Клайв БАРКЕР
ИМАДЖИКА
Глава 1
В соответствии с фундаментальным учением Плутеро Квексоса, самого знаменитого драматурга Второго Доминиона, в любом художественном произведении, сколь бы ни был честолюбив его замысел и глубока его тема, найдется место лишь для трех действующих лиц. Для миротворца – между двумя воюющими королями, для соблазнителя или ребенка – между двумя любящими супругами. Для духа утробы – между близнецами. Для Смерти – между влюбленными. Разумеется, в драме может промелькнуть множество действующих лиц, вплоть до нескольких тысяч, но все они не более чем призраки, помощники или – в редких случаях – отражения трех подлинных, обладающих свободной волей существ, вокруг которых вертится повествование. Но и эта основная троица не сохраняется в неприкосновенности – во всяком случае, так он учил. С развитием сюжета три превращается в два, два – в единицу, и в конце концов сцена остается пустой.
Само собой разумеется, это учение было неоднократно оспорено. Особенно усердствовали в своих насмешках сочинители сказок и комедий, напоминая достопочтенному Квексосу о том, что свои собственные истории они всегда заканчивают свадьбой и пиром. Но Квексос стоял на своем. Он обозвал их мошенниками и заявил, что они обманом лишают зрителей того, что сам он называл большим финальным шествием, когда, пропев все свадебные песни и протанцевав все танцы, персонажи печально уходят в темноту, следуя друг за другом в страну забвения.
Это была суровая теория, но он утверждал, что она столь же непреложна, сколь и универсальна, и что она так же справедлива в Пятом Доминионе, называемом Землей, как и во Втором.
И, что более существенно, применима не только к искусству, но и к жизни.
* * *
Будучи человеком, привыкшим сдерживать свои эмоции, Чарли Эстабрук терпеть не мог театр. По его мнению, выраженному в достаточно резкой форме, театр был пустой тратой времени, потаканием своим слабостям, вздором, обманом. Но если бы в этот холодный ноябрьский вечер какой-нибудь студент прочитал ему наизусть Первый закон Драмы Квексоса, он мрачно кивнул бы и сказал: «Истинная правда, истинная правда». Именно таков был его личный опыт. В точном соответствии с Законом Квексоса его история началась с троицы, в которую входили он сам, Джон Фьюри Захария и – между ними – Юдит. Эта конфигурация оказалась не слишком долговечной. Спустя несколько недель после того, как он впервые увидел Юдит, он сумел занять место Захарии в ее сердце, и троица превратилась в счастливую пару. Он и Юдит поженились и жили счастливо в течение пяти лет, до тех пор, пока по причинам, которые он до сих пор не мог понять, их счастье дало трещину, и два превратилось в единицу.
Разумеется, он и был этой единицей. Эта ночь застигла его сидящим на заднем сиденье тихо мурлыкавшей машины, колесившей по холодным улицам Лондона в поисках кого-нибудь, кто помог бы ему закончить историю. Может быть, и не тем способом, который пришелся бы по душе Квексосу – сцена не опустела бы полностью, – но уж во всяком случае так, чтобы душевная боль Эстабрука утихла.
В своих поисках он был не одинок. Этой ночью его сопровождал человек, которому он отчасти мог доверять, – его шофер, наперсник и сводник, загадочный мистер Чэнт. Но, несмотря на видимое сочувствие Чэнта, он был всего лишь очередным слугой, который с радостью готов заботиться о своем хозяине до тех пор, пока ему исправно за это платят. Он не понимал всей глубины душевной боли Эстабрука, он был слишком холоден, слишком равнодушен. Не мог Эстабрук обратиться за утешением и к своим предкам, и это несмотря на древность его рода. Хотя он и мог проследить свою родословную до времен правления Джеймса Первого, на этом древе безнравственности и распутства он не сумел найти ни одного человека (даже кровожаднейший основатель рода не оправдал его надежд), который своею рукою или с помощью наемника свершил бы то, ради чего он, Эстабрук, покинул свой дом в эту полночь, – убийство своей жены.
Когда он думал о ней (а когда он о ней не думал?), во рту него пересыхало, а ладони становились влажными. Теперь перед его мысленным взором она представала беглянкой из какого-то более совершенного мира. Кожа ее была безупречно гладкой, всегда прохладной, всегда бледной, тело ее было таким же длинным, как и ее волосы, как и ее пальцы, как и ее смех, а ее глаза – о, ее глаза! – сочетали в себе цвета листвы во все времена года: зелень весны и середины лета, золото осени и, во время вспышек ярости, черноту зимней гнили.
В отличие от нее он был некрасивым человеком; холеным и ухоженным, но некрасивым. Он сделал себе состояние на торговле ваннами, биде и унитазами, что едва ли могло придать ему таинственного очарования. Так что когда он впервые увидел Юдит – она сидела за рабочим столом в его бухгалтерии, и убогость обстановки делала ее красоту еще ярче, – его первая мысль была: я хочу эту женщину, а вторая: она не захочет меня. Однако в случае с Юдит в нем проснулся инстинкт, который он никогда не ощущал в себе в отношениях с любой другой женщиной. Он просто-напросто почувствовал, что она предназначена ему и что, если он приложит усилия, он сможет завоевать ее. Его ухаживание началось в день их первой встречи и в первое время выразилось во множестве мелких подарков, доставленных на ее рабочее место. Но вскоре он понял, что подобные взятки и улещивания ему не помогут. Она вежливо поблагодарила его, но отказалась принять их. Он послушно перестал посылать ей подарки и вместо этого принялся за систематическое изучение ее жизненных обстоятельств. Изучать было почти что нечего. Она вела обычный образ жизни, общалась с небольшим кругом полубогемных знакомых. Но в этом кругу он обнаружил человека, который раньше, чем он, заявил свои права на нее, и к которому она испытывала очевидную привязанность. Этим человеком был Джон Фьюри Захария, которого все на свете знали как Милягу. Его репутация как любовника непременно заставила бы Эстабрука отступить, если бы им не владела эта странная уверенность. Он решил запастись терпением и ждать своего часа. Рано или поздно он должен был наступить.
А пока он наблюдал за своей возлюбленной издали, подстраивал время от времени случайные встречи и изучал биографию своего соперника. Эта работа также не доставила ему особых хлопот. Захария был второсортным живописцем (в те периоды, когда он не жил за счет своих любовниц) и пользовался репутацией развратника. Случайно встретившись с ним, Эстабрук убедился в ее абсолютной заслуженности. Красота Миляги вполне соответствовала ходившим о нем сплетням, но, как подумал Чарли, выглядел он как человек, только что перенесший приступ лихорадки. Весь он был какой-то сырой. Казалось, его тело отсырело до мозга костей, а сквозь правильные черты лица предательски проглядывало голодное выражение, придававшее ему дьявольский вид.
Дня через три после этой встречи Чарли услышал, что его возлюбленная с великой скорбью в сердце рассталась с Милягой и теперь нуждается в нежной заботе. Он поспешил предоставить требуемое, и она отдалась уюту его преданности с легкостью, говорившей о том, что его мечты об обладании ею были построены на прочном фундаменте.
Его воспоминания о тогдашнем триумфе были, разумеется, испорчены ее уходом, и теперь уже на его лице появилось то самое голодное, тоскующее выражение, которое он впервые увидел на лице Фьюри. Ему оно шло гораздо меньше, чем Захарии. Роль призрака была не для него. В свои пятьдесят шесть лет он выглядел на шестьдесят или даже старше, и, насколько худощавыми и изысканными выглядели черты Миляги, настолько его черты были крупными и грубыми. Его единственной уступкой собственному тщеславию были изящно завивающиеся усы под патрицианским носом, которые скрывали верхнюю губу, казавшуюся ему в дни молодости двусмысленно пухлой, в то время как нижняя губа выпирала вперед вместо несуществующего подбородка.
И теперь, путешествуя по темным улицам, он заметил в оконном стекле свое отражение и с горечью принялся изучать его. Каким посмешищем он был! Он залился краской при мысли о том, как бесстыдно красовался он, шествуя под руку с Юдит, как он шутливо говорил о том, что она полюбила его за чистоплотность и за то, что он хорошо разбирался в биде. И те самые люди, что внимали этим шуткам, теперь уже смеялись над ним по-настоящему, называли его шутом. Это было невыносимо. Он знал только один способ, как смягчить боль от пережитого унижения – наказать ее за преступный уход.
Ребром ладони он протер стекло и посмотрел из окна.
– Где мы? – спросил он у Чэнта.
– На южном берегу, сэр.
– Да, но где именно?
– В Стритхэме.
Хотя он много раз ездил по этому району (здесь неподалеку был расположен его склад), он ничего вокруг не узнавал. Никогда еще город не казался ему таким враждебным, таким уродливым.
– Как по-вашему, какого пола Лондон? – задумчиво произнес он.
– Никогда об этом не задумывался, – сказал Чэнт.
– Когда-то он был женщиной, – продолжил Эстабрук. – Но, похоже, теперь в нем не осталось уже ничего женского.
– Весной он снова превратится в леди, – ответил Чэнт.
– Не думаю, что несколько крокусов в Гайд-парке в состоянии что-либо изменить, – сказал Эстабрук. – Он лишился своего очарования, – вздохнул он. – Долго еще ехать?
– Около мили.
– Вы уверены, что этот ваш человек будет там?
– Конечно.
– Вы ведь часто этим занимались? Все это между нами, разумеется. Как вы себя назвали... посредником?
– Ну да, – сказал Чэнт. – Это у меня в крови. – Кровь Чэнта была не вполне английской. И его кожа, и его синтаксис говорили о наличии иноземных примесей. Но даже несмотря на это, Эстабрук начал понемногу доверять ему.
– А вас не разбирает любопытство? – спросил он у Чэнта.
– Это не мое дело, сэр. Вы платите за услугу, и я оказываю ее вам. Если бы вы пожелали сообщить мне причины...
– Вообще-то, я не собираюсь этого делать.
– Я понимаю. Стало быть, мне нет смысла расспрашивать вас о чем бы то ни было, так ведь?
Чертовски верная мысль, – подумал Эстабрук. Никогда не желать невозможного – надежный способ для достижения душевного покоя. Ему стоило бы изучить его еще в молодости, когда еще было для этого время. Нельзя сказать, чтобы он требовал удовлетворения всех своих желаний. Он никогда, например, не был настойчив с Юдит в сексе. В сущности, он получал столько же удовольствия от простого созерцания ее, как и от любовного акта. Ее облик пронзал его, и получалось так, будто она входила в него, а не наоборот. Возможно, она поняла это. Возможно, она убежала от его пассивности, от той расслабленности, с которой он подставлял себя под уколы ее красоты. Если это действительно так, то тем поступком, который он совершит сегодня ночью, он докажет, что она была не права. Нанимая убийцу, он утвердит себя. И умирая, она осознает свою ошибку. Эта мысль принесла ему удовлетворение. Он позволил себе едва заметную улыбку, которая тут же исчезла с его лица в тот момент, когда он почувствовал, что машина замедляет свой ход, и сквозь замерзшее стекло увидел то место, куда привез его посредник.
Перед ними возвышалась стена из ржавого железа, расписанная граффити. В некоторых местах зазубренные куски железа отстали, и сквозь образовавшиеся дыры просматривался грязный пустырь, на котором было запарковано несколько фургонов. Судя по всему, это и был конечный пункт их путешествия.
– Вы случайно в уме не повредились? – сказал он, наклоняясь вперед, чтобы взять Чэнта за плечо. – Здесь небезопасно.
– Я обещал вам лучшего убийцу во всей Англии, мистер Эстабрук, и он здесь. Верьте мне, он здесь.
Эстабрук зарычал от ярости и разочарования. Он ожидал укрытого от посторонних глаз места – зашторенные окна, запертые двери, – но никак не цыганского табора. Слишком людно и слишком опасно. Не будет ли это торжеством иронии – быть убитым на тайной встрече с убийцей? Он откинулся назад на скрипящую кожу сиденья и сказал:
– Вы меня подвели.
– Я обещал вам, что этот человек – исключительный мастер своего дела, – сказал Чэнт. – Никто в Европе не сравнится с ним. Я работал с ним раньше...
– Не могли бы вы назвать имена жертв?
Чэнт обернулся, чтобы посмотреть на хозяина, и голосом, в котором слышались нравоучительные нотки, сказал:
– Я не посягал на вашу личную жизнь, мистер Эстабрук. Так прошу вас, не посягайте на мою.
Эстабрук недовольно заворчал.
– Может быть, вы предпочитаете вернуться в Челси? – продолжил Чэнт. – Я могу найти вам кого-нибудь другого. Возможно, похуже, зато в более благопристойном месте.
Сарказм Чэнта оказал свое действие на Эстабрука, к тому же он не мог не признать, что вряд ли стоило затевать такую игру, если хочешь остаться незапятнанным.
– Нет, нет, – сказал он. – Раз уж мы здесь, я с ним встречусь. Как его зовут?
– Мне он известен как Пай, – сказал Чэнт.
– Пай? А дальше как?
– Просто Пай и все.
Чэнт вышел из машины и открыл дверь для Эстабрука. Внутрь ворвался ледяной ветер, принеся с собой несколько хлопьев мокрого снега. Зима в этом году была суровой. Подняв воротник и засунув руки в пропахшие мятой глубины своих карманов, Эстабрук последовал за своим проводником в ближайшую дыру в ржавой стене. Пахнуло сильным запахом горящего дерева от почти уже потухшего костра, разведенного между фургонами. Также чувствовался запах прогорклого жира.
– Держитесь поближе ко мне, – посоветовал Чэнт. – Идите быстро и не оглядывайтесь по сторонам. Они не любят непрошеных гостей.
– А что этот ваш человек здесь делает? – спросил Эстабрук. – Он что, в бегах?
– Вы сказали, что вам нужен человек, которого невозможно выследить. Невидимка, так вы назвали его. Пай тот человек, который вам нужен. Он не занесен ни в какие списки. Ни полиции, ни службы общественной безопасности. Даже факт его рождения не был зарегистрирован.
– По-моему, это просто невозможно.
– Невозможное – мой конек, – ответил Чэнт.
До этого обмена репликами Эстабрук не обращал никакого внимания на свирепое выражение в глазах Чэнта, но теперь оно смутило его и заставило опустить взгляд. Разумеется, это чистой воды обман. Интересно, кто это умудрился бы дожить до зрелого возраста и ни разу не попасть ни в один документ? Но даже мысль о встрече с человеком, считавшим себя невидимкой, взволновала Эстабрука. Он кивнул Чэнту, и вдвоем они продолжили свой путь по плохо освещенной и замусоренной площадке.
Повсюду были навалены груды мусора: остовы проржавевших машин, горы гниющих отбросов, вонь которых не мог смягчить даже холод, бесчисленные кострища. Появление чужаков привлекло некоторое внимание. Привязанная собака, в крови которой смешалось больше пород, чем было шерстинок у нее на спине, бешено залаяла на них. В нескольких фургонах подошедшие к окнам темные фигуры опустили шторы. Сидевшие у костра две девочки, совсем недавно перешагнувшие рубеж детства, с такими длинными и светлыми волосами, словно их крестили в золотой купели (странно было встретить такую красоту в таком месте), вскочили на ноги. Одна из них тут же убежала, словно для того, чтобы предупредить людей, охранявших лагерь, а другая посмотрела на чужаков с полуангельской-полуидиотской улыбкой.
– Не смотрите, – напомнил Чэнт, быстро проходя дальше, но Эстабрук не смог оторвать взгляд.
Дверь одного из фургонов открылась, и оттуда в сопровождении светловолосой девочки появился альбинос с жуткими белыми патлами. Увидев незнакомцев, он испустил крик и двинулся к ним. Еще две двери распахнулись, и новые люди вышли из своих фургонов, но Эстабруку не пришлось разглядеть их и установить, вооружены ли они, потому что Чэнт снова сказал:
– Идите вперед, не оглядываясь. Мы направляемся к фургону с нарисованным на нем солнцем. Видите его?
– Вижу.
Надо было пройти еще ярдов двадцать. Альбинос извергал из себя поток распоряжений, хотя и бессвязных в большинстве своем, но несомненно направленных на то, чтобы задержать их. Эстабрук скосил взгляд на Чэнта, взгляд которого застыл на цели их путешествия, а зубы были плотно сжаты. Звук шагов у них за спиной стал громче. В любую секунду их могли стукнуть по голове или пырнуть ножом под ребра.
– Не дойдем, – сказал Эстабрук.
За десять ярдов до фургона (альбинос почти догнал их) дверь впереди открылась, и оттуда выглянула женщина в халате с грудным ребенком на руках. Она была маленького роста и выглядела такой хрупкой, что было удивительно, как это ей удается удерживать ребенка, который, почувствовав холод, немедленно завопил. Пронзительность его плача побудила их преследователей к действию. Альбинос мертвой хваткой взял Эстабрука за плечо и остановил его. Чэнт – трусливая скотина! – ни на мгновение не замедлив свой шаг, продолжал быстро идти к фургону, в то время как альбинос развернул Эстабрука к себе лицом. Изъеденные оспой и покрытые струпьями лица людей, которые в два счета могли бы выпустить ему кишки, представляли собой абсолютно кошмарное зрелище. Пока альбинос держал его, другой человек со сверкающими во рту золотыми коронками шагнул к Эстабруку и распахнул его пальто, а потом опустошил его карманы с быстротой заправского фокусника. И дело было не только в профессионализме. Они старались успеть, пока их не остановят. В тот момент, когда рука вора выудила из кармана Эстабрука бумажник, голос, раздавшийся из фургона за его спиной, произнес:
– Отпустите его. Он настоящий.
Что бы ни значила последняя фраза, приказ был немедленно выполнен, но к тому времени вор уже успел вытрясти содержимое бумажника в свой карман и шагнул назад с поднятыми руками, показывая, что в них ничего нет. И несмотря на то обстоятельство, что говоривший (вполне возможно, это и был Пай) взял гостя под свое покровительство, едва ли было благоразумно пытаться вернуть бумажник назад. После того как Эстабрук вырвался из рук воров, и поступь и бумажник его стали легче; но уже сам факт освобождения доставил ему несказанную радость.
Обернувшись, он увидел Чэнта у открытой двери. Женщина, ребенок и его неведомый спаситель уже вернулись внутрь фургона.
– Вам не причинили никакого вреда? – спросил Чэнт.
Эстабрук бросил взгляд через плечо на вспыхнувшую в костре новую порцию хвороста, при свете которого, по всей видимости, должен был происходить дележ награбленного.
– Нет, – сказал он. – Но вам лучше пойти и присмотреть за машиной, а то ее разграбят.
– Сначала я хотел представить вас...
– Присмотрите за машиной, – сказал Эстабрук, получая некоторое удовлетворение при мысли о том, что посылает Чэнта обратно. – Я и сам могу представиться.
Чэнт ушел, и Эстабрук поднялся по ступенькам внутрь фургона. Его встретили звук и запах – и тот и другой были приятными. Кто-то недавно чистил здесь апельсины, и воздух был наполнен эфирными маслами и, кроме того, звуками исполняемой на гитаре колыбельной. Игравший на гитаре чернокожий сидел в самом дальнем углу фургона рядом со спящим ребенком. По другую сторону от него в скромной колыбельке тихо лепетал грудной младенец, подняв вверх свои толстенькие ручки, словно желая поймать в воздухе музыку своими крошечными пальчиками. Женщина была у стола в другом конце фургона и убирала апельсиновые корки. Та тщательность, с которой она предавалась этому занятию, проявлялась во всей обстановке: каждый квадратный сантиметр фургона был убран и отполирован до блеска.
– Вы, наверное, Пай, – сказал Эстабрук.
– Закройте, пожалуйста, дверь, – сказал человек с гитарой. Эстабрук повиновался. – А теперь садитесь. Тереза? Что-нибудь для джентльмена. Вы, должно быть, продрогли.
Поставленная перед ним фарфоровая чашка бренди показалась ему божественным нектаром. Он осушил ее в два глотка, и Тереза немедленно наполнила ее снова. Он снова выпил ее в том же темпе, и вновь перед ним возникла новая порция. К тому времени, когда Пай уже усыпил обоих детей своей колыбельной и сел за стол рядом с гостем, в голове у Эстабрука приятно загудело.
За всю свою жизнь Эстабрук знал по имени только двух чернокожих. Один из них был менеджером предприятия, производившего кафель, а второй был коллегой его брата. Ни один из этих двух людей не вызывал у него желания познакомиться с ними поближе. Он принадлежал к людям того возраста и социального положения, у которых все еще частенько случались рецидивы колониализма, особенно в два часа ночи, и то обстоятельство, что в жилах этого человека текла черная кровь (и, как ему показалось, далеко не она одна), было еще одним доводом против выбора Чэнта. И тем не менее – возможно, причиной тому было бренди – он заинтересовался сидевшим напротив него парнем. Лицо Пая ничем не походило на лицо убийцы. Оно было не бесстрастным, но, напротив, болезненно чувствительным и даже (хотя Эстабрук никогда не осмелился бы признаться в этом вслух) красивым. Высокие скулы, полные губы, тяжелые веки. Его волосы, в которых черные пряди смешались с белыми, с итальянской пышностью ниспадали на плечи спутанными колечками. Он выглядел старше, чем можно было ожидать, учитывая возраст его детей. Возможно, ему было не больше тридцати, но сквозь обожженную сепию его кожи, на которой оставили свои следы всевозможные излишества, явственно проступали болезненные радужные пятна, словно в его клетках содержалась примесь ртути. Точнее определить было трудно, в особенности, когда в глазах плещется бренди, а малейшее движение головы рассылает мягкие волны по всему телу, и пена этих волн проступает сквозь кожу такими цветами, о существовании которых Эстабрук и не подозревал.
Тереза оставила их и села рядом с колыбелью. Отчасти из-за нежелания беспокоить сон детей, а отчасти из-за неудобства, которое он испытывал, высказывая вслух свои тайные помыслы, Эстабрук заговорил шепотом.
– Чэнт сказал вам, зачем я здесь?
– Конечно, – ответил Пай. – Вам нужно кого-то убить. – Он вытащил из нагрудного кармана джинсовой куртки пачку сигарет и протянул ее Эстабруку, но тот отказался, покачав головой. – Это и привело вас сюда, не так ли?
– Да, – ответил Эстабрук, – но только...
– Вы глядите на меня и думаете, что я не подойду для этого дела, – подсказал Пай. Он поднес сигарету к губам. – Скажите честно.
– Вы не совсем такой, каким я вас себе представлял, – ответил Эстабрук.
– Ну, так это здорово, – сказал Пай, закуривая. – Если бы я был таким, каким вы меня представляли, то я выглядел бы как убийца, и вы бы сказали, что у меня слишком подозрительный вид.
– Что ж, возможно.
– Если вы не хотите нанимать меня, то ничего страшного. Я уверен, что Чэнт подыщет вам кого-нибудь другого. А если вы все-таки хотите нанять меня, то самое время рассказать, что вам нужно.
Эстабрук взглянул на дымок, вьющийся над серыми глазами убийцы, и, прежде чем успел овладеть собой и остановиться, он уже начал рассказывать свою историю, напрочь забыв о том, как он собирался строить этот разговор. Вместо того чтобы подробно расспросить собеседника, скрывая при этом свою биографию, так, чтобы ни в чем от него не зависеть, он выплеснул перед ним свою трагедию во всех ее неприглядных подробностях. Несколько раз он почти было остановился, но исповедь доставляла ему такое облегчение, что он вновь давал волю своему языку, забывая о благоразумии. Ни разу его собеседник не прервал это скорбное песнопение, и только когда тихий стук в дверь, возвестивший возвращение Чэнта, остановил словесный поток, Эстабрук вспомнил, что этой ночью в мире существуют и другие люди, помимо его самого и его исповедника. К тому моменту все было уже рассказано.
Пай открыл дверь, но не впустил Чэнта внутрь.
– Когда мы закончим, мы подойдем к машине, – сказал он водителю. – Надолго мы не задержимся.
Потом он снова закрыл дверь и вернулся за стол.
– Как насчет того, чтобы еще выпить? – спросил он.
Эстабрук отказался от бренди, но согласился выкурить сигарету, пока Пай расспрашивал его о том, где можно найти Юдит, а он монотонно сообщал ему нужные сведения. И наконец, вопрос оплаты. Десять тысяч фунтов, половина по заключении соглашения, половина – после его исполнения.
– Деньги у Чэнта, – сказал Эстабрук.
– Тогда пошли? – позвал Пай.
Прежде чем они вышли из фургона, Эстабрук бросил взгляд на колыбель.
– Красивые у вас дети, – сказал он, когда они оказались снаружи.
– Это не мои, – ответил Пай, – их отец умер за год до этого рождества.
– Трагично, – сказал Эстабрук.
– Он умер быстро, – сказал Пай, искоса взглянув на Эстабрука и подтвердив этим взглядом возникшее подозрение, что именно он виновен в их сиротстве. – А вы уверены в том, что хотите смерти этой женщины? – спросил Пай. – В таком деле сомнений быть не должно. Если хотя бы часть вашей души колеблется...
– Нет такой части, – сказал Эстабрук. – Я пришел сюда, чтобы найти человека, который убьет мою жену. Вы и есть этот человек.
– Вы ведь все еще любите ее? – спросил Пай по дороге к машине.
– Разумеется, я ее люблю, – сказал Эстабрук. – И именно поэтому я и хочу ее смерти.
– Воскресения не будет, мистер Эстабрук. Во всяком случае, для вас.
– Но умираю-то не я, – сказал он.
– А я думаю, что именно вы, – раздалось в ответ. Они проходили мимо костра, который уже почти угас. – Человек убивает того, кого он любит, и некоторая часть его тоже должна умереть. Это ведь очевидно, а?
– Если я умру – я умру, – сказал Эстабрук в ответ. – Лишь бы она умерла первой. И я хочу, чтобы это произошло как можно быстрее.
– Вы сказали, что она в Нью-Йорке. Вы хотите, чтобы я последовал за ней туда?
– Вам знаком этот город?
– Да.
– Тогда отправляйтесь туда, и как можно скорее. Я велю Чэнту выделить вам дополнительную сумму на авиабилет. Решено. И больше мы никогда не увидимся.
Чэнт поджидал их у границы табора. Из внутреннего кармана он выудил конверт с деньгами. Пай принял его, не задавая вопросов и не благодаря, потом он пожал Эстабруку руку, и непрошеные гости вернулись в безопасность своей машины. Удобно устроившись на кожаном сиденье, Эстабрук заметил, что рука, которой он только что сжимал ладонь Пая, дрожит. Он сплел пальцы обеих рук и крепко сжал их, так что побелели костяшки. В этом положении они и оставались до конца путешествия.
Глава 2
«Сделай это ради женщин всего мира, – гласила записка, которую держал в руках Джон Фьюри Захария. – Перережь себе глотку».
Рядом с запиской на голых досках Ванесса и ее приспешники (у нее было двое братьев, и вполне возможно, что именно они помогали ей опустошить его дом) оставили аккуратную горку битого стекла на тот случай, если под действием ее мольбы он решит немедленно расстаться с жизнью. В состоянии оцепенения он тупо смотрел на записку, снова и снова перечитывал ее в поисках, – разумеется, напрасных – хоть какого-нибудь утешения. Под неразборчивыми каракулями, составлявшими ее имя, бумага слегка сморщилась. Интересно, не ее ли это слезы упали здесь, когда она сочиняла свое прощальное послание. Даже если и так, утешение невелико, а вероятность еще меньше. Не тот она человек, чтобы плакать. Да и не мог он себе представить, как женщина, сохранившая к нему хоть каплю симпатии, производит всеобъемлющую экспроприацию его имущества. Правда, ни дом, ни то, что в нем находилось, не принадлежали ему по закону, но ведь столько вещей они купили вместе: она, полагаясь на его наметанный глаз художника, а он – на ее деньги, шедшие в уплату за очередной объект его восхищения. Теперь все исчезло, все, вплоть до последнего персидского ковра и светильника в стиле арт-деко. Дом, который они создали вместе и которым они наслаждались в течение одного года и двух месяцев, был обобран до нитки. Как и он сам. У него не осталось ничего.
Впрочем, особого несчастья в этом нет. Ванесса была не первой женщиной, которая потакала его склонности к сотканным вручную рубашкам и шелковым жилетам, не будет она и последней. Но, насколько он помнил (память его простиралась в прошлое лет на десять, не дальше), она была первой, кто отобрал у него все за каких-нибудь полдня. Ошибка его была очевидна. Этим утром он проснулся с мощной эрекцией, но, когда Ванесса захотела воспользоваться этим обстоятельством, он сдуру отказал ей, вспомнив, что вечером ему предстоит свидание с Мартиной. Как она сумела выяснить, где он растрачивает свою сперму, – это уж дело техники. Так или иначе, ей это удалось. В полдень он вышел из дома, думая, что оставляет там обожающую его женщину, а когда вернулся через пять часов, застал дом уже в том самом состоянии, в котором он был сейчас.
Иногда в самых неожиданных обстоятельствах на него нападали припадки сентиментальности. Так произошло и на этот раз, когда он бродил по пустым комнатам, собирая те вещи, которые она почувствовала себя обязанной оставить ему. Его записная книжка, одежда, которую он купил на свои деньги, запасные очки, сигареты. Он не любил Ванессу, но те четырнадцать месяцев, которые они провели вместе, были приятным временем. На полу в столовой она оставила еще кое-какие безделушки, напоминающие об этом времени. Связка ключей, которые они так и не смогли подобрать ни к одной двери, инструкция к миксеру, который он сломал, готовя коктейли посреди ночи, пластмассовая бутылочка с массажным кремом. Какая трогательная коллекция! Но он не настолько был склонен к самообману, чтобы поверить, что их отношения были чем-то большим, нежели простая сумма этих безделушек. Теперь, когда все было кончено, перед ним стоял вопрос: куда ему идти и что делать? Мартина была замужней женщиной средних лет, а ее муж был банкиром, который три дня в неделю проводил в Люксембурге, так что времени для флирта у нее было предостаточно. В эти интервалы она проявляла свою любовь к Миляге, но этим проявлениям недоставало того постоянства, которое убедило бы его в том, что он может отбить ее у мужа, если захочет, конечно, в чем он был далеко не уверен. Он был знаком с ней уже восемь месяцев (они впервые увидели друг друга на обеде, устроенном старшим братом Ванессы, Уильямом), и за это время они поспорили лишь однажды, но этот обмен репликами был весьма красноречив. Она обвинила его в том, что он постоянно смотрит на других женщин: и смотрит, и смотрит, словно в поисках новой жертвы. Возможно, из-за того, что он не слишком-то дорожил ею, он не стал лгать и сказал ей, что она права. Он просто сходит с ума по женщинам. Без них он заболевает, в их присутствии он блаженствует, он – раб любви. Она ответила, что, хотя его наваждение и имеет более здоровую природу, чем страсть ее мужа, которая ограничивается деньгами и различными операциями с ними, все же его поведение имеет невротический характер. «К чему вся эта бесконечная охота?» – спросила она у него. Он в ответ понес какой-то вздор о поисках идеальной женщины, но даже в тот момент, когда из его рта летела вся эта чепуха, он знал правду, и правда эта была горька. Настолько горька, что не стоило говорить о ней вслух. В двух словах дело сводилось к следующему: если по нему не сходила с ума одна, а еще лучше несколько женщин, он чувствовал себя ничтожным, опустошенным, почти невидимым. Да, он знал, что у него красивые черты лица, широкий лоб, гипнотический взгляд и такие изящные губы, что даже презрительная усмешка выглядела на них привлекательной, но ему нужно было живое зеркало, которое могло бы подтвердить все это. И более того, он жил в надежде, что одно из этих зеркал обнаружит за его внешностью нечто такое, что под силу увидеть только другой паре глаз: некое нераскрытое внутреннее «я», которое освободит его от роли Миляги.
* * *
Как обычно, когда он чувствовал себя одиноким, он пошел повидать Честера Клейна, покровителя поддельного искусства, человека, который, по его собственному утверждению, был вычеркнут стараниями зловредных цензоров из стольких биографий, что со времен Байрона никто не мог с ним в этом сравниться. Он жил в Ноттинг Хилл Гейт, в доме, который он дешево купил в конце пятидесятых и из которого редко теперь выходил, страдая от агорафобии, или, как он сам говорил, от «абсолютно естественного страха перед людьми, которых я не могу шантажировать».
И в этом своем маленьком герцогстве он жил припеваючи, занимаясь делом, требовавшим контактов лишь с несколькими избранными людьми, а также чутья для определения меняющегося вкуса рынка и способности скрывать свою радость после очередной удачи. Короче говоря, он специализировался на фальшивках, хотя именно фальши-то в его характере и не было. В узком кругу его близких знакомых встречались такие, которые утверждали, что именно это обстоятельство в конце концов приведет его к катастрофе, но и они, и их предшественники предсказывали это в течение последних трех десятилетий, а Клейн тем временем перещеголял их всех. Все эти важные персоны, которых он принимал у себя дома на протяжении этих десятилетий, – отставные танцоры и мелкие шпионы, пристрастившиеся к наркотикам дебютантки, рок-звезды с мессианскими наклонностями и епископы, избравшие предметом своего поклонения торгующих на улице мальчишек, – все они пережили свой звездный час, за которым последовало падение, а Клейн до сих пор держался на плаву. И когда, по случайности, его имя все-таки попадало в какую-нибудь желтую газетенку или исповедальную биографию, он неизменно изображался как святой покровитель заблудших душ.
Но не только соображение о том, что, будучи подобной душой, он наверняка будет гостеприимно принят у Клейна, привело Милягу сюда. Он не помнил такого случая, чтобы Клейну не нужны были деньги для какой-нибудь аферы, а раз так, то ему нужны и художники. В этом доме на Ледброук Гроув можно было не только отдохнуть, но и найти работу. Прошло одиннадцать месяцев с тех пор, как он в последний раз видел Честера, но тот приветствовал его столь же пылко, как и всегда, и пригласил войти.
– Скорей-скорей, – поторопил Клейн. – У Глорианны опять течка! – Он умудрился-таки захлопнуть дверь, прежде чем страдающая ожирением Глорианна, одна из его пяти кошек, успела улизнуть в поисках дружка. – Опоздала, радость моя! – сказал он ей. – Я ее специально откармливаю, чтобы она не могла быстро бегать, – пояснил он, – да и я рядом с ней не чувствую себя таким боровом.
Он похлопал себя по животу, который значительно увеличился, с тех пор как Миляга видел его в последний раз, и теперь испытывал на прочность швы его рубашки, такой же багровой, как и лицо ее хозяина, и знававшей лучшие времена. Он до сих пор перевязывал сзади волосы лентой и носил на шее цепочку с египетским крестом, но под внешностью безобидного обрюзгшего хиппи скрывался страшный стяжатель. Даже прихожая, в которой они обнимались, была переполнена разными безделушками: там были вырезанная из дерева фигурка собаки, немыслимое количество пластмассовых роз, сахарные черепа на тарелках и тому подобные вещи.
– Господи, ну и замерз же ты, – посочувствовал он Миляге, – и выглядишь плоховато. Кто это тебе так отделал физиономию?
– Никто.
– У тебя синяки.
– Я просто устал, вот и все.
Миляга снял свое тяжелое пальто и положил его на стул рядом с дверью, зная, что, когда он вернется за ним, оно будет теплым и покрытым кошачьей шерстью. Клейн был уже в гостиной и разливал вино. Всегда только красное.
– Не обращай внимания на телевизор, – сказал он. – Я в последнее время вообще его не выключаю. Весь фокус в том, чтобы смотреть его без звука. В немом варианте это гораздо забавнее.
Новая привычка Клейна мешала ему сосредоточиться. Миляга взял вино и сел на угол кушетки с торчащими в разные стороны пружинами. Там было легче всего отвлечься от телевизора, но все равно его взгляд время от времени скользил по экрану.
– Итак, мой Блудный Сын, – произнес Клейн, – каким несчастьям я обязан твоим появлением?
– Да не было никаких несчастий. Просто не очень удачный период в жизни. Хотелось побыть в приятном обществе.
– Забудь о них, Миляга, – сказал Клейн.
– О ком?
– Ты знаешь, что я имею в виду. Прекрасный пол. Забудь о них. Я так и сделал. Это такое облегчение. Все эти кошмарные соблазны. А время, потерянное в размышлениях о смерти, чтобы не кончить слишком быстро? Говорю тебе, у меня словно камень с плеч упал.
– Сколько тебе лет?
– Возраст здесь абсолютно ни при чем. Я отказался от женщин, потому что они разбивали мое сердце.
– Какое такое сердце?
– Я мог бы задать тебе точно такой же вопрос. Ну конечно, сейчас ты скулишь и заламываешь руки, но потом ты начнешь все сначала и совершишь те же самые ошибки. Это скучно. Они скучны.
– Так спаси же меня.
– Ну вот, начинается.
– У меня нет денег.
– У меня тоже.
– Значит, надо вместе их заработать. Тогда мне не надо будет жить у кого-нибудь на содержании. Я собираюсь снова поселиться в мастерской, Клейн. Я нарисую все, что ты захочешь.
– Блудный Сын заговорил.
– Послушай, не называй меня так.
– А как тебя еще называть? Ты совсем не изменился за последние восемь лет. Мир постепенно стареет, но Блудный Сынок ни в чем не изменяет себе. Кстати говоря...
– Дай мне работу.
– Не прерывай меня, когда я сплетничаю. Так вот, кстати говоря, я видел Клема в позапрошлое воскресенье. Он спрашивал о тебе. Набрал много лишнего веса, а его сексуальная жизнь приносит ему почти столько же несчастий, как и тебе. Тейлор заболел раком. Говорю тебе, Миляга, воздержание – единственный выход.
– Так дай мне работу.
– Это не так-то просто, как ты думаешь. В настоящее время спрос на рынке упал. И, скажу тебе прямо, у меня появился новый вундеркинд. – Он поднялся. – Дай-ка я тебе покажу. – Он провел Милягу в кабинет. – Парню двадцать два, и готов поклясться, что если бы у него в голове была хоть одна стоящая мысль, он стал бы великим художником. Но он такой же, как ты: у него есть талант, но ему нечего сказать.
– Спасибо, – кисло сказал Миляга.
– Ты же знаешь, что я прав. – Клейн включил свет. В комнате находилось три полотна, еще не оправленных в рамы. На одном из них была изображена обнаженная женщина в стиле Модильяни. Рядом был небольшой пейзаж под Коро. Но третье полотно, самое большое из всех, было настоящей удачей. На нем была изображена пасторальная сцена: три пастуха в классических одеяниях стояли, охваченные ужасом, перед деревом, в стволе которого виднелось человеческое лицо.
– Ты смог бы отличить его от настоящего Пуссена?
– Зависит от того, высохли ли краски.
– Как остроумно.
Миляга подошел, чтобы изучить полотно поподробнее. Он не был особым специалистом в этом периоде, но он знал достаточно для того, чтобы оценить мастерство художника. Фактура полотна была чрезвычайно плотной, краска положена на холст аккуратными равномерными мазками, тона наносились тонкими прозрачными слоями.
– Виртуозно, а? – сказал Клейн.
– До такой степени, словно это рисовал автомат.
– Ну-ну, хватит этих разговоров о кислом винограде.
– Да нет, я серьезно. Эта штука слишком совершенна. Если ты попытаешься ее продать, ничего хорошего из этого не получится. А Модильяни, к примеру, совсем другое дело...
– Это было всего лишь техническое упражнение, – сказал Клейн. – Я не собираюсь его продавать. Парень нарисовал еще только двенадцать картин. Я ставлю на Пуссена.
– Не стоит. Проиграешь. Не возражаешь, если я еще выпью?
Миляга пошел через весь дом обратно в гостиную. Клейн последовал за ним, бормоча себе под нос.
– У тебя хороший глаз, Миляга, – сказал он. – Но ты ненадежный человек. Найдешь себе новую бабу, и поминай как звали.
– На этот раз все будет иначе.
– И насчет рынка я не шутил. Продать подделку стало почти невозможно.
– У тебя когда-нибудь были проблемы хоть с одной из моих работ?
Клейн задумался на некоторое время.
– Нет, – признался он наконец.
– У меня Гоген в Нью-Йорке. А нарисованные мной рисунки Фюзли...
– В Берлине. Да, ты оставил свой скромный след в истории искусства.
– Никто об этом никогда не узнает, конечно.
– Узнают. Столетие спустя будет видно, что твоему Фюзли только сто лет, а не столько, сколько должно быть на самом деле. Люди начнут исследования, и ты, мой Блудный Сын, будешь разоблачен.
– А ты будешь заклеймен за то, что платил нам деньги и тем самым лишил двадцатый век права на оригинальность.
– Пошла она куда подальше, твоя оригинальность. Ты ведь знаешь, что цена на этот товар резко упала. Можешь стать мистиком и рисовать Мадонн.
– Так я и поступлю, в таком случае. Мадонны в любом стиле. Буду хранить девственность и рисовать Мадонн целыми днями. С младенцем. Без младенца. Плачущих. Блаженных. Я буду так работать, Клейн, что сотру себе яйца в порошок, что будет, в принципе, не так уж плохо, так как они мне больше не понадобятся.
– Забудь о Мадоннах. Они вышли из моды.
– О них забыли.
– Лучше всего тебе удается декаданс.
– Что твоей душе угодно. Скажи только слово.
– Но не подведи меня. Если я нахожу клиента и что-то обещаю ему, твоя обязанность – выполнить заказ.
– Этой ночью я возвращаюсь в мастерскую. Я начинаю все сначала. Только окажи мне одну услугу.
– Какую?
– Брось Пуссена в печку.
* * *
Он время от времени заходил в мастерскую за время своей связи с Ванессой (он даже пару раз встречался там с Мартиной, когда ее супруг отменял свою очередную поездку в Люксембург, а она была слишком возбуждена, чтобы подождать до следующего раза), но она была скучной и унылой, и он с радостью возвращался в Уимпол Мьюз. Теперь, однако, строгая атмосфера мастерской пришлась ему по душе. Он включил электроплиту и приготовил себе чашку фальшивого кофе с фальшивым молоком, что навело его на мысли об обмане.
Последние шесть лет его жизни, прошедшие после разлуки с Юдит, были годами лицемерия и двуличия. Само по себе это было не так уж страшно – с сегодняшнего вечера двуличие снова станет его профессией, – но если его занятия живописью имели конкретный и осязаемый конечный результат (даже два результата, если считать гонорар), то ухаживания и домогательство всегда оставляли его ни с чем. Сегодня вечером он положит этому конец. Он дал обет Богу Обманщиков (кто бы он ни был) и поднял за его здоровье чашку плохого кофе. Если двуличность – его талант, то зачем растрачивать его, обманывая мужей и любовниц? Не лучше ли применить его для более серьезных целей, создавая шедевры и подписывая их чужим именем? Время узаконит их, узаконит тем самым способом, о котором говорил Клейн. Его авторство будет раскрыто, и в конце концов в глазах потомков он будет выглядеть тем самым мистиком, которым он собирался стать. А если этого не произойдет, если Клейн ошибся, и его рука так навсегда и останется неузнанной, то это и будет самой настоящей мистикой. На него, невидимого, будут смотреть, ему, неизвестному, будут подражать. Этого было вполне достаточно для того, чтобы полностью забыть о женщинах. Во всяком случае, на эту ночь.
Глава 3
С наступлением сумерек облака над Манхеттеном, весь день угрожавшие снегопадом, рассеялись, и за ними открылось чистое, нетронутое небо, цвет которого обладал таким количеством нюансов и оттенков, что мог бы, пожалуй, послужить темой для философской дискуссии о природе синего. Сгибаясь под тяжестью своих дневных покупок, Юдит тем не менее решила вернуться в квартиру Мерлина на углу Парк Авеню и Восьмидесятой улицы пешком. Руки ее болели, но за время этой прогулки она могла еще раз обдумать состоявшуюся сегодня неожиданную встречу и решить, стоит ли ей рассказывать о ней Мерлину или нет. К несчастью, у него был ум юриста. В лучших своих проявлениях он был сдержанным и аналитичным, в худших – склонным к грубым упрощениям. Она знала себя достаточно хорошо, чтобы не сомневаться в том, что, если он отнесется к ее рассказу последним образом, она почти наверняка выйдет из себя и тогда установившаяся между ними атмосфера легкости и взаимной нетребовательности (если забыть о его постоянных предложениях) будет безнадежно испорчена. Лучше сначала самой разобраться в том, что она думает о событиях, происшедших за последние два часа, а потом уж поделиться ими с Мерлином. А там уж пусть он анализирует их, как его душе угодно.
После того как она несколько раз прокрутила в голове эту неожиданную встречу, она, как и синий цвет над головой, приобрела неоднозначность и двусмысленность. Но Юдит цепко держалась за факты. Она была в отделе мужской одежды Блумингдейла, выбирала Мерлину свитер. В магазине было много народа, и ничего из того, что было выставлено на витрине, не показалось ей подходящим. Она наклонилась вниз, чтобы подобрать выпавшие из рук покупки, а когда поднялась снова, глаза ее заметили лицо человека, которого она знала и который смотрел прямо на нее сквозь движущееся людское месиво. Как долго смотрела она на это лицо? Секунду, ну, максимум, две? Достаточно долго для того, чтобы ее сердце успело рвануться из груди, лицо – покраснеть, а губы – открыться и сложиться в слово Миляга. Потом людской поток между ними стал гуще, и он исчез. Она отметила взглядом место, где он стоял, помедлила секунду, чтобы подхватить свои покупки, и пустилась за ним вдогонку, ни секунды не сомневаясь, что это был именно он.
Толпа замедляла ее продвижение вперед, но вскоре она вновь увидела его – он направлялся к выходу. На этот раз она выкрикнула его имя, нимало не заботясь о том, как она при этом выглядит, и нырнула в толпу. Ее отчаянный порыв выглядел весьма впечатляюще, и толпа расступилась, так что к тому моменту, когда она была у дверей, он не успел отойти от магазина и на несколько ярдов. На Третьей Авеню была такая же давка, как и в магазине, но она успела заметить, как он переходит улицу. Когда она подбежала к обочине, на светофоре зажегся красный свет. Несмотря на это, она ринулась за ним, распугивая машины. Когда она снова выкрикнула его имя, его толкнул какой-то покупатель, у которого, по-видимому, было столь же неотложное дело, как и у нее. От толчка его слегка развернуло, и она второй раз увидела его лицо. Она расхохоталась бы во все горло над нелепостью своей ошибки, если бы не была так изумлена и встревожена. То ли она сходит с ума, то ли она пустилась вдогонку за другим человеком. Так или иначе этот чернокожий, вьющиеся волосы которого, мерцая, ниспадали ему на плечи, не был Милягой. На мгновение она помедлила, решая, продолжать ли ей наблюдение или прекратить свое преследование прямо сейчас, и на кратчайший промежуток времени, едва способный вместить одно биение сердца, черты его расплылись, и в их аморфной массе, словно солнечный блик на крыле самолета, вспыхнуло лицо Миляги: его волосы, откинутые с высокого лба, его серые глаза, преисполненные желания, его губы – только сейчас она поняла, как ей недостает его губ, – готовые сложиться в улыбку. Улыбка так и не появилась. Крыло слегка отклонилось, незнакомец отвернулся, Миляга исчез. Несколько секунд она стояла в толпе, и за это время незнакомец успел раствориться в толпе. Потом, собравшись с силами, она повернулась спиной к тайне и пошла в сторону дома.
Разумеется, мысль об этом происшествии не шла у нее из головы. Она была женщиной, которая доверяла своим чувствам, и такое проявление их обманчивости произвело на нее крайне угнетающее впечатление. Но еще больше поставило ее в тупик то обстоятельство, что именно это лицо из того множества, что хранятся в каталоге ее памяти, привиделось ей в чертах абсолютно незнакомого человека. Блудный Сын Клейна был вычеркнут из ее жизни, а она – из его. Прошло шесть лет с тех пор, как она перешла через мост, на котором происходила их последняя встреча, и текущая внизу река пролегла между ними непреодолимой преградой. Эта река принесла ей брак с Эстабруком, а потом и он был смыт в прошлое, и вместе с ним – много боли и страданий. А Миляга, частичка навсегда ушедшего времени, так и остался на другом берегу. Так почему же он привиделся ей сегодня?
Когда она оказалась в квартале Мерлина, в памяти у нее всплыло нечто, о чем она ни разу не вспоминала за все эти шесть лет. Именно смутный образ Миляги, несколько напоминающий тот, что сегодня предстал перед ее глазами, вверг ее в этот почти самоубийственный роман. Она мельком видела его на вечеринке у Клейна – так, случайная встреча – и почти не думала о нем впоследствии. Потом, спустя три ночи, ей приснился эротический сон, который часто посещал ее. События всегда развивались одинаково. Она лежала обнаженной на голом полу в пустой комнате. Она не была связана, но не могла пошевелиться, и человек, лица которого ей никогда не было видно, с такими сладкими губами, что целовать его было все равно что есть карамель, исступленно занимался с ней любовью. Но на этот раз в отсвете горевшего рядом камина она увидела лицо своего ночного любовника: это было лицо Миляги. Потрясение было таким сильным, что она проснулась, но чувство неудовлетворенности от прерванного полового акта было столь велико, что оставшуюся часть ночи она провела без сна. На следующий день она выяснила у Клейна, где его можно найти. Клейн честно предупредил ее, что на счету Джона Захарии немало разбитых сердец, но она проигнорировала это предостережение и в тот же день отправилась к нему в гости, в мастерскую неподалеку от Эдгвар-роуд. В течение следующих двух недель они почти не выходили оттуда, и их страстность во много раз превзошла ее сны.
И только позже, когда она уже влюбилась в него без памяти и здравый смысл уже никак не мог повлиять на ее чувства, ей многое стало известно о нем. У него была такая репутация соблазнителя, что даже если предположить, что она на девяносто процентов вымышлена, все равно ее следовало бы признать выдающейся. В каком бы кругу она ни упоминала его имя и сколь бы ни был этот круг пресыщен сплетнями, у кого-нибудь обязательно находилась о нем очередная лакомая история. Его даже называли по-разному. Кто называл его Фьюри, кто – Зах, Захо или мистер Зи, другие называли его Милягой (под этим прозвищем знала его и она), а некоторые – Божественным Джоном. Этих имен хватило бы на полдюжины жизней. Она была не настолько слепо влюблена в него, чтобы не признать, что в этих слухах есть доля истины. Да и он не особенно пытался их опровергать. Ему нравился витавший над ним дух легенды. Так, например, он утверждал, что не знает, сколько ему лет. Подобно ей, он очень быстро забывал свое прошлое. И он честно признавался в том, что без ума от всех женщин, без разбора – ей приходилось слышать слухи и о похищении ребенка, и о половом акте на смертном одре.
Вот таким оказался ее Миляга – человек, который был известен швейцарам всех шикарных клубов и отелей города, который после десяти лет жизни в высшем обществе вынес разрушительные воздействия всевозможных излишеств и сохранил ясность ума, красоту и живость. И этот самый человек, этот Миляга, сказал ей, что любит ее, и сказал это так складно и красиво, что она забыла обо всем, что слышала, кроме этих его слов.
Она продолжала бы внимать этим словам вечно, если бы не ее ярость (ее вспышки ярости были предметом сплетен наравне с распутством Миляги). Ее ярость была летучим ферментом, способным вызвать в ней брожение даже без ее ведома. Так случилось и в истории с Милягой. Через полгода их связи, купаясь в его нежности, она начала задумываться о том, как это человек, в биографии которого одна измена следовала за другой, сумел встать на путь истинный, что в свою очередь привело ее к предположению, что, возможно, этого и не произошло. В сущности, у нее не было причин подозревать его. В некоторые периоды его обожание даже принимало характер какого-то наваждения, словно он прозревал в ней какую-то другую женщину, о существовании которой ей самой ничего не было известно, женщину, которая была предназначена ему от начала времен. Ей стало казаться, что она не такая, как те женщины, которых он встречал до нее, и любовь к ней изменила его жизнь. Они едва ли не слились в одну плоть, так как же она может не почувствовать обмана, если он изменит ей? Она наверняка ощутит присутствие другой женщины. Почувствует ее вкус на его языке, ее запах на его коже. Но она недооценила его. И когда по чистой случайности она узнала, что он изменяет ей не с одной, а с целыми двумя женщинами, это привело ее в бешенство, граничащее с безумием. Начала она с того, что уничтожила содержимое его мастерской, исполосовала все его холсты – и с написанными на них картинами, и чистые, а потом погналась и за самим преступником и предприняла такой штурм, который в буквальном смысле слова заставил его встать на колени, в страхе за судьбу своих яиц.
Ярость пылала в течение недели, после чего на три дня она впала в абсолютное молчание, которое взорвалось приступом такого горя, которое ей никогда еще не доводилось испытывать. И если бы не случайная встреча с Эстабруком, который сквозь ее смятенное и беспорядочное поведение сумел разглядеть женщину, которой она была, – она запросто могла бы расстаться с жизнью.
Такова история Юдит и Миляги: на одну смерть она отстоит от трагедии и на одну свадьбу – от фарса.
* * *
Когда она пришла, Мерлин был уже дома и находился в несвойственном ему возбуждении.
– Где ты была? – пожелал он узнать. – Уже шесть тридцать девять.
Она мгновенно поняла, что сейчас не время сообщать ему о том, каким образом поход в Блумингдейл отразился на ее душевном спокойствии. Вместо этого она солгала.
– Не могла поймать такси. Пришлось идти пешком.
– Если снова попадешь в такую ситуацию, просто позвони мне, и тебя подберет один из наших лимузинов. Не хочу, чтобы ты бродила по улицам. Это небезопасно. Так или иначе, мы опоздали. Придется поесть после представления.
– Какого представления?
– Спектакль в Виллидже, о котором Трой вчера все уши прожужжал. Помнишь? Нео-Рождество? Он сказал, что такого не было со времен Вифлеема.
– Так ведь все билеты проданы.
– Ну, у меня есть кое-какие связи, – просиял он.
– Мы идем сегодня вечером?
– Нет, если ты не начнешь шевелить своей задницей.
– Мерлин, иногда ты бываешь просто восхитителен, – сказала она, сваливая в кучу свои покупки, и бросилась переодеваться.
– А каким я бываю в другое время? – закричал он ей вслед. – Сексуальным? Неотразимым? Неутомимым?
* * *
Если и вправду он достал билеты для того, чтобы после заманить ее в постель, то ему пришлось пострадать из-за своей похоти. На протяжении первого акта он старался скрывать свою скуку, но в антракте ему уже не терпелось смыться для того, чтобы получить положенную награду.
– Ты думаешь, нам действительно необходимо остаться здесь до конца? – спросил он у нее, когда они пили кофе в крошечном фойе. – По-моему, история ясна до предела. Парень родился на свет, потом подрос, а потом его распяли.
– Мне нравится.
– Но какой во всем этом смысл? – жалобно произнес он с убийственно серьезной интонацией. Эклектичное решение спектакля нанесло глубокое оскорбление его рационализму. – С чего бы это ангелам играть джаз?
– Кто может сказать, чем занимаются ангелы?
Он покачал головой.
– Я даже не могу понять, что это за жанр – комедия, сатира или еще какая-нибудь чертовщина. Ты мне можешь объяснить?
– Мне кажется, что это очень забавно.
– Значит, ты хочешь остаться?
– Да, я хочу остаться.
Вторая половина оказалась еще более разношерстной, чем первая, и постепенно у Юдит созревало подозрение, что пародия и стилизация играли роль дымовой завесы, которая должна была скрыть смущение авторов перед своей собственной искренностью. В конце, когда ангелы в духе Чарли Паркера принялись завывать на крыше хлева, а Санта-Клаус запел над яслями, сценой завладел дух отъявленного кича. Но даже это зрелище было странно трогательным. Ребенок родился. Снова свет пришел в мир, пусть даже и под аккомпанемент танцующих чечетку эльфов.
Когда они вышли, на улице шел мокрый снег.
– Холодно, холодно, холодно, – сказал Мерлин. – Надо пойти отлить.
Он снова вернулся в театр и встал в длинную очередь, выстроившуюся в туалет, оставив Юдит у дверей наблюдать за тем, как мокрые снежинки пролетают в свете фонаря. Театрик был небольшим, и через пару минут все зрители оказались на улице, раскрыли зонтики, опустили головы и разошлись по Виллиджу в поисках своих машин или уютного местечка, где можно подзарядиться алкоголем и разыграть из себя критиков. Свет над входной дверью потушили, и из помещения театра возник уборщик с черным полиэтиленовым пакетом мусора в руках и щеткой. Он начал подметать фойе, не обращая внимания на Юдит – последнего оставшегося в поле зрения оккупанта, но, приблизившись к ней, он наградил ее взглядом, исполненным такой ядовитой злобы, что она решила раскрыть зонтик и постоять на темном пороге. Мерлин был занят опустошением своего мочевого пузыря. Ей оставалось только надеяться, что он не прихорашивается там, не прилизывает свои волосы и не освежает дыхание в надежде затащить ее в постель.
Замеченное уголком глаза движение было первым сигналом тревоги: расплывчатый силуэт быстро приближался к ней сквозь сгустившуюся снежную пелену. В страхе она обернулась навстречу нападавшему. Она как раз успела узнать увиденное сегодня на Третьей Авеню лицо, когда мужчина набросился на нее.
Она открыла рот, чтобы закричать, и повернулась, пытаясь попасть обратно в театр. Уборщик уже ушел. Крик застрял в ее горле, сжатый руками незнакомца. Это были руки специалиста. Они причиняли дикую боль и не пропускали в легкие ни глотка воздуха. В панике она забилась в его руках, а потом обмякла. В отчаянии она швырнула зонтик в фойе, надеясь, что в кассе может оказаться кто-то невидимый, чье внимание она сможет привлечь. В глазах у нее потемнело, и она поняла, что очень скоро ничье вмешательство ей уже не сможет помочь. Она почувствовала головокружение, ее свинцовое тело больше ей не принадлежало. В окутавшем ее мраке лицо убийцы вновь предстало перед ней расплывчатым пятном с двумя темными дырами. Она подалась им навстречу, не в силах оторвать глаза от этой черноты. Когда она приблизилась к ней, луч света скользнул по его щеке, и она увидела (или ей показалось, что она увидела), как из этих темных дыр текут слезы. Потом свет пропал: в темноту погрузилась не только его щека, но и весь остальной мир. Ее последняя мысль была о том, что каким-то образом ее убийца знал, кто она.
– Юдит?
Кто-то поддерживал ее. Кто-то кричал ей в лицо. Но это был не убийца, это был Мерлин. Она повисла у него на руках, смутно различив фигуру убийцы, перебегавшего через улицу. Какой-то человек преследовал его. Ее взгляд вновь обратился к Мерлину, который спрашивал, все ли с ней в порядке, а потом опять скользнул в сторону. Завизжали тормоза, и неудачливый убийца был сбит несшейся на большой скорости машиной. От удара ее развернуло и занесло на скользкой, покрытой мокрым снегом мостовой. Тело отлетело в сторону и упало на запаркованный рядом автомобиль. Преследователь отскочил в сторону, спасаясь от выехавшей на тротуар машины, которая врезалась в фонарный столб.
Юдит протянула руку, чтобы найти себе еще какую-нибудь поддержку, помимо Мерлина, и пальцы ее нащупали стену. Не обращая внимания на его совет «стой спокойно, стой спокойно», она заковыляла к месту, где упал человек, пытавшийся ее убить. Водителю помогли выбраться из разбитой машины, и он разразился потоком ругательств. Новые люди появились на месте происшествия, чтобы оказать помощь в создании толпы, но Юдит, не обращая внимания на их взгляды, двинулась через улицу в сопровождении Мерлина. Она во что бы то ни стало стремилась подойти к телу первой. Ей хотелось увидеть его, пока к нему еще никто не притронулся, заглянуть в его широко раскрытые глаза и навсегда сохранить в памяти застывшее в них выражение.
Сначала она увидела его кровь, забрызгавшую серое месиво под ногами, а потом, немного в стороне, и самого убийцу, застывшего бесформенной грудой в сточной канаве. Но, когда они приблизилась к нему на расстояние нескольких ярдов, по его позвоночнику прошла судорога, и он перекатился на спину, подставив лицо мокрому снегу. А потом, хотя это и казалось совершенно невероятным, учитывая то, какой силы удар он получил, убийца начал подниматься на ноги. Она увидела, как окровавлено его тело, но она заметила также и то, что все члены его были на месте. «Это не человек, – подумала она, когда существо выпрямилось, – кто бы он ни был, но это не человек». За спиной у нее Мерлин застонал от отвращения, а какая-то женщина вскрикнула. Взгляд убийцы дернулся в ее сторону, а потом дрогнул и вновь вернулся к Юдит.
Но это уже не был убийца. Не был он и Милягой. Если у этого существа и было свое «я», то, возможно, сейчас перед Юдит возникло его настоящее лицо: иссеченное страданиями и сомнениями, жалкое, потерянное. Она увидела, как его рот открылся и снова закрылся, словно он пытался ей что-то сказать. Потом Мерлин ринулся, чтобы схватить его, и существо побежало. Уму непостижимо, как после такой катастрофы оно вообще могло двигаться, однако же оно пустилось прочь со скоростью, которая Мерлину была недоступна. Он разыграл спектакль преследования, но сдался на первом же перекрестке и, задыхаясь, вернулся к Юдит.
– Наркотики, – сказал он, рассерженный тем, что упустил шанс продемонстрировать свой героизм. – Этот мудак напичкан наркотиками. Он совсем не чувствует боли. Подожди, скоро их действие пройдет, и он свалится замертво. Скотский мудак! Откуда он тебя знает?
– Он меня знает? – спросила она. Все ее тело дрожало, из глаз текли слезы – от радости, что она спасена, и от ужаса перед тем, как близка была смерть.
– Он назвал тебя Юдит, – сказал Мерлин.
Мысленно она вновь увидела, как рот убийцы открывается и закрывается, и прочла на его губах свое имя.
– Наркотики, – снова повторил Мерлин, и она не стала терять времени на возражения, хотя и была уверена в том, что он ошибается. Единственным наркотиком в организме убийцы была стоящая перед ним цель, а его действие вряд ли когда-нибудь пройдет.
Глава 4
1
Через одиннадцать дней после того, как он возил Эстабрука в табор в Стритхэме, Чэнт понял, что скоро к нему прибудет гость. Он жил в одиночестве, скрывая свое имя, в однокомнатной квартире, расположенной в доме неподалеку от Элефант-энд-Касл, который вскоре должен был пойти на слом. Этот адрес он не давал никому, даже своему хозяину. Трудно, однако, было предположить, что эти детские предосторожности способны помочь ему укрыться от его преследователей. В отличие от хомо сапиенс, вида, который его давно умерший хозяин Сартори имел обыкновение называть цветком на обезьяньем дереве, существа, подобные Чэнту, не могли спрятаться от агентов забвения, закрыв дверь и опустив шторы. Для тех, кто охотился за ними, они были чем-то вроде маяков.
У людей все было гораздо проще. Твари, которые употребляли их в пищу в прежние времена, теперь были посажены в зоопарк и бродили за решеткой на потеху торжествующей человекообразной обезьяне. Но они, эти человекообразные обезьяны, и не подозревали, как близко находятся они от страны, в которой кровожадные звери из земного прошлого будут выглядеть ненамного опасней блох. Эта страна называлась Ин Ово, а по другую сторону от нее находились четыре мира, так называемые Примиренные Доминионы. Эти миры кишмя кишели чудесами. В них на каждом шагу попадались люди, наделенные способностями, за которые здесь, в Пятом Доминионе, их провозгласили бы святыми или сожгли бы на костре, а возможно, сделали бы и то, и другое. Там существовали культы, владевшие секретами, которые в одно мгновение могли бы перевернуть и догмы веры, и догмы науки. Там встречалась красота, которая была способна ослепить солнце или заставить луну мечтать об оплодотворении. И все это было отделено от Земли – отпавшего Пятого Доминиона – хаосом страны Ин Ово.
Нельзя сказать, что путешествие через Ин Ово было абсолютно невозможным. Но необходимая для этого сила, которую обычно – и зачастую презрительно – именовали магической, постоянно убывала в Пятом Доминионе с тех пор, как Чэнт впервые побывал здесь. Он видел, как вокруг нее кирпич за кирпичом возводили стены разума. Он видел, как людей, пользовавшихся этой силой, травили и высмеивали, как магические теории приходят в упадок и превращаются в пародии на самих себя, как сама цель магии постепенно утрачивается. Пятый Доминион задыхался в своем тупом рационализме, и, хотя мысль о возможной смерти не доставляла ему никакого удовольствия, Чэнт не собирался грустить, покидая этот грубый и лишенный поэзии Доминион.
Он подошел к окну и с высоты пятого этажа посмотрел вниз, во внутренний двор. Там никого не было. У него было еще несколько минут, чтобы написать официальное письмо Эстабруку. Вернувшись к письменному столу, он начал писать его заново, в девятый или десятый раз. Ему так много нужно было сообщить, но он знал, что Эстабрук совершенно ничего не подозревает о той связи, которая существует между его семьей, фамилию которой он сменил, и судьбой Доминионов. Теперь было уже слишком поздно просвещать его. Достаточно предостережения. Но как сформулировать его, чтобы оно не звучало бредом сумасшедшего? Он снова принялся за работу, стараясь излагать факты как можно яснее, но он не был уверен, что эти слова смогут спасти Эстабруку жизнь. Если силы, которые рыскают по земле этой ночью, пожелают его устранить, то ничто, за исключением вмешательства Самого Незримого, Хапексамендиоса, всемогущего завоевателя Первого Доминиона, не сможет его спасти.
Окончив письмо, Чэнт положил его в карман и высунулся в темноту. Как раз вовремя. В морозной тишине он услышал звук двигателя, слишком тихий и мягкий, чтобы исходить от машины местного жителя. Он перегнулся через подоконник и взглянул на выходивших из автомобиля посетителей. Из всех автомобилей, виденных им в этом мире, такими же отполированными были только катафалки. Он обругал себя. Усталость сделала его медлительным, и он подпустил врагов слишком близко. Когда его посетители двинулись к парадной двери, он ринулся вниз по черной лестнице, впервые порадовавшись тому, что лестничные площадки почти не освещены. Из квартир, мимо которых он пробегал, доносились звуки чужой жизни: рождественские концерты по радио, чей-то спор, детский смех, который перешел в плач, словно ребенок почувствовал опасность. Он ничего не знал о своих соседях – лишь иногда, мимоходом, замечал он в окнах их прячущиеся лица, и теперь – хотя было уже поздно что-либо менять – он пожалел об этом.
Он спустился вниз без особых хлопот и, отбросив мысль о том, чтобы воспользоваться своей машиной во внутреннем дворе, направился в сторону улицы, на которой в это время ночи было самое оживленное движение – Кеннингтон Парк-роуд. Если ему повезет, там он найдет такси, хотя в это время суток они встречаются не так уж часто. В этом районе пассажиров найти было труднее, чем в Ковент Гарден или на Оксфорд-стрит, да и больше была вероятность напороться на какого-нибудь хулигана. Он разрешил себе в последний раз бросить взгляд на дом, а потом двинулся вперед, навстречу предстоящему полету.
2
Хотя обычно принято считать, что именно дневной свет показывает художнику наиболее серьезные изъяны его произведения, лучше всего Миляга работал ночью, используя свои навыки любовника в более простом искусстве. Примерно через неделю после того, как он вернулся в мастерскую, она вновь превратилась в место работы: весь воздух был пропитан резкими запахами краски и скипидара, все имеющиеся в наличии полки и тарелки были усыпаны скуренными до фильтра бычками. Хотя он каждый день связывался с Клейном, никаких заказов до сих пор не поступало, так что он проводил время в упражнении техники. По жестокому замечанию Клейна, он был профессионалом, лишенным воображения, и это обстоятельство затрудняло его бесцельные блуждания. До тех пор, пока перед ним не было конкретного стиля, который необходимо подделать, он чувствовал себя вяло и апатично, словно некий современный Адам, рожденный со способностью к имитации, но лишенный необходимых образцов. Итак, он упражнялся, рисуя одно полотно в четырех абсолютно различных стилях: северную часть – в стиле кубизма, южную – в импрессионистской манере, восточную – в духе Ван Гога, западную – в манере Дали. В качестве объекта изображения он избрал «Ужин в Эммаусе» Караваджо. Трудность задачи отвлекла его от неприятных воспоминаний, и в полчетвертого утра, когда зазвонил телефон, он был еще за работой. Связь была не очень хорошей, и голос на другом конце звучал скорбно и глухо, но, без сомнения, это была Юдит.
– Это ты, Миляга?
– Это я. – Он был рад, что связь такая плохая. Звук ее голоса потряс его, и он не хотел, чтобы она об этом узнала. – Ты откуда звонишь?
– Из Нью-Йорка. Путешествую.
– Рад слышать твой голос.
– Не знаю, почему я звоню. Просто сегодня произошло нечто странное, и я подумала, что, может быть, ну... – Она запнулась. Потом рассмеялась над собой, и ему показалось, что она немного пьяна. – Я не знаю, что я подумала, – продолжила она. – Это глупо. Прости меня.
– Когда ты возвращаешься?
– Этого я тоже не знаю.
– Может быть, мы сможем увидеться?
– Вряд ли, Миляга.
– Просто поговорить.
– Совсем тебя не слышу. Извини, что разбудила.
– Я не спал...
– Значит, ты все такой же, а?
– Юдит...
– Извини, Миляга.
Трубка смолкла, но шум, сквозь который она говорила, продолжал звучать. Он чем-то напоминал тот шум, который слышишь, поднося к уху морскую раковину. Но, разумеется, это не был шум океана – всего лишь иллюзия. Он положил трубку и, зная, что не уснет, выдавил на палитру несколько новых ярких червяков и принялся за работу.