка, рогами. Они, эти существа, были маленькими, с неживыми глазами и бледно-серыми лицами, и все же они чем-то походили на нас, только были какими-то несуразными и почему-то раздражали, как крысы. Их движения были резкими и точными, будто подчинялись неведомой логике. Голые светлокожие руки двигались рывками. В тот момент, когда я их увидел, все они говорили одновременно. Я попробовал пошевелиться, но тело онемело; только одна рука чуть качнулась. Они тотчас смолкли, как напуганные воробьи. Наши взгляды встретились.
Один из них — высокий, с длинной черной бородой — сказал:
— Оно движется отдельно от дерева.
Остальные кивнули.
Высокий сказал:
— По-моему, это какой-то нарост. Так я думаю.
Что-то вроде звероподобного гриба.
Все взгляды обратились к кроне дерева. Низкорослый толстяк со спутанной белой бородой показал топором на дерево.
— Вон те ветки с северной стороны мертвы. Это дерево, несомненно, погибнет к середине лета. Когда не хватает соков, сначала всегда гибнет северная сторона.
Они кивнули, а один сказал:
— Видите, вон там, где оно вырастает из ствола? Там течет сок.
Придвинув ко мне факелы, они склонились с лошадей, чтобы посмотреть. Глаза у лошадей блеснули.
— Надо заделать эту дыру, если мы хотим спасти дерево, — сказал высокий. Остальные заворчали, а высокий с испугом посмотрел мне в глаза. Я не мог пошевелиться. Он соскочил с лошади и подошел ко мне так близко, что я мог одним взмахом руки размозжить ему череп, если бы был в состоянии напрячь мышцы.
— Это кровь, — сказал он и скорчил гримасу.
Еще двое спрыгнули с коней и подошли, чтобы самим убедиться в этом.
— Мне кажется, этому дереву конец, — сказал один из них.
Все закивали, кроме высокого.
— Мы не можем оставить его гнить, — сказал он. — Сами знаете, что будет, если в лесу заведется гниль.
Они кивнули. Все слезли с коней и окружили меня. Белобородый сказал:
— Может, мы сумеем вырубить этот гриб?
Они задумались. Через какое-то время высокий покачал головой.
— Не знаю. Возможно, это какой-нибудь дух дубовых деревьев. Лучше с ним не связываться.
Они, похоже, растерялись. Среди них был один безволосый худой человек с глазами, как две дыры. Похожий на встревоженную птицу, он стоял с вытянутыми руками и все время кругообразно раскачивался, наклонялся вперед и всматривался во все: в мое дерево, в лес вокруг, в мои глаза.
Вдруг он тоже кивнул.
— Точно! Король прав! Это дух!
Ты думаешь? — спросили его. Головы подались вперед.
Уверен, — ответил тот.
Думаешь, он не злой? — спросил король.
Безволосый взглянул на меня, прижав кончики пальцев к губам. Казалось, что он, погрузившись в размышления, опирался локтем на невидимый стол. Его черные глазки смотрели прямо в мои, он словно ожидал, что я что-то скажу. Я попытался заговорить. Пошевелил губами, но ничего не вышло. Человечек отскочил.
Он голодный!
Голодный! — закричали все. — Что же он ест?
Он снова посмотрел на меня. Его крошечные глазки буравили меня насквозь. Он присел, словно собираясь впрыгнуть прямо в мой мозг. У меня заколотилось сердце. От голода я готов был грызть камни. Вдруг он улыбнулся, будто его осенило божественное откровение.
— Он ест свиней! — сказал он. Но в голосе его не было уверенности. — Или, может быть, пока только дым. Он еще не совсем воплотился.
Все посмотрели на меня, обдумывая это предположение, потом кивнули.
Король выбрал шесть человек.
Пойдите раздобудьте ему пару поросят, — сказал он.
Да, господин, — сказали шестеро и, вскочив на коней, ускакали.
Я возликовал, хотя все это было так глупо, что не знаю, как это вышло, но я рассмеялся. Люди отскочили и замерли, глядя на меня и трясясь от страха.
Дух гневается, — прошептал один из них.
Он всегда такой, — сказал другой. — Поэтому они убивает дерево.
Нет-нет, вы ошибаетесь, — сказал безволосый. — Он кричит, что хочет поросенка.
Мясо! — попробовал крикнуть я. Это испугало их. Они принялись орать что-то друг другу. Один из коней заржал и встал на дыбы, и они — по какой-то причине — восприняли это как знак. Король выхватил топор у человека, стоявшего рядом, и без всякого предупреждения метнул его в меня. Я увернулся, издав рев, и топор пролетел у меня над плечом, содрав кожу. Потекла кровь.
— Вы все безумцы! — пробовал крикнуть я, но получился стон. Я завыл, призывая мать.
— Окружите его! — закричал король. — Надо спасти коней!
И я внезапно понял, что имею дело вовсе не с глупым тельцом, но с мыслящими существами, воплощающими свои мысли в дела. С такими опасными тварями я никогда не сталкивался. Я заорал, пытаясь отпугнуть, прогнать их, но они только спрятались за кусты и схватили длинные палки на седлах — луки и копья.
— Вы безумцы! — завопил я. — Сумасшедшие! — В жизни я не орал так громко. Острия, как горячие угли, прожгли мои руки и ноги, и я заорал еще громче.Затем, когда я был уже уверен, что мне настал конец, с утесов донесся громоподобный рев, в десять раз громче моего. Это была моя мать! Она неслась, как гроза, воя, как тысяча ураганов, глаза ее горели драконовым огнем. И прежде чем она приблизилась на милю, человеческие существа вскочили на коней и ускакали прочь. Огромные деревья с треском рушились на ее пути, земля дрожала. Потом ее запах влился в чащу, как кровь в серебряный кубок, до краев наполнив освещенную луной прогалину, и я ощутил, как два ствола, сжимавшие мне ногу, разваливаются, а я, освобожденный, падаю в траву.
Я очнулся в пещере, теплые отблески пламени играли на стенах. Мать лежала, перебирая кучу костей. Услышав, что я пошевелился, она обернулась и, наморщив лоб, посмотрела на меня. Вокруг больше никого не было. Наверное, уже тогда я смутно понял, что призраки пещеры ушли глубже во мрак, подальше от людей. Я попытался рассказать ей обо всем, что со мной случилось, все, что я сумел понять: бессмысленную чуждость мира, всеобщую жестокость. Она только смотрела на меня, встревоженная звуком моего голоса. Уже давно она позабыла язык или, может быть, никогда его не знала. Ни разу я не слышал, чтобы она говорила с другими обитателями пещеры. (Как сам я научился говорить, я не могу вспомнить; это было давным-давно.) Но я все равно рассказывал, пытаясь проломиться сквозь стену ее непонимания.
— Мир противостоит мне, и я противостою миру, — сказал я. — Кроме этого ничего нет. Горы таковы, какими я определяю их.
О чудовищная глупость детства, напрасная надежда.
Порой я, вздрогнув, пробуждаюсь (в пещере, в лесу или на берегу озера) и снова понимаю это: словно преследуя меня, всплывают воспоминания. Огонь в глазах моей матери разгорается ярче, и она протягивает руки, как будто некий поток разделяет нас. «Весь мир — бессмысленная случайность, — говорю я. Даже кричу, сжимая кулаки. — Существую только я — и ничего больше». Ее лицо меняется, она встает на четвереньки, сметая со своего пути обломки сухих костей, с ужасом в глазах поднимается, точно влекомая сверхъестественной силой, бросается сквозь пустоту, и я оказываюсь погребенным в густоте ее меха и складках жира. Меня тошнит от страха. «У мамы жесткий мех, — говорю я себе. — И плоть ее обширна». Из-под нее мне ничего не видно. «От нее пахнет рыбой и дикими свиньями, — говорю я. — То, что я вижу, мне представляется полезным, — думаю я, пытаясь вздохнуть, — а то, что недоступно моему взору, — бесполезно и пусто». Я наблюдаю, как я наблюдаю то, что я наблюдаю. Это пугает меня. «Значит, я не тот, кто наблюдает!» Меня нет. Я отсутствую. Никакой нити, ни тончайшего волоска нет между мной и этой вселенской неразберихой! Я слушаю шум подземной реки. Никогда ее не видел.
Я говорю и говорю, сплетаю оболочку, оболочку…
Я задыхаюсь и царапаюсь, чтобы освободиться. Мать не отпускает меня. Я чую запах ее крови и, взбудораженный, слышу, как гулко стучит, стучит ее сердце, сотрясая эхом стены и пол пещеры.
3
Я начал войну против Хродгара вовсе не потому, что он метнул в меня боевой топор. То было только ночное помрачение рассудка. Я легко отнесся к этому и вспоминал впоследствии, как вспоминаешь упавшее на тебя дерево или гадюку, на которую случайно наступил, хотя Хродгара, конечно, следовало опасаться куда больше дерева или змеи. Намного позже, когда я был уже взрослым, а Хродгар стал очень-очень старым, я ожесточил свою душу и решил уничтожить его — медленно, беспощадно. Если бы его таны время от времени не сообщали о том, что видели мои следы, он, наверное, позабыл бы о моем существовании.
У него было много дел. В лесу я обычно забирался на высокое дерево и сквозь ветви наблюдал за происходящим.
Поначалу там были разные группы людей: мелкие, суетливые отряды, которые пешком и на лошадях шныряли по лесу; хитроумные убийцы, действовавшие сообща; летом они охотились, зимой дрожали от холода в пещерах или крохотных хижинах и лишь изредка выбирались на поиски пищи, медленно и неуклюже бороздя глубокие сугробы. Их бороды, брови и ресницы покрывались ледяной коркой, и я слышал, как они хныкали и стонали на ходу. Когда два охотника из разных отрядов встречались в лесной чаще, они дрались, пока снег не обагрялся кровью, потом, тяжело дыша и вскрикивая, уползали в свои лагеря и там плели небылицы о том, что с ними случилось.
По мере того как отряды становились больше, они захватывали какой-нибудь холм, вырубали на нем деревья и из них строили лачуги, а на вершине сооружали огромный уродливый дом с островерхой крышей и большим каменным очагом, и ночью этот дом служил им защитой от нападения других отрядов. Его стены изнутри были причудливо разрисованы и увешаны по-, лотнищами, и все перекрестья балок и насесты охотничьих соколов были украшены резными фигурками жаб, змей, драконов, оленей, коров, свиней, деревьев и троллей. При первых признаках весны они вытаскивали изображения своих богов, разбрасывали семена по склонам холма и вокруг хижин и устанавливали деревянные загоны для свиней и коров. Пока мужчины охотились, женщины обрабатывали землю, кормили скот и доили коров, и когда мужчины в сумерках возвращались с волчьих троп, женщины готовили пойманную дичь, а мужчины шли в дом и пили хмельной мед. Затем все принимались за еду, сначала мужчины, потом женщины и дети, мужчины пьянели, распалялись и все громче обсуждали, как они завоюют соседние холмы. Я, притаившись во мраке, слушал их шумные речи, от которых мои брови ползли вверх, губы сжимались, а волосы на загривке вставали дыбом, как свиная щетина. Все эти банды действовали одинаково. Со временем их взаимные угрозы стали меня не столько возмущать, сколько забавлять. Мне было все равно, как они поступают друг с другом. Я слабо верил в серьезность их намерений — ведь даже волк не бывает беспощаден к другим волкам, но в этих непонятных угрозах было что-то зловещее.
Во время бражного застолья они выслушивали друг друга, хитрые крысиные лица застывали, внимая хвастливым словам, острые, как иглы, глазки недоверчиво сверлили говорящего, а черные боевые соколы, не мигая, смотрели вниз со своих насестов. Когда один из них заканчивал свои бредовые угрозы, вставал следующий и поднимал кубок из бараньего рога или вытаскивал меч, а иногда, если был слишком пьян, делал и то и другое одновременно, и рассказывал всем, что собирается совершить он. Время от времени из-за какого-нибудь пустяка вспыхивала ссора, и тогда один из них убивал другого, и словно запекшаяся корка крови отделяла убийцу от остальных: они обсуждали этот случай и либо прощали убийцу в силу каких-то причин, либо прогоняли его в лес, где он жил, воруя из отдаленных загонов мелкую живность, точно раненая лисица. Иногда я пытался помогать изгнаннику, иногда пытался не обращать внимания, но они были коварны и вероломны. В конце концов мне не осталось ничего другого, как поедать их. Хотя, как правило, пьяные ссоры редко заканчивались изгнанием. Обычно мужчины горланили свои дерзости, и застолье становилось все веселее и все шумнее. Король хвалил одного, ругал другого, никто не обижался, за исключением разве какой-нибудь женщины, которая сама «а это напрашивалась, и потом все валились и засыпали вповалку, друг на друге, как ящерицы, а я в это время уволакивал корову.
Но угрозы были серьезны. Скользя незамеченным от лагеря к лагерю, я замечал, как изменялась их пьяная болтовня. Была поздняя весна. Еды было вдоволь. Каждая овца или коза принесла по паре близнецов, лес изобиловал дичью, и на склонах холма зрели первые урожаи.
— Я отберу их золото и сожгу их дворец! — рычал какой-нибудь человек, потрясая мечом так, что острие словно пылало огнем, а другой, с глазами как две булавки, подзуживал:
. ; — Давай прямо сейчас, Коровья Морда! Я думаю, ты даже трусливее своего отца.
Люди хохотали. Я отступал в темноту, приходя в ярость от дурацкой необходимости шпионить за ними, и скользил к следующему лагерю, где слышал то же самое.
Затем однажды, около полуночи, я набрел на развалины дворца. Коровы валялись в своих загонах, кровь, булькая, хлестала у них из ноздрей, на шеях зияли дыры от копий. Ни одна не была съедена. Валялись сторожевые псы, словно темные мокрые камни, и скалили клыки их отрубленные головы. Над разрушенным дворцом вились языки пламени и поднимались столбы едкого дыма, а люди внутри (никто из них опять же не был съеден) превратились в маленькие, как карлики, черные и хрустящие головешки. В дыру на месте крыши врывалось небо, и деревянные скамьи, козлоногие столы, подвесные кровати, сорванные со стен, были разбросаны на опушке леса и сверкали угольной чернотой. Золото исчезло бесследно, валялась лишь оплавленная рукоять меча.
После этого начались войны, воинственные песни и изготовление оружия. Если песни говорили правду — а я полагаю, что, по крайней мере, одной-двум можно было верить, — войны были всегда, а все, что . я видел до этого, было просто периодом взаимного истощения.
С высоты дерева я рассматривал дворец, в ветвях подо мной распевали песни ночные птицы, лунный лик прятался в башне облаков, все замерло, только легкий весенний ветерок шевелил листву да внизу около свинарника прохаживались двое мужчин с боевыми топорами и вертелись собаки. Мне было слышно, как в зале Сказитель повествует о славных подвигах умерших королей — как они раскалывали чьи-то головы, сносили напрочь какими-то драгоценными мечами вместе с ожерельями, — его арфа подражала взмахам мечей, торжественно звенела вместе с-благородными речами, мягко вздыхала, вторя мертвым героям. Каждый раз, когда он останавливался, подбирая фразы для того, что хотел сказать дальше, все разом начинали кричать, хлопали друг друга по спинам и пили за здоровье Сказителя, желая ему долгих лет жизни. Под сенью дворца и возле пристроек мужчины, насвистывая или мыча себе под нос, сидели и правили оружие: прилаживали бронзовой лентой наконечники к ясеневым древкам копий, смазывали лезвия мечей змеиным ядом, наблюдали, как золотых дел мастер украшает рукоятки боевых топоров. (Золотых дел мастера были в почете. Одного из них я помню особенно хорошо: тощий, самодовольный, высокомерный человек среднего возраста. Он никогда не говорил с остальными, лишь изредка посмеивался: «Хе, хе, хе».) Затем внезапно птицы на ветвях подо мной смолкали, и вдалеке за полем я слышал скрип кожаной упряжи. Дозорные и их собаки останавливались и замирали, словно пораженные молнией; собаки начинали лаять, и в следующее мгновение двери с грохотом распахивались и из дворца с безумным видом, спотыкаясь, выбегали люди. Вражеские кони с топотом вылетали на возделанные участки, перепрыгивали через ограды, разгоняя мычащих коров и визжащих свиней, и обе группы людей бросались в атаку. На расстоянии двадцати шагов они становились друг против друга и обменивались бранными криками. Предводители сторон потрясали копьями в высоко поднятых руках, завывая во всю силу легких. Ужасные угрозы, судя по тем словам, которые мне удавалось разобрать. Что-то об их отцах и отцах отцов, что-то о справедливости, чести и законном возмездии — на шеях вздувались жилы, глаза выкатывались из орбит, как у новорожденных жеребят, пот стекал по плечам. Затем начиналось сражение. Летели копья, звенели мечи, стрелы дождем сыпались на окна и стены дворца и долетали до края леса. Кони вставали на дыбы и опрокидывались, метались вороны, как охваченные огнем летучие мыши; люди шатались, яростно жестикулировали, выкрикивали оскорбления, умирали или прикидывались умирающими и уползали в сторону. Иногда нападавших оттесняли назад, иногда они брали верх и сжигали дворец, иногда они захватывали в плен короля округи и отбирали у его людей оружие, золотые кольца и коров.
Все это было непонятным и пугающим, и я никак не мог в этом разобраться.
На дереве я был в безопасности, и дерущиеся люди были для меня ничем, за исключением того, конечно, что говорили на языке, похожем на мой, и это означало — невероятно, — что между нами есть какая-то связь. Если что и вызывало у меня отвращение, то это их расточительность: все, что они убивали, — коров, лошадей, людей — они оставляли гнить или сжигали. Я собирал все, что мог, и пытался делать запасы, но моя мать ворчала и морщилась от дурного запаха.
Сражения продолжались все лето и следующим летом начались вновь, и так же было на третье. Иногда те, кто оставался в живых после набега, шли от сожженного дворца к другому, безоружными вползали на чужой холм и, простирая руки, умоляли принять их. Они отдавали чужим все оружие, свиней и скот, который им удавалось спасти, и хозяева отводили им хижины на отшибе, давали самую плохую еду и немного соломы. После этого обе группы выступали как союзники, хотя время от времени предавали друг друга, один стрелял соседу в спину по какой-то причине, или как-нибудь в полночь воровал золото, принадлежащее другим, или оказывался в постели с чьей-то женой или дочерью.
/ Год за годом я наблюдал за ними. Бывало, устроившись на высоком утесе, я видел мерцавшие огни сразу всех селений на окрестных холмах — будто свечи или отражения звезд. Когда мне везло, я видел мягкой летней ночью не меньше трех пожаров сразу. Но такое, конечно, случалось редко. И стало случаться еще реже, когда способ ведения войны изменился. Хродгар, который поначалу едва ли был сильнее других, начал их опережать. Он разработал теорию о том, для чего нужна война, и после этого никогда больше не воевал с ближайшими шестью соседями. Он показал им силу организации и в дальнейшем, вместо того чтобы воевать, примерно каждые три месяца посылал к ним людей с большими повозками и заплечными мешками — собирать дань своему величию. Соседи грузили фургоны золотом, кожами, оружием и, встав на колени перед посланцами Хродгара, произносили длинные речи, обещая защищать его от любых безрассудных разбойников, если те осмелятся напасть. Посланники Хродгара отвечали заверениями в дружбе и увалили человека, которого только что ограбили, словно он сам все это придумал, затем увязывали наполненные мешки, нахлестывали своих волов и отправлялись домой. Это был трудный путь. Узкие лесные тропинки тормозили движение тяжелых повозок, высокая шелковая трава на лугах запутывалась в спицах колес и оплетала воловьи копыта; колеса вязли в жирной черной земле, на которой только ветер сеял и собирал урожай. Волы выкатывали глаза, бестолково барахтались и мычали. Люди бранились. Они подкладывали под колеса длинные дубовые жерди и хлестали животных до тех пор, пока спины тех не покрывались сетью кровоточащих рубцов, а из ноздрей не шла розовая пена. Иногда вол одним судорожным усилием обрывал постромки и бросался в кусты. Один из всадников скакал за ним, ломясь через сплетения хлещущих ветвей орешника и боярышника, колючие шипы вонзались в тело лошади, и она, шалея от боли, артачилась и упрямилась; и порой, когда воин находил вола, он выпускал в него несколько стрел и оставлял волкам на съедение. А иногда, найдя вола, он просто садился перед ним, смотрел в его глупые мутные глаза и плакал. Бывало, лошадь, увязнув по брюхо в грязи, отказывалась двигаться дальше и просто стояла, свесив голову, словно ожидая смерти, а люди орали на нее, хлестали бичами или молотили кулаками, швыряли камнями, пока в конце концов один из них не приходил в себя и не успокаивал остальных, и тогда они, если получалось, вытаскивали лошадь с помощью веревок и колес от повозок, либо бросали ее, либо убивали — предварительно сняв седло, уздечку и красиво украшенную сбрую. Случалось, когда фургон безнадежно увязал в болоте, люди шли в чертог Хродгара за помощью. Возвратившись, они вытаскивали все золото и поджигали фургон — иногда это были люди из племени Хродгара, хотя чаще из других, — а лошадей и волов оставляли подыхать.
Хродгар собрал совет, много дней и ночей они пили, беседовали и молились странным, вырезанным из дерева изображениям и наконец пришли к решению. Они начали прокладывать дороги. От королей, с которых раньше брали дань товарами и ценностями, теперь потребовали платить людьми. Затем люди Хродгара и его соседей, нагруженные, как муравьи на долгом марше, шаг за шагом, день за днем пробирались через топи, торфяники и леса, укладывая плоские камни в мягкую землю и траву, а по сторонам выкладывая камни помельче, пока, как мне казалось с высоты, очертания владений Хродгара не стали похожи на кривобокое колесо с каменными спицами.
Теперь, когда враги с отдаленных холмов нападали на кого-нибудь из королей, называвших себя друзьями Хродгара, из дворца выскальзывал гонец и скакал через ночь к главному собирателю дани, и через полчаса, пока враждующие отряды еще вопили друг на друга, еще размахивали своими копьями и перечисляли, ка-тше ужасы они учинят врагу, — лес наполнялся топотом копыт всадников Хродгара. Он побеждал пришельцев: его войско увеличилось, и, поскольку богатство Хродгара позволяло ему проявлять щедрость в знак благодарности, его воины бросались на врагов, как шершни. Новые дороги извивались, точно змеи. Новые дворцы платили дань. Сокровищница Хродгара полнилась, пока весь дворец по самую крышу не оказался забит ярко разрисованными щитами, изукрашенными мечами, кабаньеголовыми шлемами и золотыми кольцами, так что людям пришлось оставить его и спать в пристройках. Тем временем данникам Хродгара самим уже приходилось нападать на далекие холмы, чтобы собрать золото для него — и чуть-чуть утаить для себя. Его власть простерлась над миром от подножия моего утеса до северного моря и непроходимых лесов на юге и на востоке. Вокруг центральных чертогов они все дальше по кругу вырубали деревья; крестьянские хижины и скотные загоны как волдыри усеяли землю, так что лес вскоре стал похож на старого пса, умирающего от чесотки. Они истребляли дичь, убивали для развлечения птиц, по неосторожности устраивали пожары, которые пылали целыми сутками. Их овцы поедали молодые побеги, начисто уничтожали траву на полянах, их свиньи подрывали каждый корень, который мог дать ростки. Племя Хродгара строило лодки, чтобы пробраться дальше на север и на запад. Ничто не могло остановить продвижение людей. Огромные кабаны спасались бегством, заслышав скрип повозок. Волки в долинах съеживались от страха, как жалкие лисицы, едва почуяв мертвящий людской запах. Меня переполняло смутное, невыразимое желание убивать.
Однажды вечером во временный чертог Хродгара пришел слепой человек. У него была с собой арфа. Я наблюдал за ним, скрываясь в тени коровника, поскольку на этом холме не было деревьев. Стражники у дверей скрестили перед ним свои алебарды. Он ждал, глупо улыбаясь, пока посыльный пошел внутрь. Несколькими минутами позже посыльный вернулся, что-то хрюкнул слепцу, и — осторожно ощупывая землю перед собой босыми ступнями, словно исполняя странный ритуальный танец, с глупой улыбкой, застывшей на лице, — старик вошел. Из сорняков у подножия холма выскользнул мальчик, сопровождавший арфиста. Его тоже впустили внутрь.
В зале стало тихо, и через мгновение заговорил Хродгар, голосом размеренным и низким от надрывного крика во время ночных набегов.
Певец что-то ответил, и Хродгар заговорил снова. Я бросил взгляд на сторожевых собак. Они по-прежнему сидели молча, как древесные пни, их пасти были замкнуты моими чарами. Я подполз ближе к залу, чтобы послушать. Какое-то время было шумно, люди приветствовали певца, предлагали ему мед, отпускали шуточки, затем опять заговорил белобородый Хродгар. Зал смолк.
Молчание затягивалось. Люди покашливали. Из арфы словно сами собой полились удивительные звуки, почти слова, и в следующее мгновение голосом, заставившим всех вздрогнуть, арфист начал песнь.
Так он пел — или говорил нараспев под звуки арфы, — связывая воедино, как связывают веревки моряки, обрывки и строки лучших старых песен. Люди притихли. Притихли даже окрестные холмы, будто уменьшившись перед словом. Он знал свое дело. Он был королем Сказителей, королем всех теребящих струны (мохобородый, вдохновляемый ветром). Вот что привело его через пустоши и дикие леса, через время и пространство узкими тропами слепца к знаменитому чертогу Хродгара. Он пел славу деяниям Хродгара, превозносил его мудрость и за плату побуждал его людей к еще большим подвигам.
Он рассказывал, как Скильд хитростью и оружием возродил из пепла древнее Датское королевство, которое до его прихода долгие годы оставалось без вождя и было легкой добычей для любой кочевой банды; рассказывал, как укрепил и усилил мощь королевства силой своего ума сын Скильда, человек, которому были понятны все людские страсти — от похоти до любви — и который умел использовать свое знание для того, чтобы сковать королевство в огромный стальной кулак. Он пел о битвах и свадьбах, о похоронах и казнях, о хнычущих поверженных врагах, о прекрасных охотах и урожаях. Он пел об убеленном сединами Хродгаре и о величии его разума.
Когда он закончил, в зале наступила гробовая тишина. Я тоже молчал, плотно прижавшись ухом к бревенчатой стене. Даже мне — невероятно — его песнь показалась исполненной истины и красоты. Затем поднялся страшный шум: общий выдох перерос в гул голосов и завершился воем, хлопками и топотом людей, опьяненных искусством. Они были готовы во имя Хродгара переплыть океаны, достичь самых далеких звезд, разыскать самые глубокие подземные реки! .Мужчины плакали, как дети; дети сидели оцепенев. Безумие не утихало — оно пылало ужаснее и ярче любого огня.
Наверное, лишь один человек во всем королевстве впал в уныние: человек, который пел при дворе Хродгара до того, как слепой арфист показал свое умение. Бывший певец уполз в темноту, не замеченный остальными. Он ускользнул через поля и леса, держа свой драгоценный инструмент под мышкой, — искать места при дворе какого-нибудь грабителя помельче. Я тоже уполз, голова у меня кружилась от звенящих фраз,величественных, сверкающих, и все они — невероятно — были ложью.
Кто он? Этот человек изменил мир, вытащил толстые переплетенные корни прошлого и пересоздал его, и в памяти всех, кто знал правду, прошлое стало его рассказом — и для меня тоже.
Словно в бреду, наполовину обезумевший, я шел через торфяники. Я знал правду. Была поздняя весна. Каждая овца или коза принесла по паре близнецов. Один человек говорил: «Я отберу их золото и сожгу их дворец!» А другой подзуживал: «Давай прямо сейчас!»
Я не забыл суматошных людей, дерущихся друг с другом, пока кровь не обагрит снег, скулящих от зимнего холода, не забыл пронзительные крики горящих людей и животных, исхлестанных волов в болоте, разбросанные на поле битвы и изодранные волками трупы, стервятников, разжиревших от крови. Но я также помнил, словно это действительно произошло, великого Скильда, от королевства которого тоже не осталось и следа, и его дальновидного сына, от еще большего королевства которого тоже не осталось и следа. И звезды кружили над моей головой, обещая Хродгару необъятную власть и вселенский мир. Низины, очищенные топорами от деревьев, серебрились в лунном свете, и желтые огни крестьянских хижин напоминали самоцветы, сверкающие на королевском плаще цвета воронова крыла. Я был столь переполнен печалью и нежностью, что не нашел в себе силы поймать свинью!
Так я бежал — нелепое мохнатое создание, раздираемое поэзией, — еле передвигая ноги, скуля, проливая потоки слез, — бежал через мир, как зверь с двумя головами, как полуягненок-полукозленок за хвостом недоумевающей и равнодушной овцы, — и я скрежетал зубами и сжимал руками голову, будто пытался соединить половинки треснувшего черепа — и не мог.
Когда-то был Скильд, который правил Данами; и был другой человек, который правил после него, — это было правдой. А остальное?
На вершине утеса я повернулся и глянул вниз, и я увидел все огни королевства Хродгара и огни других королевств, которые скоро будут принадлежать ему, и, чтобы стряхнуть наваждение поэзии, я глубоко вдохнул ветер и закричал. Звук — неистовый и яростный — долетел до края света и через секунду вернулся обратно — резкий и грубый по сравнению с запомнившимися божественными вздохами арфы, словно визг тысячи замученных крыс: нет!
Я зажал ладонями уши, вытянул губы и заревел вновь: удар истины, спазм веселья перед концом света. Затем на четвереньках, с бьющимся сердцем я помчался к дымному озеру.
4
Теперь он поет, играя на большой арфе, тревожит струны сердца и бередит — воспоминания. О богатейшем короле, чью душу омрачили раскиданные кости танов. К концу дня костер догорает, и черный столб дыма сменяется белой струйкой. Они знают: это не последний погребальный костер в году — и все же не сдаются. Солнце пятится, как рак, покидая мир; дни становятся короче, а ночи — длиннее, темнее и опаснее. Я улыбаюсь и, досадуя на сгущающиеся сумерки, пожираю ненасытным взором чудеснейший чертог.
Его гордость. Светоч королевств. Оленья палата.
Сказитель остается здесь, хотя теперь он мог бы петь при дворах других великих королей. Он горд своим творением. Силой своих песен он возвел этот дворец: обычными словами создал его мо(ра)(ги)льное величие. Высокий и серьезный юноша взирает на Сказителя; двенадцать лет прошло с той ночи, когда он впервые прокрался сюда вслед за своим незрячим учителем. Душещипательный певец — ему неведомо другое искусство, кроме трагедии. И этим он обязан исключительно мне.
Вдохновленный ветрами (или чем угодно), старик пел о славном чертоге, чей свет озарит все уголки истерзанного мира. Эта мысль пустила корни в мозгу Хродгара. Она росла. Он созвал всех своих людей и рассказал им о дерзком плане. На высоком холме, откуда видно западное море, рядом с творением великанов — развалинами древней крепости времен первой в мире войны — он построит величественный чертог, который на веки вечные станет оплотом побед и символом славы и справедливости Данов Хродгара. Там будет восседать он сам, одаряя друзей своими богатствами, любыми сокровищами, кроме жизни людской и земли своего народа. И после него так будут поступать его сыновья и сыновья его сыновей до последнего колена.
Сжавшись во мраке, я слушал, раздираемый сомнениями. Я знал их, наблюдал за ними. Но слова Хродгара оказались правдой. Он послал в отдаленные королевства за дровосеками, плотниками, кузнецами и золотых дел мастерами, а также возчиками, трактирщиками и суконщиками, чтобы обслуживать строителей, — и несколько недель кряду гул их голосов не смолкал ни днем, ни ночью. Я наблюдал за их работой, скрываясь в зарослях и среди руин гигантской крепости в двух милях от чертога. И вот среди народов пронесся слух о том, что строительство Хродгарова чертога окончено. Он назвал его Оленьей палатой. Из соседних княжеств и из-за моря съехались гости на великое торжество. Сказитель пел им.
Я слушал и чувствовал, как меня поднимает над землей. Я прекрасно понимал, что слова его песни нелепы, она не свет во мраке, но лесть, иллюзия, вихрь, уносящий слушателей из солнечного света в пекло, буйное цветение лета, танец под свист серпа. И тем не менее я парил над землей. «Нелепость!» — прошипел я из тьмы леса. Схватив змею, проползавшую у меня под ногами, я прошептал ей: «Я знал его еще когда\\» Мне захотелось злобно рассмеяться, но я не смог. На сердце у меня было легко от благородства Хродгара, и в то же время свинцом давила моя собственная кровожадность. Я ушел в гущу мрака спиной вперед — совсем как рак, который отчаянно пятится в свою подводную нору, если перед ним стукнуть двумя камнями. Я уходил, пока не стихли манящие звуки сладкоголосой арфы, которая издевательски дразнила меня. Но образы продолжали терзать мой мозг. Таны, собравшиеся в чертоге и огромной немой толпой покрывшие весь холм, благодушно улыбались, внимая арфисту так, будто никто из них ни разу в жизни не убивал соседа.
«Что ж, значит, он изменил их, — сказал я и упал, споткнувшись о корень. — Разве нет?»
«Разве нет?» — шепотом отозвался лес —или все-таки не лес, а что-то более далекое, какой-то отголосок иного разума, древней и ужасной формы жизни.
Напрягшись, я прислушался.
Ни звука.
«Он пересказывает мир и изменяет его, -
— шептал я, все больше распаляясь. — Само его имя свидетельствует об этом. Нездешним зрением он видит неразумный мир и превращает дрова и мусор в золото».
Немного поэтично, готов признать. Его манера выражаться заразила меня, сделала напыщенным. «И тем не менее», — сердито прошептал я, но не закончил фразу, отчетливо осознав вдруг и свой шепот, и свою всегдашнюю позу, и свое вечное стремление преображать мир словами — ничего не изменяя. Я все еще сжимал в кулаке змею. Я выпустил ее. Она уползла.
«Он берет то, что есть под рукой, — упрямо сказал я, пытаясь начать сначала, — и применяет это наилучшим образом, чтобы изменить людские умы. Разве нет?» Но в словах моих звучало раздражение, ибо я понимал, что это неправда. Он пел за плату, ради похвалы женщин — в особенности одной из них — и ради чести, которую ему оказывал король своим рукопожатием. Если идеи искусства прекрасны, то это заслуга самого искусства, а не Сказителя. Слепой искатель благозвучий, почти бездумный, как птица. Разве люди убивают друг друга изящнее оттого, что в лесу сладко поют птицы?
И все же я никак не мог успокоиться. Его пальцы, будто движимые некой потусторонней силой, безошибочно перебирали струны, и сплетались слова стародавних песен, сцены из унылых сказаний переплетались, соединялись в единое целое, создавая вымысел без изъяна — образ его самого и в то же время не-ero, вне грубой лести золота, — провидение возможного.
«Разве нет?» — прошептал я, подаваясь вперед и изо всех сил пытаясь разглядеть хоть что-нибудь за темными стволами и ветвями.
Повсюду я ощущал чье-то незримое присутствие, леденящее душу, как первое знакомство со смертью, как мутные немигающие глаза тысячи змей. Все тихо. Я коснулся толстой скользкой ветки и был уже готов в ужасе отпрянуть, но это действительно была всего лишь ветка. По-прежнему ни звука, ни шевеления. Я поднялся на ноги и, пригнувшись, озираясь по сторонам, медленно побрел обратно к холму. Оно — что бы это ни было — следовало за мной. В этом не было никакого сомнения, я был уверен в этом, как ни в чем другом. Затем оно вдруг исчезло, словно было всего-навсего порождением моего мозга. Во дворце смеялись.
У освещенных дверей Медовой Палаты и на узких улочках, ведущих к ней, стояли мужчины и женщины, они разговаривали; на склоне холма, у овечьих загонов играли дети, они робко держались за руки. Несколько парочек лежали, обнимаясь, на опушке леса. Как они завопят, подумал я, если внезапно показаться им; от этой мысли я улыбнулся, но сдержался и повернул назад. Они болтали ни о чем, несли какую-то чепуху, их приглушенные голоса, точно руки, находили друг друга в потемках. Не знаю почему, но я вдруг ощутил досаду, растущее беспокойство, напряжение — и нехотя замедлил шаг. Пробираясь по краю поляны, я наступил на что-то мягкое и сразу отскочил в сторону. Это был человек. Ему перерезали горло. Одежду украли. Ошарашенный, я оглянулся на чертог и затрясся от гнева. Они все так же тихо разговаривали, касаясь друг друга руками, и свет озарял их лица. Я поднял мертвое тело и взвалил его на плечо.
Затем раздались звуки арфы. Толпа притихла.
Арфа вздохнула, и старик запел, нежноголосый, как ребенок. Он пел о сотворении мира в начале времен, повествовал о том, как величайший из богов создал землю, чудесно-яркие равнины и бурные моря и увенчал свое творение, пустив по небу солнце и луну, озаряющие царства и дарующие свет жителям земли, потом расцветил луга, сотворив травы и деревья, и вдохнул жизнь во всякую тварь, что населяет мир.
Арфа зазвучала торжественнее. Сказитель поведал о древней вражде между двумя братьями, вражде, которая расколола весь мир на свет и тьму. И я — Грендель — был порождением тьмы, сказал он в конце. Потомком мерзкого племени, проклятого Богом.
Я поверил ему. Такой силой обладала его арфа! С искаженным от муки лицом я стоял, утирая кулаками слезы, неудержимым потоком струившиеся по щекам, и из-за этого мне пришлось прижать локтем труп, который и был доказательством того, что либо мы оба прокляты, либо ни один из нас; что не было никаких братьев, как не было и бога, который их судил.
«Уа-а-а!» — взревел я.
О какое преображение! Обращение в веру!
Я пошатываясь вышел из чащи и с ношей на плече направился к чертогу, стеная: «Смилуйтесь! Мир!» Арфист умолк, толпа завопила. (У них на этот счет есть свои версии, но все было именно так.) Пьяные мужчины бросились на меня с боевыми топорами. Я рухнул на колени, выкрикивая: «Друг! Друг!» Взвыв как собаки, они кинулись на меня. Я заслонился мертвым телом. Несколько копий пронзили его, а одно задело меня, слегка оцарапав левую сторону груди, но по жгучей боли я понял, что оно смазано ядом, и после первого потрясения я осознал, что они могут убить меня — и непременно убьют, если я предоставлю им такую возможность. Прикрываясь трупом, как щитом, я разметал их, и от моего первого удара когтями двое упали, обливаясь кровью. Остальные отступили. Я раздавил мертвое тело в своих объятиях, швырнул его в них, повернулся и пошел прочь. Они не стали меня преследовать.
Я убежал в глубь леса и, задыхаясь, повалился на землю. Мой мозг пылал. «Жалость, — простонал я, — какая жалость!» Я плакал — громадное чудовище с акульими зубами — и с такой силой колотил кулаками по земле, что в ней образовалась трещина длиной в двенадцать футов. «Ублюдки! — рычал я. — Подонки! Сукины дети!» Слова, которым я научился у распаленных гневом людей. Я не совсем понимал, что они значат, хотя их общий смысл был мне ясен: презрение, вызов богам, которые — для меня во всяком случае — всегда были безжизненными истуканами. Все еще рыдая, я разразился хохотом. У нас, проклятых, не было далее слов, чтобы клясть и клясться! «А-А-АРР!» — прорычал я, но тут же, зажав уши, затих. Дурацкий звук.
Внезапно осознав собственную глупость, я успокоился.
Движимый какой-то нелепой надеждой, я глянул поверх деревьев. У меня, наверное, помрачился рассудок, и я почти уже был готов увидеть там Бога, бородатого и унылого, как геометрия, хмуро взирающего на меня и грозящего мне бесплотным пальцем.
«Почему мне не с кем поговорить?» — спросил я. Звезды молчали, но я притворился, что не замечаю их грубости. «Сказителю есть с кем разговаривать, — сказал я и сжал кулаки. — Хродгару тоже есть с кем поговорить».
Я обдумал это.
Пожалуй, это неправильно.
В сущности, коль скоро видение добра и мира не пустые слова, а часть души Сказителя, тогда его никто, даже Хродгар, не в силах понять. Что до самого Хрод-гара с его идеей о славе — что его дети и дети его детей будут раздаривать сокровища, — то, если он действительно так думает, у меня есть для него сюрприз. Если у него будут сыновья, они не услышат его слов. Их головы будут заняты подсчетом серебра и золота. Я наблюдал не одно поколение людей. И видел их алчные глаза.
Я согнал с лица улыбку.
«Все может измениться, — сказал я, грозя пальцем воображаемой толпе слушателей. — Возможно, Сказитель все-таки сделает людей разумнее, умиротворит несчастных Данов».
Но они обречены. Я понимал это, и, не стану отрицать, меня это радовало. Пусть бродят среди миазмов ада.
Спустя две ночи я вернулся. Не мог удержаться. Сказитель воспевал славные подвиги павших в бою. Он пел о том, как они сражались со мной. Сплошная ложь. Его коварная арфа, славя смерть, шелестела, как змея в камышах. Я схватил дозорного и расшиб его о дерево, но пожирать не стал — от одной этой мысли меня чуть не вывернуло наизнанку. «Горе тому, кто предан злобной вражде; адское пламя пожрет его душу! — пел Сказитель. — Пусть оставит надежду: погибель его неизбежна! Счастлив лишь тот, кто после кончины узрит Спасителя, мир обретет в объятьях Отца своего!»
«Чушь!» — прошептал я сквозь сжатые зубы. В какую ярость ему удавалось меня приводить!
«Разве нет? — прошипела окружавшая меня тьма. — Разве нет? Разве нет?» Дразня и терзая, точно смерть холодной рукой сжимала мне запястье.
Воображение. Я знал это. Какое-то зло внутри меня рвалось наружу, в лес. Я знал то, что знаю: нерассуждающую, неумолимую жестокость вещей; и когда песня арфиста соблазняла меня сладкими видениями, мрак того, что есть и было всегда, настигал меня и валил с ног.
И все же, должен признать, я бы удивился, если бы нечто во мне было столь же холодным, мрачным, извечным, как то незримое присутствие, которое я ощущал вокруг. Чтобы прийти в себя, я схватился за ветку. Это оказалась змея. Я в ужасе отдернул руку.
Чуть позже я снова успокоился. Змея не укусила меня. Я осознал, что оно по-прежнему было где-то здесь, в самой глубине ночи. Я чувствовал, что, если поддамся, оно поглотит меня, оно уже втягивало меня, как водоворот; втягивало в себя весь мир.
Безумие, несомненно. Я поднялся, хотя ощущение нисколько не ослабло, и ощупью побрел обратно через лес, затем по скалам к озеру, потом в свою пещеру. Там я лежал, прислушиваясь к смутно звучащим в памяти отголоскам песен Сказителя. Мать понуро перебирала кучу костей. Я не принес никакой еды.
«Нелепость», — прошептал я.
Она взглянула на меня.
Это была хладнокровная ложь, ложь, что какой-то бог с любовью создал мир и пустил по небу солнце и луну, дарящие свой свет жителям земли, что между братьями была вражда и что потомство одного было спасено, а другого проклято. Однако он, старик-Сказитель, мог сделать это правдой при помощи нежноголо-сой арфы и изощренного надувательства. Да, ударило мне в голову, я хотел, чтоб это было так! Даже если я, по законам его мерзкой басни, должен быть отверженным и проклятым.
Мать заныла и потерла грудь, которой уже много лет не кормила меня. Жалкая и грязная, с улыбкой, неровной раной зияющей при свете огня, она была ненужным хламом. —
Потирая грудь, она продолжала монотонно причитать: «У-ул! У-ул!» — мучительная попытка вновь обрести речь.
Я сомкнул глаза, слушая подземную реку, и вскоре заснул.
Судорожно дернувшись, я приподнялся. Оно окружало меня со всех сторон, как надвигающаяся гроза.
«Кто там?» — спросил я.
Никакого ответа. Темнота.
Мать спала, мертвенно-серая рыжеватая туша, распростертая, как дряхлый морской слон на берегу моря в летний день.
Я встал и бесшумно вышел из пещеры. Я выбрался к утесам, затем спустился в поросшую вереском низину.
Все так же — ничего.
Отбросив все мысли, я камнем полетел через сушу и море к дракону.
5
Что толку от грозных криков, рычанья и рева при встрече с этим зверем! Необъятная багряно-золотистая туша, мощный, закрученный кольцами хвост, лапы, загребающие груды сокровищ, глаза, в которых нет огня — только холод, точно память о смерти близких. Весь пол в пещере, насколько хватало глаз, был завален украшениями из золота, драгоценными камнями, самоцветами и серебряными сосудами, на всем — кровавый отблеск красного мерцания дракона. Стены пещеры и своды над его головой кишели летучими мышами. Дракон размеренно дышал, пропуская воздух сквозь громадную внутреннюю топку, и чешуя его то разгоралась, то темнела; острые, как бритва, клыки ослепительно сверкали, как россыпи сокровищ под ним, словно тоже были из драгоценных камней и благородных металлов.
Сердце мое дрогнуло. Его глаза глядели прямо на меня. Я вдруг почувствовал такую слабость в животе и в коленях, что опустился на четвереньки. Дракон приоткрыл пасть. Из нее вырвались языки пламени.
А, Грендель! — сказал он. — Ты пришел. — Голосего был страшен. Не раскатистый рев, как можно было ожидать, но голос, который мог бы принадлежать глубокому старику. Громче, конечно, но ненамного.
Мы ждали тебя, — сказал он. И нервно хихикнул, точно скупец, застигнутый врасплох при подсчетах. Тяжелые веки прикрывали его глаза, испещренные сетью тонких прожилок и окруженные множеством морщин, как у старого любителя хмельного меда. — Будь добр, отойди в сторонку, мой мальчик, — сказал он. — Я иногда кашляю, а это весьма небезопасно на близком расстоянии.
Его высокие мертвенные веки сморщились еще больше, и уголки рта взметнулись вверх, когда он коварно засмеялся, почти не скрывая угрозы. Я поспешно отскочил в сторону.
— Славный мальчик, — сказал он. Склонил голову набок и приблизил ко мне один глаз. — Умный мальчик!Хи-хи-хи!
Он поднял морщинистую лапу с когтями в рост человека и занес над моей головой, будто собираясь раздавить меня, но потом легко опустил и только — раз, два, три — потрепал меня по голове.
— Ну, говори, мой мальчик, — произнес он. — Скажи: «Здравствуйте, господин Дракон!» — И захохотал.
Комок застрял у меня в горле, я попытался вздохнуть и заговорить, но не смог.
Дракон улыбнулся своими отвратно мерзкими губами. Мягкие и потрескавшиеся, они, как у старого пса, едва прикрывали зубы.
— Теперь ты знаешь, что они чувствуют, когда видят тебя, а? От страха готовы наложить в штаны!
Хи-хи! — Он вздрогнул, будто от неприятной мысли, потом помрачнел, — Не знал, да?
Я покачал головой.
— Ладно, — сказал он. — Кстати, стоишь-то ты на довольно ценных камешках. Фурункулах, геморроях, дубинах, слюнках, их-хе-хе… Так.
Он покрутил головой, будто тесный металлический воротник жал его шелушащуюся шею, и придал себе серьезное, как ему казалось, выражение, точно старый пьяница, который делает трезвое лицо перед судом. Затем, как бы непроизвольно, он снова захихикал. Это было отвратительно, отвратительно! Непристойно! Он не мог остановиться. Он хохотал так сильно, что блестящая слеза, как огромный алмаз, скатилась по его щеке. Но все равно не мог остановиться. Он поднял когтистую лапу и ткнул ею в меня. Откинув голову назад, он смеялся, выдувая пламя из пасти и ноздрей. Он попытался что-то сказать, но зашелся смехом пуще прежнего. Потом завалился набок, вытянув для равновесия огромное сморщенное крыло, одной лапой прикрыл глаза, а другой по-прежнему показывал на меня, сотрясаясь от раскатов хохота и взбрыкивая задними лапами. Я сразу рассердился, хотя показать этого не осмелился.
— Как кролик! — выдавил он. — И-хи-хи-хи! Когда ты испуган, ты… И-хи-хи-хи… (задыхаясь) похож на…
Я нахмурился и сообразил, что сижу с прижатыми к груди руками и действительно похож на кролика на задних лапах. Я спрятал руки за спину. Мой рассерженный вид едва не доконал дракона. Ухая, всхлипывая и ловя ртом воздух, он чуть не задохнулся от смеха. От ярости я потерял голову. Схватил изумруд величиной с кулак и замахнулся, чтобы швырнуть его в дракона. Он сразу стал серьезным.
— : Положи на место! — сказал он. Глубоко вздохнув, он повернул громадную голову и посмотрел прямо на меня. Я бросил изумруд и с трудом подавил подступившую к горлу дурноту.
Не трожь, — сказал он. Старческий голос теперь был так же ужасен, как и его взгляд. Словно дракон был мертв уже тысячу лет. — Никогда, никогда, никогда не трогай моих вещей, — сказал он. Вместе со словами из его пасти вырвалось пламя, опалив мне волосы на животе и ногах. Я кивнул, весь дрожа от страха.
Вот так, — сказал он. Еще на мгновение задержал на мне взгляд и медленно-медленно отвернул голову. Затем как-то по-старушечьи, будто был — несмотря на злобу — слегка смущен, он взгромоздился обратно на груду сокровищ, распластал крылья и устроился поудобнее.
Настроение у него было препаршивое. Я засомневался, что смогу теперь что-нибудь узнать у него. Хорошо еще, если удастся выбраться отсюда живым. Я вдруг подумал о том, что он сказал: «Теперь ты знаешь, что они чувствуют, когда видят тебя». В чем-то он был прав. Впредь буду держаться от них подальше. Одно дело время от времени съедать человека — это-то вполне естественно: избавляет их от перенаселения и, возможно, от голодной смерти в суровую зиму; но совсем другое — пугать их, приводить в трепет, вызывать по ночам кошмары, просто так, развлечения ради.
— Ерунда, — сказал дракон.
Я моргнул.
Я говорю: ерунда, — повторил он, — Почему бы не попугать их? Послушай, малыш, я бы мог тебе рассказать… — Он закатил глаза под тяжелые веки и издал звук: «Гла-ах». Потом снова тяжело задышал от распиравшей его злобы.
Глупцы, глупцы, глупцы/ — прошипел он. — Вся эта чертова орава. Зачем ты пришел сюда? Почему ты беспокоишь меня? Не отвечай! — тут же добавил он, останавливая меня. — Знаю, что у тебя на уме. Я все знаю. Вот потому-то я весь такой больной, усталый и старый.
Мне очень жаль, — сказал я.
Молчи! — крикнул он. Пламя метнулось аж до самого входа в пещеру. — Знаю, что тебе жаль. В данный момент, скажем так. В этот бренный дурацкий проблеск в бесконечном унылом падении вечности.
Меня это не трогает — отнюдь! Молчи!
Его глаз резко открылся, как дыра, заставив меня молчать. Я закрыл рот. Направленный на меня глаз был ужасен. Я почувствовал, что проваливаюсь в него — неудержимо срываюсь в беззвучную пустоту. Он оставил меня падать — все ниже и ниже, навстречу черному солнцу и паукам, хотя знал, что я вот-вот погибну. Совершенно хладнокровное существо — змей до кончика хвоста.
Но в конце концов он заговорил, вернее, засмеялся, и все стало на свои места. Засмеялся, заговорил и остановил мое падение, но не из сострадания, а из холодного удовольствия знать то, что он знает. Я снова очутился в пещере, и жуткая улыбка зазмеилась на его морщинистом лице, а глаз опять наполовину закрылся.
Ты хочешь знать ответ, — сказал он. — За этим то ты и пришел. Мой совет тебе — не спрашивай!
Поступай, как я! Копи золото — но не мое золото —и стереги его!
Зачем? — сказал я.
МОЛЧИ!
Пещера озарилась белым светом от драконова пламени, и каменные стены отозвались гулким эхом. Летучие мыши разлетелись, как пыль в амбаре, потом постепенно вернулись на место, и все снова замерло, неподвижно, будто безжизненно. Взметнувшиеся было крылья дракона расслабились и опустились.
Я ждал, казалось, несколько часов, съежившись и прикрыв голову ладонями.
Потом:
— Ты хочешь узнать про Сказителя?
Я кивнул.
— Иллюзия, — сказал он. Затем едва заметно улыбнулся, но согнал с лица улыбку, словно безмерно устал, изнемог от тяжести Времени. — Видишь ли, я знаю все. — Старческий голос притворно потеплел. — Начало, середину, конец. Все. Вот, скажем, ты: сейчас ты видишь прошлое и настоящее, как и все прочие низшие существа, — память и восприятие — и никаких более высоких способностей. Но драконы, мой мальчик, обладают совершенно иным разумом. — Его рот растянулся в подобии улыбки, в которой не было ни следа удовольствия. — Мы видим все с вершины горы: все время, все пространство. В единый миг мы видим и взрыв страсти, и следнюю вспышку гнева. Не мы вызываем угасание всего, понимаешь? — Он вдруг сразу стал нетерпеливо-раздражительным, будто отвечал на возражения, которые ему выдвигали так часто, что его от них уже тошнило. — Драконам нет дела довашей куцей свободы воли. Тьфу! Слушай меня, мальчик. — Его тусклый глаз вспыхнул. — Если ты со своим знанием настоящего и прошлого вспомнишь, что некий человек поскользнулся, скажем, на банановой кожуре, или свалился со стула, или утонул в реке, то это воспоминание вовсе не значит, что ты вызвал то, что он поскользнулся, или упал, или утонул. Верно? Конечно, верно! Это случилось, и ты знаешь об этом, но знать не значит вызвать. Конечно! Всякий, кто утверждает обратное, — глупец и невежда. Вот так и со мной. Мое знание будущего не вызывает будущее. Я его просто вижу, точно так же, как вы на своем низшем уровне вспоминаете произошедшее в прошлом. И даже если, предположим, я вмешаюсь — сожгу, к примеру, чей-нибудь дворец — то ли потому, что у меня такое настроение, то ли потому, что кое-кто меня об этом попросил, — даже тогда я не изменю будущее, а всего лишь сделаю то, что видел с самого начала. Это, конечно же, очевидно. Будем считать этот вопрос решенным. Хватит о свободной воле и постороннем вмешательстве! Дракон прищурил глаз.
— Грендель!
Я подскочил.
— Ну что у тебя за скучный вид, — сказал он и сурово посмотрел на меня, черный, как полночь. — Подумай лучше, каково приходится мне, — сказал он.
Я чуть снова не сказал: «Мне очень жаль», но вовремя спохватился.
— Люди, — сказал он, потом надолго замолчал, на полняя пещеру презрением, словно ядом своего дыхания. — Я вижу, ты понимаешь их. Считающих, из меряющих, создающих теории. Все поросята любят сыр.
Дружище Снэггл — поросенок.И если Снэггл заболеет и откажется поесть,Предложите ему сыр.
Игры, игры, игры! — Он фыркнул пламенем. — Они только думают, что думают. Никакого общего видения, общей системы, лишь схемки с отдаленным сходством, никакого соответствия действительности, не более чем мостики или, скажем, паутина. Но они сломя голову устремляются по паутине через пропасть, иногда им удается перебраться, и они думают, что это решает проблему! Я мог бы рассказать тебе сотни утомительно-скучных историй про человеческую глупость. С по? мощью своих сумасшедших теорий они составляют план дорог, ведущих в ад, а также с помощью длинных — отсюда-до-луны-и-обратно— перечней никчемных фактов. Безумие, самое что ни на есть заурядное безумие! Простые разрозненные факты, и факты, чтобы их С9единить, — всякие там «и» или «но» — вот sine qua поп всех их славных достижений. Но таких фактов не существует. Связанность — вот сущность всего. Это их не останавливает, куда там. Они возводят мироздание из зубов, которые лишены десен и которым не на чем держаться и нечего жевать. Время от времени они, разумеется, чувствуют это; их гнетет ощущение, что все, чем они живут, — бессмыслица. У них возникает смутное подозрение, что такие высказывания, как «Бога нет», несколько сомнительны, по крайней мере по сравнению с утверждениями вроде «Все плотоядные коровы едят мясо». Вот тут-то им на помощь и приходит Сказитель. Дает им иллюзию реальности — скрепляет все их факты своим клейким подвыванием о связанности. Чушь собачья, поверь мне. Всего-навсего словесные выкрутасы. О действительной всеобщности он знает не больше, чем они, — даже меньше, если на то пошло; жонглирует все тем же хаосом атомов, условиями своего времени, места и языка. Но он сплетает все это, тренькая на своей арфе, и люди думают, что все, о чем они думают, оживает, думают, что небеса благоволят им. Это дает им силы идти дальше — чего бы это ни стоило. Что касается меня, глаза бы мои на них не смотрели.
— Понятно, — сказал я. Это было не совсем правдой.
Дракон улыбнулся и на миг показался почти дружелюбным.
Учитывая все обстоятельства, — сказал он, — ты слушал внимательно и вдумчиво. Поэтому я расскажу тебе о Времени и Пространстве.
Спасибо, — сказал я как можно искреннее. Пищи для размышлений у меня уже было, пожалуй, предостаточно.
Он нахмурился, и я больше ничего не сказал. Глубоко вздохнув, он поудобнее вытянул передние лапы и, на секунду задумавшись, начал:
— Во всех рассуждениях о Природе Мы не должны забывать о различиях масштабов, в особенности о различиях временных промежутков. Мы (я имею в виду вас, не нас) склонны принимать в качестве абсолютной меры модусы доступных нашему наблюдению функций наших тел. Но, по сути дела, было бы чрезвычайно опрометчиво распространять выводы, сделанные на основе наблюдения, далеко за пределы того масштаба величин, в рамках которого производилось данное на блюдение. Например, очевидное отсутствие изменения в течение секунды ничего не говорит нам об изменении, происходящем в течение тысячи лет. Равно как видимость изменения в течение тысячи лет ничего не говорит нам о том, что может произойти в течение, скажем, миллиона лет; а видимое изменение в течение миллиона лет ничего не говорит о миллионе миллионов лет. Мы можем продолжать эту прогрессию до бесконечности; абсолютного мерила величины не существует. Любой промежуток времени в этой прогрессии будет большим по сравнению с предыдущим и меньшим по сравнению с последующим. Далее, все специальные исследования предполагают некие фундаментальные типы вещей. (Здесь я, заметь, использую слово «вещи» в наиболее общем смысле, включающем в себя действия, цвета и все прочие данные чувств, а также ценности.) Изучение, или «наука», как деятельность низшего разума имеет дело с ограниченным набором различных типов вещей. Таким образом, имеется, во-первых, разнообразие типов. Во-вторых, имеется определенность того, какие типы представлены в той или иной указанной ситуации. Например, имеется отдельное высказывание: «Этот предмет зеленый» — и более общее высказывание: «Все эти предметы зеленые». Именно с такого рода проблемами имеет деловаш обычный рассудок. Несомненно, такие проблемы существенны на начальном этапе любого исследования — для низшего разума. Но всякое такое исследование непременно стремится выйти за свои пределы.
К сожалению…
Он окинул меня подозрительным взглядом.
Ты не слушаешь.
Нет, слушаю! — сказал я, отчаянно стараясь показать свою серьезность.
Но он вяло покачал головой.
Ничто тебя не интересует, кроме развлечений, жестокости.
Неправда! — сказал я.
Его глаз открылся шире, и все тело засветилось. Ты будешь говорить мне, что такое правда? —сказал он.
Я изо всех сил стараюсь быть внимательным.
Честное слово, — сказал я. — Ты же понимаешь. Что я еще могу сделать?
Дракон задумался, медленно дыша от переполнявшего его гнева. Потом наконец закрыл глаза.
— Попробуем начать с другого конца, — сказал он. — Мне, понимаешь ли, чертовски трудно излагать все в понятиях, доступных разумению существа из Темных веков. Дело не в том, что один век бывает темнее другого. Просто таков специальный термин, принятый в другом темном веке.
Он нахмурился, будто с трудом мог заставить себя продолжать. Затем, после долгого молчания, сказал:
— Сущность жизни — в крушении установленного порядка. Вселенная отвергает мертвящее влияние полного единообразия. И тем не менее в своем отрицании она переходит к новому порядку как первичному не обходимому условию значимого опыта. Мы вынуждены как-то объяснять это стремление к новым формам порядка и стремление к новизне порядка, а также степень успеха и степень неудачи. Вне хоть какого-то понимания, пускай даже самого смутного, этих характеристик исторического процесса…
Его голос постепенно затих. Он снова надолго замолчал, потом сказал:
— Посмотрим на это следующим образом. Возьмем вот этот кувшин. — Он поднял золотой сосуд и показал его мне, не давая в руки. Дракон, казалось, помимо воли глядел на меня враждебно и с подозрением, слов но думал: а вдруг я окажусь таким дураком, что схвачу кувшин и убегу. — Чем этот кувшин отличается от какого-нибудь живого существа? — Он убрал его подальше от меня. — Своей структурой! Именно! Этот кувшин представляет собой абсолютно равноправное сообщество атомов. Он имеет значимость или «вотность», так сказать, но не имеет Выразительности, или, приблизительно говоря, «ах-вот!-ности». Значимость изначально монистична по отношению к вселенной. Ограниченная каким-либо конечным индивидуальным событием, значимость перестает быть значимой. В том или ином смысле — детали можем опустить — значимость проистекает от имманентности бесконечного конечному. Но выразительность — слушай внимательно, — выразительность основывается на конечных событиях. Она есть активность конечного, воздействующая на свое окружение. Значимость переходит от мира как единого целого к миру как множественности, тогда как выразительность есть дар мира как множественности миру как единому целому. Законы природы представляют собой усредненные действия, которые безлично правят миром. Но в выразительности нет ничего усредненного: она по сути своей индивидуальна. Рассмотрим одну отдельную молекулу…
— Рассмотрим что? — сказал я.
Его закрытые глаза зажмурились еще сильнее. Длинное красно-рыжее пламя вырвалось вместе с сердитым вздохом.
— Выразимся иначе, — сказал он. Голос его ослаб, словно от безнадежности. — У растений мы обнаружи ваем обладающие выражением телесные организации, в которых отсутствует какой-либо центр опыта, имеющий высокую степень сложности врожденных данных или приобретенных форм выражения. Еще один вид равновесия, но с ограничениями, как мы увидим. У животных, напротив, доминирует один или несколько центров опыта. Если отсечь доминирующий центр деятельности от остального тела — к примеру, отрубить голову, — то тогда разрушится всякая координация, и животное погибнет. Тогда как в растении единая структура может подразделяться на ряд меньших равноправных структур, которые легко выживают без очевидного ущерба для их функциональной выразительности. — Он замолчал. — По крайней мере, это тебе понятно?
— Кажется, да.
Он вздохнул.
— Слушай! Слушай внимательно! Разгневанный человек обычно не грозит кулаком всей вселенной. Он делает выбор и сшибает с ног соседа. Камень же,согласно закону всеобщего тяготения, бесстрастно притягивает к себе всю вселенную. Согласись, здесь есть некоторое различие.
Он ждал, закипая от нетерпения. Я как мог долго выдержал его взгляд, потом покачал головой. Это нечестно. Насколько я понимал, он, наверное, специально рассказывал мне всякую чушь. Я сел на пол. Пусть себе бормочет. Пусть спалит меня заживо. Наплевать.
После долгого молчания он сказал:
— Напрасно ты пришел, глупыш.
Я угрюмо кивнул.