Сергей Антонов
Аленка
В горячее время уборки день в совхозе «Солнечный отличается от ночи только расцветкой, а больше ничем.
Днем и ночью ходят по квадратам лафетки, трактора и комбайны, гудят на глубинных токах зернопульты и тугой прозрачной параболой взвивается в воздух зерно; круглые сутки опрокидываются над кузовами ковши зернопогрузчиков и щелкают в местах соединений бесконечные ремни.
Одна за другой наполняются степным золотом машины, и чумазые шоферы, проверив, не заснул ли кто-нибудь случайно под колесом, садятся за баранку и включают ладонью первую скорость.
Днем и ночью на главной усадьбе дышат электрические лампочки, днем и ночью стучит движок электростанции, стучит громко и до того привычно, что его уже никто не слышит.
По степи длинными эшелонами несутся грузовики, слепя фарами встречный порожняк, и, вспыхивая в ночной темноте, бьют в черное небо столбы автомобильного света, и усталые, сиплые сигналы машин изредка прорываются сквозь деловой рокот тракторов и комбайнов, и ни на минуту не оседает над степными дорогами легкая пыль.
Вот в такое-то горячее время, часа в два ночи, в коротком, на восемь домов, совхозном поселке у фонаря стояла грузовая машина с надписью «Уборочная».
Подкрашенный бортовой номер, отчетливо белеющий в темноте, железная бочка с горючим, мешки и чемоданы, ожидающие погрузки, — все говорило о том, что машина отправляется в дальний рейс.
Несмотря на поздний час, возле машины толпились женщины и ребятишки. Были здесь и отъезжающие и провожающие, подходили и просто любопытствующие и, прислушавшись к разговору, довольно быстро узнавали, что машина поедет за четыреста километров — до станции Арык.
Пассажиров было не много; они ждали шофера и тихо беседовали. Только болезненно рыхлая Василиса Петровна, уезжающая в родной город Рыбинск, уже успела вспотеть и запыхаться от хлопот и волнения. Машина стояла пустая, шофер ушел на склад — просить, чтобы поменяли резину, а Василиса Петровна была вся во власти пассажирской горячки; она толкалась среди людей, пересчитывала вещи, щупала зашитые в подкладке деньги и волновалась так, будто возле нее стоял поезд, который вот-вот тронется и навеки оставит ее «в этом степу».
На станцию Арык, а оттуда поездом в Рыбинск уезжала и Настя Тарасова. Туго спеленутый ребенок тихонько плакал на ее руках. Тихонько плакала и сама Настя Тарасова — ей было всего восемнадцать лет. Приехала она сюда, на пустое место, одной из первых по комсомольской путевке, работала замечательно. Ей дали почетную грамоту, сняли на кино. Как только лицо Насти появилось на экране, местные трактористы, словно по команде, влюбились в нее. Она вышла замуж, скорей чтобы отвязаться от докучливых ухажеров, чем по любви, и, сделавшись мамашей, механически выбыла из комсомола. Совхоз существовал всего полтора года — яслей еще не было. Настя подумала-подумала и решила отвезти сыночка к родителям, вернуться обратно и восстанавливать былую славу. А то и муж уважать перестал. Даже проводить не вышел — спит… Поговаривают — гуляет от нее…
— Вы напишите, если что, тетя Груня, — по-детски шмыгая носом, говорила Настя пожилой простоволосой женщине, вышедшей в белом докторском халате поглядеть, как поедут. Это была заведующая местным медпунктом Аграфена Васильевна.
— Напишите, напишите… — ворчала она, насильно нагибая голову маленькой мамы и утирая ей нос. — За ними разве уследишь? Их каждый омет на мысли наводит. Сдавай ребенка — и назад. Пулей!
— Я приеду… — всхлипывала Настя. — Вы только поглядите, чтобы мой-то с Ефимом не ходил. Его Ефим с пути сбивает…
— Смотри ребенка не застуди. И скорей назад! Ты должна при законном муже непрерывно находиться. Как часы, должна на нем висеть.
— Я приеду… Ребенка сдам и приеду… А вы напишите, ладно? Все как есть напишите, ничего не таите. Чтобы я знала, что сама с собой делать… Конверты я оставила с марками, с адресом… Только в ящик кинуть… Сосновый лес Шишкина. На конвертах. Такая красота.
— Красота, красота, — проворчала Аграфена Васильевна и снова утерла Насте нос. — Вперед думай сперва, а потом детей рожай.
— Ничего, тетя Груня. До годика, говорят, дорастет, дальше легче будет… Конверты у тети Лиды, под патефоном.
Молодая черноглазая волжанка Лида с мускулистыми, как у мужчины, руками стояла тут же. Пользуясь оказией, она отправляла к бабушке девятилетнюю дочь Аленку.
Большинство рабочих и служащих совхоза «Солнечный» набиралось в городе Рыбинске, там же жила Алеикина бабушка, там училась и Аленка.
— Ты за ней гляди, Василиса Петровна, — говорила Лида. — Сама знаешь, какая она ракета. Только и толку, что пятерки приносит, а так вовсе еще глупенькая. Мигнешь — и нету ее.
— Не бойся, Лидушка, и не сомневайся, — бормотала Василиса Петровна, бросаясь то туда, то сюда и ощупывая обеими руками вещи. — Все сделаю, все исполню… Узелок — вот он… Сонькина посылка — вот она… Чемодан — вот он… А где кошелка?.. Куда кошелка девалась?..
— Ты ее с вагона не спускай, — говорила Лида. — А то соскочит и убежит. С нее хватит.
— Куда же кошелку-то?.. Ой, батюшки!.. — металась Василиса Петровна.
Спокойнее всех относилась к предстоящей поездке Аленка. Она была полностью готова к отъезду — в красных ботиночках, обшарпанных до белого цвета, и в коротеньком бархатном пальтишке. Поверх одежки заботливая мама упаковала дочку в оренбургский платок; голова девочки вместе с беретом была плотно обмотана, спина и плечи закрыты, тонкая поясница опоясана в два оборота. Одного пухового платка не только хватило на все это, но еще и осталось на свисающий чуть не до земли хвост. Аленка была мала ростом даже для своих девяти лет.
Она сидела в стороне, на стопке учебников, перевязанных электрическим проводом. На коленях у нее лежала зеленая корзинка подсолнушка-уголька. Внимательно прислушиваясь к разговору взрослых, Аленка выковыривала из плотных ячеек сырые семечки и забрасывала их в рот.
Вдали, в темноте, послышались шаги.
— Никак, товарищ Гулько! — всполошилась Василиса Петровна. — Да где же кошелка?.. Завсегда так — чужое под рукой, а своего не доищешься…
— Если Аленке попадется верхняя полка, привяжи полотенцем, — печально говорила Лида. — А то свалится… Сюда весной ехала — два раза падала.
— И не думай даже об этом, — бормотала Василиса Петровна, торопливо подтаскивая к машине узлы и кошелки. — И не переживай… Глаз на сведу… Вот она, зараза! Ну, прощайте, бабоньки… Счастливо вам тут…
— Куру ей всю не давай, а то всю и съест. Или отдаст кому. Глупенькая еще.
— Батюшки! А чемодан где? — закричала вдруг Василиса Петровна. — Ох, вот он! Аж сердце захолонуло…
Чемодан был большущий, фанерный, запертый висячим замком.
— Да что же вы, Настя, Лида! — шумела Василиса Петровна, пытаясь забросить чемодан на борт. — Языки чесать — все они тут, а помочь больному человеку — нет никого… Встали и стоят!
— Чего ты туда, кирпичей, что ли, наложила?.. — проворчала Аграфена Васильевна.
Действительно, чемодан был тяжеленный. Пока его поднимали, он сопротивлялся всеми своими выступами и уголками, сопротивлялся молча и упрямо, будто ему очень не хотелось уезжать из целинного совхоза.
— Ну и тяжесть!
— Замок как на госбанке.
— Небось полкило тянет, — говорили женщины.
Аленка хотела было помочь; на нее закричали:
— Не толкись под ногами!
— Замком вдарит — сразу ляжешь!
— Пришибет, как лягушонка!
Она отошла и увидела Димитрия Прокофьевича Гулько.
Димитрий Прокофьевич был полный мужчина с рыжеватым лицом и рыжеватыми руками. Под мышкой он держал желтый, тисненой кожи, портфель с кармашками, с пояском и с хромированными застежками, от которых в солнечный день во все стороны прыгали зайчики. Вот бы Аленке прийти с таким портфелем в школу!
— Ты кто? — спросил Аленку Гулько.
— Муратова, — глядя на портфель, ответила она.
— А-а, Муратова! Что же это ты, Муратова, от отца-матери бежишь?
— Мне учиться надо. А тут школы нету,
— Обожди год-два — будет и школа.
Тем временем вещи погрузили. Очутившись в кузове, Василиса Петровна заметила еще одного пассажира. К бензиновой бочке жалась тихая, как мышка, девушка в коротеньком жакете и в лыжных штанах. На жакете мерцал комсомольский значок. У девушки были бледные щеки и такой тонкий нос, будто она прищемляла его на ночь защепкой для белья. Судя по испуганным, застывшим глазам, с ней случилось что-то такое, чего она до сих пор не в силах ни объяснить, ни осмыслить. Она сидела у бочки, обнимая полированный радиоприемник, и молчала.
— А ты что? Пособить не могла? — заворчала Василиса Петровна, хотя видела девушку первый раз в жизни. — Ничего бы с тобой не случилось…
Девушка испуганно смотрела на нее.
— Сидит как принцесса… — продолжала Василиса Петровна, утирая вспотевшее лицо. — Небось руки не отвалились бы.
Девушка молчала.
— Все сели? — спросил высокий шофер Толя, заглядывая в кузов не с подножки, а прямо с земли. Зеленая фуражка пограничника сидела на его голове с таким немыслимым кокетством, что на пограничной заставе Толя давно бы схватил наряд вне очереди.
— Обожди, не торопись, — раздалось из темноты, и у фонаря вырос никому не известный детина с пиджаком, небрежно свисавшим с крутого плеча. К его сапогу трусливо жалась пегая собачонка. На плотное тело парня была, словно кожа, натянута морская тельняшка, и крошечная дырка растянулась на его могучей груди до размера медали.
— Это куда машина? — проговорил он густым басом. — На Арык? Законно.
И, подняв собачонку под брюхо, бросил ее в кузов.
— Эй! — закричал Толя. — Куда с собаками?!
— Жену еду встречать, — пробасил крутоплечий парень.
— Какую жену?
— Не твою, не бойся! — И парень бросил в кузов пиджак.
— Чего ты?.. Куда лезешь?.. Кто позволил?.. С собаками… — От возмущения Толя стал немного заикаться. — А ну слазь!
— Да ты что, смеешься? Я от самого «Южного» попутную ищу…
— Так ты еще и не с нашего совхоза!.. А ну слазь сейчас же!
— Я жену встречать еду. Ясно тебе или нет? Ну и тупой ты… Не уважаю я это…
И парень растянулся в кузове во весь рост, подманил собачонку, положил на нее, как на подушку, голову и быстро заснул.
— Новая мода! Лезут с собаками!
— Оставь его, — сказала тетя Груня. — Не загрызет тебя собачонка.
— И верно, не трожь… — бормотала Василиса Петровна. — Вишь, у него руки-то — как ноги. Долго ли до греха… Пусть едет… Ну, прощайте, бабоньки. Коли чем обидела, досадила — не поминайте.
— Гляди за Аленкой, Василиса Петровна, — снова заговорила Лида. — Пожалуйста, уж доглядывай.
— И не думай об этом, касатка. И не переживай, — неслось из машины. — До самой парадной доведу, и в дверь постучу, и сдам с рук на руки, живую и невредимую. Даже и не думай об этом.
— Поехали, — сказал Толя.
Дверца хлопнула. Мотор зашумел.
— А Аленку-то! — закричала Лида. — Обождите! Аленку-то!
Аленка стояла у кабинки и старалась что-то втолковать Димитрию Прокофьевичу. Гулько хмурился и ничего не мог понять.
— Вы ее знаете… — говорила Аленка. — Тарасова Настя, которую на кино снимали… Тарасова, трактористка, знаете?
— Так в чем дело? — подозрительно спросил Гулько.
— А это его жена… В платье пестреньком ходит, в бумазейном…
— Ну и что же, что в бумазейном?
— Да как же вы не понимаете? — Аленка огорченно всплеснула руками. — Грудной у нее. Разве ее можно в кузове?..
Мать дернула Аленку и оттащила от кабинки.
— Сидите, Димитрий Прокофьевич, сидите! — торопливо говорила Лида. — Она у нас еще глупенькая. Ничего не соображает.
Но Гулько уже выпрастывал из кабинки полную ногу.
— Да не слушайте вы ее! — уговаривала его Лида. — Чего ее слушать… — И, ткнув Аленку в плечо, проговорила: — Вишь, что наделала, бесстыжая!
А Гулько, сердито посапывая, поднялся на скат, залез в кузов и наступил на ногу тихой девушке. Некоторое время он постоял на ее ноге, высматривая место, и наконец неумело примостился в заднем углу.
— Не сяду! — испугалась Настя. — Нипочем не сяду.
— Садись! — прикрикнул вдруг Гулько, сверкнув глазами. — Будешь еще кривляться!
— Тебе делают уважение, значит, садись, — добавил Толя. — Ездят взад-назад, да еще возись с ними.
Женщины на чем свет стоит ругали Аленку. А она недоуменно смотрела своими большими синими глазами на всех по очереди и ничего не могла понять. И действительно, откуда ей знать, что машина занаряжена в распоряжение главного механика совхоза товарища Гулько, что едет он в Арык по неотложному делу и стоит ему только приказать — никто вообще не поедет на этой машине, а поедет только он один, главный механик Гулько, и поедет в кабинке или в кузове, хоть на радиаторе — где ему будет угодно.
Мать наградила Аленку прощальным шлепком и подала в кузов, в руки Василисы Петровны.
Настя уселась с ребенком в кабинку и никак не могла с непривычки закрыть дверцу.
— Посильней стукни, — сказал Толя. — От души.
Ровным шумом зарокотал мотор. Внутри железной бочки явственно плеснул бензин, земля впереди осветилась, и машина тронулась.
Никто не плакал — ни Аленкина мама, ни другие провожающие. Заплакала только докторша тетя Груня, заплакала громко и сердито — на всю усадьбу. Почему заплакала докторша, Аленка не могла понять: может быть, ей стало жаль Настиного ребеночка-сосунка, может быть Настю, а может быть, тетя Груня плакала просто потому, что была одинока и своих провожать было некого…
Она родилась в ауле, по-казахски говорила так же хорошо, как по-русски, а может быть, и еще лучше. Не только она сама, но и все ее предки родились в этих краях. Папа ее тоже был доктором. Его застрелили в первую мировую войну. И дедушка был доктором — он ездил по степи из аула в аул, и однажды, когда лечил киргизскую девочку от трахомы, его зарезал шаман. А папа этого зарезанного дедушки — прадедушка тети Груни — доктором не был, а служил у царя казаком и воевал с джунгарцами. Конечно, он плохо воевал, раз он был дряхлый прадедушка, а джунгарцы его в конце концов забрали в плен. А чем занимался папа прадедушки и где он жил, не могла сказать даже тетя Груня — так это было давно.
Машина ехала и ехала. Аленка сидела зажатая между мягким горячим боком Василисы Петровны и скользкой стенкой приемника, грызла семечки и думала, что никакого папы у прадедушки вообще не было и прадедушка произошел от обезьяны.
Быстро проплыли один за другим домики совхозной усадьбы, еще не доделанные, с ящиками вместо ступенек возле дверей; слева проплыла арка, сооруженная в прошлом году, в первые дни организации совхоза.
На арке было написано: «Добро пожаловать!», но через нее никто почему-то не ездил.
Вот промелькнул последний, глинобитный домик, конура, перепуганный щенок Пополамчик, принадлежащий двум хозяевам, и потянулись опаханные против степных пожаров квадраты. Началась бесконечная, как море, жутковатая степь.
Ярко светила круглая луна. На узких полосах, отделяющих квадрат от квадрата, на хилых бахчах белели арбузы, изгрызанные сусликами, кое-где темнели высокие сухие стебли гаоляна, посаженные на пробу веселым агрономом Геннадием Федоровичем.
Небо было большое, пустынное, без единой звездочки. Над головой оно было светлее, ближе к земле — темнее.
Окруженная перламутровым сиянием луна неотступно следовала за машиной.
Комья тяжелой глины на опаханных полосах стояли торчком, и все время казалось, что за ними кто-то перебегает и прячется.
У самого горизонта мерцала узкая полоска зыбкого света. Свет был слабый, бледный и загибался дугой вроде перевернутой радуги. Скользя глазами за уходящей в небо дугой, Аленка заметила, что дуга обегает луну и замыкается в сплошной, бледно отсвечивающий обруч.
— Ладно тебе крутиться! — сказала Василиса Петровна. — Только отъехали, а уже никакого спокою нет.
Обруч занимал почти все небо, и луна блестела в самом центре его, как серебряная девочка в середине цирковой арены.
Откуда взялась эта ночная радуга? — стала думать Аленка, но ничего не придумала и решила, что это, наверное, от атомной энергии.
А машина все шла и шла, и в обратную сторону, к совхозной усадьбе, тянулись ометы соломы, серое скучное жнивье, валки пшеницы.
Белым пятном промелькнул лошадиный череп, и Аленка вспомнила, что была в этих местах, когда отец косил черноуску. Она привозила ему обед и сидела на этом черепе…
Папа у Аленки веселый и грязный, приходит домой то днем, то ночью. Когда Аленка показывает ему интересную книжку, он листает ее локтем, чтобы не запачкать. Папа у нее — самый лучший папа в совхозе, и люди говорят, если бы все работали, как Аленкин папа, давно бы был коммунизм.
Сейчас работы ушли дальше, в глубинку, туда, где над горизонтом, выбеливая небеса, блестят и переливаются сотни электрических огней. Ничем не приглушенные, незатуманенные огоньки ярко блестят сквозь легкий и чистый степной воздух, и отсюда кажется, что вдали раскинулся большой город и жители не спят, а празднуют веселый праздник. А это ходят взад и вперед трактора и комбайны, убирают хлеб, торопятся выполнить план.
— Там мой папа работает, — сказала Аленка.
Ей никто не ответил.
— Хотите семечек? — стараясь задобрить Димитрия Прокофьевича, предложила она.
Гулько не ответил.
— Крупные семечки, — сказала Аленка, надламывая ломоть корзинки. — Тетя Василиса, надо?
— Молчи уж, — проворчала Василиса Петровна.
Предложить семечек молчаливой девушке Аленка побоялась и стала снова глядеть на дальние огоньки, блестящие, как драгоценные камни. Она смотрела, как они блестят и тухнут, исчезают один за другим как-то сразу, будто перегорают электрические лампочки. И с каждым исчезающим огоньком словно что-то обрывалось в душе Аленки.
Вот потух и последний огонек; оборвалась последняя ниточка, соединявшая Аленку с папой, с мамой, с совхозом; и осталась только пустая степь, и два крыла темноты по бокам машины, и сухой шелест колес, и луна на небе.
Дорога, черная полоса которой угадывалась между жнивьем, стала раздвигаться, расползаться шире и шире и наконец стала такой широкой, что пропала вовсе.
И машина уже не ехала по земле, а плыла, покачиваясь, по воздуху, и колеса ее бессильно вращались в разные стороны…
— Ты что же это, умная твоя голова? — послышался гневный голос Гулько. — Дорогу потерял?
— Я ее не терял, — возразил Толя. — Она сама кончилась. Степь да степь кругом.
Аленка открыла глаза.
Луна потускнела, и небесный обруч исчез.
Вокруг тянулась плоская, унылая степь, дикая, потрескавшаяся земля, покрытая прошлогодней тырсой, солеными лишаями и черными пятнами недавнего пала, рассыпчатые горки, нарытые сусликами, островки полыни и ковыля и еще той самой травки, с которой Аленка любила сдергивать султанчик и загадывать, что останется в щепотке — петушок или курочка.
Машина стояла. Из кабинки доносился спокойный голос Насти:
Спи, дитя, до вечера,
Тебе делать нечего.
А как будут дела,
Мы разбудем тебя.
— Да ты что со мной делаешь? — заговорил Гулько, поднимаясь и застегиваясь на все пуговицы. — Ты что — первый раз едешь?
— А то не первый. Конечно, первый.
Гулько остолбенел.
— Ой, лихо, батюшки! — ахнула Василиса Петровна.
— Так что же ты… как же ты за баранку сел? — обрел наконец дар слова Гулько. — Как же ты сел на ответственный рейс, умная твоя голова?.. Почему не доложил, что пути не знаешь?
— А вы спрашивали? Только и слыхать от вас: давай-давай, быстрей да на цыпочках.
— Ты мою кандидатуру не обсуждай. Ясно?
— Я не обсуждаю, — сказал Толя. — Вот и получилось — на цыпочках…
— Да ты хоть сознаешь, что ты наделал? Ты понимаешь, какой ты мне рейс сорвал?
— Надо как-нибудь доехать до Кара-Тау, — робко посоветовала девушка с приемником. — Там районный центр. Там знают дорогу.
— Я и сам знаю — Кара-Тау, — горько усмехнулся Толя. — А где он, Кара-Тау?
— Туда надо ехать по столбам. По телеграфным столбам.
— А где столбы?
— Может, он знает? — Василиса Петровна кивнула на спящего парня.
Принялись будить парня. Будили его самыми разными способами, но он не просыпался. Даже тогда, когда его посадили и прислонили спиной к борту, лицо его было крепко-накрепко запаяно сном.
Рассердившись, Толя сунул два пальца в рот и оглушительно свистнул.
Не открывая глаз, парень поковырял в ухе.
— Ну вот, — сказал Гулько. — Называется водитель. Человека разбудить не можешь.
— Сейчас я ему устрою вакуум, — проговорил Толя и сдавил парню ноздри.
Парень захлебнулся, вздрогнул и не успел еще открыть глаза, как на него накинулись с вопросами и Гулько, и Толя, и Василиса Петровна.
Он смотрел на них мутными, как у новорожденного, глазами и ничего не понимал.
Взгляд его остановился на Аленке.
Он улыбнулся и спросил:
— В каком ухе звенит?
— В левом, — сказала Аленка.
— Верно. В левом…
Просыпался он медленно, со смаком, сладко потягиваясь и хрустя суставами, как спелый арбуз. Потом присел перед Аленкой и, шевеля лопатками, попросил:
— Ну-ка, дочка, пошуруй на спине — соломка кусает. Вытащи.
— Ты в Арык ездил? — спросил его Толя.
— Чего ты орешь? Я не глухой. Конечно, ездил.
— До самого Арыка? — спросил Гулько.
— А как же! Жену на станцию кто вез? Я или не я?
— Дорогу знаешь? — спросила Василиса Петровна,
— Конечно.
— Как фамилия? — спросил Гулько.
— Ревун Степан.
— Садись в кабину. Будешь дорогу показывать.
— А что? Сбились? — встрепенулся Степан.
Общее молчание подтвердило его догадку.
— Э-э-э! — протянул он, безнадежно оглядывая пустынную степь. — Плохо дело. Тут, ребята, можно год кружить — живую душу не встретишь. Мы тогда по столбам ехали и то заплутали… Ладно, у шофера трубка была, срезанная от телефона. Он ее где-то срезал, у какого-то бюрократа… Провода на провода закинет и едет по разговорам. А ночью по звездам ехали. По Северной Медведице. У тебя хоть компас есть? — спросил он Толю.
— Еще, может, астролябию с собой возить? — взорвался Толя. — Тоже мне клиент! Насела полная машина людей, а куда ехать — не знают. Посылают машину за полтыщи километров, а дорогу не обеспечивают. Комедия! А ведь в Кара-Тау дорожный отдел есть, инженеры сидят. Если не способны дорогу уделать, поставили бы на крайний случай палку, хоть бы палкой оправдали свою зарплату… Куда это годится? Едешь, едешь и обратно в совхоз заедешь…
Пассажиры слушали Толю молча, пристыженно, словно все работали в дорожном отделе. Только Аленке стало весело оттого, что она нечаянно-негаданно может снова очутиться возле папы и мамы.
— А машина? — продолжал Толя. — На этой машине и по асфальту ехать нельзя, не то что по целику. Даже глухому слыхать, как задний мост разговаривает. А резина? Разве это резина? Пошел менять — не дают. Есть, говорят, распоряжение главного механика — не давать. Ты, говорят, сменил семь покрышек. А что, я их для себя сменил? Это Иван Грозный сменил семерых жен из личного каприза, а у меня портянки целей, чем эта резина…
Между тем восточная сторона неба равномерно светлела, словно ее потихоньку разбавляли прозрачной родниковой водой. Горизонт прочеркивался ровнее, и наконец, словно через дверную щелку, в степь осторожно заглянул краешек скромного, светящего вполнакала солнышка.
Солнышко чуть поднялось и остановилось, стараясь не потревожить чуткого предрассветного сна степи.
Первые прохладные лучи стали медленно разливаться по земле, с любовью и нежностью прорисовывая мельчайшие былинки, метелки, султанчики, увядающие кустики и колтуны прошлогодней ветоши и зажигая на игольчатом листе устели-поля еще не выпитую ящерицей бусинку-росинку.
А степь спит. Серо-свинцовый призрачный воздух еще не потерял своей неподвижности, досматривают ночные сны и грязная зелень омоложенного типчака, и табунки мельхиоровой полыни.
Выше поднимается солнышко — и чутко вздрагивает от прикосновения янтарного луча рассыпчатый ковыль-волосатик. И, как будто первый раз встречая рассвет, какая-то птаха удивленно вскрикивает: «Что это?»
И тогда, видя, что таиться уже не имеет смысла, солнце с улыбкой вступает в отдохнувший, свежий, словно заново рожденный мир — и трогается с места настоявшийся на густом полынном настое воздух, и половодье света заливает степь, и теплые, спокойные ладони его ложатся на плечи присмиревшего Толи.
— Ладно! — сказал он, прервавшись на полуслове. — Поеду по тени. На запад. Может, приедем куда-нибудь.
— Запад, север, юг, восток — страны света, — сказала Аленка внезапно.
Василиса Петровна строго посмотрела на нее и спросила:
— Это у тебя все учебники?
— Учебники.
— И из каждого задают?
— Из каждого.
— Осподи, как ребятишек мучают. Тяжело небось?
— А то не тяжело? — печально проговорила Аленка. — С одного раза все запоминаю. Новое отвечу, а старое все помню. Уж и учительница про старое забыла, а я все помню… Прямо не знаю, что и делать.
— А ты не думай… Не думай об этом… — сказала Василиса Петровна. — Думай об чем-нибудь об другом… Об хозяйстве, об жизни… Чего почем стоит…
— Да я и так чего только не делаю. Отвечу урок и бегаю на переменке, чтобы все через ухи выдуло. А нет — все равно помню! Это все потому, что я чересчур способная. Я в два года «р» говорила… Недавно полистала историю для четвертого класса и всю запомнила… Закрою глаза, а строчки тут как тут, выпрыгивают каждая на свое место. — Аленка прикрыла глаза и начала безнадежным голосом: — Тыща семьсот девять — Полтавская битва, тыща семьсот семьдесят три — семьдесят пять — восстание крестьян под предводительством Емельяна Пугачева…
— Ладно тебе, — перепугалась Василиса Петровна. — Хватит!
— Тыща восемьсот двенадцать, — обреченно продолжала Аленка, — Отечественная война, тыща восемьсот двадцать пять — восстание декабристов… А знаете, тетя Василиса, — с видом заговорщика зашептала она, — сколько новеньких картинок нужно нам пересмотреть, сколько домиков построить, сколько песенок пропеть?
— Да ты что, Христос с тобой!
— Я этот стишок еще с первого класса помню.
— Ну, стишок — ладно. Стишок — невелика беда. От него вреда нету…
— А клички собак, кошек и других животных пишутся с большой буквы, — горестно продолжала Аленка. — Вот. Тоже с первого класса. А вы говорите, стишок, — сказала она, будто виновата в этом была тетя Василиса.
— Где же такая школа, что так насмерть учат? — спросила Василиса Петровна.
— От нас недалеко.
— За рекой, что ли?
— За рекой.
— И хорошая школа?
— Ничего… Только вот на перилах гвозди набили. Съехать нельзя.
— Правильное решение, — сказал Гулько. — Чтобы не хулиганили.
— Тыщи и тыщи, Стенька Разин… — задумчиво проговорила Василиса Петровна. — Вот грех-то какой! Ты гляди, Аленка, не думай об этом. Ответила, что велят, и ладно… А то перепутается в голове все, как в торбе, и ничего потом не разберешь. Стеньку Разина запомнишь, а где что лежит — позабудешь. Свое родное фамилие и то позабудешь. Я как молитвы знала! Много-много! Бывало, полный вечер под иконой могла на коленках стоять и разное молотить. А теперь нет. Все молитвы перепутались, и сложить путем ничего не могу. Раз стала молиться, чтобы сварку привезли, в столовой плиту бы заварить, и забормотала: «Речет, господи, заступник мой, прибежище мое, бог мой, и упадаю на него», — забормотала и спохватилась: на кого это я упадаю? Это на бога-то, на господа нашего, на Иисуса Христа? Да на что это ему нужно? Вот ведь какой грех! С той поры уж и не молюсь вовсе, не решаюсь заступника нашего ни об чем попросить, и плита в столовой так и стоит нечиненая. А то помолюсь, а бог-то за мою молитву трахнет меня молоньей по башке. Вот тогда и будет — упадаю!
— Не бойтесь, тетя Василиса, — сказала Аленка. — Бога нету.
— Дай бы бог, чтобы не было. Я уж так со своими молитвами нагрешила, что лучше пускай уж его и не будет… Вот он тебе и Стенька Разин. Учиться, дочка, — тоже надо с умом. Всему научишься — люди станут тебе скучны. Все знать будешь — не об чем и с людьми поговорить.
— Как вам не стыдно! — внезапно сказала тихая девушка с комсомольским значком. — Зачем внушать ребенку такие идеи?
— А тебе что? — обернулась к ней Василиса Петровна. — Ты-то сама кто такая?
— Неважно, кто я. Я сама стоматолог. Из Риги.
Гулько удивленно осмотрел девушку, ее бледное лицо, руки, тонкие пальцы, длинные ногти с остатками розового лака и спросил:
— Зубной врач?
— Да..
— И вы что, рвать можете зубы или только пломбы накладывать?
— Конечно, могу и удалять.
— А где работаете?
— Теперь я не могу сказать. Наверное, я теперь безработная. Так, — сказала девушка, и бледные щеки ее задрожали.
Аленка, первый раз в жизни увидевшая безработного человека, уставилась на нее во все глаза.
— Не бойся, девочка, я тебя не укушу, — сказала девушка с комсомольским значком. — В этом году я кончила институт. Так. Я кончила институт весьма хорошо и получила диплом. И я пожелала ехать на целину. Мама сказала, что я дурочка и где я там буду заниматься на фортепиано. А я сказала, что раз я дурочка — отпусти меня на целину, там тоже где-нибудь есть фортепиано. Мою фотографию напечатали в газете и дали мне комсомольскую путевку. Тогда мама рассердилась и отпустила меня на целину. Мои друзья приехали на «Победе» и повезли меня на вокзал. И на вокзале подарили мне приемник с серебряной табличкой. Здесь на табличке написано, чтобы я слушала родную Ригу и не забывала друзей. И мама, хотя и сердилась, пришла провожать меня. И когда она увидела, что другие родители тоже провожают своих дочерей, она перестала сердиться и даже сказала представителю радиокомитета, что ее дочь будет достойной своего старого отца. На вокзале было очень хорошо, музыка играла «Дунайские волны». Папу отпустили из учреждения, и он тоже пришел проводить меня… А музыка играла «Дунайские волны», и это было как праздник. Потом мы сели в поезд, свалили все продукты в одну кучу и пели песни. Конечно, мы ехали в разные места, и я приехала на станцию Арык одна. Когда я пришла в отдел здравоохранения, все были очень довольны, потому что у них постоянно не хватает зубных врачей. Пока больной доедет из совхоза — он забывает, какой болит зуб, и от этого получается врачебная ошибка… Мне показали на карте несколько городов и спросили, куда я хочу ехать по своему желанию. Однако на карте все кружки были одинаковые, и я сказала, что мне все равно. Тогда меня похвалили и дали направление в Кара-Тау. Какой-то человек должен был ехать в Кара-Тау на легковой машине и обещал взять с собой. Но произошла неудача: он забыл про меня и уехал один. Такая неудача! А я поехала в Кара-Тау на попутной машине и опоздала на целый день. Это было ужасно!.. У меня был документ, в котором было указано: «Прибыть тогда-то». А я опоздала на целый день! Я так беспокоилась. Однако в отделе здравоохранения были деликатные люди. Они ни слова не спросили, почему я опоздала, и даже не подали вида, что волновались. Я успокоилась и отправила маме телеграмму, что все в порядке, мама, я целую тебя и скоро пришлю постоянный адрес. Мне назвали несколько совхозов, чтобы я добровольно выбрала, в какой хочу ехать, но я не знала, где лучше, и сказала— мне все равно. «Вы хорошая девушка и хорошая комсомолка, — сказали они, — и за это мы направим вас в совхоз «Южный». Там культурный директор, и для медицины создадут исключительные условия». Я спросила, как далеко этот совхоз. Они сказали — недалеко, всего двести километров. Потом они звонили туда, но никак не могли дозвониться. Они звонили туда так долго, что мне стало неудобно, что я причиняю столько беспокойства. «Мы лучше вот что сделаем, — сказали они. — Направим вас в совхоз «Солнечный». Там культурный директор, и для медицины создадут исключительные условия. И, кроме того, этот совхоз на пятьдесят километров ближе «Южного». Тогда я спросила, как туда ехать. Они сказали, что трамвая туда еще не провели и каждый едет, как сумеет. Во всяком случае, из всех, кого туда посылали, никого волки не съели. «Ну что же, Эльза, — сказала я себе. — Надо идти». Но у меня был тяжелый приемник, и я не знала, как его нести. Я могла бы его продать, но на нем была табличка — и продавать было некрасиво. А когда я спросила, где в Кара-Тау камера хранения, они снова стали проверять мои документы. Тогда я взяла приемник и пошла на дорогу. Идти было весьма тяжело, но я сказала себе: «Подумай, Эльза, что сделал бы на твоем месте Павка Корчагин!» Я украла доску, прибила к ней пояс от своего макинтоша и сделала миниатюрные санки. На санки я положила чемодан и приемник и потащила санки по степи. Я тащила санки и думала, как огорчились бы друзья, что подарили мне тяжелый приемник.
Когда я вышла далеко за город, меня снова постигла неудача. Я не сумела найти дорогу. Кругом была пустая степь, а дороги нигде не было. Тогда я села отдохнуть и подождать машину, но никто не ехал. Такая неудача! Я просидела напрасно до самой ночи и пошла спать к одной девушке, которая возила почту, и эта девушка объяснила, что я пошла не в ту сторону и что дорога идет там, где телеграфные столбы. Я проснулась рано утром, подарила девушке свой клетчатый платок, послала телеграмму, что все в порядке, мама, я целую тебя, скоро вышлю адрес — и пошла искать столбы. На этот раз мне улыбнулась удача. Меня взяли на попутную машину и довезли до самого совхоза. Я была так рада, что подарила шоферу джемпер…
— Как фамилия? — оборвал Гулько.
— Калнынь, — робко проговорила она. — Эльза Калпынь…
— Нет… Фамилия шофера…
— Я не знаю… Я не спросила у него фамилию. А что? Разве надо спрашивать?
— Не надо. Я сам узнаю. — Гулько полез в карман и написал что-то в записной книжке.
Потеплело. Солнце поднялось — и степь ожила под его лучами.
Аленка смотрела, как вылезали греться жирные суслики, как они поднимались, прислушиваясь, на задние лапки, стояли столбиком и вдруг, испугавшись, укатывали, словно на роликах, в свои норки, как, отпечатываясь в небе, плыл острый угол гусей, как на мраморном от птичьего помета валуне сидел неподвижный, словно отлитый из чугуна, беркут.
Аленка долго любовалась его гордой неподвижностью. Вдруг беркут взметнул в воздухе, быстро нагнал машину и, ничуть не страшась людей, полетел рядом, кокетливо западая то на правое, то на левое крыло.
Увидев зорким глазом одинокий валун, он легко обгонял машину, устремлялся туда, садился и укутывался в свои большие, пушистые с исподу крылья, как в дорогую шаль.
Но только машина равнялась с ним, он сильно отталкивался голенастыми ногами и летел у самого борта, так близко, что Аленка отчетливо слышала шелковый шелест его крыльев.
Беркут был еще молодой и глупый, с желтой пленкой по углам кривого живодерного клюва. Он поглядывал на машину веселым злым глазом, дразня это неуклюжее земное животное с человеческими головами, и подстрекал его помериться силами и пуститься наперегонки.
Вся земля трещала от сверчков и кузнечиков, все суше становилось кругом, сильнее дул ветер, и медленно, со скоростью трактора, наплывала на землю тень облака.
Вприпрыжку прокатилось перекати-поле. Видно, оно торопилось куда-то, но часто цеплялось и останавливалось, будто его то и дело задерживали знакомые и родственники и ему неловко было не перемолвиться словцом и не пожелать каждому доброго утра.
Потом Аленка услышала напряженный волнистый звук, но сколько ни искала глазами самолет, так и не могла увидеть его. Только слышно было исходящее непонятно откуда мерное мурлыканье, да гуси заволновались, сломали строй и так, не выровнявшись, растворились в опаловой мгле неба.
— Я приехала в совхоз и стала искать поликлинику, — продолжала между тем Эльза. — Однако поликлинику я нигде не могла найти. Тогда я пошла искать главного врача.
— Тетю Груню? — спросила Василиса Петровна.
— Я не знаю… Она жила в приемном покое и стирала свой врачебный халат. Когда она узнала, кто я, она обняла меня мокрыми руками и поцеловала. «Отныне, Эльза, — сказала я себе, — эта женщина будет твоя вторая мама». А потом, когда я спросила, где помещается зубоврачебный кабинет, она стала кричать очень громко. Я совершенно не могла понять, что она кричит, поняла только, что я должна встать на ее место, а она бросит все и уедет… Я хотела сказать, что она жестоко заблуждается, что я комсомолка и никогда не стану заниматься интригами и претендовать на должность главного врача. Но она все кричала, что в больнице нет места для зубоврачебного кабинета, что она ночует в одной комнате с больными, что женщинам негде рожать, что главный механик совхоза захватил все комнаты. Я стала успокаивать добрую женщину и хотела сказать, что мне дали двое щипцов, одни для верхней челюсти, другие для нижней, но она все кричала и кричала и наконец сказала, чтобы я ехала обратно в Кара-Тау и требовала зубоврачебное кресло и помещение… А если не дадут, чтобы не попадалась ей на глаза… Я подумала и сказала себе: «Если ты останешься безработной, Эльза, — это будет позор. Я должна достать зубоврачебное кресло, чего бы это ни стоило». И вот я еду теперь в Кара-Тау… Может быть, я как-нибудь достану кресло… Потом у меня есть двое щипцов… одни для верхней челюсти, другие для нижней… Но помещение? Кто мне там даст помещение?
Аленка шмыгнула носом.
— Тебе чего? Жалко? — спросил Гулько.
Она кивнула.
— А мне нисколько. Почему это я ее должен жалеть, а она меня нет? Ей сколько лет? Двадцать? Двадцать пять? А мне вдвое больше. Она жить только начинает, а мое время — к вечеру. У меня в Рыбинске больная жена и дети, которых вряд ли теперь я увижу: дочка поехала учиться, сынок в этом году идет в армию. Чего я сюда сорвался? А поехал я потому, что понимал — мое дело здесь, кроме меня, никто не сделает. А она куда ехала? Чего она ждала от совхоза, которому годик едва миновал? Что там у них, в географии, что ли, написано, что здесь в степи на каждом километре стоят кресла для сверловки зубов? Она, значит, будет рвать зубки, а вокруг будет ходить оркестр и исполнять «Дунайские волны»? Ну и наплодили мы чистоплюев — больше, чем при царе, честное слово. И едут они, и едут, будто с луны валятся. Вполне понятно, что Аграфена Васильевна в голос закричала. Зачем она ее обратно в Кара-Тау направила, этого я еще разгадать не могу. Не такая она женщина, чтобы отпустить штатную единицу. Тут заложена какая-то хитрость. А что стала кричать — понятно, поскольку я от таких чистоплюев скоро сам кочетом закричу. А как же: приедет, поглядит, что пирожных тут еще не дают, и первым делом начинает придуривать, корчить из себя этакого сосунка, этакого заколдованного от жизни книгочия, который будто уж и не понимает, за какой конец лопату надо держать. Пожилая женщина зерно гребет, и он идет мимо, а чтобы помочь — никак ему, бедному, не догадаться, очень уж высокое у него образование. Вот и ходит придурком, да еще уважения к себе требует. Люди — добрые, авось, мол, пожалеют.
— Не все же такие, — возразила Василиса Петровна.
— Еще не хватало, чтобы все! Я не возражаю — большинство на целине наша здоровая молодежь. Без них мы бы с тобой целину не подняли. Я даже так скажу — и многие придурки вроде бы ничего, хорошие ребята. Они не притворяются, а на самом деле юродствуют, от природы и домашнего воспитания. Тычутся туда-сюда, как слепые котята. Вот какая история. Они, видишь ли, творить желают. А мы, значит, для ихнего творчества должны им доставать гвозди. А здесь, в степи, иногда, чтобы достать гвоздь, надо затратить больше творчества, чем сочинить «Егения Онегина». Эх, мне бы так придурить, — усмехнулся Гулько. — Хоть по воскресеньям… Лежать бы на диване и вздыхать: ай-ай-ай, нету, мол, у меня шнура на четыре квадрата… А не могу. Как вспомню, что на мне висит тыща моторов, так и вскакиваю с дивана. Хочешь не хочешь, а доставай шнур на четыре квадрата хоть из-под земли… И не потому его нет, этого шнура, что государство не дает. Государство сюда столько добра забросило, что две Москвы можно поставить. А вот сидит где-нибудь такой придурок не от мира сего, а из-за него добрым людям приходится за каждой доской бегать по степи в пыли по ноздри… Вот вы и будьте любезны, — Гулько обернулся к Эльзе, — пока нету зубного кресла, рвите зубки на деревянной табуреточке… Нет, так Аграфена Васильевна вас не могла отослать. Не такая она наивная, чтобы бросаться кадрами. Она у меня в июне месяце уборщицу сманила, а тут не уборщица, а зубной врач с дипломом. Чего-то здесь есть, только разгадать не могу… Ну-ка, ребята, укутывайтесь плотней, — сказал он внезапно без всякого перерыва. — Казахстанский дождь идет.
Аленка посмотрела в небо, в пустую спокойную степь и не заметила ничего, внушающего беспокойство. От машины к горизонту бежала все та же выжженная солнцем земля, то желтая, то пепельно-серая, унылая и до того однообразная, что и лиловые шарики осота казались на ней украшением.
— Укутывайтесь, доктор, — говорил Гулько, бросив Эльзе плащ-палатку и забираясь с головой под пиджак. — И приемник накройте. А то работать не будет.
Машина бежала быстро. Ветер усилился, дул порывами.
Аленке показалось, что стало темнее и запахло гарью.
Повсюду катились шары перекати-поля. Их было видимо-невидимо. Они уже не мешкали, а бежали вприпрыжку, обгоняя друг друга, как на кроссе.
Вдали возник желтый вращающийся конус, из каких обыкновенно в мультипликационных фильмах появляются волшебники.
Быстро крутясь, он подбирал по пути прошлогоднюю ветошь, гнал листья, шары перекати-поля и тут же терял свою добычу.
Небо опустилось и стало желто-розовым, будто на него падал отсвет далекого пожара.
Вращающийся конус, быстро увеличиваясь, превратился в длинный дымящийся столб, дотянулся до неба и вдруг, неизвестно отчего, ослаб, обессилел и растворился в мутном воздухе.
Сверчки давно затихли. Птицы куда-то попрятались.
Столбики пыли возникали то справа, то слева, рассыпались, исчезали, возникали снова; один из них догнал машину и прошел сквозь нее, как будто ее не было.
Аленка испугалась, накрыла лицо платком, но любопытство все-таки пересилило, и она снова стала смотреть, что творится вокруг.
Столб, пробежавший сквозь машину, не распался; чуть накренившись, он обегал степь тугим веретеном.
Ветер дул ровно и сильно.
Ковыль лежал ничком.
Сзади, где Аленка привыкла видеть ровную, спокойную линию горизонта, колебалась широкая, на всю степь, бурая стена.
Стена медленно надвигалась и, хотя машина шла быстро, все же настигала машину.
Вдруг что-то острое больно хлестнуло Аленку по левой щеке, по лбу, по левому глазу, и она снова нырнула под платок.
Волны мелкой, острой пыли шли одна за другой, и, закутанная в толстый платок, Аленка безошибочно ощущала, когда подходила очередная волна.
— С пашни несет, — послышалось глухое ворчание Гулько. — Как бы всю нашу целину в Россию не унесло…
Пыль то тише, то громче барабанила по одежде.
Аленке надоело сидеть в шерстяной духоте, и она выглянула из-под платка.
У неподвижных людей в каждой складке платьев, юбок, платков, плащей, пиджаков желтели тяжелые барханчики пыли, а на лбу спящего Степана можно было писать пальцем.