Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Лукреция Флориани

Жорж Санд

Предисловие



Любезный читатель (обращение это старинное, но самое лучшее), предлагаю на суд твой новое свое сочинение в жанре, который был известен уже древним грекам; боюсь, оно тебе не слишком понравится. Миновали времена, когда



…В введении своем молил писатель,
Чтоб снисхождение к нему явил читатель.



С тех пор, как Буало указал на сию ложную скромность, недостойную великих людей, от нее многие уже избавились. Ныне авторы ведут себя весьма дерзко, и если предваряют книгу вступлением, то в нем ошеломленному читателю доказывают, что ему надлежит, приступая к чтению, снять шляпу, восторгаться и помалкивать.

И очень хорошо, что с тобой так обращаются, благосклонный читатель, ведь это приносит успех. А ты не выказываешь неудовольствия, ибо отлично знаешь, что автор не такой уж вздорный человек, каким хочет прослыть, что это всего лишь прием, мода, манера рядиться в чужие одежды, а вообще-то он сделает все, что в его силах, и постарается угодить твоему вкусу.

Ну, а вкус у тебя, мой славный читатель, подчас весьма дурной. С той поры, как ты перестал быть французом, тебе нравится все, что противно французскому духу, французскому складу ума, старинной манере выражаться и ясному, простому истолкованию событий и характеров. Чтобы потрафить тебе, автору надо обладать одновременно драматизмом Шекспира и романтизмом Байрона, причудливой фантазией Гофмана и тягой к ужасам, присущей Льюису и Анне Рэдклиф, да еще возвышенностью Кальдерона и всего испанского театра в придачу; а ежели он довольствуется подражанием лишь одному из этих образцов, ты находишь, что его творению недостает колорита.

Из-за твоего неразборчивого вкуса школа романа очертя голову кинулась в хитросплетения ужасов, убийств, измен, грозных неожиданностей, причудливых страстей, поразительных событий — словом, пустилась во все тяжкие, отчего у людей неискушенных, которым отсутствие проницательности и уверенности в себе не позволяет угнаться за нею, кружится голова.

Вот на что шли, лишь бы тебя ублаготворить; если же для виду тебе порой и отпускали пощечину, то делали это лишь для того, чтобы привлечь твое внимание, и затем сделать все, чего ты только пожелаешь. А посему я заявляю, что никогда еще публику так не улещали и не баловали, никогда перед ней так не заискивали, как в нынешнее время, когда книги потоком обрушиваются на читающих.

Ты уже простил другим столько дерзостей, благосклонный читатель, что, верно, не рассердишься, если я выскажу еще одну, совсем уж пустяковую: поглощая столько пряностей, ты портишь себе желудок, наносишь ущерб своим чувствам и заставляешь сочинителей романов неразумно растрачивать силы. Ты вынуждаешь их до такой степени злоупотреблять всевозможными приемами и настолько утомлять воображение, что вскоре оно вообще иссякнет, разве только изобретут новый язык и создадут новый род людской. Ты больше не позволяешь щадить талант, и он себя расточает. В один прекрасный день обнаружится, что все уже сказано, и авторы вынуждены будут повторяться. Это нагонит на тебя тоску, и ты, всегда неблагодарный к своим друзьям, забудешь, какие чудеса воображения и плодовитости они творили и какое удовольствие тебе этим доставляли.

Коль скоро дело обстоит так, спасайся кто может! Завтра возникнет попятное движение, наступит реакция. Мои собратья дошли до крайности, бьюсь об заклад, что они объединятся и станут хором требовать для себя иной работы — не столь трудной и более выгодной.

В небе уже сгущаются тяжелые свинцовые тучи, пахнет грозою, и я благоразумно отхожу от того яростного круговорота, в который по твоей милости втянута литература. Я присаживаюсь у обочины дороги и смотрю, как мимо проносятся разбойники, предатели, могильщики, убийцы, обиралы, отравители, вооруженные до зубов кавалеры, растрепанные дамы — все окровавленные и неистовые актеры современной драмы. Я вижу, как они проносятся мимо, сжимая кинжалы, придерживая короны, запахивая нищенские лохмотья или пурпурные мантии, и проклинают тебя, ища для себя иного занятия, ибо им осточертела роль скаковых лошадей.

Но как поступить мне, бедняге, которому всегда были чужды поиски новой формы, как мне устоять перед этим вихрем и вместе с тем не прослыть чересчур отсталым, когда новая, пока никому еще не ведомая, но уже наступающая мода восторжествует и утвердится?

Сначала я отдохну и займусь небольшим, не слишком хлопотливым делом, ну, а там поглядим! Ежели новая мода будет хороша, последуем за нею. Нынешняя чересчур причудлива, чересчур накладна; я же чересчур стар, чтобы подлаживаться к моде, да и средства мои того не позволяют. Стану, как раньше, щеголять в дедовском сюртуке: он удобен, прочен и прост.

Итак, читатель, следуя французской методе, по обычаю наших славных предков, я заранее предупреждаю тебя, что устраню из повести, которую буду иметь честь предложить твоему вниманию, главную приманку, самую острую из пряностей, какие в ходу на нынешнем торжище, — то есть все непредвиденное, внезапное. Не стану я то и дело повергать тебя в изумление, не стану заставлять в каждой главе испытывать то жар, то холод, — нет, я не спеша поведу тебя по совершенно ровной и тихой дороге и попрошу рассматривать то, что прямо перед тобою и позади, справа и слева: кусты в овраге, облака на горизонте — все, что откроется твоему взору на спокойных равнинах, которыми мы будем проходить. Если по случайности нам преградит путь лощина, я скажу: «Берегись, здесь лощина»; если нам встретится поток, я помогу тебе перебраться через этот поток, а не посоветую броситься в него очертя голову, чтобы потом со злорадством сказать другим: «Ловко я поймал этого читателя» или чтобы с удовольствием услышать твой вопль: «Уф! Чуть было не сломал шею, вот уж не думал; славную шутку сыграл со мной автор!»

Словом, я не стану над тобой насмехаться; полагаю, трудно рассчитывать на лучшее обращение… И все же вполне вероятно, что ты сочтешь меня самым заносчивым и самым высокомерным из романистов, что ты уже на полдороге выйдешь из себя и откажешься следовать за мною.

Сделай одолжение! Ступай, куда влекут тебя твои склонности. Я не возмущаюсь теми, кто пленяет тебя, действуя совсем иначе, чем сам я собираюсь действовать. И не питаю отвращения к моде. Любая мода хороша, пока она полновластно царит; о ней можно правильно судить только тогда, когда ее свергают с престола. Ибо на стороне моды божественное право, она детище духа времени; однако мир достаточно велик, и в нем найдется место для всех, а свободы, которыми мы пользуемся, разрешают нам по крайней мере сочинить плохой роман.

I

Юный князь Кароль фон Росвальд лишился матери незадолго до своего знакомства с Флориани.

Он был еще погружен в глубокую печаль, и ничто его не радовало. Княгиня фон Росвальд была превосходная, нежная мать, она окружала своего хилого, болезненного сына неусыпными заботами и самоотверженным уходом. Никогда не разлучаясь с этой достойной и благородной женщиной, он за всю свою жизнь изведал лишь одно сильное чувство — сыновнюю любовь. Взаимная привязанность сына и матери превратила обоих в людей необыкновенных, но вместе с тем в их взглядах и чувствах было, пожалуй, что-то ограниченное. Правда, княгиня слыла женщиной весьма умной и широко образованной; ее речи и наставления были для юного Кароля важнее всего. Слабое здоровье закрыло мальчику путь к классическим занятиям, утомительным, сухим и упорным: сами по себе они не идут ни в какое сравнение с уроками просвещенной матери, но имеют то бесспорное преимущество, что приучают к труду, ибо служат неким ключом к познанию жизни. Отказавшись по совету врачей от педагогов и книг, княгиня фон Росвальд решила развивать ум и сердце сына, беседуя с ним, обо всем ему рассказывая, — словом, старалась вдохнуть в него свою душу, и он с восторгом впитывал ее нравственные правила. Вот как случилось, что он многое узнал, ничему не учившись.

Однако ничто не заменит опыта, и пощечина, которой в дни моего детства еще награждали малышей для того, чтобы в их памяти навсегда сохранилось воспоминание о глубоком чувстве, историческом событии, нашумевшем злодеянии или каком-либо ином примере, коему надлежало подражать или коего, напротив, следовало остерегаться, — пощечина эта не была такой уж нелепостью, как нам представляется ныне. Мы теперь больше не награждаем ею своих детей, но они ее так или иначе получают, и тяжелая десница опыта оставляет след куда более болезненный, чем родительская рука.

Итак, юный Кароль фон Росвальд узнал свет и жизнь рано, пожалуй, даже слишком рано, но узнал он их лишь умозрительно, а не на собственном опыте. Движимая похвальным стремлением возвысить душу сына, мать позволяла приближаться к нему только людям благородным, чьи наставления и пример могли стать для него благодетельными. Он хорошо понимал, что вне их круга встречаются злодеи и глупцы, и научился избегать их, никогда не вступая с ними в общение. Кароля учили помогать обездоленным; ворота дворца, где прошло его детство, неизменно были открыты для нуждающихся; но, облегчая участь бедняков, он приучил себя не вникать в причину их невзгод и взирал на них, как на неисцелимую язву рода человеческого. Распутство, лень, невежество или недостаток здравого смысла — все эти роковые источники нравственного падения и нищеты не без основания представлялись ему неисправимыми пороками отдельных людей. Никто не объяснил ему, что простолюдины должны и могут постепенно от них освободиться и что, стараясь сделать человечество лучше, то споря с ним, то браня его, то лаская, как любимое детище, прощая ему новое грехопадение во имя его медленного продвижения вперед, человек приносит больше пользы обществу, чем тогда, когда он из сострадания оказывает ограниченную помощь немощным и пораженным неизлечимыми недугами членам общества.

Нет, дело обстояло не так. Кароль усвоил, что милостыня — наш долг, который, конечно же, надо выполнять до тех пор, пока нынешнее социальное устройство делает ее необходимой. Но ведь это всего лишь одна из обязанностей, какие налагает на каждого любовь к необъятной человеческой семье. Существует еще множество иных обязанностей, и первая среди них — не жалеть, а любить ближнего своего. Юноша горячо поверил тому, что зло следует ненавидеть; но он усвоил это правило чересчур буквально и решил, что надлежит жалеть тех, кто творит зло; однако повторю вновь: жалеть мало. Чтобы стать справедливым и не отчаиваться в грядущем, надобно любить. Негоже чересчур уж щадить себя, негоже обольщаться тем, что совесть у тебя самого чиста, а потому, мол, ты можешь быть вполне доволен собою. Славный юноша был достаточно великодушен и потому, наслаждаясь окружавшей его роскошью, испытывал угрызения совести, памятуя, что люди и большинстве своем лишены даже самого необходимого; однако сострадание его не распространялось на их нравственное убожество. Образ мыслей Кароля был недостаточно возвышен, он никогда не говорил себе, что всеобщая испорченность набрасывает тень даже на тех, кто ею не заражен, а потому первый долг всякого, кто устоял перед царящим в мире злом, — вести с ним непримиримую борьбу.

С одной стороны, он наблюдал аристократизм духа, утонченность ума, чистоту нравов, врожденное благородство чувств и говорил себе: «Будем с этими». С другой же стороны, видел отупение, низость, глупость, разврат, но не говорил себе: «Пойдем и попытаемся, если возможно, возвратить несчастных на путь истинный». Нет! Его приучили думать: «Они погибли! Дадим им хлеб и одежду, но не станем подвергать опасности свою душу, тесно соприкасаясь с их душами. Они погрязли во зле и в скверне, предоставим же их милосердию божьему».

Привычка всего остерегаться мало-помалу переходит в своего рода эгоизм, и в глубине души княгиня была несколько суховата. Особенно когда дело касалось не ее самой, а сына. Она искусно отдаляла Кароля от его сверстников, едва лишь начинала подозревать, что те сумасбродны или просто ветрены. Она боялась, чтобы он общался с людьми, непохожими на него; а ведь именно такое общение и делает нас мужественными, придает нам силу и позволяет не только не поддаваться первому же соблазну, но, наоборот, противиться дурному примеру, сохранять свое влияние на других и способствовать торжеству добра.

Не будучи ни ханжой, ни святошей, княгиня была женщина достаточно благочестивая. Истинная и правоверная католичка, она не закрывала глаза на грехи окружающих, но не ведала против них иного лекарства, кроме долготерпения ради вящей славы высоких догматов церкви. «Даже папа может ошибаться, — говаривала она, — он ведь тоже человек; но папство непогрешимо: оно — божественное установление». Вот почему идеи прогресса с трудом доходили до ее разума, и Кароль рано научился подвергать их сомнению и не уповал на то, что род людской может обрести спасение на земле. Он не так строго соблюдал религиозные обряды, как его мать (в наше время молодые люди, что там ни говори, быстро освобождаются от подобных пут), но верил в доктрину, утверждающую, что люди доброй воли спасутся, злая же воля прочих не может быть сломлена; доктрина эта довольствуется немногими избранными и равнодушно взирает на то, как званые, которых гораздо больше, ввергают себя в геенну вечного зла: унылая и мрачная, она превосходно согласуется со взглядами знати и привилегиями богатых. На небесах, как и на земле, рай ожидает немногих, а всем остальным уготован ад. Слава, благополучие и награды — удел единиц; стыд, унижение и кара ожидают почти всех.



Человек по природе своей добродетельный и возвышенный, впадая в подобное заблуждение, расплачивается за это неизбывной грустью. И только люди бесчувственные и глупые безропотно мирятся с таким положением. Княгиня фон Росвальд страдала от фатализма католической веры, суровые установления которой она не решалась подвергать сомнению. Дама эта была постоянно исполнена торжественной, можно даже сказать, назидательной важности и мало-помалу приобщила к ней сына, — если не внешне, то внутренне. Вот почему Кароль никогда не знал веселья, непосредственности, слепой и благотворной доверчивости, свойственной детству. По правде сказать, у него и вовсе не было детства: думы его были окрашены меланхолией, и даже когда для него наступила пора романических увлечений, воображение его волновали лишь романы мрачные и печальные.

Несмотря на ложный путь, по которому следовал дух Кароля, в его натуре было много очарования. Добрый, мягкосердечный, всегда и во всем утонченный, он уже в пятнадцать лет соединял очарование отрока с серьезностью взрослого. Он был хрупок и физически и душевно. Но именно отсутствие развитой мускулатуры позволило ему сохранить неотразимо прелестный облик, как бы лишенный примет возраста и пола. Внешне он совсем не походил на мужественного и отважного отпрыска вельмож былых времен, которые умели лишь пить, охотиться да воевать; не походил он также на миловидного, но изнеженного розового херувима. Скорее он чем-то напоминал те совершенные творения, которыми живописцы средних веков украшали христианские храмы: дивноликий ангел, прекрасный, как высокая скорбная женщина, гибкий и стройный, как юный бог с Олимпа; и венчало этот неповторимый облик выражение его лица — одновременно нежное и суровое, непорочное и страстное.

Это и составляло основу его натуры. Вряд ли существовали помыслы более чистые и вместе с тем более восторженные; вряд ли существовали более глубокие, бескорыстные и самоотверженные привязанности. Если бы можно было забыть о существовании рода людского и поверить, будто он сосредоточился и воплотился в одном-единственном человеке, то именно Каролю стали бы поклоняться на развалинах мира. Однако он был недостаточно связан с другими людьми. Он понимал лишь то, что было сродни ему самому: свою матушку, чьим безупречным и ярким отражением он был; Бога, о котором он составил себе весьма странное и подходившее к складу его ума представление; и, наконец, возвышенный идеал женщины, которую он сотворил по своему образу и подобию и заранее любил, еще не зная.

Все остальное казалось ему только неким докучливым сновидением, от которого он стремился избавиться, живя среди людей в полном одиночестве. Всегда погруженный в мечты, Кароль был совершенно лишен чувства реальности. Ребенком он не мог прикоснуться к ножу, не поранившись при этом; став мужчиной, он с трудом выносил общество человека, непохожего на него самого: он испытывал болезненное чувство от столкновения с этим живым противоречием.

От постоянного противоборства его спасало ставшее привычным стремление не замечать и не слышать того, что вообще было ему не по нраву, даже если это и не затрагивало его собственных пристрастий. Люди, мыслившие иначе, чем он, представлялись ему какими-то призраками, но вместе с тем Кароль отличался пленительной учтивостью, а потому можно было счесть вежливым доброжелательством то, что на самом деле было с его стороны лишь холодным презрением или даже неодолимым отвращением.

Весьма странно, что при таком характере у юного князя были друзья. А между тем они у него были, и не только друзья его матери, которые чтили в нем достойного сына благородной женщины, но и его сверстники, которые горячо любили Кароля и верили, что он тоже их любит. Он и сам так думал, но любил-то он их скорее умом, а не сердцем. Он создал себе высокое представление о дружбе и в пору первых иллюзий искренне верил, что он и его друзья, воспитанные примерно в том же духе и в тех же правилах, никогда не изменят своих воззрений и не придут к разладу.

И все же это произошло; Каролю было двадцать четыре года, когда скончалась его мать, и тут он обнаружил, что почти все друзья наскучили ему. Лишь с одним, самым верным, остался он близок. То был молодой итальянец, несколькими годами старше его, с благородным лицом и великодушным сердцем; человек пылкий и восторженный, он всем отличался от юного князя, но одно по крайней мере сближало их: как и Кароль, он пламенно любил прекрасное в искусстве и исповедовал идеалы рыцарской верности и прямодушия. Это именно он оторвал Кароля от гробницы матери, увез под животворное небо Италии и впервые ввел в дом Флориани.

II

Но кто ж такая эта Флориани, уже дважды упомянутая в предшествующей главе, хотя при этом мы ни на шаг не приблизились к ней?

Терпение, друг читатель. В тот самый миг, когда я уже собрался постучать в двери дома моей героини, я вдруг заметил, что недостаточно познакомил вас со своим героем и мне придется просить вас благосклонно отнестись к еще кое-каким длиннотам.

Нет на свете никого, кто был бы требовательнее и нетерпеливее читателя романов; но меня это нимало не заботит. Мне надо показать всего человека, иными словами — целый мир, беспредельный океан противоречий, разноречивых черт, слабостей и высоких порывов, здравых суждений и необдуманных поступков, а вы хотите, чтобы мне хватило для этого одной коротенькой главы! Ну нет, я не справлюсь с такой задачей без некоторых подробностей и торопиться не стану. Ежели вас это утомляет, пропустите несколько страниц, но коли позднее вы не поймете поведения героя, сами будете виноваты, а не я.

Человек, которого я вам представляю, — именно он, а не кто другой. Я мало что объясню, сказав, что он молод, красив, хорошо сложен и обладает прекрасными манерами. Все герои романов таковы, а мой герой — существует ли он на самом деле или выдуман мною — человек, которого я вижу как живого и стремлюсь нарисовать его. Нрав у него весьма определенный, но к врожденным качествам человека невозможно, увы, применить сакраментальные слова, которыми пользуется естествоиспытатель, определяя аромат растения или минерала и говоря, что они издают запах sui generis.[1]

Выражение «sui generis» ничего не объясняет, а я утверждаю, что у князя Кароля фон Росвальда был нрав sui generis, который объяснить можно.

В силу хорошего воспитания и природной утонченности внешне он был так ласков и сердечен, что обладал даром нравиться даже тем, кто его почти не знал. Красивое лицо сразу же вызывало расположение к нему, хрупкое телосложение придавало ему особый интерес в глазах женщин; широкая образованность и живость ума, ненавязчивая и приятная, но при этом своеобразная манера вести беседу привлекали к князю внимание людей просвещенных. Что же до тех, кто был не столь утончен, то им нравилась его изысканная учтивость; она действовала на них неотразимо, ибо в простоте душевной они не подозревали, что держать себя так он почитает своим долгом, но не вкладывает в это ни крупицы подлинного чувства.

Будь этим людям дано постичь Кароля, они бы сказали, что в нем больше любезности, чем любви, и, если судить по его отношению к ним, они были бы правы. Но как могли они разгадать его душу, когда редкие сердечные привязанности юного князя были такими пылкими, глубокими и прочными.

Вот почему Кароля все же любили, если и не с уверенностью, то, во всяком случае, с надеждой на ответное чувство с его стороны. Юные друзья князя, замечая, как он слаб и неловок в физических упражнениях, и не думали презирать его за это, тем более что и сам он не обольщался на собственный счет. Когда в разгаре их буйных потех он осторожно опускался на траву и с грустной улыбкой говорил своим товарищам: «Развлекайтесь, милые друзья, я не в силах ни бороться, ни бегать наперегонки; а когда устанете, присядете отдохнуть рядом со мною», — то порою случалось, что даже самые неутомимые — ведь сила естественная покровительница слабости! — великодушно отказывались от своих излюбленных гимнастических упражнений и присаживались возле него.

Среди тех, кто был очарован, даже заворожен поэтической натурой Кароля и изяществом его ума, следует прежде всего упомянуть Сальватора Альбани. Этот славный молодой человек был олицетворением прямоты; однако Кароль приобрел над ним такую власть, что тот никогда не отваживался открыто противоречить юному князю, хотя некоторые взгляды Кароля казались Сальватору несуразными, а привычки — причудливыми. Он опасался разгневать приятеля и вызвать охлаждение к себе, как это уже произошло со многими другими. Он заботился о Кароле, как о малом ребенке, когда тот — скорее нервный и впечатлительный, нежели и в самом деле больной, — уходил к себе в комнату, желая скрыть от матери свое недомогание, которое ее так тревожило. Мало-помалу Сальватор Альбани сделался просто необходим юному князю. Он понимал это и, когда пыл молодости побуждал его искать развлечений на стороне, либо жертвовал своими удовольствиями, либо из великодушия лицемерил и таил их, говоря себе, что если Кароль его разлюбит, то не захочет долее сносить дружеские заботы и добровольно обречет себя на гибельное одиночество. Таким образом, Сальватор любил Кароля потому, что тот нуждался в нем; он из какого-то необъяснимого чувства жалости весьма снисходительно относился к возвышенным взглядам князя, которых тот упрямо придерживался. В угоду Каролю он восторгался стоической философией, хотя сам в сущности был, как говорится, эпикурейцем. Утомленный безумствами, которым он предавался накануне, Альбани покорно читал у изголовья Кароля сочинение об аскетизме. Он простодушно восторгался картиной единственной, необычайной, неслабеющей и беспредельной любви, которой предстояло заполнить жизнь его юного друга. Он и вправду находил такую любовь великолепной, но сам не мог обходиться без легких интрижек и скрывал от князя свои многочисленные амурные похождения.

Эта невинная ложь могла продолжаться лишь до поры до времени, и мало-помалу Кароль с горечью убедился, что его друг отнюдь не святой. Однако когда пробил час этого грозного испытания, Сальватор уже стал ему так необходим и Кароль к тому же был вынужден признать за ним столько превосходных качеств ума и сердца, что волей-неволей продолжал любить друга, правда, гораздо меньше, чем прежде, но все же настолько, что постоянно нуждался в его обществе. Тем не менее он так и не смог примириться с юношескими похождениями Сальватора, и эта привязанность, вместо того чтобы смягчать привычную печаль Кароля, терзала его, точно рана.

Сальватор страшился суровости княгини фон Росвальд еще больше, нежели суровости Кароля, и старательно скрывал от нее то, что с таким ужасом обнаружил юный князь. Длительная и тяжкая болезнь, которая в конце концов свела ее в могилу, также способствовала тому, что она в последние годы жизни стала менее проницательна; когда же Кароль узрел тело матери на смертном одре, он впал в такое беспросветное отчаяние, что Сальватор вновь обрел над ним былое влияние: только он был способен удержать князя от решимости уморить себя.

Уже во второй раз смерть поразила предмет глубокой душевной привязанности Кароля. Когда-то он любил юную девушку, которую прочили ему в жены. То был единственный роман в его жизни, и мы поговорим о нем в свое время и в надлежащем месте. Отныне ему некого было любить на земле, кроме Сальватора. И он любил его; но любил с надрывом, страдая и испытывая горечь оттого, что друг не способен чувствовать себя таким же несчастным, как он сам.

Через полгода после постигшего Кароля удара, без сомнения, более страшного и чувствительного, чем смерть невесты, князь фон Росвальд мчался в почтовой карете, вихрем вздымавшей горячую пыль, — он путешествовал по Италии, куда его против воли увлек настойчивый друг. Сальватор стремился к удовольствиям и веселью, однако он всем пожертвовал ради того, кого называли «его балованным ребенком». Когда при нем так говорили, он отвечал: «Скажите лучше, что он — мой любимый ребенок; но хотя госпожа фон Росвальд и я сам нежно лелеяли Кароля, ни душа его, ни нрав от того не пострадали. Он не стал ни капризным, ни деспотическим, не сделался он ни неблагодарным, ни сумасбродным, он чувствителен к малейшим знакам внимания и признателен мне за преданность гораздо больше, нежели я того заслуживаю».

Такое признание свидетельствовало о великодушии самого Сальватора, но говорил он сущую правду. У Кароля не было мелких недостатков. Был лишь один — огромный, не зависевший от его воли и гибельный: душевная нетерпимость. Князь не умел подчинять свои чувства и помыслы любви к ближнему и потому не мог усвоить более широкий взгляд на дела человеческие. Он принадлежал к тем, кто видит добродетель в воздержании от зла, но не понимает самой сути Евангелия, букве которого, впрочем, неукоснительно следует, — а именно той любви кающегося грешника, что вызывает большее ликование на небесах, нежели твердость и постоянство сотни праведников, той веры в возвращение заблудшей овцы, словом, самого духа Христа, который вытекает из всего его учения и присутствует во всех его речах, призывая понять, что тот, кто любит, даже если он и заблуждается, выше того, кто шествует прямой, но холодной и одинокой стезею.

Общаться с Каролем в повседневной жизни было одно удовольствие. Его доброжелательность принимала самые различные формы, отмеченные необычайным очарованием, и он выражал свою признательность с таким глубоким чувством, что с лихвою отплачивал за дружеское к себе расположение. Даже в его печали, которая казалась неизбывной и которой, как он сам думал, не будет конца, таилась некая отрешенность, словно князь лишь уступал стремлению Сальватора сохранить его для жизни.

На самом же деле слабое здоровье Кароля вовсе не было непоправимо расстроено и жизни его не угрожала серьезная опасность; однако привычка постоянно чувствовать себя больным и никогда не испытать свои силы внушила ему уверенность, что он не надолго переживет мать. Он незаметно убедил себя, что чахнет с каждым днем, и, обуреваемый подобными мыслями, принимал заботы Сальватора, тая от друга свою уверенность, что он, Кароль, уже недолго будет в них нуждаться. Внешне князь выказывал много мужества; если он и не принимал с неодолимой беспечностью молодости мысль о близкой кончине, то, во всяком случае, ожидал ее с каким-то горьким сладострастием.

Исполнившись такой уверенностью, он с каждым днем все больше отдалялся от людей и уже не считал себя частицей человечества. Все земные горести становились ему чужды. Кароль думал, что Господь Бог конечно же избавил его от необходимости тревожиться о том, что вокруг столько зла, и бороться с этим злом, коль скоро отпустил ему такой малый срок для жизни на земле. И он смотрел на это как на милость, ниспосланную ему в награду за добродетели матери; видя, что страдание, точно кара, неотделимо от людских пороков, он благодарил небо за то, что ему даровано страдание без грехопадения, даровано как некий искус, дабы помочь ему очиститься от скверны первородного греха. И он мыслью устремлялся к иной жизни, погружаясь в тайные мечты. В сущности, то был итог его размышлений над католическими догматами, ну, а подробности дорисовывало поэтическое воображение. Ибо следует прямо сказать, что если внутренние побуждения и нравственные устои Кароля были ясны и отчетливы, то его религиозные представления были весьма расплывчаты; и причиной тому было его воспитание, построенное целиком на чувстве и на внушении; трезвая работа ума, доводы рассудка и путеводная нить здравого смысла не принимали тут никакого участия.

Так как он не приобрел никаких систематических и глубоких познаний, то в его взглядах на мир были огромные пробелы, и мать заполняла их по своему разумению, ссылаясь на непостижимую мудрость господню и на несовершенство человеческого знания. Она и здесь опиралась на католическую религию. Кароль, человек несравненно более молодой и артистичный, нежели его мать, восполнял поэзией недостаток образования; он, можно сказать, населил эту пугающую пустоту романтическими представлениями: ангелы, звезды, величественный полет над безбрежными просторами, неведомая обитель, где его душа найдет успокоение рядом с душами матери и невесты, — вот каким он видел рай. Что же касается ада, то он был не в силах поверить в него, однако, не решаясь отрицать само существование ада, старался не думать о нем. Он чувствовал себя непорочным и был уверен в своем благом жребии. Если бы ему непременно надо было указать, где поместить грешные души, он определил бы прибежищем их мук бурные волны моря, свирепые ураганы горных высот, зловещий ропот осенних ночей, извечную тревогу. Туманная и пленительная поэзия Оссиана сказалась тут наряду с догматами римско-католической церкви.

Твердая рука прямодушного Сальватора не отваживалась перебирать все струны столь тонкого и замысловатого инструмента. Вот почему он не отдавал себе ясного отчета во всем том, что было сильного и слабого, огромного и незавершенного, грозного и неповторимого, устойчивого и переменчивого в исключительной натуре друга. Если бы для того, чтобы любить Кароля, Сальватору пришлось проникнуть в его душевные глубины, он бы очень скоро отказался от такой попытки, ибо нужна целая жизнь, чтобы постичь подобных людей; да и тогда после терпеливого изучения удается лишь нащупать пружины их внутренней жизни. Причина же присущих им противоречий неизменно от нас ускользает.



Однажды, на пути из Милана в Венецию, друзья оказались вблизи какого-то озера; оно сверкало в лучах заходящего солнца, точно алмаз среди зелени.

— Пожалуй, нынче мы дальше не поедем, — сказал Сальватор, заметив на лице князя следы глубокой усталости. — Мы каждый день делаем слишком большие концы, а вчера и вовсе изнемогли, любуясь красотами озера Комо.

— Вот уж о чем я не жалею! — отозвался Кароль. — В жизни не видел более великолепного зрелища. Но остановимся на ночлег где тебе будет угодно, мне все равно.

— Это зависит от твоего состояния. Доедем до ближайшей подставы или сделаем небольшой крюк, чтобы попасть в Изео, селение на берегу вон того маленького озера? Как ты себя чувствуешь?

— Право, не знаю!

— Вечно ты говоришь: «Не знаю!» Просто в отчаяние можно прийти! Тебе нездоровится?

— Я бы не сказал.

— Но ты утомлен?

— Пожалуй, однако не больше, чем всегда.

— Тогда отправимся в Изео; там легче дышится, чем здесь, в горах.

И они покатили к маленькой гавани Изео. В тот день был какой-то местный праздник. Повозки, запряженные поджарыми и низкорослыми, но сильными лошадьми, развозили по домам разодетых девиц, — красивые прически делали их похожими на античные статуи; собранные на затылке волосы были заколоты длинными серебряными шпильками и украшены живыми цветами. Мужчины ехали верхом на лошадях или ослах, некоторые шли пешком. Дорога была запружена веселою толпой; сияющие красотки и молодые люди, слегка возбужденные вином и любовью, громко смеялись и обменивались вольными шутками, несомненно, чересчур вольными для целомудренного слуха князя Кароля.

В любой стране крестьянин, если он не насилует себя и не изменяет своей естественной манере выражаться, отличается острым умом и своеобразием. Сальватор, хорошо владевший местным диалектом, не пропускал ни одного меткого слова, ни одного каламбура и невольно улыбался грубоватым шуточкам, которые разносились над дорогой, в то время как почтовая карета медленно спускалась по крутому склону к озеру. Пригожие девицы в перевитых лентами двуколках, их черные глаза, трепещущие на ветру косынки, дурманящие запахи цветов, закатные лучи солнца, освещавшие эту картину, игривые фразы, свежие звучные голоса — все приводило его в отличное расположение духа, столь характерное для итальянцев. Будь Сальватор один, он, не мешкая, ухватил под уздцы какую-нибудь лошадь и проскользнул в повозку, где было особенно много красоток. Однако присутствие друга вынуждало его сохранять серьезность, и, чтобы отвлечься от соблазнов, он стал напевать сквозь зубы. Но уловка эта не удалась: граф тут же обнаружил, что незаметно для самого себя повторяет плясовую мелодию, которую перед тем схватил на лету, — мелодию эту напевали вполголоса юные поселянки, все еще вспоминавшие о празднике.

III

Сальватор сохранял спокойствие до тех пор, пока проехавшая верхом почти рядом с коляской высокая брюнетка не показала ему, пожалуй, слишком уж смело свое крепкое округлое колено, чуть повыше которого красовалась нарядная подвязка. Он не в силах был сдержать возглас восхищения и высунулся из экипажа, чтобы проводить взглядом эту сильную и точеную ногу.

— Она упала? — спросил князь, заметив возбуждение друга.

— Упала? — переспросил юный ветрогон. — Ты о подвязке?

— Какая еще подвязка? Я говорю о женщине, проехавшей верхом. На что ты там смотришь?

— Ни на что, ни на что, — отозвался Сальватор и, не удержавшись, слегка приподнял шляпу, как бы приветствуя прелестную ножку. — В этой стране нельзя не быть учтивым, а потому проще оставаться с непокрытой головою. — Затем, откинувшись в глубь кареты, он пробормотал: — До чего ж красиво: ярко-розовая подвязка с голубою каймой!

Кароль не любил придираться к словам; он промолчал и устремил взор на озеро, — оно сверкало и переливалось красками, куда более великолепными, чем краски на подвязках поселянки.

Сальватор по достоинству оценил молчание друга и, словно желая оправдаться в его глазах, спросил, не поражает ли его красота обитателей здешнего края.

— Пожалуй, — отвечал Кароль, явно желая сделать приятное Сальватору. — Я заметил, что многие местные жители напоминают изваяния. Но ты ведь знаешь, я в том не слишком разбираюсь.

— Ну, с этим я не согласен, ты превосходно чувствуешь красоту, я видел, в какой ты приходил восторг, любуясь античными статуями.

— Погоди! Античность античности рознь. Мне нравится прекрасное, безупречное, изысканное, совершенное искусство Парфенона. Но я не люблю, вернее, меня оставляет равнодушным тяжеловесное римское искусство и слишком подчеркнутые формы времен упадка. Эта страна больше не стремится к идеалу, что и сказалось на ее людях. А все низменное меня мало занимает.

— Как?! Скажи откровенно, неужто красивая женщина не чарует твой взор, хотя бы на мгновение… когда она проходит мимо?

— Тебе хорошо известно, что нет. Почему это тебя удивляет? Ведь я же смирился с тем, что ты сразу загораешься, стоит тебе столкнуться с мало-мальски пригожей женщиной. Ты готов влюбиться в каждую, а между тем та, кому предстоит завладеть твоим сердцем, еще не предстала перед твоими глазами. Без сомнения, та, которую Господь Бог создал для тебя, существует, она тебя ждет, а ты — ты ищешь ее. Вот как я объясняю и твою сумасбродную влюбчивость, и внезапное охлаждение, и все те душевные муки, которые ты именуешь радостями. Что же касается меня, то тебе хорошо известно: в свое время я уже встретил подругу жизни. Тебе хорошо известно, что я узнал ее душу, тебе хорошо известно, что я буду любить ее всегда, хотя она теперь в могиле, как я любил ее, когда она была жива. Она ни на кого не похожа, поэтому никто не может мне ее напомнить, оттого-то я ни на кого не смотрю, никого не ищу, мне незачем любоваться другими женщинами, ибо в моем воображении вечно живет ее образ, исполненный совершенства.

Сальватор хотел было возразить другу; однако побоялся, что Кароль придет в волнение, если затронуть эту тему, и в пылу спора его охватит лихорадочное возбуждение, еще более опасное для него, чем крайняя слабость, вызванная утомлением. Вот почему он удовольствовался тем, что спросил князя, твердо ли тот уверен, что никогда больше не полюбит.

— Даже сам Господь Бог не мог бы сотворить другое столь совершенное создание, как та, кого он по бесконечному милосердию своему предназначил мне, а потому он не позволит, чтобы я впал в заблуждение и поддался соблазну полюбить во второй раз.

— Жизнь, однако, долга! — воскликнул Сальватор, и в тоне его невольно послышалось сомнение. — И в двадцать четыре года не стоит зарекаться.

— Не всякий бывает молод в двадцать четыре года! — возразил Кароль.

Затем он вздохнул, умолк и впал в задумчивость. Сальватор понял, что пробудил в князе мысль о преждевременной смерти, которая отравляла юношу, точно яд. Он сделал вид, будто ничего не заметил, и попытался отвлечь друга, обратив его внимание на очаровательную долину, в глубине которой раскинулось озеро.

В маленьком озере Изео нет ничего величественного, тут все вокруг дышит покоем и свежестью, как в эклоге Вергилия. Между обступившими его со всех сторон горами и легкой рябью, которую ветерок поднимает у берега, лежит полоса чудесных лугов, буквально усеянных самыми прекрасными полевыми цветами, какие произрастают в Ломбардии. Ковры розового шафрана устилают берега, куда буря никогда не гонит шумную и гневную волну. Легкие незамысловатые суденышки скользят по тихим водам, куда осыпают свои лепестки персиковые и миндальные деревья.

В тот самый миг, когда наши путешественники выходили из экипажа, несколько лодок снималось с якоря, и обитатели прибрежных селений, возвращавшиеся с праздника верхом и в повозках, устремлялись со смехом и песнями в эти ладьи, которым предстояло совершить круг по озеру и развезти людей по домам. Повозки, битком набитые детьми и шумными девицами, вкатывали прямо на большие барки; молодые поселяне по двое прыгали в ялики и хватались за весла, побуждая друг друга плыть наперегонки. Чтобы не простудить во время переправы дымящихся от пота лошадей, их по местному обычаю предварительно окунали в ледяную воду у берега, и смелые, сильные животные, казалось, получали огромное удовольствие от такого купания.

Кароль опустился на пень возле самой воды, но любовался он не этой оживленной и живописною сценой, а смутно синевшими на горизонте цепями Альпийских гор. Сальватор пошел на постоялый двор заказывать комнаты.

Однако он вскоре вернулся весьма раздосадованный: помещение оказалось премерзкое, грязное, душное, до отказа набитое хмельными крестьянами, которые ссорились между собой. Не было никакой возможности отдохнуть здесь после утомительного путешествия, длившегося целый день.

Князь, хотя он особенно страдал после дурно проведенной ночи, обычно относился к такого рода неудобствам со стоической беззаботностью. Однако на сей раз он сказал другу с какой-то необъяснимой тревогой:

— Я предчувствовал, что нам не следовало приезжать сюда на ночлег.

— Предчувствие, связанное со скверным постоялым двором! — вырвалось у Сальватора, который из-за постигшей его неудачи злился на самого себя, а потому и на ближнего своего. — Право, когда речь идет о том, чтобы избежать насекомых в грязном заезжем доме и дурных запахов от скверной кухни, у меня, признаюсь, не возникают ни смутные предчувствия, ни таинственные предзнаменования.

— Не насмехайся надо мною, Сальватор, — мягко попросил князь. — Речь идет не об этих пустяках, и ты прекрасно знаешь, что я мирюсь с такими неудобствами легче, чем ты.

— Но, быть может, именно из-за тебя мне так трудно с ними мириться!

— Я знаю это, милый Сальватор, не терзайся же и уедем отсюда!

— То есть как уедем?! Мы голодны, а тут по крайней мере найдутся превосходные форели, они уже, верно, прыгают в кипящем масле. Я не так легко падаю духом, сначала поужинаем, попросим накрыть для нас стол на свежем воздухе под теми вон рожковыми деревьями. Затем я обойду селение и, конечно, разыщу какой-нибудь дом, где будет чище, чем на постоялом дворе, а на худой конец найду для тебя комнату у местного лекаря или стряпчего! Уж священник-то здесь имеется!

— Друг мой, ты не желаешь меня понять и занимаешься пустяками… Ты-то ведь знаешь, что я не капризен, не правда ли? Так вот, один раз прости мне причуду… Я тут дурно себя чувствую; здешний воздух теснит мне грудь, а озеро слепит. Быть может, поблизости растет какая-нибудь пагубная для меня ядовитая трава… Давай заночуем где-нибудь в другом месте. У меня и в самом деле тягостное предчувствие, не следовало нам приезжать сюда! Когда лошади сворачивали с дороги, ведущей в Венецию, и взяли влево, мне почудилось, будто они заартачились: ты этого не заметил? Словом, не думай, что я помешался, не гляди на меня с таким испуганным видом; я покоен и, если ты желаешь, готов безропотно встретить новые беды, но для чего бросать вызов судьбе, когда еще не поздно их избежать?

Сальватора Альбани не на шутку встревожил серьезный и проникновенный тон Кароля, когда тот произносил эти странные слова. Он считал своего друга более слабым, чем это было на самом деле, и вообразил, что князь серьезно заболевает и чувствует это по скрытому недомоганию. Однако он не думал, что место, где они находились, играет тут какую-либо роль, потому что окружающая природа, люди, небо, деревья и цветы были поистине чудесны. Тем не менее он не хотел противиться капризу друга, но спрашивал себя, стоит ли после целого дня пути, да еще на голодный желудок, добираться до следующей подставы, не ускорит ли это вспышку болезни у князя.

Кароль заметил нерешительность Сальватора и вспомнил о том, о чем тот уже успел позабыть, — вспомнил, что граф буквально умирает с голоду. Тогда, отбросив прочь сомнения и заставив свою тревогу умолкнуть, он объявил, что сам тоже голоден и что, прежде чем покинуть Изео, им следует поужинать.

Слова эти несколько успокоили Сальватора. «Раз уж Кароль думает о еде, — решил он, — стало быть, ему не угрожает близкая болезнь; возможно, что его печальные мысли, хотя сам он и не отдает себе в этом отчета, всего лишь результат сильного голода, проявление нравственной и физической усталости. Поедим, а там видно будет!»

Ужин оказался гораздо лучше, чем можно было ожидать, судя по внешнему виду постоялого двора; им накрыли стол в саду, в тенистой беседке, увитой виноградом, где не так слепил глаза блеск озера; Кароль и в самом деле почувствовал себя спокойнее. Благодаря свойственной ему быстрой смене настроений он поел с удовольствием и думать забыл о необъяснимом страхе, который владел им всего несколько минут назад.

Когда хозяин постоялого двора принес кофе, Сальватор стал расспрашивать его о местных жителях и с огорчением обнаружил, что тот никого не знает и что, видимо, нет никакой возможности найти здесь пристанище в каком-либо доме, где было бы чище и спокойнее, чем на постоялом дворе.

— Ах, была у меня в здешних местах добрая приятельница, — сказал он со вздохом, — и она столько рассказывала мне о своих родных краях, что это, быть может, невольно повлияло на меня, а потому мне и пришла в голову фантазия остановиться тут на ночлег. Но теперь я вижу, что милая моя Флориани сохранила о местах, где она выросла, поэтическое воспоминание, весьма далекое от действительности. Впрочем, так оно и бывает со всеми нашими воспоминаниями детства.

— Ваше сиятельство, как видно, говорит о знаменитой Флориани, которая прежде была бедной крестьянкой, а потом разбогатела и прославилась на всю Италию, — вступил в разговор хозяин постоялого двора, услышавший слова графа Альбани.

— Вот именно! — воскликнул Сальватор. — Быть может, вы прежде знавали ее, потому что, сколько мне известно, она не возвращалась в родные края с тех пор, как покинула их в ранней юности?

— Виноват, ваша милость. Она вернулась сюда вот уже, почитай, год, да и сейчас здесь. Родные ей всё простили, и теперь они живут вместе, душа в душу… Видите вон там, на другом берегу озера, хижина, в ней-то она и выросла, а совсем рядом — красивая вилла, она ее не так давно приобрела. Теперь это одно общее владение, с парком и лугами. Да, славное получилось поместье, и она оплатила за него звонкой монетой старику Раньери, может, вы и его знаете?.. Этот скряга — отец ее первого возлюбленного, того самого, что увез синьору отсюда.

— Вам известно, или вы полагаете, будто вам известно, гораздо больше, чем мне, о романтических похождениях юной синьоры Флориани, — сухо заметил Сальватор. — Я же знаю о ней только одно: она самая умная, самая лучшая и самая достойная из всех женщин, каких я когда-либо встречал. Стало быть, она здесь! Слава Богу! Вот чудесная новость! Мы спасены, Кароль, попросим у нее гостеприимства, и если ты хочешь сделать мне приятное, то не станешь чиниться и познакомишься с милой моей Флориани. Подумать только, а в Милане понятия не имеют, что она в этих краях! Мне говорили, что я найду ее в Венеции либо в окрестностях…

— Она живет здесь как затворница, — вставил трактирщик, — такая ей в голову взбрела фантазия. Но ее все тут хорошо знают, потому как она делает много добра, она ведь такая добрая, наша синьора!

— Скорей, скорей лодку! — воскликнул Сальватор, чуть не прыгая от радости. — Вот славный сюрприз! А у меня-то даже не было счастливого предчувствия, что я вновь встречу ее здесь!

Эти слова заставили Кароля вздрогнуть.

— Предчувствия действуют на нас без нашего ведома и ведут нас, куда им вздумается, — заметил он.

Однако пылкий граф Альбани даже не слушал его. Он суетился, кричал, велел лодочнику пристать к берегу, бросил в его суденышко чемодан, наказал слуге позаботиться об экипаже и о клади, запретил ему отлучаться с постоялого двора в Изео и увлек юного князя на зыбкую скамью челнока.

Сальватору так не терпелось прибыть на место, а природная живость характера в эти минуты до такой степени овладела им, что он отбросил привычную осторожность и боязнь потревожить погруженного в печальное раздумье друга: он схватил кормовое весло и принялся грести вместе с лодочником, напевая при этом как птица и рискуя в безудержном порыве шумной веселости перевернуть суденышко.

IV

Лишь посреди озера Сальватор заметил, что лицо Кароля еще больше побледнело. Он бросил руль и, устроившись рядом с другом, сказал:

— Любезный князь, боюсь, ты недоволен мною! Тебе не хотелось заводить это новое знакомство… Но что делать? В дороге приходится порою поступаться своими привычками. Я обещал не насиловать тебя в этом отношении… И все позабыл… я так обрадовался!

— Я все прощаю тебе, все приемлю, — спокойно отвечал князь. — Дружба питается жертвами. Ты мне принес их столько, что и я обязан что-то для тебя сделать… И все-таки… Я надеялся, что ты никогда не введешь меня в дом женщины сомнительного поведения!

— Замолчи, замолчи! — воскликнул Сальватор, с силой сжимая руку Кароля. — Не употребляй слов, которые ранят и уязвляют! Если бы не ты, а другой осмелился так о ней говорить…

— Прости меня, — продолжал Кароль, — я и не подумал, что она была… что она, должно быть, была твоей возлюбленной!

— Моей, моей возлюбленной! — с живостью подхватил Сальватор. — Ах, я бы очень этого хотел! Но в ту пору она любила другого, да и кто знает, приглянулся бы я ей или нет, будь она даже свободна? Нет, Кароль, я никогда не был ее возлюбленным, а так как я был другом человека, которого она любила, когда мы с ней познакомились (это был некий Фоскари, очень славный юноша!), и знал, какая она порядочная и преданная женщина, то я даже в мыслях не позволял себе мечтать о ней. О, если бы она сейчас жила одна, как мне об этом говорили в Милане… и если бы она захотела меня полюбить!.. Но нет! Погоди, не хмурься: не думаю, что ныне я воспылал бы к ней страстью. Уж очень давно я ее не видел. Может, она уже и не так хороша собой… К тому же мое сердце и чувства привыкли оставаться спокойными в ее присутствии. Пришлось бы сделать слишком большое усилие над собою, чтобы от привычного уважения и дружеской симпатии… Впрочем, я не лицемер и зарекаться не стану!.. Когда мужчина питает к женщине безграничную дружбу… Но, по всей вероятности, если она и живет одна, то, верно, любит кого-нибудь, кто сейчас в отсутствии. Быть не может, что такое возвышенное существо не испытывает любви, ну, а тогда я не допущу и тени дурной мысли по отношению к ней. Ни за что на свете не соглашусь я утратить ее дружбу!..

— После столь хитроумных рассуждений, — заметил князь с грустной улыбкой, — я вижу, что мне угрожает опасность потерять тебя и мое дурное предчувствие, возможно, не просто плод воображения.

— Твое предчувствие! Опять ты об этом! А я и забыл. Так вот, если оно говорит тебе, что я останусь у некоей прелестницы и позволю тебе уехать одному, оно бессовестно лжет. Нет, нет, Кароль, твое здоровье, твои желания, наше совместное путешествие — прежде всего! Будь у твоего предчувствия физиономия, я бы влепил ему увесистую оплеуху!

Друзья еще немного поговорили о Флориани. Князь впервые приехал в Италию, он никогда не видел этой женщины и был только наслышан о ее таланте и громких любовных похождениях. Сальватор говорил о ней с восторгом; однако никогда не следует полагаться на отзывы друзей, и потому мы сами сообщим читателю то, что ему пока надлежит знать о нашей героине.

Лукреция Флориани была актриса, одаренная чистым, возвышенным и в меру трагическим талантом; играя хорошо написанные роли, она неизменно пробуждала глубокое волнение и сочувствие в зрителях; она была изысканной и непревзойденной в пантомиме, в искусных приемах, при помощи которых актер часто заставляет оценить по достоинству истинного поэта и вызывает снисхождение к поэту неглубокому. Она снискала себе немалую славу не только как актриса, но и как автор, ибо любовь к своему искусству была у нее так сильна, что она даже отваживалась сочинять пьесы для театра; сперва она писала их вместе с некоторыми из своих образованных друзей, а затем и одна, повинуясь собственному вдохновению. Пьесы эти шли с успехом не потому, что были так уж хороши, а потому, что были написаны просто, дышали искренним чувством, отличались живым диалогом, а главное — потому, что она играла в них сама. Имя сочинителя никогда не называли после представления, но тайна эта была весьма прозрачна, и зрители сами чествовали ее как автора, награждая венками и аплодисментами.

В ту пору и в Италии газетная критика еще не получила большого развития. У Флориани было много друзей, и все относились к ней благожелательно. В различных городах страны публика, сидевшая в креслах, встречала ее дружелюбной и шумной овацией. Лукрецию любили; и если авторская слава доставалась ей, по всей вероятности, из доброго к ней отношения, то одно по крайней мере бесспорно: она заслужила эту привязанность и благосклонность своим характером. Трудно было сыскать другую более бескорыстную и щедрую, более искреннюю и более скромную актрису. Уж не помню, где именно, кажется, в Вероне или в Павии, Флориани взялась руководить театром и набрала собственную труппу. Она заслужила уважение всех тех, кто имел с нею дело; люди, нуждавшиеся в поддержке, боготворили ее, а публика вознаграждала по достоинству. Дела у нее шли весьма успешно, но как только Лукреция увидела, что состояние ее упрочено, она покинула сцену, хотя талант ее был в самом расцвете и она по-прежнему очаровывала зрителей. Несколько лет она прожила в Милане, в кругу артистов и литераторов. Дом Лукреции славился радушием, а ее поведение было исполнено достоинства и вызывало такое уважение (это отнюдь не значит, что она всегда вела себя благонравно), что светские женщины охотно посещали ее и испытывали к ней не только симпатию, но даже известное почтение.

Однако она внезапно покинула круг друзей, Милан и поселилась на берегу озера Изео, где мы с нею вскоре встретимся.

Скрытой пружиной тех побуждений, которые заставляли Флориани круто менять образ жизни — то отдавать все свои силы развитию таланта драматической актрисы и драматического писателя, то испытывать внезапное отвращение к свету и шумной молве, то принимать на себя руководство театром, то погружаться в безмятежную сельскую жизнь, — была, можете не сомневаться, непрерывная цепь любовных историй. Я не стану сейчас вам о них рассказывать — это было бы слишком долго и к тому же не имеет прямого отношения к действию. Не стану я также терять время, заставляя вас постигать все нюансы ее характера, столь же ясного и легкодоступного пониманию, сколь переменчивым и непостижимым был характер князя Кароля. Вы по собственному разумению оцените эту первозданную натуру, чьи достоинства и недостатки разгадать легко. Конечно, я не стану скрывать от вас ничего, что касается Флориани, из преувеличенной стыдливости или боязни вам не понравиться. О том, какой она была прежде и какой стала позднее, она сама рассказывала каждому, кто спрашивал ее об этом из дружеских побуждений. Если же кто-нибудь интересовался этим из чистого любопытства либо из стремления позлословить на ее счет, то, желая проучить человека за эту прикрытую доброжелательством дерзость, она не отказывала себе в удовольствии скандализировать нескромного своей вызывающей откровенностью.

Мы не могли бы характеризовать ее лучше, чем она сама это сделала, отвечая однажды на расспросы некоего старика-маркиза:

«Вы находитесь в известном затруднении, — говорила она ему на превосходном французском языке, — подыскивая принятое в вашем кругу определение, которое можно было бы применить к такой женщине, как я. Назовете ли вы меня куртизанкой? Не думаю, ибо я всегда одаривала своих возлюбленных и ничего не принимала даже от друзей. Своим благополучием я обязана исключительно собственному труду, и тщеславие никогда не ослепляло меня, а жадность не уводила с верного пути. Все мои возлюбленные были люди не только бедные, но и безвестные.

Назовете ли вы меня женщиной любострастной? Но я никогда не предавалась страсти, если не испытывала сердечной склонности, и не понимаю наслаждения без сердечной привязанности.

Наконец, можно ли считать меня женщиной легкого поведения, дурных нравов? Сначала надобно узнать, что вы под этим подразумеваете. Я никогда не стремилась к скандалу, хотя, быть может, и вызывала его, сама того не желая и не подозревая об этом. Я никогда не любила двух мужчин одновременно, всегда — и помыслами, и на деле — я принадлежала только одному человеку все то время, пока продолжалась моя страсть к нему. Переставая любить, я его не обманывала. Я сразу же порывала с ним. Правда, охваченная любовным восторгом, я клялась в вечной любви; но, давая такие обеты, я и сама в них искренне верила. Всякий раз, когда я любила, то любила всем сердцем и думала, что люблю так в первый и в последний раз.

И все же вы не решитесь назвать меня порядочной женщиной. А сама я в этом уверена. Даже перед Богом я не побоюсь назвать себя женщиной добродетельной: однако я знаю, что для вас и для общества утверждение это прозвучит почти кощунственно. Но меня это нимало не заботит; я предоставляю свету по его разумению судить о моей жизни; при этом я не возмущаюсь им, я даже нахожу, что законы, которых он придерживается, вообще-то правильны, но не признаю, что они применимы ко мне.

Разумеется, вы полагаете, что я весьма высокого мнения о себе и что во мне немало гордыни? Согласна. Я очень горжусь собою, но во мне нет и следа тщеславия; обо мне могут говорить самые дурные вещи, но меня это нисколько не оскорбляет, ничуть не задевает. Да, я не подавляла своих страстей. Хорошо ли я поступала или плохо, но я уже наказана либо вознаграждена самими страстями. Я непременно должна была утратить доброе имя, я была к этому готова и принесла свою репутацию в жертву любви, но это касается только меня одной. По какому праву люди, осуждающие своих ближних, утверждают, будто чужой пример опасен? Ведь с той минуты, когда виновный осужден, он уже подвергся каре. Стало быть, он больше не может вредить другим, ибо те, кто захотел бы ему подражать, предупреждены понесенным им наказанием».

Кароль фон Росвальд и Сальватор Альбани вышли на берег у самого входа в парк, возле хижины, на которую им указал хозяин постоялого двора в Изео. Именно в этой хижине родилась Лукреция Флориани, и в ней до сих пор еще жил ее отец, старый седовласый рыбак. Никакими силами невозможно было убедить его покинуть это бедное жилище, в котором он провел всю свою жизнь и к которому привык; однако он согласился, чтобы хижину поправили, благоустроили, укрепили и оградили от волн простой, но красивой террасой, увитой цветами и кустарником. Старик сидел на пороге среди ирисов и гладиолусов, он спешил воспользоваться последними минутами угасавшего дня и чинил свои сети; ибо хотя отныне существование его было упрочено, а дочь заботливо следила за тем, чтобы не только все его потребности были обеспечены, но чтобы сразу же исполнялись его редкие прихоти, он сохранил скромные привычки и вкусы расчетливого крестьянина и не выбрасывал своих снастей до тех пор, пока они могли хоть как-то служить ему.

V

Кароль бросил взгляд на красивое, чуть суровое лицо старика, поклонился и хотел пройти мимо, даже не подумав, что тот может оказаться отцом Лукреции Флориани. Однако Сальватор остановился, чтобы полюбоваться живописной хижиной и старым рыбаком с седою, слегка пожелтевшей на солнце бородой: уж очень он походил на покрытое тиной божество с берегов озера! В голове графа смутно пронеслись воспоминания, которым Лукреция не раз предавалась в его присутствии со слезами на глазах и красноречием, рожденным раскаянием; в строгих чертах старика он вдруг уловил некоторое сходство с чертами молодой и красивой женщины; Сальватор снова поклонился и пошел к расположенной шагах в десяти калитке парка, намереваясь открыть ее; на ходу он то и дело оборачивался и смотрел на рыбака, который с настороженным и недоверчивым видом провожал его глазами.

Когда старик увидел, что молодые люди и в самом деле собрались проникнуть во владения Флориани, он поднялся с места и не слишком приветливо крикнул, что входить в парк нельзя, тут, мол, не публичное гуляние.

— Мне это хорошо известно, милейший, — ответил Сальватор, — но я ведь близкий друг синьоры Флориани и приехал повидать ее.

Старик подошел ближе, внимательно посмотрел на него и сказал:

— Я вас не знаю. Вы, видать, не здешний?

— Я из Милана и, как уже сказал, имею честь принадлежать к числу добрых знакомых синьоры. Покажите-ка, где тут можно войти?

— Нет уж, так просто вы не войдете! Вас ждут? Вы уверены, что вас захотят принять? Как вас величают?

— Я граф Альбани. А вы, милейший, не скажете ли мне свое имя? Вы, часом, не тот ли почтенный человек, которого зовут Ренцо… или Беппо… или Чекко Менапаче?

— Да, я и есть Ренцо Менапаче, — отвечал старик, снимая шляпу, как всегда поступают простолюдины в Италии, которые преклоняются перед громкими титулами. — А откуда вы меня знаете, синьор? Ведь я-то вас никогда и в глаза не видал.

— Я вас тоже. Но ваша дочь похожа на вас, к тому же мне известно ее настоящее имя.

— Кстати, гораздо более красивое, чем то, какое они ей придумали! Но теперь это уже вошло в привычку, и нынче ее все так кличут! Стало быть, вы хотите видеть синьору? Вы для того и приехали?

— Вот именно, с вашего позволения. Надеюсь, она нас хорошо отрекомендует и вам не придется жалеть, что вы отворили нам калитку. Полагаю, ключ у вас есть?

— Ключ-то у меня найдется, и все же, ваша милость, открыть я вам не могу. Этот молодой господин тоже с вами?..

— Да, это князь фон Росвальд, — сказал Сальватор, который знал, как действуют на простых людей громкие титулы.

Старик Менапаче отвесил еще более низкий поклон, однако лицо его при этом оставалось холодным и замкнутым.

— Милостивые господа, — сказал он, — соблаговолите войти ко мне в дом и подождать там, а я пошлю слугу предупредить мою дочь; не могу я заранее вам пообещать, что она захочет принять вас.

— Ничего не поделаешь, — заметил Сальватор, обращаясь к князю. — Нам придется покориться и обождать. Как видно, Флориани решила теперь избегать людей; правда, не сомневаюсь, что нам будет оказан радушный прием, а пока пойдем осмотрим хижину, где она родилась и провела детство. Должно быть, жилище это очень любопытно.

— И впрямь весьма любопытно, что сама она живет в роскошном доме, а отца своего оставляет под соломенной кровлей, — едко заметил Кароль.

— Виноват, ваша светлость, — вмешался старик и к величайшему удивлению молодых людей повернулся к ним с недовольным видом.

Дело в том, что они привыкли говорить друг с другом по-немецки, и Кароль произнес свою фразу на этом языке.

— Прошу меня извинить, — продолжал Менапаче, — только я услыхал ваши слова. У меня всегда был тонкий слух, именно потому я и прослыл лучшим рыбаком на этом озере; не говорю уж о глазах, они у меня всегда были зоркие, да и сейчас еще я на них не жалуюсь.

— Стало быть, вы понимаете по-немецки? — осведомился князь.

— Я долго служил в солдатах, несколько лет провел в вашей стране. Говорить на вашем языке я могу только очень плохо, хотя до сих пор еще немного его понимаю, так что ответить вам дозвольте на моем родном наречии. Я не живу в роскошном доме дочери потому, что люблю свою хижину, а она не живет со мной в этой хижине потому, что помещение тут тесное и мы стали бы только мешать друг другу. К тому же я привык быть один и с трудом терплю возле себя даже слугу, которого она вздумала для меня нанять; она, видите ли, говорит, что в мои лета человек, дескать, нуждается в посторонней помощи. Хорошо еще, он славный малый, я сам его выбрал и учу ремеслу рыбака. А ну-ка, Биффи, прерви ненадолго свой ужин, дружок, и сходи доложи синьоре, что два приезжих господина хотят ее видеть. Будьте добры, милостивые господа, назовите еще раз свои имена.

— Моего имени будет достаточно, — ответил Альбани и вместе с Каролем пошел за стариком Менапаче к его жилищу.

При этих словах он достал из бумажника визитную карточку и вручил ее молодому крестьянину, состоявшему в услужении у рыбака. Биффи пустился со всех ног, как только получил от хозяина ключ, всегда висевший у того на поясе.

— Видите ли, милостивые господа, — обратился Менапаче к своим нежданным гостям, придвигая им грубые крестьянские стулья, которые он сам сколотил и оплел прибрежным камышом, — зря вы думаете, будто дочка мало обо мне заботится. Нет, что до помощи, любви и ухода, то я ею нахвалиться не могу. Да только, понимаете, в мои годы трудно менять свои привычки; вот почему все деньги, что она присылала, когда в театре служила, я употреблял с пользой, а не тратил на хорошее жилье, новую одежду и разные яства. Все это мне не по вкусу. Я прикупал землю, потому как это дело хорошее: земля останется и перейдет к ней, когда меня уже в живых не будет. Других детей у меня нет. Так что дочке не придется раскаиваться в том, что она делала для меня. Делиться со мной своим богатством — ее долг, и она свято его исполнила; а мой долг приумножать эти деньги, выгодно их помещать и оставить ей, умирая. Я всю жизнь был рабом долга. — Узкий и корыстолюбивый взгляд старика на взаимоотношения с собственной дочерью вызвал улыбку на лице Сальватора.

— Готов биться об заклад, — сказал он, — что ваша дочь не ведет таких расчетов с вами и ничего не смыслит в вашем способе сберегать деньги.

— Она, бедняжка, и вправду ничего в этом не смыслит, — со вздохом подхватил Менапаче. — И если б я ее слушался, то все бы проедал, жил бы как князь, как живет она сама, жил бы одной компанией с нею и со всеми, кому она пригоршнями швыряет деньги. Ничего не поделаешь, мы с ней в этих делах никак не столкуемся. Она у нас добрая, меня любит, по десять раз на дню приходит проведать и приносит все, что, по ее разумению, может доставить мне удовольствие. Если я раскашляюсь или там голова у меня заболит, она проводит возле моей постели ночи напролет. Но при всем при том у нее есть один очень большой недостаток — она вовсе не такая хорошая мать, как мне хотелось бы!

— Как? Она недостаточно хорошая мать? — изумился Сальватор, который с трудом сохранял серьезность, слушая рассуждения скаредного крестьянина. — Я видал ее в кругу семьи и полагаю, что вы ошибаетесь, синьор Менапаче!

— Ну, коли вы считаете, что хорошая мать семейства должна ласкать, холить, развлекать да портить своих детей, и ничего больше, тогда другое дело; да только велика ли радость, когда я вижу, что им ни в чем нет отказа, что девчонок наряжают, как принцесс, в шелковые платья, а мальчишке уже позволяют заводить собак, лошадей, покупают ему лодку и ружье, как большому! Они все хорошие ребята, спору нет, и собой пригожие, да только не резон давать им все, чего ни попросят, как будто это все даром достается! Уж я вижу, что в ее доме проживают никак не меньше тридцати тысяч лир в год, куча денег уходит на забавы да на учителей, а там еще, глядишь, книги, музыка, прогулки, подарки и всякие иные причуды. А еще сколько нищим раздают! Просто беда! Все убогие, все бродяги, какие только есть в округе, протоптали дорожку в дом, куда они при жизни старика Раньери, прежнего владельца имения, и носа не казали! Он-то хорошо понимал свой интерес, рачительный был хозяин, а вот моя дочь, если и дальше не станет меня слушать, вконец разорится!

Скупость старика вызывала глубокое отвращение у князя, Сальватора же она скорее забавляла, нежели возмущала. Ему хорошо была знакома натура крестьян: жажда накопительства, суровость даже в отношении самих себя, стремление сколотить капиталец, ни на что не тратить доходы, страх перед будущим, который бедные и трудолюбивые старики испытывают до гроба. Однако и его слегка передернуло, когда он услышал, что Менапаче добром поминает старика Раньери, который сыграл такую дурную роль в жизни Флориани.

— Если память мне не изменяет, — сказал граф, — этот Раньери, судя по рассказам Лукреции, был просто мерзкий скряга. Он проклял своего сына и угрожал лишить его наследства только за то, что тот хотел жениться на вашей дочери!

— Он и вправду причинил нам немало горя, — невозмутимо подтвердил старик, — но чья в том вина? Во всем повинен его сын, сумасброд, надумавший жениться на бедной крестьянке. Ведь в ту пору у Лукреции не было ни гроша; крестная мать, госпожа Раньери, обучила ее разным бесполезным вещам — музыке, чужим языкам, чтению стишков…

— Однако все это впоследствии принесло ей немало пользы! — перебил его Сальватор.

— Это-то и погубило ее! — возразил упрямый старик. — Уж лучше бы мамаша Раньери, которая ничего не могла дать моей дочке на обзаведение, не привязывалась к ней так сильно, тогда бы Лукреция осталась крестьянкой, дочерью честного рыбака, какой она была в детстве, и женой рыбака, какою стала бы потом. Сидела бы себе дома да чинила сети. Потому как был у меня один человек на примете, имелся у него хороший дом, две большие лодки, сочный луг, коровы… Да, да! Пьетро Манджафоко был завидный жених, и он бы непременно ее за себя взял, послушайся она разумных советов. А вместо того крестная мать взяла Лукрецию к себе, выучила разным разностям, холила ее, вот тут-то на всех и посыпались беды. Меммо Раньери, хозяйский сынок, без памяти влюбился в Лукрецию, а так как жениться ему не позволили, он и выкрал ее. Вот почему дочка разлучилась со мною, и по этой причине я двенадцать лет кряду слышать о ней не хотел.

— Это не мешало ему принимать деньги от дочери! — сказал Сальватору Кароль, совсем позабыв, что рыбак понимает по-немецки.

Однако это замечание ничуть не задело старика.

— А как же, конечно, принимал и помещал их с толком да с выгодой, — отозвался он. — Я-то знал, что она живет на широкую ногу и в один прекрасный день сама, верно, обрадуется, когда, промотав все свои денежки, узнает, что есть на что жить. Подумать только, сколько денег она загребала! Говорят, миллионы! А сколько раздала, сколько по ветру пустила? Эх, такой характер, как у нее, — сущее наказание!

— Да, да, она — просто чудовище! — со смехом воскликнул Сальватор. — И все-таки, думается, старый Раньери плохо рассчитал, когда не захотел женить на ней своего сына. Этот скряга не стал бы противиться их браку, угадай он вовремя, что юная поселянка благодаря своему таланту станет зарабатывать миллионы!

— Конечно, не стал бы, — с величайшим спокойствием подтвердил Менапаче, — да как ему было угадать? Противясь неравному браку, старик был в своем праве, у него на то были веские резоны, всякий бы так поступил, даже я сам, окажись я на его месте!

— Потому-то вы, видно, не браните его и, должно быть, оставались с ним в самых добрых отношениях; а ведь его сын соблазнил вашу дочь, так как не мог вырвать согласие у старого скупердяя.

— Да, старый скупердяй, avarono,[2] как его называли в наших краях, был крут, не спорю; но вообще-то он был человек справедливый, и плохим соседом его не назовешь. Я никогда не видал от него ни хорошего, ни дурного. Поняв, что я не простил дочь, он простил мне, что я довожусь ей отцом. А что до сына, то его старик простил, когда тот бросил Лукрецию и нашел себе подходящую жену.

— А вы? Вы тоже простили этого сына, достойного отпрыска своего отца?

— А что его-то прощать? Ведь и он, что ни говори, был в своем праве; он дочке письменного обязательства не давал. Вольно ей было верить его любви; и потом, когда он ее оставил, они были в долгу как в шелку: ведь поначалу, когда она взялась театром управлять, дела у нее шли из рук вон плохо… А ко всему, он ведь уже помер, и Бог ему судья! Простите меня, милостивые господа! Я оставил сети у самой воды, а коли ночью начнется гроза, их может унести. Надо бы оттащить их подальше от берега. Сети еще добрые, вполне годятся для ловли. Я доставляю рыбу к столу моей дочки, а она мне за нее платит. Задаром-то я ничего не даю! Я ей сказал: «Ешь на здоровье… и ребята пусть едят, для них же лучше — они потом найдут эту рыбу в моем кошельке!»

VI

— Какая низменная натура! — воскликнул Кароль, когда Менапаче отошел.

— Обычная человеческая натура в ее неприкрытой наготе, — ответил Сальватор. — Это правдивый образ человека, обреченного на упорный труд. Предусмотрительность без образования, честность без утонченности, здравый смысл, чуждый идеалу, порядочность и рядом — алчность, унылая и непривлекательная.

— Ну, это далеко не все, — возразил князь. — На нем лежит печать отвратительной безнравственности, и я не постигаю, как синьора Флориани может жить, постоянно видя перед глазами такого отца.

— Когда Лукреция приехала, чтобы вновь свидеться с отцом, она, думаю, не ожидала встретить в нем столько презренной прозы. Благородная женщина хранила в душе поэтическое воспоминание о старике-отце и о хижине, крытой камышом; она, должно быть, стремилась к мирной сельской жизни, мечтала о возврате к патриархальной невинности и о трогательном примирении со старцем, который некогда проклял ее, но чье имя она всегда упоминала со слезами на глазах. Однако, быть может, Лукреция выказала еще больше добродетели, оставшись тут, чем приехав сюда: она, без сомнения, все понимает, и тем не менее терпит и продолжает любить.

— Понимать и терпеть несвойственно душам утонченным; будь я на ее месте, я бы осыпал старого скупца благодеяниями, но не мог бы жить рядом с ним, не испытывая невыносимых мук; одна только мысль о таком несчастье меня возмущает и удручает.

— Но почему ты видишь в нем столько пороков? Ему чуждо стремление к роскоши, равно как и к щедрости, которая у людей добрых идет рука об руку с благосостоянием. Он слишком стар и не способен постичь, что иметь и раздавать — понятия нераздельные. Он копит деньги, которые получает от дочери, чтобы сохранить их для внуков.

— Стало быть, у нее есть дети?

— В свое время их было двое, а теперь, быть может, и больше.

— А ее муж?.. — спросил Кароль, немного поколебавшись. — Где он?

— Насколько мне известно, она никогда не была замужем, — спокойно ответил Сальватор.

Князь умолк, и Альбани, угадавший, о чем он думает, не знал, как отвлечь друга от этой деликатной темы. Разумеется, нелегко было найти приличествующее оправдание столь прискорбному факту.

— Когда человек плывет в жизни по течению, — снова заговорил Кароль после недолгого молчания, — это объясняется тем, что в ранней юности ему не привили должных понятий о нравственности. Да и какие понятия могла она почерпнуть у отца, который лишен даже чувства чести и, спокойно взирая на беспорядочную жизнь дочери, только прикидывал, сколько денег она зарабатывает и тратит?

— Таковы люди, когда видишь их вблизи, такова жизнь без прикрас! — философски заметил Сальватор. — Когда милая Флориани рассказывала мне о своем первом заблуждении, она во всем винила лишь себя и даже не вспоминала о недостатках отца, хотя они, вероятно, были невыносимы и могли послужить ей оправданием. Говоря о нем, она сожалела, что старик так неумолим в своем гневе, и одновременно хвалила его за это. Она приписывала такую непреклонность его почти античным добродетелям и достойным уважения предрассудкам. Помнится, она говорила, что, освободившись наконец от пут суетной жизни и от цепей любви, она возвратится в родительский дом, бросится к ногам старика-отца и очистится, живя рядом с ним. Бедная грешница! Она нашла себе спасителя, вовсе недостойного столь возвышенного раскаяния, и разочарование, которое она испытала, должно быть, одно из самых горьких разочарований в ее жизни. Люди с благородным сердцем все приукрашивают. Их удел постоянно ошибаться.

— Значит, люди с благородным сердцем могут успешно противиться низменным проявлениям жизни? — спросил Кароль.

— И по тому, какой они при этом терпят урон, можно определить степень их величия.

— Человек по природе своей слаб. Вот почему, думается, люди, по-настоящему приверженные высоким нравственным правилам, не должны подвергать себя опасности… Скажи, Сальватор, ты твердо решил пробыть здесь несколько дней?

— Я этого не говорил; если хочешь, мы не останемся тут и часа.

Охотно уступая Каролю, Сальватор всегда добивался от друга того, чего хотел, особенно в вопросах житейских, ибо князь был великодушен и приносил свои вкусы в жертву тому убеждению, что человек должен быть покладистым: он следовал этому правилу даже в отношениях с самыми близкими людьми.

— Я ни в чем не хочу тебе перечить, — сказал Кароль, — не хочу ни в чем ограничивать тебя, одна мысль причинить тебе огорчение для меня невыносима. Но обещай по крайней мере, Сальватор, что ты сделаешь усилие над собой и постараешься не влюбиться в эту женщину.

— Охотно обещаю, — со смехом отвечал Альбани. — Но мое обещание улетит, как пух по ветру, если мне назначено судьбою стать ее возлюбленным после того, как я столько времени был ей другом.

— Ты ссылаешься на судьбу, — возразил Кароль, — а ведь все в твоих собственных руках! Только разум и воля могут тебя уберечь.

— Ты рассуждаешь, точно слепец о красках, Кароль. Любовь сокрушает все преграды на своем пути, как море сокрушает дамбы. Я могу тебе поклясться, что не останусь здесь дольше, чем на одну ночь, но не могу поручиться, что не оставлю тут своего сердца и помыслов.

— Так вот почему я чувствую себя таким слабым и разбитым нынче вечером! — воскликнул князь. — Да, друг, я все время возвращаюсь к тому суеверному страху, который овладел мною, как только я еще издали бросил взгляд на это озеро! Когда мы сели в лодку, доставившую нас сюда, мне показалось, что мы вот-вот пойдем ко дну, а ты между тем знаешь, что мне не свойственно страшиться действительных опасностей, что я не боюсь воды и не дальше, как вчера, весь день спокойно катался с тобою во время грозы по озеру Комо. А на гладкую поверхность здешнего озера я смотрел с робостью нервической женщины. Я редко бываю подвержен такого рода суеверным предчувствиям, я им никогда не поддаюсь, и вот лучшее доказательство тому, что я успешно им противлюсь: я тебе даже ничего не сказал; однако все та же смутная тревога, все то же ощущение неведомой опасности, неминуемой беды, грозящей тебе или мне, не оставляют меня и сейчас. Мне чудилось, будто в волнах озера мелькали хорошо знакомые призрачные образы, и они делали мне знак воротиться. Золотые блики заката, отражаясь в струе воды, бегущей за лодкой, принимали то образ моей матушки, то черты Люции. Эти призрачные видения потерянных мною близких людей упрямо вставали между нами и берегом. Я не чувствую себя больным, я не доверяю своему воображению… И все-таки я не спокоен; все это очень странно.

Сальватор уже собрался было заверить друга, что его тревога — всего лишь плод нервного возбуждения, вызванного дорожной усталостью, но в эту минуту раздался чей-то громкий, взволнованный голос, и в хижину донеслись слова: «Где он, да где же он, Биффи?»

Граф издал радостный возглас, бросился на террасу, и Кароль увидел, что он прижал к груди какую-то женщину, а та в свою очередь нежно и дружески обняла его.

Они просто засыпали друг друга вопросами и ответами на ломбардском диалекте, который Кароль понимал не так хорошо, как правильный итальянский язык. После этого быстрого обмена короткими, сжатыми фразами Флориани повернулась к князю, протянула ему руку и, не замечая, что он не очень охотно протянул свою, сердечно пожала ее, сказав, что он здесь — желанный гость и она с великим удовольствием даст ему приют у себя.

— Прости, пожалуйста, милый Сальватор, — воскликнула она со смехом, — что я заставила тебя ожидать в родовом замке моих предков! Но я тут страдаю от нескромного любопытства праздношатающихся, а так как в голове у меня постоянно грандиозные планы, то я и вынуждена запираться от всех, точно монахиня.

— Утверждают, однако, что вы уже некоторое время назад, можно сказать, приняли постриг и дали обет, — пошутил Сальватор, несколько раз целуя руку Лукреции, которую она не отнимала. — Вот почему я лишь с трепетом душевным осмелился потревожить вас в этой обители.

— Полно, полно, — продолжала она, — вижу, ты смеешься и надо мною, и над моими прекрасными планами. Я прячусь потому, что не желаю выслушивать дурные советы, по той же причине я избегаю всех своих друзей. Но сколь скоро судьба приводит тебя ко мне, у меня пока что недостанет добродетели выпроводить тебя. Идем же и пригласи своего друга. Я по крайней мере с удовольствием предложу вам приют более комфортабельный, нежели постоялый двор в Изео. Кстати, почему ты не обнимешь моего сына, неужели ты не узнал его?

— О нет, я просто не решался его узнать, — отвечал Сальватор, поворачиваясь к красивому мальчугану лет двенадцати, который весело резвился неподалеку вместе с охотничьей собакой. — Как он вырос, как похорошел! — с этими словами граф прижал к груди мальчика, который скорее всего не помнил даже имени гостя. — А что твоя дочурка?

— Вы ее сейчас увидите, увидите и ее сестренку, и моего младшенького.

— Четверо детей! — вырвалось у Сальватора.

— Да, четверо прелестных детей, и, что бы там ни говорили, все они со мною! Вы уже познакомились с моим отцом, пока слуга ходил за мной? Как видите, с этой стороны охраняет меня он. Никто не может сюда проникнуть без его разрешения. Еще раз добрый вечер, отец. Вы утром придете позавтракать с нами?

— Не знаю, не знаю, — проворчал старик. — И без меня людей хватит.

Флориани настаивала, но отец ничего ей не обещал, он отвел дочь в сторонку и спросил, нужна ли ей рыба. Лукреции было хорошо известно его маниакальное желание продавать ей свой улов, и даже продавать втридорога, она заказала отцу много рыбы, чем привела его в полный восторг. Сальватор исподтишка наблюдал за ними; он понял, что Флориани весьма философически относится к своей участи и даже весело принимает прозаические стороны своего существования.

Уже стемнело, и не только Кароль, но даже его друг (которому черты Лукреции были хорошо знакомы) не могли разглядеть ее лицо. Осанка Флориани не показалась князю величественной, а манеры — элегантными, как можно было ожидать: ведь эта женщина так искусно представляла на театре знатных дам и королев. Она была скорее невысокого роста и, пожалуй, полновата. Голос у нее был звучный, но князь нашел его слишком резким. Заговори какая-нибудь женщина так громко в светской гостиной, на нее тотчас же обратились бы все взоры, и столь звучную речь сочли бы проявлением дурного тона.

Хозяйка дома и ее гости прошли через парк, а затем и через сад в сопровождении Биффи, который нес чемодан, и вступили в залу строгого и благородного стиля: потолок в ней подпирали дорические колонны, а стены были отделаны под белый мрамор. Тут было много света, по углам стояли цветы, на них ниспадали сверкающие струи воды, которую без большого труда провели сюда из соседнего озера.

— Возможно, вас удивляет обилие, казалось бы, ненужного света, — сказала Флориани, заметив приятное изумление, в которое повергла Сальватора гостиная, — но это единственная моя прихоть: яркий свет напоминает мне о театре. Живя в одиночестве, я все еще люблю просторные, залитые светом покои. Люблю также блеск звезд, а мрачное помещение наводит на меня тоску.

Флориани, для которой этот дом таил немало воспоминаний, одновременно сладостных и жестоких, многое в нем переменила и многое украсила. Она оставила в неприкосновенности только комнату, где некогда обитала ее крестная мать, госпожа Раньери, да закрытый цветник, в котором эта чудесная женщина разводила цветы — она-то и научила Лукрецию любить их. Сама госпожа Раньери нежно любила свою маленькую воспитанницу; она сделала все от нее зависящее, чтобы вырвать у старого скряги-стряпчего, чьей женой и рабою она, к несчастью, была, согласие на брак их сына с образованной крестьянской девушкой. Но из этого так ничего и не вышло… Теперь из семьи Раньери никого уже не осталось в живых. Флориани бережно хранила память об одних, простила другим, и после долгих волнений она привыкла жить здесь, не слишком часто вспоминая о прошлом. Именно потому, что она сделала в этом, в общем-то скромном, жилище немало улучшений, вызванных необходимостью или продиктованных вкусом, старик Менапаче, который не понимал ее стремления к изяществу, гармонии и чистоте, обвинял дочь в том, что она разоряется. Вид гостиной понравился Каролю. Такой характер итальянской роскоши, когда помещение ласкает глаз, пленяет красотою линий и монументальным изяществом, а не поражает богатством, комфортом и обилием мебели, был близок его собственным вкусам и отвечал тому представлению о величественном и вместе простом существовании, которое он себе составил. Следуя своей привычке не слишком углубляться в душу других и рассматривать прежде всего раму, а не картину, он искал во внешних манерах и привычках Флориани то, что могло примирить его с некоторыми сторонами ее интимной жизни, которые казались ему скандальными и достойными осуждения. Но пока Кароль любовался сверкающими белоснежными стенами, прозрачными фонтанами и экзотическими цветами, Сальватор был занят другим. Он с тревогой и какой-то жадностью смотрел на Флориани. Он и огорчался, что она теперь уже не так хороша, как раньше, и невольно желал этого, памятуя, что поклялся на следующий же день покинуть ее дом.

Когда же он наконец увидел Лукрецию при ярком свете, он и в самом деле заметил, что красота ее поблекла, что она утратила былую свежесть. Она слегка располнела; нежный колорит щек уступил место матовой бледности; глаза как будто утратили свой блеск, выражение лица изменилось; словом, то была уже не прежняя жизнерадостная и оживленная Лукреция, хотя она и казалась более деятельной и здоровой, чем прежде. Она стала совсем иной потому, что уже не любила, и должно было пройти какое-то время, чтобы он мог постичь эту новую для него женщину.

Лукреции исполнилось тридцать лет. Сальватор не видел ее года четыре, а то и больше. Тогда она была вся во власти волнений, связанных с ее бурной деятельностью, страстями, жаждой славы. Сейчас это была мать семейства, сельская жительница, удалившаяся на покой талантливая актриса, померкшая звезда.

Она вскоре заметила впечатление, которое эти перемены произвели на графа, ибо, взявшись за руки, они внимательно разглядывали друг друга: она — со спокойной и лучезарной улыбкой, он же — с улыбкой тревожной и меланхолической.

— Ну что ж, мы оба переменились, не так ли? — сказала она искренним и решительным тоном, без всякой задней мысли. — И нам следует кое-что исправить в своих воспоминаниях. Совершившаяся перемена полностью в твою пользу, любезный граф. За это время ты многое приобрел. Тогда ты был приятный и интересный юноша, ты по-прежнему молод, но стал уже взрослым, совсем взрослым мужчиной; теперь у тебя красивая черная борода, пламенный взор, львиная грива, и весь твой вид дышит силой и победоносной уверенностью в себе. Ты сейчас в самом расцвете жизни и, видно, недурно этим пользуешься — об этом говорит твой взгляд, гораздо более твердый и блестящий, чем прежде. Тебя удивляет, что сегодня ты красивее, нежели я, ты еще помнишь ту пору, когда тебе казалось, что все обстоит наоборот. И тому есть две причины: ныне ты стал менее восторженным, а я уже не так молода. Ведь я уже спускаюсь по склону горы, гребня который ты еще не достиг. Раньше ты поднимал глаза, чтобы посмотреть на меня, а теперь наклоняешься и глядишь сверху вниз, ибо жизнь моя идет под уклон. И все-таки не жалей меня! Думаю, что хоть меня и окутывает туманная дымка, я все же счастливее тебя, хотя ты ярко освещен солнечными лучами.

VII

В голосе Флориани таилось особое очарование. То был голос и вправду слишком сильный для светской женщины, но еще очень свежий, и по его тембру совсем не чувствовалось, что Лукреция часто и много обращалась к публике. Во всех ее интонациях прежде всего ощущалась необычайная открытость, они никогда не оставляли у слушателя даже тени сомнения в искренности тех чувств, какие выражали; голос этот звучал одинаково естественно и со сцены, и в домашнем кругу, в нем не было ничего от декламации и патетики, которые неотделимы от подмостков. И вместе с тем ее звучный голос был буквально пронизан жизненной силой. По верности интонаций Кароль сразу понял, что Флориани была, очевидно, превосходной актрисой с неотразимым обаянием. Этого он не мог не признать, тем более что заранее твердо решил: хозяйка дома может заинтересовать его лишь как артистка.

Сальватору была хорошо известна природная искренность Лукреции, и он понимал, что она не стала бы выказывать притворную отрешенность от жизни. Он только подумал, что она заблуждается, и искал, что бы такое сказать, дабы смягчить первое и, надо признаться, не слишком благоприятное впечатление. Однако в подобных случаях нелегко найти достаточно деликатные слова, чтобы утешить увядающую женщину, и граф счел за благо попросту обнять приятельницу, присовокупив, что у нее и в сто лет будут возлюбленные, если только она сама того захочет.

— Ну нет, не стану я уподобляться Нинон де Ланкло, — со смехом запротестовала Лукреция. — Чтобы не состариться, надо быть бездеятельной и холодной. Любовь и труд не позволяют женщине сохранить свежесть. Я надеюсь сохранить своих друзей, и только. Мне этого вполне достаточно.

Внезапно в гостиную стремительно вбежали две прелестные девочки и закричали, что ужин подан. Наши путешественники уже подкрепились в Изео и потому настояли, чтобы Флориани поужинала с детьми. Сальватор подхватил на руки и ту малышку, которую знал, и ту, которую прежде в глаза не видел, и понес обеих в столовую. Кароль, боясь помешать, предпочел остаться в гостиной. Но обе комнаты сообщались между собою, дверь между ними была отворена, а стены, отделанные под мрамор, хорошо отражали звуки. И хотя князь предпочел бы погрузиться в свои привычные думы и не обращать внимания на то, что происходит вокруг в этом чужом доме, он все видел и слышал, он даже невольно прислушивался, хотя и досадовал за это на самого себя.

— Разреши мне, пожалуйста, поухаживать за детьми и за тобой! — громко заговорил Сальватор, усаживаясь за стол рядом с малышами (Кароль отметил, что в его отсутствии граф без всякого стеснения говорит Флориани «ты»). — Ведь я обожаю твоих детей, как прежде, обожаю я и эту прелестную белокурую фею, которой в ту пору еще на свете не было. Одна только ты, Лукреция, умеешь делать все лучше других, даже детей!

— Ты бы с полным правом мог сказать: особенно детей! — отвечала она. — Господь Бог благословил меня чудесными малышами: они добры и милы, их легко воспитывать, они всегда жизнерадостны и здоровы. Постой-ка, вот и еще один явился пожелать нам доброй ночи. Тебя ждет новое знакомство, Сальватор!

Кароль, который сперва пытался читать газету, а затем стал шагать взад и вперед по гостиной, невольно бросил взгляд в столовую и увидел красивую крестьянку со спящим младенцем на руках.

— Какая великолепная кормилица! — простодушно воскликнул Сальватор.

— Да ты на нее клевещешь, — перебила его Лукреция, — скажи лучше, что это мадонна Корреджо с il divino bambino[3] на руках. У моих детей не было другой кормилицы, кроме меня, и двух старших я часто кормила грудью за кулисами во время антракта. Помнится, однажды публика так настойчиво вызывала меня после первого действия, что мне пришлось выйти на сцену с ребенком, прикрытым шалью. Двое младших уже росли в более спокойных условиях. А этот малыш давно отнят от груди. Да и то сказать, ему скоро два года!

— Право, тот, кого я вижу впервые, всегда кажется мне самым красивым, — сказал Сальватор, беря младенца из рук служанки. — Да это сущий ангелочек! С каким удовольствием я бы его расцеловал, только боюсь, проснется.

— Не бойся, здоровые дети, которые целый день играют на свежем воздухе, спят крепко. И не стоит лишать их сердечной ласки. Если она и не приносит им удовольствия, то уж, верно, приносит счастье.

— Ах да, это ведь у тебя старая примета! — воскликнул Сальватор. — Как же, помню! Мысль очень трогательная, и она мне нравится. Ты даже распространяешь ее на усопших, я до сих пор вспоминаю того беднягу, машиниста сцены, который на одном из твоих представлений упал с декораций и разбился насмерть.

— Да, да, несчастный человек!.. Ты тогда тоже был там… Это случилось в ту пору, когда у меня был свой театр.

— И ты, Лукреция, выказала редкое мужество, ты велела отнести умирающего в твою артистическую уборную, там он испустил последний вздох. Какая сцена!

— Да, куда более трагическая, нежели та, которую я перед тем разыгрывала для публики. Мое платье было забрызгано кровью несчастного!

— Какой ты жила жизнью! У тебя тогда даже не было времени переодеться, спектакль продолжался, и когда ты вновь появилась на сцене, зрители решили, что кровь на твоей одежде — всего лишь атрибут драмы.

— Этот бедолага был отцом многочисленного семейства. Жена его случайно оказалась в театре, и со сцены я слышала, как она рыдает и стонет за кулисами. Да, надобно быть железной, чтобы сносить все трудности, связанные с жизнью актрисы.

— С виду ты и впрямь железная, но я не знаю другой женщины с такой мягкой и отзывчивой натурой. Помню, после представления, когда труп уносили, ты подошла к нему и запечатлела поцелуй на лбу усопшего, прошептав, что это поможет его душе обрести вечный покой. Другие актрисы, увлеченные твоим примером, проделали то же самое, и даже я в угоду тебе нашел в себе мужество прикоснуться ко лбу мертвеца, хотя в подобных случаях у мужчин его бывает меньше, чем у женщин. Да, все это поначалу казалось странным и походило на всеобщее помешательство; но такая сцена не может никого оставить бесчувственным. Ты пообещала назначить пособие вдове погибшего, но ее гораздо больше тронул поцелуй, который ты, гордая королева, запечатлела на окровавленном лбу изуродованного работника (он и впрямь выглядел ужасно!), нежели все благодеяния; она обняла твои колени, у нее было такое чувство, что ты прославила ее покойного мужа и что с твоим поцелуем на челе он уж никак не попадет в ад.

Во время этого рассказа глаза старшего сына Флориани сверкали, как угли.

— Да, да! — воскликнул красивый мальчик, который унаследовал от матери одухотворенное лицо с тонкими чертами. — Я тоже был при этом, и все хорошо помню. Все происходило именно так, как ты рассказываешь, синьор, и я, я тоже поцеловал Джанантонио!

— Очень хорошо, Челио, — сказала Флориани, обнимая сына. — Не следует слишком часто вспоминать об этом страшном случае, такие волнения очень вредны в твоем возрасте, но и забывать о нем не следует. Господь Бог запрещает нам отворачиваться от горя и страданий других; надо всегда быть готовым прийти на помощь и не убеждать себя, будто ничего сделать нельзя. Ты сам видишь, что можно хотя бы благословить умерших и немного утешить тех, кто их оплакивает! Ведь и ты так считаешь, не правда ли, Челио?

— О да! — вскричал мальчик с искренностью и твердостью, которые он унаследовал от матери.

И он обнял Лукрецию с таким чувством и так порывисто, что на ее круглой и сильной шее еще некоторое время оставался след его маленьких, но крепких рук.

Флориани не удивилась этому пылкому объятию и не рассердилась на сына. Она продолжала с аппетитом ужинать; но, все время наблюдая за детьми и оживленно беседуя с Сальватором, она следила, чтобы он, подкладывая кушанья и подливая вино малышам, сообразовывался с возрастом и темпераментом каждого.

У Лукреции был деятельный, хотя и спокойный нрав; она мало думала о себе, но неизменно проявляла внимание и предупредительность к другим; ее привязанности отличались пылкостью, но ей не была свойственна пустая, почти ребяческая тревога, она всегда учила своих детей думать об их поступках, не нарушая при этом их веселья и считаясь с возрастом и естественными склонностями каждого; она играла с ними и сама забавлялась, как ребенок; от природы и по привычке она всегда была весела, но вместе с тем поражала серьезностью суждений и твердостью взглядов, что не мешало ей быть по-матерински терпимой, и не только к членам своей семьи. Ум у нее был ясный, глубокий и вместе с тем очень живой. Забавные истории она рассказывала с невозмутимым видом и, смеша других, сама никогда не смеялась. Лукреция взяла себе за правило поддерживать в окружающих хорошее настроение и, сталкиваясь с неприятностями, умела видеть их забавную сторону; она стойко переносила страдания, понимая, что и несчастье по-своему благотворно. Ее манера держать себя, ее внутренняя жизнь, все ее существо непрестанно служили назидательным примером для детей, друзей, слуг и бедняков. Она жила, мыслила, дышала и уже одним этим поддерживала нравственное и физическое равновесие в окружающих; со стороны могло показаться, что это ей совсем не трудно и она даже не помнит о том, что и у нее самой бывали огорчения или несбывшиеся мечты.

А между тем на ее долю выпало немало страданий, и Сальватор это хорошо знал…

В конце ужина девочки захотели присоединиться к своему братишке, который уже сладко почивал в спальне Лукреции. Красавцу Челио, которому уже исполнилось двенадцать лет, разрешалось ложиться в десять вечера, и он побежал играть с собакой на террасу, откуда открывался чудесный вид на озеро.

Какое возвышенное зрелище являла собою сцена прощания Лукреции с детьми в конце ужина: очаровательные малыши ласково обнимали мать и церемонно целовали друг друга — с нежностью и озорством. Глядя на античный профиль Флориани, на просто и без малейшего кокетства закрученные вокруг величественной головы волосы, на простое свободное платье, под которым едва угадывалось тело, напоминавшее своими формами статую римской императрицы, на ее матово-бледное лицо, слегка раскрасневшееся от бурных поцелуев малышей, на усталые, но ясные глаза, на красивые руки, на которых изящно обрисовывались сильные округлые мускулы, когда она разом обнимала весь свой выводок, Сальватор вдруг понял, что никогда еще не видел Лукрецию такой оживленной и прекрасной. Едва дети вышли из комнаты, он, забыв и думать о Кароле, чья тень металась по стене гостиной, дал выход чувствам, переполнявшим его сердце.

— Лукреция! — воскликнул он, покрывая поцелуями ее руки, уставшие от пылких и нежных материнских объятий. — Не знаю, где были мой ум, сердце и глаза, когда я вообразил, будто ты постарела и подурнела! Никогда еще ты не была столь молода, столь свежа и пленительна, ты способна свести человека с ума. Если хочешь, чтобы я окончательно потерял голову, тебе достаточно сказать лишь одно слово, но, боюсь, тебе придется потратить очень много слов, чтобы помешать мне лишиться рассудка. Знаешь, я всегда испытывал к тебе нежные дружеские чувства, во мне всегда жили любовь к тебе, почтение и уважение, восторг, даже страсть… И вот теперь…

— И вот теперь, друг мой, ты либо смеешься надо мною, либо несешь вздор, — прервала его Лукреция со спокойным достоинством, которое рождает привычка повелевать. — Прошу тебя, не стоит говорить так легкомысленно о серьезных вещах.

— Но я говорю совершенно серьезно… Послушай, — продолжал граф, слегка понижая голос скорее безотчетно, чем из осмотрительности, ибо князь по-прежнему слышал все слово в слово, — скажи откровенно, ты сейчас свободна?

— Отнюдь, и меньше, чем когда бы то ни было! Отныне я целиком принадлежу своей семье, детям. А эти узы — самые священные, их я никогда не разорву.

— Прекрасно! Прекрасно! Никто и не требует, чтобы ты их рвала! Но я спрашиваю тебя о любви. Скажи, правда ли, что вот уже год, как ты от нее отказалась?

— Сущая правда.

— Как! У тебя нет возлюбленного? А отец Челио и Стеллы?

— Он умер. Это был Меммо Раньери.

— Ах да, верно. Ну, а от кого твоя младшая дочь?..

— Беатриче? Ее отец оставил меня прежде, чем она родилась.

— Стало быть, самый младший не от него?

— Сальватор? Нет.

— Как, малыша зовут Сальватор?

— Да. Я назвала его в твою честь и в знак признательности за то, что ты никогда за мной не волочился.