— А как же! Жену на станцию кто вез? Я или не я?
— Дорогу знаешь? — спросила Василиса Петровна,
— Конечно.
— Как фамилия? — спросил Гулько.
— Ревун Степан.
— Садись в кабину. Будешь дорогу показывать.
— А что? Сбились? — встрепенулся Степан.
Общее молчание подтвердило его догадку.
— Э-э-э! — протянул он, безнадежно оглядывая пустынную степь. — Плохо дело. Тут, ребята, можно год кружить — живую душу не встретишь. Мы тогда по столбам ехали и то заплутали… Ладно, у шофера трубка была, срезанная от телефона. Он ее где-то срезал, у какого-то бюрократа… Провода на провода закинет и едет по разговорам. А ночью по звездам ехали. По Северной Медведице. У тебя хоть компас есть? — спросил он Толю.
— Еще, может, астролябию с собой возить? — взорвался Толя. — Тоже мне клиент! Насела полная машина людей, а куда ехать — не знают. Посылают машину за полтыщи километров, а дорогу не обеспечивают. Комедия! А ведь в Кара-Тау дорожный отдел есть, инженеры сидят. Если не способны дорогу уделать, поставили бы на крайний случай палку, хоть бы палкой оправдали свою зарплату… Куда это годится? Едешь, едешь и обратно в совхоз заедешь…
Пассажиры слушали Толю молча, пристыженно, словно все работали в дорожном отделе. Только Аленке стало весело оттого, что она нечаянно-негаданно может снова очутиться возле папы и мамы.
— А машина? — продолжал Толя. — На этой машине и по асфальту ехать нельзя, не то что по целику. Даже глухому слыхать, как задний мост разговаривает. А резина? Разве это резина? Пошел менять — не дают. Есть, говорят, распоряжение главного механика — не давать. Ты, говорят, сменил семь покрышек. А что, я их для себя сменил? Это Иван Грозный сменил семерых жен из личного каприза, а у меня портянки целей, чем эта резина…
Между тем восточная сторона неба равномерно светлела, словно ее потихоньку разбавляли прозрачной родниковой водой. Горизонт прочеркивался ровнее, и наконец, словно через дверную щелку, в степь осторожно заглянул краешек скромного, светящего вполнакала солнышка.
Солнышко чуть поднялось и остановилось, стараясь не потревожить чуткого предрассветного сна степи.
Первые прохладные лучи стали медленно разливаться по земле, с любовью и нежностью прорисовывая мельчайшие былинки, метелки, султанчики, увядающие кустики и колтуны прошлогодней ветоши и зажигая на игольчатом листе устели-поля еще не выпитую ящерицей бусинку-росинку.
А степь спит. Серо-свинцовый призрачный воздух еще не потерял своей неподвижности, досматривают ночные сны и грязная зелень омоложенного типчака, и табунки мельхиоровой полыни.
Выше поднимается солнышко — и чутко вздрагивает от прикосновения янтарного луча рассыпчатый ковыль-волосатик. И, как будто первый раз встречая рассвет, какая-то птаха удивленно вскрикивает: «Что это?»
И тогда, видя, что таиться уже не имеет смысла, солнце с улыбкой вступает в отдохнувший, свежий, словно заново рожденный мир — и трогается с места настоявшийся на густом полынном настое воздух, и половодье света заливает степь, и теплые, спокойные ладони его ложатся на плечи присмиревшего Толи.
— Ладно! — сказал он, прервавшись на полуслове. — Поеду по тени. На запад. Может, приедем куда-нибудь.
— Запад, север, юг, восток — страны света, — сказала Аленка внезапно.
Василиса Петровна строго посмотрела на нее и спросила:
— Это у тебя все учебники?
— Учебники.
— И из каждого задают?
— Из каждого.
— Осподи, как ребятишек мучают. Тяжело небось?
— А то не тяжело? — печально проговорила Аленка. — С одного раза все запоминаю. Новое отвечу, а старое все помню. Уж и учительница про старое забыла, а я все помню… Прямо не знаю, что и делать.
— А ты не думай… Не думай об этом… — сказала Василиса Петровна. — Думай об чем-нибудь об другом… Об хозяйстве, об жизни… Чего почем стоит…
— Да я и так чего только не делаю. Отвечу урок и бегаю на переменке, чтобы все через ухи выдуло. А нет — все равно помню! Это все потому, что я чересчур способная. Я в два года «р» говорила… Недавно полистала историю для четвертого класса и всю запомнила… Закрою глаза, а строчки тут как тут, выпрыгивают каждая на свое место. — Аленка прикрыла глаза и начала безнадежным голосом: — Тыща семьсот девять — Полтавская битва, тыща семьсот семьдесят три — семьдесят пять — восстание крестьян под предводительством Емельяна Пугачева…
— Ладно тебе, — перепугалась Василиса Петровна. — Хватит!
— Тыща восемьсот двенадцать, — обреченно продолжала Аленка, — Отечественная война, тыща восемьсот двадцать пять — восстание декабристов… А знаете, тетя Василиса, — с видом заговорщика зашептала она, — сколько новеньких картинок нужно нам пересмотреть, сколько домиков построить, сколько песенок пропеть?
— Да ты что, Христос с тобой!
— Я этот стишок еще с первого класса помню.
— Ну, стишок — ладно. Стишок — невелика беда. От него вреда нету…
— А клички собак, кошек и других животных пишутся с большой буквы, — горестно продолжала Аленка. — Вот. Тоже с первого класса. А вы говорите, стишок, — сказала она, будто виновата в этом была тетя Василиса.
— Где же такая школа, что так насмерть учат? — спросила Василиса Петровна.
— От нас недалеко.
— За рекой, что ли?
— За рекой.
— И хорошая школа?
— Ничего… Только вот на перилах гвозди набили. Съехать нельзя.
— Правильное решение, — сказал Гулько. — Чтобы не хулиганили.
— Тыщи и тыщи, Стенька Разин… — задумчиво проговорила Василиса Петровна. — Вот грех-то какой! Ты гляди, Аленка, не думай об этом. Ответила, что велят, и ладно… А то перепутается в голове все, как в торбе, и ничего потом не разберешь. Стеньку Разина запомнишь, а где что лежит — позабудешь. Свое родное фамилие и то позабудешь. Я как молитвы знала! Много-много! Бывало, полный вечер под иконой могла на коленках стоять и разное молотить. А теперь нет. Все молитвы перепутались, и сложить путем ничего не могу. Раз стала молиться, чтобы сварку привезли, в столовой плиту бы заварить, и забормотала: «Речет, господи, заступник мой, прибежище мое, бог мой, и упадаю на него», — забормотала и спохватилась: на кого это я упадаю? Это на бога-то, на господа нашего, на Иисуса Христа? Да на что это ему нужно? Вот ведь какой грех! С той поры уж и не молюсь вовсе, не решаюсь заступника нашего ни об чем попросить, и плита в столовой так и стоит нечиненая. А то помолюсь, а бог-то за мою молитву трахнет меня молоньей по башке. Вот тогда и будет — упадаю!
— Не бойтесь, тетя Василиса, — сказала Аленка. — Бога нету.
— Дай бы бог, чтобы не было. Я уж так со своими молитвами нагрешила, что лучше пускай уж его и не будет… Вот он тебе и Стенька Разин. Учиться, дочка, — тоже надо с умом. Всему научишься — люди станут тебе скучны. Все знать будешь — не об чем и с людьми поговорить.
— Как вам не стыдно! — внезапно сказала тихая девушка с комсомольским значком. — Зачем внушать ребенку такие идеи?
— А тебе что? — обернулась к ней Василиса Петровна. — Ты-то сама кто такая?
— Неважно, кто я. Я сама стоматолог. Из Риги.
Гулько удивленно осмотрел девушку, ее бледное лицо, руки, тонкие пальцы, длинные ногти с остатками розового лака и спросил:
— Зубной врач?
— Да..
— И вы что, рвать можете зубы или только пломбы накладывать?
— Конечно, могу и удалять.
— А где работаете?
— Теперь я не могу сказать. Наверное, я теперь безработная. Так, — сказала девушка, и бледные щеки ее задрожали.
Аленка, первый раз в жизни увидевшая безработного человека, уставилась на нее во все глаза.
— Не бойся, девочка, я тебя не укушу, — сказала девушка с комсомольским значком. — В этом году я кончила институт. Так. Я кончила институт весьма хорошо и получила диплом. И я пожелала ехать на целину. Мама сказала, что я дурочка и где я там буду заниматься на фортепиано. А я сказала, что раз я дурочка — отпусти меня на целину, там тоже где-нибудь есть фортепиано. Мою фотографию напечатали в газете и дали мне комсомольскую путевку. Тогда мама рассердилась и отпустила меня на целину. Мои друзья приехали на «Победе» и повезли меня на вокзал. И на вокзале подарили мне приемник с серебряной табличкой. Здесь на табличке написано, чтобы я слушала родную Ригу и не забывала друзей. И мама, хотя и сердилась, пришла провожать меня. И когда она увидела, что другие родители тоже провожают своих дочерей, она перестала сердиться и даже сказала представителю радиокомитета, что ее дочь будет достойной своего старого отца. На вокзале было очень хорошо, музыка играла «Дунайские волны». Папу отпустили из учреждения, и он тоже пришел проводить меня… А музыка играла «Дунайские волны», и это было как праздник. Потом мы сели в поезд, свалили все продукты в одну кучу и пели песни. Конечно, мы ехали в разные места, и я приехала на станцию Арык одна. Когда я пришла в отдел здравоохранения, все были очень довольны, потому что у них постоянно не хватает зубных врачей. Пока больной доедет из совхоза — он забывает, какой болит зуб, и от этого получается врачебная ошибка… Мне показали на карте несколько городов и спросили, куда я хочу ехать по своему желанию. Однако на карте все кружки были одинаковые, и я сказала, что мне все равно. Тогда меня похвалили и дали направление в Кара-Тау. Какой-то человек должен был ехать в Кара-Тау на легковой машине и обещал взять с собой. Но произошла неудача: он забыл про меня и уехал один. Такая неудача! А я поехала в Кара-Тау на попутной машине и опоздала на целый день. Это было ужасно!.. У меня был документ, в котором было указано: «Прибыть тогда-то». А я опоздала на целый день! Я так беспокоилась. Однако в отделе здравоохранения были деликатные люди. Они ни слова не спросили, почему я опоздала, и даже не подали вида, что волновались. Я успокоилась и отправила маме телеграмму, что все в порядке, мама, я целую тебя и скоро пришлю постоянный адрес. Мне назвали несколько совхозов, чтобы я добровольно выбрала, в какой хочу ехать, но я не знала, где лучше, и сказала— мне все равно. «Вы хорошая девушка и хорошая комсомолка, — сказали они, — и за это мы направим вас в совхоз «Южный». Там культурный директор, и для медицины создадут исключительные условия». Я спросила, как далеко этот совхоз. Они сказали — недалеко, всего двести километров. Потом они звонили туда, но никак не могли дозвониться. Они звонили туда так долго, что мне стало неудобно, что я причиняю столько беспокойства. «Мы лучше вот что сделаем, — сказали они. — Направим вас в совхоз «Солнечный». Там культурный директор, и для медицины создадут исключительные условия. И, кроме того, этот совхоз на пятьдесят километров ближе «Южного». Тогда я спросила, как туда ехать. Они сказали, что трамвая туда еще не провели и каждый едет, как сумеет. Во всяком случае, из всех, кого туда посылали, никого волки не съели. «Ну что же, Эльза, — сказала я себе. — Надо идти». Но у меня был тяжелый приемник, и я не знала, как его нести. Я могла бы его продать, но на нем была табличка — и продавать было некрасиво. А когда я спросила, где в Кара-Тау камера хранения, они снова стали проверять мои документы. Тогда я взяла приемник и пошла на дорогу. Идти было весьма тяжело, но я сказала себе: «Подумай, Эльза, что сделал бы на твоем месте Павка Корчагин!» Я украла доску, прибила к ней пояс от своего макинтоша и сделала миниатюрные санки. На санки я положила чемодан и приемник и потащила санки по степи. Я тащила санки и думала, как огорчились бы друзья, что подарили мне тяжелый приемник.
Когда я вышла далеко за город, меня снова постигла неудача. Я не сумела найти дорогу. Кругом была пустая степь, а дороги нигде не было. Тогда я села отдохнуть и подождать машину, но никто не ехал. Такая неудача! Я просидела напрасно до самой ночи и пошла спать к одной девушке, которая возила почту, и эта девушка объяснила, что я пошла не в ту сторону и что дорога идет там, где телеграфные столбы. Я проснулась рано утром, подарила девушке свой клетчатый платок, послала телеграмму, что все в порядке, мама, я целую тебя, скоро вышлю адрес — и пошла искать столбы. На этот раз мне улыбнулась удача. Меня взяли на попутную машину и довезли до самого совхоза. Я была так рада, что подарила шоферу джемпер…
— Как фамилия? — оборвал Гулько.
— Калнынь, — робко проговорила она. — Эльза Калпынь…
— Нет… Фамилия шофера…
— Я не знаю… Я не спросила у него фамилию. А что? Разве надо спрашивать?
— Не надо. Я сам узнаю. — Гулько полез в карман и написал что-то в записной книжке.
Потеплело. Солнце поднялось — и степь ожила под его лучами.
Аленка смотрела, как вылезали греться жирные суслики, как они поднимались, прислушиваясь, на задние лапки, стояли столбиком и вдруг, испугавшись, укатывали, словно на роликах, в свои норки, как, отпечатываясь в небе, плыл острый угол гусей, как на мраморном от птичьего помета валуне сидел неподвижный, словно отлитый из чугуна, беркут.
Аленка долго любовалась его гордой неподвижностью. Вдруг беркут взметнул в воздухе, быстро нагнал машину и, ничуть не страшась людей, полетел рядом, кокетливо западая то на правое, то на левое крыло.
Увидев зорким глазом одинокий валун, он легко обгонял машину, устремлялся туда, садился и укутывался в свои большие, пушистые с исподу крылья, как в дорогую шаль.
Но только машина равнялась с ним, он сильно отталкивался голенастыми ногами и летел у самого борта, так близко, что Аленка отчетливо слышала шелковый шелест его крыльев.
Беркут был еще молодой и глупый, с желтой пленкой по углам кривого живодерного клюва. Он поглядывал на машину веселым злым глазом, дразня это неуклюжее земное животное с человеческими головами, и подстрекал его помериться силами и пуститься наперегонки.
Вся земля трещала от сверчков и кузнечиков, все суше становилось кругом, сильнее дул ветер, и медленно, со скоростью трактора, наплывала на землю тень облака.
Вприпрыжку прокатилось перекати-поле. Видно, оно торопилось куда-то, но часто цеплялось и останавливалось, будто его то и дело задерживали знакомые и родственники и ему неловко было не перемолвиться словцом и не пожелать каждому доброго утра.
Потом Аленка услышала напряженный волнистый звук, но сколько ни искала глазами самолет, так и не могла увидеть его. Только слышно было исходящее непонятно откуда мерное мурлыканье, да гуси заволновались, сломали строй и так, не выровнявшись, растворились в опаловой мгле неба.
— Я приехала в совхоз и стала искать поликлинику, — продолжала между тем Эльза. — Однако поликлинику я нигде не могла найти. Тогда я пошла искать главного врача.
— Тетю Груню? — спросила Василиса Петровна.
— Я не знаю… Она жила в приемном покое и стирала свой врачебный халат. Когда она узнала, кто я, она обняла меня мокрыми руками и поцеловала. «Отныне, Эльза, — сказала я себе, — эта женщина будет твоя вторая мама». А потом, когда я спросила, где помещается зубоврачебный кабинет, она стала кричать очень громко. Я совершенно не могла понять, что она кричит, поняла только, что я должна встать на ее место, а она бросит все и уедет… Я хотела сказать, что она жестоко заблуждается, что я комсомолка и никогда не стану заниматься интригами и претендовать на должность главного врача. Но она все кричала, что в больнице нет места для зубоврачебного кабинета, что она ночует в одной комнате с больными, что женщинам негде рожать, что главный механик совхоза захватил все комнаты. Я стала успокаивать добрую женщину и хотела сказать, что мне дали двое щипцов, одни для верхней челюсти, другие для нижней, но она все кричала и кричала и наконец сказала, чтобы я ехала обратно в Кара-Тау и требовала зубоврачебное кресло и помещение… А если не дадут, чтобы не попадалась ей на глаза… Я подумала и сказала себе: «Если ты останешься безработной, Эльза, — это будет позор. Я должна достать зубоврачебное кресло, чего бы это ни стоило». И вот я еду теперь в Кара-Тау… Может быть, я как-нибудь достану кресло… Потом у меня есть двое щипцов… одни для верхней челюсти, другие для нижней… Но помещение? Кто мне там даст помещение?
Аленка шмыгнула носом.
— Тебе чего? Жалко? — спросил Гулько.
Она кивнула.
— А мне нисколько. Почему это я ее должен жалеть, а она меня нет? Ей сколько лет? Двадцать? Двадцать пять? А мне вдвое больше. Она жить только начинает, а мое время — к вечеру. У меня в Рыбинске больная жена и дети, которых вряд ли теперь я увижу: дочка поехала учиться, сынок в этом году идет в армию. Чего я сюда сорвался? А поехал я потому, что понимал — мое дело здесь, кроме меня, никто не сделает. А она куда ехала? Чего она ждала от совхоза, которому годик едва миновал? Что там у них, в географии, что ли, написано, что здесь в степи на каждом километре стоят кресла для сверловки зубов? Она, значит, будет рвать зубки, а вокруг будет ходить оркестр и исполнять «Дунайские волны»? Ну и наплодили мы чистоплюев — больше, чем при царе, честное слово. И едут они, и едут, будто с луны валятся. Вполне понятно, что Аграфена Васильевна в голос закричала. Зачем она ее обратно в Кара-Тау направила, этого я еще разгадать не могу. Не такая она женщина, чтобы отпустить штатную единицу. Тут заложена какая-то хитрость. А что стала кричать — понятно, поскольку я от таких чистоплюев скоро сам кочетом закричу. А как же: приедет, поглядит, что пирожных тут еще не дают, и первым делом начинает придуривать, корчить из себя этакого сосунка, этакого заколдованного от жизни книгочия, который будто уж и не понимает, за какой конец лопату надо держать. Пожилая женщина зерно гребет, и он идет мимо, а чтобы помочь — никак ему, бедному, не догадаться, очень уж высокое у него образование. Вот и ходит придурком, да еще уважения к себе требует. Люди — добрые, авось, мол, пожалеют.
— Не все же такие, — возразила Василиса Петровна.
— Еще не хватало, чтобы все! Я не возражаю — большинство на целине наша здоровая молодежь. Без них мы бы с тобой целину не подняли. Я даже так скажу — и многие придурки вроде бы ничего, хорошие ребята. Они не притворяются, а на самом деле юродствуют, от природы и домашнего воспитания. Тычутся туда-сюда, как слепые котята. Вот какая история. Они, видишь ли, творить желают. А мы, значит, для ихнего творчества должны им доставать гвозди. А здесь, в степи, иногда, чтобы достать гвоздь, надо затратить больше творчества, чем сочинить «Егения Онегина». Эх, мне бы так придурить, — усмехнулся Гулько. — Хоть по воскресеньям… Лежать бы на диване и вздыхать: ай-ай-ай, нету, мол, у меня шнура на четыре квадрата… А не могу. Как вспомню, что на мне висит тыща моторов, так и вскакиваю с дивана. Хочешь не хочешь, а доставай шнур на четыре квадрата хоть из-под земли… И не потому его нет, этого шнура, что государство не дает. Государство сюда столько добра забросило, что две Москвы можно поставить. А вот сидит где-нибудь такой придурок не от мира сего, а из-за него добрым людям приходится за каждой доской бегать по степи в пыли по ноздри… Вот вы и будьте любезны, — Гулько обернулся к Эльзе, — пока нету зубного кресла, рвите зубки на деревянной табуреточке… Нет, так Аграфена Васильевна вас не могла отослать. Не такая она наивная, чтобы бросаться кадрами. Она у меня в июне месяце уборщицу сманила, а тут не уборщица, а зубной врач с дипломом. Чего-то здесь есть, только разгадать не могу… Ну-ка, ребята, укутывайтесь плотней, — сказал он внезапно без всякого перерыва. — Казахстанский дождь идет.
Аленка посмотрела в небо, в пустую спокойную степь и не заметила ничего, внушающего беспокойство. От машины к горизонту бежала все та же выжженная солнцем земля, то желтая, то пепельно-серая, унылая и до того однообразная, что и лиловые шарики осота казались на ней украшением.
— Укутывайтесь, доктор, — говорил Гулько, бросив Эльзе плащ-палатку и забираясь с головой под пиджак. — И приемник накройте. А то работать не будет.
Машина бежала быстро. Ветер усилился, дул порывами.
Аленке показалось, что стало темнее и запахло гарью.
Повсюду катились шары перекати-поля. Их было видимо-невидимо. Они уже не мешкали, а бежали вприпрыжку, обгоняя друг друга, как на кроссе.
Вдали возник желтый вращающийся конус, из каких обыкновенно в мультипликационных фильмах появляются волшебники.
Быстро крутясь, он подбирал по пути прошлогоднюю ветошь, гнал листья, шары перекати-поля и тут же терял свою добычу.
Небо опустилось и стало желто-розовым, будто на него падал отсвет далекого пожара.
Вращающийся конус, быстро увеличиваясь, превратился в длинный дымящийся столб, дотянулся до неба и вдруг, неизвестно отчего, ослаб, обессилел и растворился в мутном воздухе.
Сверчки давно затихли. Птицы куда-то попрятались.
Столбики пыли возникали то справа, то слева, рассыпались, исчезали, возникали снова; один из них догнал машину и прошел сквозь нее, как будто ее не было.
Аленка испугалась, накрыла лицо платком, но любопытство все-таки пересилило, и она снова стала смотреть, что творится вокруг.
Столб, пробежавший сквозь машину, не распался; чуть накренившись, он обегал степь тугим веретеном.
Ветер дул ровно и сильно.
Ковыль лежал ничком.
Сзади, где Аленка привыкла видеть ровную, спокойную линию горизонта, колебалась широкая, на всю степь, бурая стена.
Стена медленно надвигалась и, хотя машина шла быстро, все же настигала машину.
Вдруг что-то острое больно хлестнуло Аленку по левой щеке, по лбу, по левому глазу, и она снова нырнула под платок.
Волны мелкой, острой пыли шли одна за другой, и, закутанная в толстый платок, Аленка безошибочно ощущала, когда подходила очередная волна.
— С пашни несет, — послышалось глухое ворчание Гулько. — Как бы всю нашу целину в Россию не унесло…
Пыль то тише, то громче барабанила по одежде.
Аленке надоело сидеть в шерстяной духоте, и она выглянула из-под платка.
У неподвижных людей в каждой складке платьев, юбок, платков, плащей, пиджаков желтели тяжелые барханчики пыли, а на лбу спящего Степана можно было писать пальцем.
Бурая стена немного посветлела, но ветер дул с прежней силой, и новая волна уже настигала машину.
Аленка собралась было снова скрыться под надежным платком, но заметила пыльный конус и стала с удивлением приглядываться, потому что конус показался ей неподвижным. Вскоре она убедилась, что темневший предмет не двигается, а поэтому не может быть пыльным конусом.
— Теперь я знаю! — радостно закричала она, сбрасывая платок на плечи. — Туда надо ехать! Туда! Там столбы. На том боку столбы!
Осыпанные песком фигуры были неподвижны, словно замерли.
— Вон она! Я вижу! — кричала Аленка, колотя кулаками по кабинке. — Могилка! Нам туда надо ехать.
Действительно, это была старая казахская могила, сложенная из земляных кирпичей. Аленка запомнила ее еще с весны, когда ехала к маме на каникулы.
Толя остановил машину и вышел. Глаза у него были красные, как у кролика, и губы обведены черным кантом.
— Туда надо ехать, дядя Толя! — кричала Аленка, — Туда! Там столбы!
— А ты почему знаешь?
— Да вот же она, могилка! Ей-богу, правда! Я же здесь ехала! А за могилкой — столбы.
— Ну смотри, — сказал Толя. — Если напутала — дальше не повезу. Скину.
«А что, как ошиблась? — подумала Аленка, когда машина стала поворачивать. — Может, это какая-нибудь другая могилка… И так они на меня сердятся, а тогда и вовсе беда». Она так разволновалась, что встала и, не обращая внимания на режущий лицо ветер, начала вглядываться в мутную даль. Пыльные волны набегали реже, и, хотя ветер дул с прежней силой, заметно посветлело.
Машина ехала и ехала, а никаких столбов видно не было. «Тыща восемьсот двенадцать — Отечественная война, — шептала Аленка, стараясь успокоиться. — Тыща восемьсот двадцать пять — восстание декабристов…»
— Вот они, — проговорил Гулько и указал совсем в другую сторону.
И правда, там виднелись тощие степные телеграфные столбы. Наверное, их увидел и Толя — машина прибавила ходу и уверенно побежала вперед.
Все зашевелились, стали отряхиваться, перешучиваться.
Только Эльза сидела в уголке, тихая, как мышка, уставившись в одну точку. Лицо ее потемнело от пыли, под глазами чернели мокрые пятна.
— Наелись краснозему? — спросил ее Гулько, утирая лоб и щеки циркуляром, отпечатанным на папиросной бумаге. — Небось на критику сердитесь? Я ведь это так, без укору. За то, что вы такие чудные получаетесь, в первую очередь нас корить надо, а не вас. Вон растет пополнение, — кивнул он на Аленку. — Эти, будьте спокойны, они не то что зубное кресло — что хочешь добудут.
Аленка сияла.
— Нате-ка вот бумажку, утрите глаза, — примирительно продолжал Гулько. — Сейчас еще ладно — лето. А зимой придется ехать — берите с собой ватное одеяло. В буран попадете — беда! Тут, в солнечном Казахстане, снегу наметает метра на три. Угольником ничего не сделаешь, приходится роторный снегоочиститель пускать. Выроет снегоочиститель в снегу траншею, вот и едешь в этой траншее, как в корыте. Там уж не заплутаешься, вправо-влево не свернешь.
— А я увидела могилку и вспомнила, где столбы, — сказала Аленка.
— Молодец, — похвалил ее Гулько. — В январе мне пришлось этакой траншеей ехать на тракторных санях. За оборудованием ездили. Сижу, закутавшись в ватное одеяло, а буран одеяло пробивает насквозь. Ровно это решето, а не толстое одеяло. «Скорей бы, думаю, доехать, не то замерзну». Смотрю — впереди фары… Кто-то навстречу пробивается по нашей траншее. А разъезды там были сделаны через два километра. Заднего хода дать не можем, поскольку у нас сани. Подъехали ближе. Смотрю — мать честная! — у них вроде тоже тракторные сани! А в общем, — неожиданно заторопился Гулько, — в общем, разъехались.
— Я эту могилку еще весной запомнила, — сказала Аленка.
— Молодец! А ну, постучи Толе.
— Зачем?
— Постучи, тебе говорят! — повторил Гулько раздражаясь.
Машина остановилась. Гулько спрыгнул, на землю и размялся.
Пыль пронесло. На посветлевшем небе сияло солнце.
Дул теплый прозрачный ветер, и стрекотали сверчки.
Вокруг было до того ярко и солнечно, что Аленка подумала, не приснились ли ей все эти пыльные столбы и полосы.
Гулько строго кашлянул и направился к телеграфному столбу.
— Куда это он? — тревожно спросила Аленка.
— Ладно тебе. Сиди. — Василиса Петровна легонько толкнула ее и постно поджала губы.
Гулько остановился у столба и прикинул глазами расстояние. Машина была близко. Он пошел к столбу, который подальше.
— Куда он, тетя Василиса?
— Ты что, судья? Нет? Так и нечего беспрерывно вопросы спрашивать. Вон гляди, какой краля.
На ближнем столбе сидел белоголовый ястреб. Вот он сгорбился, чуть раздвинул крылья, стремительно, как из рогатки, упал со столба и, чуть коснувшись земли, красивой дугой взмыл в воздух с жирной тушкой суслика под брюхом.
Когда Аленка потеряла ястреба из виду, Гулько уже шел назад.
— С легким паром, — почему-то сказал ему Толя.
Главный механик ничего не ответил и полез в кузов. Вдоль столбов лежала хорошо заметная, накатанная колея. Кое-где редкими кустиками росла пшеница-падалица; наверное, по этой дороге колхозники возили зерно. Грузовик бежал быстро, как по асфальту, и не больше чем через час показались домики Кара-Тау.
Разъезженная колея привела машину к маленькой площади, совершенно пустой, если не считать стоящего в середине ее сооружения на четырех ножках, похожего на этажерку и украшенного выцветшими сатиновыми лозунгами. Это был остов трибуны, с которой местные жители посрывали половину досок и употребили их на более неотложные надобности.
Вокруг трибуны расположились кружком приземистые домишки с названиями районных организаций и учреждений. Все эти учреждения и организации внимательно смотрели на дырявую трибуну маленькими своими окнами и, казалось, недоумевали, что теперь с ней делать.
Ветер-степняк ослабел, но был еще силен, и линялые флажки, украшавшие трибуну, трещали от напряжения и дрожали вместе с древком, словно трибуна мчалась по площади со скоростью мотоцикла.
Аленка сошла на землю и покачнулась: от долгой дороги у нее кружилась голова, и она не могла отделаться от ощущения движения.
Эльза отправилась в исполком, а остальные, включая и Настю со спящим младенцем на руках, пошли в столовую.
В просторном пустом зале столы были накрыты белоснежными скатертями, в вазочках торчали цветы и бумажные салфетки, а на стене, под перовскими охотниками, было прибито извещение о том, что приносить и распивать спиртные напитки строго воспрещается.
Увидев на стремянке старичка, который красил бронзовой краской карниз, Аленка озадаченно остановилась,
— Входи, входи, — улыбнулся старичок. — Открыто. Сейчас я тебе выбью и первое и второе. Кассирша, это верно, на уборочной, а я сейчас выбью.
Потом они ели лапшу, вкусную, жирную и несоленую. Аленка посолила ее, но лапша была до того густая, что так и осталась местами соленая, а местами несоленая, хотя Аленка перемешивала ее довольно долго. Потом Аленка пила какао, пахнущее полынью, и ей все время казалось, что она едет.
А потом пришла Эльза и стала молча хлебать лапшу.
— Вы посолите, — сказала Аленка.
Эльза послушно стала трясти над тарелкой солонку.
— Хватит, — сказала Аленка.
Эльза поставила солонку и начала есть.
— Что у вас? Что-нибудь плохое?
— Не знаю… В учреждениях никого не оказалось. Все разъехались на уборку. Будут неизвестно когда.
— Почему неизвестно? — усмехнулась Аленка. — Уборочная кончится — приедут. Никуда не денутся.
Эльза взглянула на нее и слабо улыбнулась.
— Правда, правда! Вы даже не думайте об этом… Вас послали сюда, вы и сидите. Чего с вами можут сделать? Ничего с вами не можут сделать. Вас послали — вы и сидите, пока не добьетесь, чего вам надо… Вот я вам сейчас расскажу, как я с Люськой один раз поспорила на эскимо. — Аленка оживилась и заерзала на стуле. — Люська выделена у нас санитаром, следит за чистотой. Давно еще во втором классе, она меня дразнила, что я любимчик, потому что мне Витаминыч ставит пятерки. Это наш учитель был во втором классе, Константин Вениаминович, а сокращенно — Витаминыч. Он у нас добрый, вот он и ставит пятерки, а Люська говорит, что я любимчик. Вот я и поспорила, что она жестоко заблуждается и что, если захочу, принесу сколько хочешь двоек. Люська говорит: «Не принесешь». Я говорю: «Принесу». Она говорит: «Не принесешь». Я говорю: «А поспорить слабо́». Она говорит: «Не слабо́». Вот мы и поспорили на эскимо, что я получу пять двоек. Люська говорит: «Только чтобы все двойки были подряд». Я говорю: «Конечно, подряд. Еще бы не подряд». Дома мне не велят зимой есть эскимо, потому что у меня гланды, а мы, что я, что Люська, обожаем эскимо без памяти… Ну вот, так у нас и началось… — Аленка печально вздохнула. — Заиметь первую двойку никакой трудности не составило. Витаминыч вывел в журнале двойку и сказал: «Не огорчайся, Муратова. У тебя еще будет возможность исправить оценку». И на другой день меня первую вызывает к доске. Задает задачку на тыквы: «На школьной выставке были две тыквы. Одна весила двадцать пять килограммов, другая на три килограмма меньше. Сколько весили две тыквы?» Я сложила двадцать пять и три, и у меня получилось двадцать восемь килограммов. «Муратова, — говорит Витаминыч. — Ты что, больная?» — «Не знаю, — говорю. — У меня гланды». — «Ну, тогда садись, если гланды». Смотрю — порядок, двойка. И показываю Люське пальцами, что уже две… А она губы поджала и сидит, как будто ей безразлично. День прошел, опять Витаминыч вызывает к доске. Опять диктует про тыквы. Задумалась я чего-то, замечталась, подумала, что Люська — жадюга, вполне может отказаться от своих слов, потому что спор секретный. Задумалась я об этом и слышу, Витаминыч говорит: «Вот, говорит, и верно, вот и отлично, Муратова». Глянула я на доску, а там написано «сорок семь». Как у меня эти «сорок семь» написались — убей, не пойму! Ой, как я испугалась! «Нет, нет, — кричу» — двадцать восемь, двадцать восемь!»— и давай стирать правильный ответ. Витаминыч ничего не сказал и велел садиться. На переменке Люська поглядела в журнал на мою клетку и говорит: «Э-э-э, ни двойки, ни пятерки — ничего нету. Чистое место».
— Ты с ней дружишь, девочка? — спросила Эльза.
— Нет. Это она со мной дружит, а я с ней нет… Ну вот. Как получилось у меня по ответу, я подумала, что надо запомнить одну цифру — например, двадцать восемь, — а то станешь писать по-разному, случайно можно сбиться и написать правильно… Кончилась переменка, и приходит в класс Витаминыч, а вместе с Витаминычем приходит директор. Директор у нас — бывший военный, с орденами, учит по физкультуре. Мы думали, какое-нибудь объявление будет про утиль или про демонстрацию, или украли чего-нибудь; ничего подобного — опять меня вызывают к доске. Витаминыч молчит, а директор диктует задачку про тыквы. Я немного помазала на доске и пишу ответ — двадцать восемь. «Муратова, — говорит директор. — Ты зачем хулиганишь? Пиши, говорит, сорок семь!» — «Как же я буду писать сорок семь, когда получается двадцать восемь?» — «Пиши — сорок семь и не рассуждай!» Что поделаешь, директор велит — пришлось писать «сорок семь». А Люська дразнится, язык показывает. А язык весь в чернилах. Еще называется санитар. Из-за эскимо готова удавиться. «Ну вот, — говорит директор, — теперь правильно. Сорок семь». — «Чего сорок семь?» — спрашивает Витаминыч. «Сорок семь тыкв», — говорю я. «Правильно. Сорок семь тыкв», — говорит директор; он уже позабыл про задачку и собрался уходить к себе в кабинет. И говорит Витаминычу: «Надо иметь подход к детям». — «Позвольте, — говорит Витаминыч, — каких тыкв? Сорок семь килограммов!» — «Нет, тыкв», — говорю я. «Муратова!» — говорит Витаминыч. «Сорок семь тыкв», — говорю я. «У вас есть телевизор?» — спрашивает директор. Я говорю — есть. «Тогда, говорит, ясно. Это у нее влияние заграничных фильмов. Надо вызвать родителей. А Муратову, если будет продолжать безобразничать, оставьте без обеда». И ушел. А я весь урок простояла у доски, и у меня все время получалось двадцать восемь. А когда все ушли, Витаминыч сказал уборщице громко, на весь коридор: «Как у нее получится сорок семь килограммов, сейчас же отпустите ее домой». А я до самого вечера протирала в классе окна, пока за мной не пришла мама.
На другой день вызывают к директору. Прихожу — сидят папа и мама. Директор посадил меня за свой письменный стол и велел решать задачку про тыквы. Я решила, и опять у меня получилось двадцать восемь. «Ладно, — сказал папа, — придем домой, я тебе покажу двадцать восемь». Пришли домой, он сел, прочитал задачку и спрашивает: «Ты что, может, думаешь, что две тыквы не потянут сорок семь килограммов? Вполне свободно потянут. Я, говорит, на выставке сорт такой видел — крупноплодная. Один экспонат восемьдесят килограммов тянет». Я говорю, что, конечно, тыква может весить восемьдесят килограммов, а тем более две тыквы. «Ну, так пиши», — говорит папа. «Чего писать-то?» — «Сорок семь». — «Как же я напишу сорок семь, — говорю я ему, — когда надо не писать, а решать по вопросам?» — «Ну и решай по вопросам!» — «А я не знаю как!» — «Ладно, говорит, тогда я решу, а ты своей рукой перепишешь». И папа стал решать по вопросам и запутался. Перечеркал две страницы, и у него ничего не получилось. Знает только, что сорок семь килограммов, а какие должны быть вопросы — не знает. Тогда он позвал маму и велел ей придумывать вопросы; у мамы тоже ничего не получилось. Тогда папа стал ругать школу, Витаминыча, и меня, и маму, и ругался так, что мама ушла из дому. Какая я все-таки несчастливая! Другие получают двойки — и хоть бы что, а как я — так целая история… Вечером приходит мама, кладет возле меня эскимо и говорит: «Сил, говорит, больше нет. На, говорит, подавись. Только завтра в школе реши задачку». Я поняла сразу — это Люська наябедничала, и теперь про наш спор всем известно.
Прихожу в школу — Витаминыч говорит: «Муратова». А мальчишки в нашем классе и уроки не стали учить — знают, что Витаминыч одну меня спрашивает, и не учат — играют в перышки, и все. Никто ничего не учит. Витаминыч поставил меня и говорит: «Муратова, мне все известно про твой спор. Спор этот глупый. Мы всем коллективом боремся против двоек. Каждая двойка — это брак для всей школы и позор для учителя и ученика. Муратова, каждая лишняя двойка — пятно не только на тебя, а на родную школу. Но, очевидно, ты еще до этого не доросла и не понимаешь этого, Муратова. Но мое состояние, твоего старого учителя, ты должна понять? Должна или нет?»
Витаминыч говорил долго. Я несколько раз садилась, думала, что он кончил, а он опять начинал говорить, и мне снова приходилось вставать.
«Муратова, — сказал под конец Витаминыч. — Неужели я стал такой старый, что уже и учить не могу? Что же мне — из школы уходить? Не узнаю я тебя, Муратова».
Мне стало жалко Витаминыча, и я заревела. Тогда он вызвал меня к доске, велел перестать реветь и решать задачку про тыквы. Я стала решать, и у меня получилось — двадцать восемь.
Больше меня почему-то не вызывали. Ни Витаминыч не вызывал, никто. А маме сказали, что меня постараются исключить из школы. Я думаю: что же, буду неученая! Разве все должны быть ученые? Неученых тоже надо. Жалко только, что спор проспорила, — не получить мне пяти двоек. Люська и так ходит нос задравши…
Так через неделю, на переменке, девчонки шепчут — приехало начальство из районо Муратову из школы выгонять. Вызывают меня в учительскую. Смотрю, Роман Семенович — наш директор совхоза… Он тогда еще в районо работал. Веселый, смеется. Спрашивает: «Сколько у тебя, Муратова, двоек?» Я говорю: «Две». — «А сколько надо?»— «Пять». — «Ну-ка, давай решать задачки!» — Решаю — получается не по ответу. «Э-э!» — дразнится Роман Семенович по-девчачьи и ставит двойку. Дает другую задачку. Еще двойка. Дает третью — опять двойка. Красота! Правда? В один день — три двойки. Папе рассказывала — не поверил. А Люська ревела от злости, когда узнала. «Ну, — все, — сказал Роман Семенович. — А теперь иди исправляй отметки у Константина Вениаминовича». И уехал.
На другой день, только вошла в класс, Витаминыч вызывает к доске и задает задачку про тыквы. «На школьной выставке было две тыквы!» Я пишу: «Две тыквы». «Одна весит двадцать пять килограммов!» Я пишу: «Двадцать пять». «Другая на три килограмма меньше!» — кричит Витаминыч. Я пишу: «Три». «Сколько весят две тыквы? Ну?» Тут мы оба разволновались: и мне его жалко, бедного Витаминыча, и ему-то охота повысить успеваемость; вот он глотает пилюли, а я пишу, тороплюсь. Первый вопрос — правильно, второй вопрос — правильно, думаю: сейчас напишу «сорок семь» — и конец. А он все подгоняет: «Ну, ну!» И понимаете, что получилось: сама думаю, что пишу «сорок семь», а рука заторопилась и пишет «двадцать восемь». По привычке. Написала «двадцать восемь» и сама ахнула.
Витаминыч даже ничего не сказал. Он сделался белый как мел и ушел. Я сразу стерла «двадцать восемь», написала «сорок семь» и выбежала в коридор. Витаминыч стоял, прислонившись головой к холодному окну. Я подбежала к нему и сказала, что получилось по ответу. Он молчит и не верит. Тогда я стала тащить его в класс и кричать на весь коридор, что задачка получилась по ответу. Витаминыч присел на корточки, повернул меня к себе лицом и спросил шепотом: «Сорок семь?» Я ничего не сказала, только кивнула головой. «А не двадцать восемь?» — спросил Витаминыч. Я так замотала головой, что думала, она отвалится. Смотрю — у Витаминыча из глаз пролилась слезка. Пролилась одна слезка, а потом по той же самой дорожке пролилась другая. «Чего это у вас, говорю, Константин Витаминыч, один глаз плачет, а другой нет?» — «Подожди, говорит, будешь у меня в третьем классе учиться — оба заплачут». Он взял меня за руку, и мы пошли в класс, а там стоял такой шум, что ничего нельзя было разобрать…
— Подожди, девочка, — остановила Аленку Эльза. — Где же твои друзья?
Аленка растерянно оглянулась. В столовой никого не было.
Она спросила старичка, куда подевались люди.
— Это с «Солнечного»? — откликнулся он. — А все уехали. Лапша вкусная?
— Вкусная. Как же это так они уехали?
— А так. Расплатились и поехали…
— Давно уехали?
— Минут с пятнадцать.
Аленка выбежала на площадь. Ветер почти затих, и знойное солнце палило с зеленого неба.
Возле столовой виднелся свежий след толиной машины.
По следу было видно, как лихо развернулся Толя, как проехал мимо трибуны и умчался по столбам на ту сторону горизонта.
— А сколько отсюда до Арыка? — спросила Аленка.
— Двести сорок километров, — сказал старик.
— Что же ты теперь будешь делать, девочка? — медленно проговорила Эльза.
— Я-то что! — откликнулась Аленка. — Я на попутной нагоню. А вот вы как?
— Сегодня на попутные не надейся. — Старик покачал головой. — Может, завтра поедут с «Комсомольского» совхоза. А тут у вас никого своих нету?
— Есть, есть… — заторопилась Эльза. — Одна девушка есть… Почту возит…
Присев на ступеньки, она стала перелистывать свою крохотную записную книжку. Страницы были исписаны карандашом, острым, аккуратным почерком; названия рижских улиц, фамилии рижских подружек, телефон рижской филармонии, рижского ателье, рижской парикмахерской… И поверх всего этого, прямо по бледным полустертым карандашным строчкам, размашисто и торопливо были написаны вечной ручкой фамилии и телефоны отдела здравоохранения в Арыке, исполкома в Кара-Тау, фамилии совхозного начальства, названия степных населенных пунктов.
Пока Эльза разыскивала фамилию девушки-почтальона, послышался шум, и пыльная трехтонка лихо развернулась у крыльца.
— Где ты там, пропажа ты едакая? — закричала Василиса Петровна.
— Вот она я, — сказала Аленка.
— Ты что же это такое делаешь с нами! — На подножке кабинки появился Толя. — Почему я из-за тебя обязан гонять машину взад-назад? Что ты за королева Марго?
Аленка залезла в кузов и села, покорно ожидая заслуженного выговора. Гулько уже начал откашливаться, но в это время взгляд его остановился на Эльзе.
Молодая докторша, с трудом таща приемник, направлялась к дверям райкома.
— Ну хитра баба! Ох, хитра! — воскликнул вдруг Гулько со злостью и восхищением.
— Кто? — удивилась Василиса Петровна.
— Тетя Груня ваша, вот кто! Как же я ее сразу не разгадал? Да если бы я ее сразу разгадал, я бы еще в совхозе эту Эльзу ссадил и ехать никуда не позволил. Сама-то тетя Груня небось не поехала. К ней всюду пригляделись, что в райкоме, что в исполкоме, давно она там надоела и примелькалась. Отмахнулись бы от нее, как от ядовитой осы, и кончен бал. Так она вон кого послала… Ой, хитра! А как же! Поглядят в райкоме — худенькая комсомолочка, беззащитная, то и дело плачет. Хочешь не хочешь, а надо реагировать, проявлять заботу о людях. Что, мол, девочка, плачешь? А она — пожалуйста: как же мне не плакать, когда помещение для зубного кабинета самовольно захватил главный механик? А кто там главный механик? Гулько — главный механик. Ах, Гулько! Знаем мы этого Гулько. Утрите слезы, девушка. Готовьте решение: комнаты немедленно освободить, исполнение доложить! А Гулько, конечно, выговор! Выговор, выговор! Поскольку Гулько недопонимает, что в нашей стране самый ценный капитал — люди, и медицина превыше всего, и так далее, и тому подобное. Ну хитра! И приурочила эту авантюру к моему отъезду!.. А вы что думаете — я эти две несчастные комнаты забрал себе под квартиру? Я отомкнул эти комнаты на нашей усадьбе все двери отмыкаются одним ключом — и вселил прикомандированных слесарей-ремонтников, хотя Аграфена Васильевна кидалась на меня, как беркут. А я проявил творчество и вселил. Потому что, если бы я не обеспечил ремонтников жильем, машины сейчас не возили бы хлеб государству, и эта наша машина не двигалась бы, а стояла на приколе. А для медицины комнаты не годились, у них стены просвечивали, как марля, а печи были сложены так, что дым шел из всех дырок, за исключением трубы, и ходить надо было на цыпочках, а не то кирпичик свалится со стояка и стукнет тебя по макушке. Ну и тетя Груня! И молчала ведь, не поднимала вопроса, пока мои ребята не отремонтировали жилье, пока не вложили в это дело труд и средства. Выходит, она двух зайцев хочет убить — и врачиху воспитать на трудностях, и отремонтированные хоромы получить… Ну и люди пошли! Сама чуть не в землянке живет, пожилая женщина, себе бы комнату хлопотала… Ан нет! Об себе и не думает. Больницу, видишь, ей надо — две комнаты, и никак не меньше. Ну ладно! Вы хитры, а мы хитрее!
Машина резко остановилась, и Толя крикнул из кабинки:
— Эй, друг! Сколько до станции Арык?
— Двести сорок, — сонно откликнулся парень, сидящий в узкой тени мотоцикла с лепешкой и бутылкой кумыса.
— Как это двести сорок?! — возмутился Толя. — В Кара-Тау тоже говорили двести сорок…
Вместо ответа парень налил в чашку кумыс.
— Да так ли мы едем? — спросил Толя.
— Так… — сказал парень и стал пить.
Ветер совсем утих. Сверчки и кузнечики трещали непрерывно одно и то же. Сверху жарко палило солнце, и до раскаленной кабинки невозможно было дотронуться.
Степан вспотел и спал беспокойно.
Пегая собачонка лежала рядом и тяжело дышала, свесив розовый, как кусок семги, язык.
— Вон как мается, — сказала Василиса Петровна. — Снять бы с него пиджак, что ли.
Пиджак сняли, но Степан так и не проснулся.
Аленку тоже сморил зной. Чтобы не заснуть, она решила заняться делом и стала искать подсолнушек, но не нашла. Видно, его кто-то выкинул, пока она сидела в столовой. Она вспомнила, что мама сунула ей в карман железную коробочку с леденцами, и достала ее. Есть их было нельзя — леденцы слиплись в один полупрозрачный камень.
А солнце палило все сильнее. Машина переезжала высохшую реку.
Рядом стоял низкий деревянный мост, но Толя поехал прямо по песчаному дну, плоскому, как стадион.
На пологих берегах торчал сухой кочкарник, на песке лежали белоголовые коровы — видно, песок сохранил еще прохладу и запах воды.
Верблюд с завалившимся набок горбом грыз белую землю.
Шерсть на верблюжьих боках была протерта до замшевой кожи. Часто, наверное, ездят на нем люди и бьют его по бокам каблуками.
Когда машина проезжала мимо, верблюд высоко поднял голову на длинной шее и, жуя мягкой раздвоенной губой, важно посмотрел на Аленку.
А потом снова потянулась степь, и в ушах снова зазвучал однообразный степной стрекот, слитная сухая музыка сверчков и кузнечиков.
Наверное, только в степи бывает такая громкая беспрерывная музыка. Вот если собрать всех совхозных людей — из центральной усадьбы и из отделений, и маму, и папу, и тетю Груню, и Романа Семеновича, и агронома Геннадия Федоровича, и всех механизаторов, и прикомандированных — да расставить их по степи на вытянутую руку и велеть каждому заводить часы, ручные или карманные — какие у кого есть, — то, может быть, получится такая же музыка… И только Аленка подумала об этом — уже и стоят все совхозные, полная степь народу, так много, что не проехать. Стоят и заводят часы. Только у мамы часы почему-то не заводятся — наверное, засорились от пыли, — и она огорчается и говорит, что надо везти их чинить на станцию Арык…
Аленка проснулась и услышала певучий голос Василисы Петровны.
— Станция Арык, станция Арык… А что станция Арык? В Арыке тоже лесу нет. Я тебе вот как скажу: хотя сама я с Волги и жили мы спокон веку от Волги — не об Волге я тоскую, а об лесе. Все об лесе тоскую. Что может быть лучше, чем молодой лесок, что может быть краше? Тут тебе и белые березки, и сосенки да елочки, да такая кругом благодать — встала бы и не уходила. Глядишь — дубок тебе зеленые прутики выкинул, да у елочки свежие лапки наросли, желтенькие, новорожденные, и у сосенки на веточках пальчики только-только выросли — торчат кверху свечками, еще не расправились, не растопырились, еще сложены вместе, ровно для крестного знамения. А сама-то сосеночка молоденькая, да какая она хорошенькая, да какая она барышня, и стволок-то у нее мохнатенький, по всему по стволу, до самой земли, иголочки растут… А солнышко-то светит, а роса-то блестит, будто раскиданы по лесу стеклушки… Все бы перетерпеть можно в этом степу — и стужу, и холод-голод, — а родину, где родился, не позабыть.
— Это как сказать, — ответил Степан. — Мужчина, может быть, да. А баба — она как кошка. Куда ее ни закинь — обойдет углы, обнюхает и на место ляжет. Да еще замурлыкает. Я ведь мою-то с Москвы увез. А это тебе не Бежецк. Это Москва. На каждом углу газированная вода. А увез.
— И добровольно поехала?
— Без звука. Отец у ней и сейчас в Москве. Номенклатура.
— Кто?
— Крупный работник. В легковухе возят. Где-то он работает там — позабыл, какое учреждение. Название длинное, как забор у этого учреждения. Позабыл.
— А как она из себя?
— Ничего. Глазастая. Волосы до колен. Коса толстая, как витая булка. Вот я и увез ее в Бежецк.
— Чего же она, такая краля, Москву променяла?
— А я ей опомниться не дал. Понятно? Она переругалась на даче с отцом-матерью из-за какой-то петрушки. Вроде они ей не велели ходить в манеж — учиться ездить верхом. Вот она переругалась насмерть и приехала с дачи в Москву — вроде бы навек ушла из дому, от своих родителей. Конечно, если бы я не попался на дороге, она бы к вечеру домой воротилась. Кофею захотела бы и воротилась. А тут я как раз с Рязанского на Ленинградской вокзал переходил. На Комсомольской площади увидал ее и познакомились. Ясно? Взял я ее и привез к себе в Бежецк.
— Это как же понять? — спросила Василиса Петровна. — Выходит, она со зла за тебя пошла?
— Нет, почему?.. — нахмурился Степан. — Чего я, хуже других? Может, мой батька не меньше, чем ее, пост занимает. Может, вот он мой папаша, — Степан кивнул на Гулько, — а ты мамаша… Кто вас разберет…
— Да ты что, рехнулся? — испугалась Василиса Петровна. — Христос с тобой!
— А я про себя ничего не знаю. Ни родителей — ничего. Подкинутый я. Когда точный день рождения — и того не знаю. Детдомовские врачи присудили — седьмое ноября, чтобы и я мог отметить, как и все, день своего рождения… А чего ей было за меня со зла идти? Работаю на «хорошо» и «отлично». Зарабатываю — дай бог каждому. Не пью. Не курю…
— Ну? — удивилась Василиса Петровна.
— Честное слово. Даже не знаю, сколько пол-литра стоит. Не интересуюсь. Не уважаю я это… И рост у меня нормальный, на костюм четыре с половиной метра идет.
— Ну да уж, четыре с половиной!
— Ты вот что, тетка. Я тебе лицо неподотчетное, и врать тебе никакого интересу нету. Хочешь слушать — слушай. А нет — так нет. А то не уважаю я это…
— И хорошо, дай тебе бог, — примирительно заговорила Василиса Петровна. — Значит, счастливый ты. Один раз увидал — и законная супруга, мужнина помощница. Другой девчонок обхаживает-обхаживает, одну примеряет, другую, а в итоге такую лахудру приведет, что не то что свекровь, а сам на другой день шарахается… А у тебя, значит, глаз легкий.
— И у нас, конечно, притерлось не сразу, — сказал Степан. — Все ж таки, что ни говори, не моей пары рукавица. Я не курю, а она дымит, как трубадур, и беспрерывно читает книжки. Клипсы к ушам пристегнет и читает. Хочешь ее обнять — клипса падает. Надо клипсу искать. Не уважаю я это… Немного пожили — говорит: «Скучно». Чего ей надо? Живем культурно, выписываем «Огонек». А ей скучно. Пожили еще с месяц — она говорит: «Я, говорит, собачонку возьму. Мне, говорит, тогда не будет скучно». И правда, взяла где-то кутенка, кобелька. Назвала его Рекс. Купила ему жетон, ошейник, цепку где-то достала хорошую. Наденет клипсы, заберется с ногами на диван, посадит этого Рекса на коленки и скармливает ему конфеты. Сама ест и ему скармливает.
Сперва я недопонимал, на что ей этот Рекс сдался. А в выходной как-то взял книжку полистать — гляжу, статейка под названием «Дама с собачкой». Почитал — и дошло до меня, в чем дело. Там тоже выведена собачка. Вот моя-то от скуки и стала эту даму копировать и прогуливать по Бежецку своего кобелька. И смех и грех. Собралась жить под копирку. Там-то, в книжке, хоть породистая выведена, а этот, хрен его знает, какой-то сборный. Блохастый какой-то. Каждую минуту стучит по полу мослами — чешется. А на улице тянет его к любому столбу — то и дело приспичивает ему оправляться. Дурной какой-то кобель. Блох вычесывать сядет — не поднимешь.
Пожил так с ней да с собакой — новое дело. «Хочу, говорит, в Крым. В Ялту». Жалко мне ее стало. Гляжу на нее и думаю: «Надо, думаю, что-нибудь делать. А то она с тоски вовсе захворает». А тут как раз в газетах про целину стали писать. Взял я на работе расчет, пошел на станцию, купил до Арыка билеты — два плацкартных, третий собачий, — прихожу домой. «Собирай, говорю, своего Рекса. Поехали». — «Куда?» — «В Ялту». Только в поезде до нее дошло, куда везу. Сперва она было чуть на ходу не выбросилась, потом задумалась и притихла. Доехали до места — февраль. Зима, сама помнишь, какая была. В шапках спали. Директор совхоза видит — из всех прибывших я единственный семейный, к тому же с собакой, и стал мне создавать условия. Вызвал — предлагает жить до лета на станции, принимать прибывающие в адрес совхоза грузы. «Нет, говорю, товарищ директор, я тракторист и механик, делать мне на станции нечего. Отправляй нас в совхоз». Так и поехали мы на центральную усадьбу, где в то время, кроме снега да директора, не было ничего. А директор имел такое имущество: доверенность и печать. Ну что же, выкопали землянки, начали жить. Помню, в первые дни после бурана пошли снег разгребать, а мою дома оставили, чтобы суп сготовила. Приходим вечером — сидит в углу моя дама с собачкой и хнычет. И Рекс у ней под ногами скулит. А в землянке темно, полно чаду и дыму. «В чем дело? — спрашивает директор. — Почему сидите в темноте? Где лампа?» — «Что это за лампа? Целый вечер я ее зажигала, не зажигается ваша лампа». — «А керосину налила?» И знаешь, что моя на это сказала? «Разве, говорит, и керосин надо?» Верите: тыщу книг прочитала, а обыкновенной семилинейной лампы сроду не видала и не интересовалась, как с ней управляться. Так одна весь вечер билась: поджигала сухой фитиль, все спички перевела. Не уважаю я такие штуки. Потом пригнали вагончик, и все переехали туда. Сунулись было и мы, но вагончик был новый и вонял масляной краской, особенно когда жарко натопят. До того вонял, что моя угорала, а Рекс, так тот чуть не подох. Директор подумал-подумал и отдал в наше распоряжение землянку, и тут в первый раз мы зажили, считай, на отдельной квартире, как бароны. Моя ожила, точно оттаяла, стала хозяйничать, создавать уют. А я каждый день в рейсе. Ну вот. Приезжаю раз ночью домой, сажусь отдохнуть. Гляжу — на стенке висит под стеклом картина. Сперва я глазам не поверил. Стал приглядываться. Так и есть. Нарисованы два старика в голом состоянии, а между ними такая же голая баба. И моя спит на топчане под этой картиной.
— Это что же, — спросила Василиса Петровна. — Она сама повесила?
— Она. Для уюта.
— Осподи! Да что она у тебя, вовсе глупая?
— Нет. Она так-то не глупая. Она торопится перед каждым разум свой показать, чтобы не подумали случаем, что она деревянной ложкой щи хлебает. Знаешь, есть такие любители другим оценки ставить: «Это, мол, ты верно сказал», «Это, мол, ты умно заметил». Так вот она из таких. Сама себя высоко понимает.
— Это ты верно, — сказал Гулько. — Есть такие.
— Ну так вот. Висит, значит, картина. А у меня тогда тулка была, двустволка. Взял я тулку, прицелился и трахнул из левого ствола, так что от этой картины один гвоздь остался. Моя с перепугу с топчана на пол — хлоп. Отлежалась, встала и принялась меня стыдить: «Ах, ах, что ты делаешь! Это Рубенс! Я по силе возможности хочу уют создать, а ты, снежный человек, ходишь дома, как по лесу, и разводишь стрельбу». Я ей объясняю, что это не уют — развешивать по стенам голых мужиков да баб. «Ты, говорю, голышом сядешь — по-твоему это тоже уют? Ты бы, говорю, застлала бы хоть постель как положено, чтобы людей не совестно было, простынку бы с подзором застелила…» Да что с ней рассуждать? Она и того не понимает, что за подзор такой. Да по правде сказать, и некогда было мне заниматься семейным воспитанием. Начали мы на усадьбе досрочное строительство, и каждый день степь загадывала нам загадки: из чего сделать оконную коробку? Где взять лопатку, пассатижи? Где взять балку для перекрытия? Так и жили и загадки разгадывали: оконные коробки сбивали из ящиков, в которых засылали нам детали плугов, на балки весной пошли полозья тракторных саней. Работа шла лихо. Лично я дни и ночи не слазил с трактора и бородой зарос по самые ноздри. Тут ведь у нас не только земля, тут у нас сам воздух плодородный, и борода растет быстрей, чем в Бежецке. Чтобы сохранить культурный вид, нужно бриться и утром и вечером.
А какое тут может быть бритье, когда дома нелады! Домой приеду — сидит молчком. Подаст есть — снова молчит. Бывало, в Бежецке схватит за шею и шепчет: «Я тебя бешено люблю». Вон как! А тут молчит, точно язык у ней отказал. Не уважаю я это… «Чего, спрашиваю, молчишь? Чего тебе надо?» — «Ничего, говорит, устала я тут». — «С чего же это ты устала?» — «Ты, говорит, не поймешь. Я, говорит, морально устала». — «Почему? — спрашиваю. — Может, мыши одолели?» — «Да, говорит, мышей много». И снова молчит. Пришлось израсходовать ночь на мышеловку. Сделал мышеловку — аккуратную, на шурупчиках. Шурупчики с сапог снял, с подковок. Поставил мышеловку — жена все молчит. «Чего, говорю, тебе надо в конце концов?» — «Ничего, говорит, спасибо». — «Может, мыши плохо ловятся?» Молчит. Тогда я к задней стенке мышеловки приладил зеркальце. Мышь — существо жадное: думает, другая навстречу бежит, и теряет осторожность… Стали мыши ловиться лучше. А моя все молчит. Думаю — может, она за картину сердится? Ладно. Дождался рейса в Арык, купил там на базаре хорошую кантованную картину под стеклом: кот серебряный с красным бантом. Фон черный. Хорошая картина — полсотни отдал. Привез, повесил на гвоздь. Она поглядела и говорит: «Знаешь, Степан, я тебя, кажется, больше не люблю».
Что теперь сделаешь? Не любишь — не люби. Слез с койки, лег на пол. А она говорит: «Нет, ты ложись на топчан, а я лягу на пол». Я, конечно, не пошел из принципа. Так и стали жить: топчан пустой, а оба — на полу, в разных углах. Вроде как командировочные или, лучше сказать, ночлежники. Вот и получился Рубенс. Утром она встанет, начнет волосы расчесывать, оскалится, как молодая волчица, а я с пола гляжу — ничего не скажешь, красивая.
А она подрядилась работать учетчицей. Один раз приезжаю с рейса ночью, захожу в землянку, а ее нет. Клипсы тут, на тумбочке, а ее нет. Она их зимой снимала, чтобы уши не мерзли… Давно, видно, ее нету. Чайник холодный. Собака не кормлена. А на улице темная ночь и буран песни поет. Вполне можно заплутать и замерзнуть. Это теперь, когда электричество светит, нашу усадьбу за десять километров видать, а тогда снаружи один керосиновый фонарь висел, и возле вагончика можно было всю ночь проплутать и ничего не увидеть… Что делать? Рекс в глаза глядит, скулит. Накинул робу — и на трактор. Поехал искать. А буран такой, какого я никогда не видал и никогда, верно, не увижу. Все кувырком и кверху тормашками. И снег-то летит не с неба, а куда-то наверх, с земли на небо… Такой вой стоит — своего трактора не слыхать. Еду — мигаю фарами, чтобы увидела. А ее нет нигде. Ездил я, ездил и до того доездился, что трактор встал. Трубки замерзли. Выскочил, стал руками отогревать и чую — руки примерзают к железу. Руки примерзают, а я держу. Шут с ними, с руками, лишь бы трубки отогреть, лишь бы спасти живую душу. Видишь, какие ладони? Кремень. Ладонь об ладонь чиркнешь — искры посыплются. Не бойся, пощупай.
— Да! — сказала Василиса Петровна с уважением. — Ну как? Разыскал?
— Нет. Замерз, как ледышка, и воротился. Как тут искать, когда сам заплутать боишься? Я ж тебе говорил, что у нас никакого ориентира не было — один фонарь висел, да и тот бураном задуло. Воротился в землянку и сел — не знаю, что делать. А буран поет похоронную. И собака скулит. Глянул я на собаку, на Рекса, и вдруг меня такое зло разобрало, что и сказать не могу. Взял я его за шкирку и кинул в буран. «Ищи, кричу, сукин ты сын!» Кинул его — и сам за ним. А из Рекса к тому времени получился видный пес, шерсть густая, теплая. Усвоил он, что от него требуется, и пошел. Я за цепочку держусь — и за ним. И, понимаешь, нашли. Совсем недалеко, в сугробе, — скорчилась, сидит. Еще не вовсе замерзла, даже говорить могла. Но стужи уже не чуяла. Принес я ее домой, раздел, как у того Рубенса, стал снегом оттирать и воротил, как говориться, к нашей современной действительности.
Надо сказать, что с той ночи отношение к собаке переменилось. Стали Рекса уважать. Как что случится — зовут его на розыски. И не было такого случая, чтобы он не оправдал доверия. Как кому-нибудь надо в буран идти — берут Рекса. Он или назад приведет, или прибежит лаять, чтобы искали. Будете в «Южном», в совхозе, спросите. Хорошая собака… В общем, так у нас получилось — не дама с собачкой, а собачка с дамой.
— Видишь ты, как ее обижаешь, — вздохнула Василиса Петровна. — Все вы, мужики, с одного теста…
— Да нет… Я так, ничего. Дело прошлое… — Степан улыбнулся. — Работала она, работала и незаметно во вкус вошла, успокоилась. Дело понятное. У человека тогда на душе спокойно, когда он сознает, что не только самому себе, а еще и другим надобен. Тогда он и живет уверенно. И она так: глаза зажглись, смеяться стала. То худая была, как щепка, а к лету налилась — не ущипнешь… Идеи разные завелись. «Люди, говорит, поднимают целину, а целина, говорит, поднимает людей. И тебя, говорит, Степан, она скоро поднимет до надлежащего уровня. Я, говорит, теперь знаю, что мне надо делать… Главное, говорит, в человеке — это культура». И смеется. «Я, говорит, дала согласие работать завклубом».
— А что? Для нее это в самый раз, — сказала Василиса Петровна.
— Нет. Не уважаю я это. Неполноценная работа. Надо материальные ценности создавать. Летом у нас вон воды не было, воду цистернами возили и отмеряли литрами, как молоко, а она в это время ругается, что у ней в библиотеке книжки грязными руками захватали. А в общем, вроде наладилось. Опять спим вместе… Вот теперь в Москву поехала — оборудование добывать, парики, литературу, шахматные часы какие-то… У нее там отец в Москве, номенклатурный работник… Только боюсь, Рубенса бы не привезла.
— А не боишься? — осторожно спросила Василиса Петровна. — Не останется?
— Нет. Телеграмму получил. Едет. — И Степан хитро подмигнул. — А Рекс-то на что? Разве она без него останется? Дама-то с собачкой.
— Да! — вздохнула Василиса Петровна. — Меня, считай, сюда тоже силком приволокли. Я сюда с дочкой заехала. Дочка по путевке по комсомольской, а я за ней безо всякой путевки и без ничего. Как забралась в Рыбинске в вагон, так и не вылазила до самого Арыка. Всему вагону была мамаша…
Машина притормозила и остановилась. Степь была залита зноем. Забравшись на вершину неба, солнце немилосердно жгло.
В радиаторе клокотал кипяток.
От кабины, от радиатора, от крыльев машины струился прозрачный пар, густой, как сахарный сироп.
Аленка встала на ноги.
Сквозь струящийся пар было видно плохо, хуже, чем через бракованное, волнистое стекло.
Далеко впереди неподвижно стояли коротконогие лошади. Стояли они кружком, уткнувшись друг в друга лбами, словно баскетбольная команда, заявившая минутный перерыв.