— Нет, нет, ссориться мы не станем, время для этого совсем не подходящее, спать пора. Спокойной ночи!
И, подойдя к своей кровати, Сальватор бросился на нее в самом дурном расположении духа, пробормотав сквозь зубы:
— Как ты скор, любезный! До чего ж эти добродетельные люди щедры на выдумку! Ха-ха! Все это весьма забавно!
Но смеялся Сальватор совсем невесело. Он чувствовал за собой вину и знал, что, окажись Лукреция столь же сумасбродной, как он сам, упреки князя были бы вполне основательны.
X
Каролю была присуща необыкновенная проницательность; натуры утонченные и погруженные в свой внутренний мир, обладают неким даром провидения, оно часто обманывает их, потому что усложняет истинное положение вещей, но никогда не упрощает его; зато если их догадки оправдываются, это кажется чудом.
— Ты жесток, друг мой! — сказал князь, стараясь взять себя в руки, что было ему не легко, ибо он дрожал как в лихорадке. — Видит Бог, как я тревожился за тебя все эти три часа, ведь тревога тем сильнее, чем больше ты привязан к человеку. Мне невыносима даже мысль, что ты можешь совершить опрометчивый шаг. Мысль эта меня терзает, наполняет стыдом и сожалением еще сильнее, чем если бы я совершил его сам.
— Ну, этому я не верю, — сухо возразил Сальватор. — Да ты пустишь себе пулю в лоб, если в голове у тебя только зародится игривая мысль. Вот почему ты так нетерпим к окружающим!
— Стало быть, я не ошибся! — вырвалось у Кароля. — Ты склонил эту несчастную женщину к новому греху, и ты…
— Я негодяй, бездельник, все что угодно! — воскликнул Сальватор, садясь в постели, раздвигая полог и глядя в упор на Кароля. — Но запомни, эта женщина — святая, и тем хуже, если у тебя недостает сердца и ума понять это.
Впервые Сальватор говорил так сурово и резко со своим другом. Он был еще слишком взволнован всем тем, что произошло в тот вечер, и не мог спокойно снести незаслуженные упреки.
Но, поддавшись досаде, граф тут же горько раскаялся, увидев, что Кароль побледнел и его выразительное лицо исказилось от душевной боли.
— Друг мой, не сердись и не огорчайся! — начал Сальватор, сильно отталкиваясь ногой от стены, чтобы подкатить свою кровать к ложу князя. — Хватит уже того, что нынче вечером я причинил горе существу, которое люблю почти так же, как тебя… так же, как тебя, если только это возможно! Презирай меня, брани, я на все согласен, я того заслуживаю, но не обвиняй ни в чем эту чудесную, достойную женщину… Я все тебе сейчас расскажу.
И Сальватор, подчиняясь молчаливому приказу друга, поведал ему с полной откровенностью и со всеми подробностями о том, что произошло вечером между хозяйкой дома и им самим.
Кароль слушал его рассказ с огромным внутренним волнением, однако Сальватор, возбужденный собственной исповедью, не сразу это заметил. Описание возвышенных чувств и беспорядочной жизни Флориани поразило князя и потрясло его воображение. Мысленно он представлял ее в объятиях презренного Теальдо Соави, затем видел в роли подруги заурядного комедианта: доброта толкала ее на компромиссы, а величие души ставило в унизительное положение. Кароля оскорбляло, что Лукреция сделалась предметом грубого вожделения Сальватора, который, по его мнению, точно так же волочился бы за служанкой с постоялого двора в Изео, если бы ему пришлось провести ночь на том берегу озера. Затем князь мысленно перенесся в спальню Флориани и увидел ее в окружении спящих детей. И всякий раз он убеждался, что эта возвышенная по природе женщина вела образ жизни, недостойный ее. Его бросало то в жар, то в холод, он готов был кинуться к Лукреции, но боялся, что лишится чувств при виде нее. Когда Сальватор замолчал, лоб Кароля был покрыт холодным потом.
Разве может это тебя удивить, проницательный читатель? Ведь ты давно уже догадался, что князь фон Росвальд с первого взгляда и на всю жизнь без памяти влюбился в Лукрецию Флориани.
Я обещал, а вернее, пригрозил, что лишу себя удовольствия и не стану преподносить тебе никаких сюрпризов в ходе моего повествования. Было бы нетрудно утаить от тебя душевную тревогу моего героя и сразу описать вспыхнувшую в нем страсть, отчего она показалась бы еще более невероятной и неожиданной. Но ты вовсе не так прост, как думают, любезный мой читатель, ты знаешь человеческое сердце так же хорошо, как те, кто создает его историю, и тебе хорошо известно, быть может, даже по собственному опыту, что именно страсти, которые принято считать невозможными, как раз и овладевают человеком с особенной силой, и потому тебя бы не обманула эта наивная уловка романиста. Для чего же в таком случае испытывать твое терпение хитроумными маневрами и коварными приемами? Ты прочел столько романов, тебе так хорошо ведомы все трюки, что я, со своей стороны, решил не морочить тебе голову, хотя ты можешь из-за этого счесть меня глупцом и остаться мною недовольным.
Почему именно эта женщина, уже не слишком молодая и не слишком красивая, чей характер был полной противоположностью характеру князя, а опрометчивые поступки, необузданные страсти, доброта души и дерзость ума казались олицетворением бурного протеста против правил света и официальной религии, словом, почему актриса Флориани, сама того не желая и даже не думая о том, произвела столь неотразимое впечатление на князя фон Росвальда? Каким образом этот человек, такой молодой и красивый, такой благочестивый и целомудренный, такой пылкий и романтический, чьи мысли, привязанности и манеры были столь изысканны, внезапно и почти без сопротивления подпал под власть женщины, так много любившей и во многом разочаровавшейся, скептически или даже враждебно относившейся к тому, что он уважал больше всего на свете, и фанатически верившей в то, что он постоянно отвергал и должен был отвергать всю жизнь? Надо ли мне говорить вам, что это труднее всего объяснить средствами логики; и вместе с тем именно это — самое правдивое в моем романе, ибо история всех разбитых сердец отводит каждому страницу, а то и целый том, повествующий о столь зловещем опыте.
Не значит ли это, что Лукреция, беседуя о любви с Сальватором Альбани и высказывая парадоксальные суждения об этом предмете, приблизилась к истине, заметив: люди с возвышенной и нежной душою обречены любить только тех, кому они сострадают и кого страшатся?
Давно уже замечено, что любовь бросает в объятия друг к другу людей самых противоположных, и когда Сальватор пересказывал юному князю несколько туманные и сумасбродные, но восторженные и, пожалуй, даже высокие представления Флориани о любви, Кароль, несомненно, почувствовал себя во власти этой устрашающей и роковой закономерности. Страх и трепет, которые он при этом ощутил, были неодолимы; вместе с тем он уже смутно предчувствовал очарование чего-то неизведанного, и все это вызвало в его бедной душе такую бурю, что он не в силах был ничего ответить другу и только сказал:
— Стало быть, мы через час уедем, отдохни хоть немного, Сальватор, мне спать совсем не хочется, и я разбужу тебя, едва только забрезжит день.
Сальватор, как всякий молодой и здоровый человек, мгновенно уснул, почувствовав облегчение после того, как открыл душу другу и поделился с ним своими чувствами. Он не был уязвлен тем, что, как выразился бы повеса, дал маху и ничего не добился от Лукреции. Граф искренне раскаивался в своем поведении; однако, зная, что она добра и прямодушна, он рассчитывал на ее прощение и не давал себе опрометчивых клятв никогда не повторять подобных попыток в отношении других женщин.
Кароль так и не сомкнул глаз; у него был сильный жар, начиналась горячка; он уже понимал, что заболевает и пытался успокоить себя, видя в проявлениях нравственного недуга всего лишь симптомы недуга физического. «Все это — только галлюцинации, — думал он. — Последнее незнакомое лицо, встреченное во время путешествия, запечатлелось в моем мозгу и теперь неотступно меня преследует, как горячечный бред. Точно так же меня мог бы преследовать и другой человек, чей образ терзал бы мое воображение в часы бессонницы».
Занимавшийся день осветил горизонт, и Кароль поднялся; он решил не спеша одеться и лишь потом разбудить своего спутника: он чувствовал такую слабость, что ему несколько раз приходилось останавливаться и присаживаться на кровать. Проснувшись, Сальватор заметил, что щеки у князя горят, а по телу пробегает судорожная дрожь, и спросил друга, не болен ли он, но Кароль ответил, что он здоров, ибо твердо решил во что бы то ни стало уехать. Когда они выходили из комнаты, снизу донесся шум. В доме уже встали. Молодым людям надо было пройти через нижний этаж, чтобы попасть в сад, а оттуда на берег озера, где они рассчитывали найти какую-нибудь рыбачью лодку. На пороге дома они столкнулись лицом к лицу с Лукрецией.
— Куда это вы так спешите? — спросила она, протягивая руку своим гостям. — В мой экипаж уже закладывают лошадей, и Челио, который прекрасно правит, безумно счастлив, что вместо кучера сам повезет вас в Изео. Я не хочу, чтобы вы в столь ранний час переправлялись через озеро, утренний туман еще не рассеялся, он может сильно повредить, разумеется, не тебе, Сальватор, а твоему другу, который не совсем здоров. Нет! Вы и в самом деле нездоровы, господин фон Росвальд! — прибавила она, вновь беря руку Кароля и удерживая ее в своих руках, как нежная мать. — Меня только что поразило, какая у вас горячая рука, боюсь, у вас жар. Ночи и утра у нас тут холодные, вернитесь, вернитесь, я так хочу! Выпейте шоколаду, а тем временем экипаж будет готов, вы тепло укутаетесь и попадете в Изео с первыми лучами солнца, которые рассеют вредный туман над озером.
— Стало быть, любезная сирена, ваше зеркало и впрямь дурно влияет на людей? — спросил Сальватор, охотно возвращаясь в дом. — Мой друг еще вчера утверждал это, а я ему не верил.
— Если ты, любезный Улисс, именуешь моим зеркалом здешнее озеро, — смеясь, сказала Лукреция, — то я отвечу, что оно походит на все остальные озера: тот, кто не родился на его берегах, должен тут немного остерегаться. Однако не нравится мне, что эта рука так пылает, — прибавила она, нащупывая пульс Кароля. — До чего же она у вас маленькая, просто женская ручка… Che manina!
[4] — прибавила она простодушно, поворачиваясь к Сальватору. — Твой друг нездоров, обрати на это внимание! Уж я-то в таких вещах разбираюсь, у моих детей никогда не было иного врача, кроме меня самой.
Сальватор в свою очередь хотел было пощупать пульс у князя, но у того эта забота вызвала только раздражение, он резко выдернул из рук графа свою кисть, которую прежде с трепетом оставлял в ладонях Флориани.
— Прошу тебя, мой славный Сальватор, — сказал он, — не старайся убедить меня в том, что я болен, и не напоминай слишком часто, что я никогда не бываю вполне здоров. Я дурно спал, слегка возбужден, вот и все. Как только мы тронемся в путь, я тут же приду в себя. Синьора слишком добра, — прибавил он сквозь зубы и так сухо, как будто хотел сказать: «Я буду вам премного обязан, если вы позволите мне уехать отсюда как можно скорее».
Флориани была поражена его тоном: она с удивлением посмотрела на князя и решила, что его отрывистая речь — еще один признак лихорадки. Юношу и в самом деле сильно лихорадило, но добрая Лукреция не могла даже вообразить, что болезнь таится в его сердце и причина недуга — она сама.
Подали легкий завтрак. Сальватор принялся за еду с обычным своим аппетитом, Кароль неохотно взял чашку кофе. Он никогда его не пил, а в ту минуту ему тем более не хотелось кофе. Однако он чувствовал, что силы быстро оставляют его, и решил искусственно взбодрить себя, чтобы скрыть недомогание и уехать.
Ему и в самом деле показалось, что после этого возбуждающего напитка он почувствовал себя лучше, и, видя, как Сальватор, обо всем уже позабыв, слишком нежно и многословно прощается с Флориани, он ощутил нетерпение; Кароль едва не прервал излияния друга, он лишь с трудом подавил досаду и сдержался. Наконец экипаж покатил по песчаной дорожке мимо дома, и красавец Челио, чуть не прыгая от радости, взял в руки вожжи и стал править двумя красивыми корсиканскими лошадками, запряженными в легкую коляску. Преданный слуга сидел рядом с мальчиком на козлах и внимательно следил за ним.
Расставаясь с Лукрецией, граф Альбани, по-настоящему любивший ее, почувствовал неподдельную грусть и всю силу своей привязанности, что, по своей привычке, он и не замедлил выразить самым пылким образом. Понизив голос, он бессчетно просил у нее прощения, а потом, преодолев волнение, которое невольно охватывало его при мысли о своей вине, он с нескрываемым удовольствием принялся целовать гладкие щеки, нежные руки и бархатистую шею своей очаровательной приятельницы. Она же без ложного стыда, но и без всякого кокетства сносила это нежное, почти сладострастное прощание и, по мнению Кароля, проявляла слишком много снисходительности либо недопустимой рассеянности, так что ему в эту минуту показалось, будто он готов ее возненавидеть. Чтобы не смотреть на то, как Сальватор на прощание почти с нескрываемой страстью обнимает Флориани, князь откинулся в глубь коляски и отвернул голову. Но когда экипаж тронулся, он увидел возле самой дверцы лицо Лукреции. Она дружески кивала ему и протягивала коробку с шоколадом, которую он машинально принял из ее рук с низким, но ледяным поклоном, а затем со злостью швырнул на переднее сиденье.
Сальватор этого не видел. Высунувшись из коляски, он посылал воздушные поцелуи Лукреции и ее маленьким дочерям: полуодетые девочки выскочили из своих кроваток и грациозно махали ему вслед красивыми голыми ручонками.
Когда перед графом Альбани замелькали одни только деревья, сквозь которые еще просвечивали стены виллы, он почувствовал, что его доброе, ветреное, но искреннее, как у всякого итальянца, сердце готово разорваться от горя. Он прикрыл лицо носовым платком и пролил несколько слезинок. Потом, устыдившись своей слабости и боясь показаться смешным, Сальватор вытер глаза, повернулся к князю и с легким смущением проговорил:
— Не правда ли, теперь ты и сам видишь, что Флориани совсем не такая, как тебе казалось?
Однако слова эти замерли у него на устах, когда он увидел искаженное и смертельно бледное лицо своего друга. Губы и щеки Кароля были белы как мел, зубы плотно сжаты, а потускневшие глаза неподвижно уставились в пространство. Сальватор тщетно звал его, тщетно тряс за плечи, юноша ничего не чувствовал и не слышал: он потерял сознание. Несколько мгновений граф растирал его руки, надеясь привести в чувство. Потом, видя, что князь холоден и неподвижен, как мертвец, ощутил панический страх. Он окликнул Челио, попросил остановить коляску и распахнул все дверцы, чтобы впустить побольше воздуха. Но все оказалось напрасным: Кароль почти не подавал признаков жизни, он только изредка глухо стонал и судорожно вздрагивал.
Челио, унаследовавший от матери мужество и присутствие духа, взобрался на козлы, стегнул лошадей и снова привез князя Кароля в тот дом, где тому по воле рока предстояло изведать новую жизнь.
XI
Конец предыдущей главы, без сомнения, позволил вам, любезные читатели, догадаться, что внезапная болезнь вынудит князя Росвальда остаться на вилле Флориани. Прием, разумеется, не новый, вот почему я и не обхожу его молчанием.
Если бы я утаил от вас все подробности, разве показалось бы вам правдоподобным продолжение этой истории? Бесспорно, в сильных страстях есть нечто роковое, но возникают и проявляются эти роковые страсти в самых естественных обстоятельствах. Начавшаяся болезнь угнетающе подействовала на Кароля и ослабила его волю, помешала ему противиться зарождавшейся страсти; если бы не это, он, вероятно, устоял бы перед натиском столь необъяснимого и безрассудного чувства.
Однако он не устоял, потому что и в самом деле был уже тяжко болен, и Флориани несколько недель почти не отходила от его изголовья. Эта чудесная женщина из дружбы к Сальватору Альбани, а также следуя законам гостеприимства, которые она свято чтила, сочла своим долгом ухаживать за больным князем так, как она ухаживала бы за лучшим другом или за собственным ребенком.
Поистине само провидение послало Каролю в пору трудного испытания женщину, которая больше, чем кто-либо другой, была способна выходить и спасти его. У Лукреции Флориани был необыкновенный дар постигать состояние больных и безошибочно угадывать, как именно их лечить. Истоки этого дара были связаны с воспоминаниями детства. В том самом доме, хозяйкой которого она теперь сделалась, Лукреция десятилетней девочкой была служанкой, да, простой служанкой у своей крестной матери, госпожи Раньери, женщины слабой и нервической, за которой она ходила с любовью, преданностью и умением, удивительными для ее возраста. Это и послужило первопричиной привязанности, которую добрая дама испытывала к крестьянской девочке: она воспитала ее как барышню и впоследствии хотела выдать за собственного сына.
Таким образом, Лукреция с ранних лет приучилась ухаживать за больными и в случае надобности заменять им врача. Впоследствии не раз болели ее друзья, дети и слуги, как это случается в жизни каждого, и она сама ходила за ними, что делает далеко не каждый. Упорно думая над тем, как лучше помочь больным, внимательно и настойчиво изучая предписания докторов, наблюдая, к каким результатам приводит та или иная метода лечения, она постепенно составила себе довольно верное представление о различных организмах и хранила в своей памяти множество симптомов всевозможных недугов. Лукреция помнила, какой вред нанесли здоровью милой ее сердцу госпожи Раньери невежественные итальянские лекари, и была даже убеждена, что они уморили бедную женщину, после того как сама она уехала из этих мест. Вот почему она решила не приглашать врачей к заболевшему князю, а самолично взялась его лечить.
Сальватора очень пугала ответственность, которую Флориани брала на себя и которая тем самым ложилась и на него. Но смелая и решительная женщина настояла на своем. Она удалила из комнаты больного его заботливого друга, потому что этот славный малый утомлял ее своей постоянной тревогой и сомнениями.
— Ступай к детям, — сказала она ему, — присматривай за ними, развлекай их, гуляй, позабудь о том, что твой друг болен; поверь, твое ребяческое беспокойство и излишняя заботливость ему не нужны. Я сама займусь больным и отвечаю за него. Я ни на минуту его не оставлю.
Сальватор с большим трудом сохранял спокойствие. Крайняя слабость Кароля пугала его и, казалось, требовала неотложных и действенных мер. Но Флориани не раз приходилось наблюдать симптомы нервных недугов, ей достаточно было взглянуть на тонкие руки князя, на белую, почти прозрачную кожу, на мягкие шелковистые волосы, на всю его хрупкую фигуру, чтобы установить между его болезнью и болезнью госпожи Раньери сходство, которое не может ускользнуть от внимательных глаз женщины.
Прежде всего она постаралась создать для больного спокойную обстановку, следя, чтобы он при этом не слабел; она была убеждена, что столь утонченные натуры поддаются гипнотическому влиянию высшего порядка, непонятному людям заурядным, и стала часто приводить к постели князя своих детей, убедившись прежде, что болезнь его не заразительна. Она считала, что присутствие этих юных, здоровых и крепких созданий окажет таинственное и благотворное воздействие на нравственное и физическое состояние больного, поддержит угасающее пламя жизни в его груди.
Кто решится утверждать, что она заблуждалась на сей счет? Возможно, воображение играет немалую роль в ходе нервных болезней, но бесспорно одно: Каролю легче дышалось, когда дети были рядом и чистое дыхание малышей, соединяясь с дыханием их матери, как бы очищало и освежало воздух, который он жадно ловил, пылающей гортанью. Достаточно хорошо известно, как дурно себя чувствуют больные, когда к ним приближаются люди, которые вызывают в них отвращение или раздражают их; следует помнить также и о том, что удовольствие, которое больной испытывает, когда за ним ухаживают или когда его просто окружают милые ему люди с приятной внешностью, улучшает его самочувствие. Если бы в наш последний час вместо зловещих атрибутов смерти возле нашего изголовья витали небесные видения и нас баюкала бы божественная музыка, мы без всяких мук и тревоги сносили бы страшные часы агонии.
Кароль, которого преследовали тягостные кошмары, порою пробуждался, охваченный ужасом и отчаянием. И тогда он безотчетно искал прибежища от терзавших его призраков. По-матерински нежные руки Флориани служили ему тогда надежным оплотом, и он спокойно склонял свою больную голову к ней на грудь. Потом, открыв глаза и обводя блуждающим взором комнату, он видел вокруг красивые, смышленые и любящие лица Челио и Стеллы, которые улыбались ему. Машинально и он улыбался им, повинуясь учтивости, воспоминание о кошмаре рассеивалось, и больной забывал свой страх. Совсем иные видения овладевали его ослабевшим от недуга воображением. Он смотрел на малютку Сальватора, чье розовое личико придвигали к его лицу, и ему казалось, будто за спиной у младенца вырастают крылья; Каролю чудилось, что это прелестный херувим парит над его головою, овевая ее свежестью. У Беатриче был необыкновенно нежный голосок, и когда она тихонько разговаривала со своими братьями, ему казалось, будто она поет. В чистом, красивом тембре ее голоса Кароль различал певучие интонации, доступные только его слуху; однажды, когда девочка тихонько препиралась из-за игрушки со своей сестрой, князь к величайшему удивлению Флориани заметил, что Беатриче поет Моцарта и при этом так верно, как никто другой.
— У нее редкий дар, — прибавил он, с усилием подбирая слова, чтобы лучше выразить свою мысль. — Она, без сомнения, часто слушает музыку, но запоминает лишь Моцарта. И неизменно воспроизводит голосом ту или иную музыкальную фразу этого композитора, и только его.
— А Стелла тоже поет? — спросила Лукреция, стараясь понять Кароля.
— Она иногда напевает Бетховена, — отвечал он, — но далеко не всегда и не так верно, не так благозвучно.
— Ну, а Челио, он поет когда-нибудь?
— Челио я слышу только тогда, когда он ходит. В его позах, во всех его движениях столько изящества и гармонии, что пол как будто звенит под его ногами и вся комната наполняется долгими вибрирующими звуками.
— Ну, а этот малыш? — спросила Лукреция, поднося к лицу больного малютку Сальватора. — Он ведь самый шумный и, случается, кричит. Не терзает ли он ваш слух?
— Нет, он нисколько не терзает мой слух, я его просто не слышу. Должно быть, я стал глух к шуму и улавливаю теперь только мелодию и ритм. Когда этот херувим у меня перед глазами, — прибавил он, указывая на крошку, — мне чудится, будто у моей постели возникает пелена, сотканная из ярких и нежных красок. Этот ливень света никогда не облекается в определенную форму, но он прогоняет дурные видения. О, не уводите, пожалуйста, отсюда детей. Пока они тут, я не испытываю страданий!
До сих пор Кароль жил с мыслью о близкой кончине. Он настолько свыкся с нею, что иногда, еще до болезни, ему начинало казаться, будто он уже принадлежит смерти и каждый день отсрочки — только счастливая случайность. Он даже охотно шутил по этому поводу; однако если мысль о конце посещает нас, пока мы здоровы, мы способны принимать ее с философическим спокойствием, но если она завладевает умом человека, ослабевшего от болезни, то лишь в редких случаях не страшит его. По мне, это самое печальное, что таит в себе смерть: ведь она настигает нас, когда мы так подавлены и так унизительно малодушны, что не решаемся взглянуть ей прямо в глаза, и потому она пугает даже людей стойких и мужественных от природы. С князем произошло то, что происходит с большинством больных, когда ему пришлось вплотную столкнуться с мыслью, что он умрет во цвете лет, сладостная меланхолия, которая прежде была его уделом, преобразилась в мрачную скорбь.
Если бы в этих обстоятельствах за ним ухаживала его мать, она бы старалась поддерживать мужество Кароля прямо противоположными средствами, нежели те, к каким прибегала Флориани. Княгиня беседовала бы с ним о лучшей жизни, окружила бы умирающего суровыми атрибутами религии. Она призвала бы на помощь священника, и Кароль, подавленный всей этой торжественной обстановкой, принял бы неизбежность конца и покорился судьбе. Но Лукреция действовала совсем иначе. Она старалась отвлечь больного от мысли о смерти. А когда он не мог скрыть, что считает свою смерть скорой и неизбежной, она мягко вышучивала юношу и старалась убедить, что его здоровье не внушает ей никаких опасений, хотя на самом деле нередко тревожилась.
Она вела себя так осмотрительно и была внешне так спокойна, что в конце концов завоевала полное доверие больного. Стремясь вселить бодрость в Кароля, она не призывала его презирать жизнь (призывать к этому больных уже слишком поздно, надеяться на такое присутствие духа с их стороны не следует, и подобные призывы часто лишь ускоряют конец), а поддерживала в нем волю к жизни, побуждая верить в выздоровление; вскоре она заметила, что князь не только привязан, но привязан страстно к земному существованию, которое он будто бы так презирал, пока ему ничто не угрожало.
Сальватор, полагавший, что у его друга недостанет душевных сил противостоять опасному недугу, был во власти страха.
— Каким образом ты надеешься его спасти? — спрашивал он у Флориани. — Ведь уже очень давно, с того самого дня, как умерла его мать, Кароль утратил вкус к жизни, он медленно хиреет и угасает. Мысль о близкой смерти даже приносила ему своего рода удовлетворение, и это заставляло меня считать, что силы его уже подорваны и когда он упадет, то больше не поднимется.
— Ты заблуждался и все еще заблуждаешься, — отвечала Лукреция. — Никто не хочет умирать, если только он не маньяк, а твой друг в здравом уме. У него крепкая натура, а нервное потрясение, делавшее его таким мрачным, пройдет, когда минует кризис, жертвой которого он стал. Уверяю тебя, он хочет жить и будет жить.
Кароль и в самом деле хотел жить, жить ради Флориани. Разумеется, он не отдавал себе в этом отчета, и за те две недели, что длилась опасная горячка, он совсем забыл о сильном волнении, вызвавшем ее. Но любовь к Лукреции, хотя он этого не сознавал, зрела и росла в его душе: так зреет и растет любовь покоящегося в колыбели младенца к своей кормилице. Безотчетная, нерасторжимая и властная привязанность завладела скорбной душою Кароля и вырвала его из холодных объятий смерти. Он подпал под власть этой женщины, которая видела в нем только больного юношу, нуждавшегося в уходе, и перенес на нее всю ту любовь, какую прежде испытывал к матери, и всю ту любовь, какую, как ему казалось, испытывал к своей невесте.
В горячечном бреду им овладела навязчивая идея: ему чудилось, что материнская любовь совершила чудо и княгиня вышла из могилы, дабы помочь сыну в тягостные часы смерти, и он постоянно принимал Лукрецию за собственную мать. В силу этой иллюзии он покорно выполнял все ее предписания, внимательно прислушивался к каждому слову, совершенно забыв о том недоверии, какое она ему сперва внушала. Когда у него так теснило грудь, что он почти не мог дышать, он склонял голову на ее плечо и порою подолгу дремал в такой позе, даже не подозревая о своем заблуждении.
Наконец наступил день, когда к Каролю вновь возвратился рассудок; накануне сон его был крепок и целебен, поутру он раскрыл глаза и с удивлением стал пристально вглядываться в лицо этой женщины, побледневшее от усталости и бессонных ночей, которые она проводила, выхаживая его. Казалось, князь пробудился от долгого сна, он спросил Лукрецию, неужели его недуг продолжается уже много дней и неужели это ее он все время видел у своего изголовья.
— Господи Боже! — воскликнул Кароль, когда Флориани ответила на его вопросы. — До чего вы похожи на мою матушку! Сальватор, — прибавил он, узнавая своего друга, который приблизился к его ложу, — правда ведь, госпожа Флориани походит на мою мать? Меня это поразило, как только я ее увидел.
Сальватор не счел возможным перечить больному, хотя не находил ни малейшего сходства между полной сил красавицей Лукрецией и высокой, худой, чопорной княгиней фон Росвальд.
В другой раз Кароль, все еще опиравшийся на руку Флориани, попытался сделать несколько шагов самостоятельно.
— Я уже чувствую себя гораздо лучше и крепче, — сказал он. — Я вас и так слишком утомил. Сам не понимаю, как мог я до такой степени злоупотреблять вашей добротою!
— Нет, нет, обопрись крепче на мою руку, дитя мое, — приветливо сказала Флориани, которая легко привыкала говорить «ты» тем, кто вызывал в ней симпатию.
Надо сказать, что она незаметно для самой себя начала относиться к Каролю почти как к сыну.
— Может, вы и в самом деле моя матушка? Неужели это возможно? — спросил Кароль, у которого все еще мешались мысли в голове.
— Да, да, считай, что я для тебя мать, — отвечала она, даже не подумав, что Каролю эти слова могут показаться кощунственными. — Не сомневайся, сейчас я готова полностью заменить тебе мать.
Кароль хранил молчание. Потом глаза его наполнились слезами, и он заплакал как ребенок, прижимая к губам руки Лукреции.
— Милый мой сын, — сказала она, несколько раз поцеловав его в лоб, — не нужно плакать, это может вас сильно утомить. Если вы думаете о своей матери, знайте, что с неба она видит вас и благодарит Бога за ваше скорое выздоровление.
— Вы ошибаетесь, — возразил Кароль. — С высоты небес моя матушка уже давно призывает меня к себе, требует, чтобы я присоединился к ней. Я это слышу, но у меня, неблагодарного, недостает мужества расстаться с жизнью.
— Как можете вы говорить такие ужасные вещи? Вы рассуждаете, точно малый ребенок, — сказала Флориани спокойно и ласково, как будто журила Челио. — Если Господь Бог хочет, чтобы мы жили на земле, наши родители не смеют призывать нас в мир иной. Они этого не должны, да и не хотят делать. Вам просто померещилось: когда человек болен, ему может всякое померещиться. Если бы ваша матушка могла сделать так, чтобы вы ее услыхали, она бы сказала, что вы еще слишком мало прожили и не вправе с ней соединиться.
Кароль с трудом повернулся к Лукреции, его, должно быть, поразило, что она выговаривает ему. Некоторое время он смотрел на нее, а затем, словно не расслышав или не поняв, что она говорит, воскликнул:
— Нет, я не в силах умереть! Ты, ты удерживаешь меня здесь! Я не могу тебя покинуть! Пусть матушка простит меня за то, что я хочу остаться с тобой!
Совершенно обессилев от волнения, он упал на руки Флориани и опять забылся.
XII
Однажды вечером, когда уже почти поправившийся князь, казалось, мирно дремал, Флориани, уложив детей спать, сидела вместе с Сальватором на террасе и наслаждалась прохладой.
— Милая Лукреция, — начал граф, — пожалуй, нам пора уже обсудить кое-какие житейские дела; ведь скоро почти три недели мы живем в каком-то кошмаре; наконец-то он рассеивается, благодаря Богу — вернее, следовало бы сказать, благодаря тебе, ибо это ты спасла моего друга, и отныне, помимо привязанности, я буду испытывать к тебе вечную благодарность. А теперь скажи, что станем мы делать, когда наш дорогой Кароль будет в силах продолжать путешествие?
— Ну, до этого еще далеко! — ответила Флориани. — Не думай, что он через две недели сможет пуститься в дорогу. Пока что он только с трудом прогуливается по саду, а тебе отлично известно, что силы возвращаются к нам гораздо медленнее, чем уходят.
— Допустим, что до его полного выздоровления должен пройти еще месяц! Однако все имеет конец, не можем мы вечно обременять тебя своим присутствием, когда-нибудь надо будет и расстаться!
— Разумеется. Но только я хочу, чтобы произошло это как можно позднее. И нисколько вы меня не обременяете. Удовольствие видеть твоего друга здоровым вполне вознаграждает меня за все заботы; к тому же он так пылко, так мило и деликатно выражает мне свою признательность, что я, кажется, начинаю любить его почти так же сильно, как ты. Вполне естественно, что человек ухаживает за теми и старается утешить тех, кого любит. Вот почему не стоит так уж меня благодарить.
— Ты, видно, не хочешь меня понять, бесценный друг. Меня тревожит будущее!
— Что именно? Здоровье князя? Но болезнь не принесла ему серьезного вреда. За это время я к нему присмотрелась: организм у него на редкость крепкий. Он, пожалуй, переживет нас с тобой!
— Теперь и я готов в это поверить. На сей раз я убедился, какой запас сил таится в этих нервических натурах! Но подумала ли ты, Лукреция, о его душевном состоянии, о том, что его ждет?
— Да при чем тут я?.. Почему ты меня об этом спрашиваешь?
— Конечно, нет ничего удивительного, что такая прямодушная и благородная женщина, как ты, может быть наивна до слепоты. И все-таки очень странно, что ты меня не понимаешь.
— Тем не менее я и в самом деле не понимаю. Послушай, говори яснее.
— Говорить яснее о таком деликатном предмете, да еще с человеком, который ничем тебе не желает помочь! Куда как просто! И все же ничего не поделаешь, придется. Так вот: Кароль любит тебя!
— А как же иначе? Я и сама его люблю. Но если ты пытаешься меня уверить, будто он влюблен, то я не могу серьезно отнестись к твоим опасениям.
— Дорогая Лукреция, не стоит этим шутить! Когда имеешь дело с такой глубокой и цельной натурой, как у моего бедного друга, тогда все серьезно. Больше того, весьма и весьма серьезно!
— Нет, нет, Сальватор, ты заблуждаешься. Если б ты сказал, что твой друг питает ко мне глубокую дружбу, сильную, если угодно, пылкую признательность, я бы ответила, что это вполне возможно, ибо он человек необыкновенно мягкий и благородный. Но если ты утверждаешь, что этот юноша влюбился в твою уже далеко не молодую приятельницу, я скажу тебе в ответ: это немыслимо. Ты обратил внимание на то, что каждое слово, которое он адресует мне, сопровождается крайним волнением: это — следствие его слабости и еще не изжитой до конца нервной экзальтации. Ты не раз слышал, в каких восторженных выражениях он благодарит меня за то немногое, что я для него делаю: это — следствие благородной привычки возвышенно мыслить и возвышенно изъясняться; красноречие вообще свойственно людям с прекрасной душою, а у Кароля эти природные качества получили еще большее развитие благодаря широкой образованности и хорошим манерам. Но думать, что он меня любит? Какое безумие! Ведь он меня даже не знает, а если бы знал, если бы ему была известна моя жизнь, он бы просто боялся меня, бедный мальчик! Огонь и вода, небо и земля не столь не схожи, как мы с ним.
— Небо и земля, огонь и вода — стихии противоположные, но в природе они постоянно сливаются или готовы слиться. Облака и утесы, вулканы и моря, сталкиваясь, как бы сплетаются в тесном объятии; в вечных катаклизмах они одновременно разрушаются и гибнут. Так что твое сравнение только подтверждает мою мысль, и мои опасения должны стать для тебя понятными.
— Все это очень поэтично, но не имеет никакой почвы! Говорю тебе, Кароль, вероятно, стал бы меня презирать и ненавидеть, если бы узнал, какая грешница ходила за ним, как сестра милосердия. Из твоих постоянных рассказов мне известны его нравственные правила и воззрения, потому что, должна признаться, сам он никогда со мной на такие темы не беседовал. Но тебе-то ведь хорошо известны его взгляды и его нрав. Как же ты можешь допустить, что между нами возможны близкие отношения? Полно, я прекрасно знаю, что станет он думать обо мне, когда его здоровье полностью восстановится и к нему возвратится ясность суждений. Я не строю на сей счет никаких иллюзий! Через полгода в Венеции, или в Неаполе, или же во Флоренции кто-нибудь начнет в его присутствии рассказывать о моих достойных сожаления романах и о тех уж вовсе неприглядных похождениях, какие мне приписывают, ибо чего только не придумывают о людях обеспеченных! И тогда… вспомни о том, что я тебе сейчас говорю! Ты увидишь, твой друг сделает слабую попытку вступиться за меня, потом примется горестно вздыхать, а под конец скажет: «Как жаль, что так чернят эту славную женщину, ведь я питаю к ней самые дружеские чувства и глубокую признательность!» Вот какое воспоминание оставит по себе в сердце Флориани этот гордый юноша. Воспоминание сладостное, но печальное; однако ни на что другое я не претендую. Как всегда, мне мила только правда. Ты прекрасно знаешь, Сальватор: у меня достанет сил, чтобы безропотно принимать последствия моего прошлого, они меня не смущают и не оскорбляют, ибо ни в какой мере не нарушают той душевной ясности, какая живет во мне.
— Твои слова переполняют меня грустью, милая Лукреция, — сказал Сальватор, с нежностью пожимая ее руку, — но все это верно за одним лишь исключением! Да, мой друг покинет тебя, уедет отсюда, как только у него хватит на это сил, а произойдет это, едва он поймет все, что происходит в его душе. Да, он станет прислушиваться к словам глупцов, которые будут описывать твою жизнь, ничего о ней толком не зная, и к словам низких завистников, которые будут клеветать на тебя. Да, он станет страдать из-за этого и горестно вздыхать! Но я никак не могу согласиться с тем, что на том все кончится, что боль его исчезнет от нескольких слов и что, призвав на помощь разум и волю, он отбросит всякое воспоминание о тебе. Отныне Кароль еще более несчастлив, чем прежде, причем несчастлив навсегда, хотя сам он этого еще не замечает в опьянении первой любви!
— Ловлю тебя на слове! — воскликнула Лукреция, внимательно слушавшая графа. — Ты упомянул о первой любви. Но от тебя же самого мне известно, что я не первая его любовь, а потому если даже предположить, как ты утверждаешь, что он меня любит, то это не так уж страшно. Разве ты не рассказывал мне, что Кароль был помолвлен с красивой девушкой его круга, что ее смерть оставила его безутешным и он, быть может, никогда в жизни не полюбит другую женщину?.. Именно об этом ты твердил мне в первые дни после вашего приезда; если это правда, то он не мог меня полюбить, если же он все-таки влюбился, то, вполне возможно, другая женщина изгладит мой образ из его памяти.
— А если чувство к тебе будет жить в нем еще пять или шесть лет! Ведь когда умерла Люция, Каролю было восемнадцать, а до встречи с тобою он и смотреть не хотел ни на одну женщину.
— Как ты можешь сравнивать то его чувство с предполагаемым чувством ко мне! Это совершенно разные вещи! Вполне понятно, что он целых шесть лет оплакивал утрату ангельского создания: ведь она была под стать ему, долг и сердечная склонность предписывали Каролю предпочитать эту девушку всем остальным! И совсем другое дело я, увядающая театральная дива… вдова, потерявшая нескольких… любовников (мне никогда не приходило в голову их считать!)… Полно, не пройдет и двух месяцев, как он обретет прежнее спокойствие, если даже допустить, что он его потерял. Послушай, Сальватор, довольно об этом! Твои предположения огорчают меня и даже причиняют некоторую боль. Почему так случается, что твоя злополучная приятельница, к которой ты все эти три недели неизменно проявлял драгоценное доверие и братскую привязанность, непременно оказывается предметом грубых вожделений мужчин, и даже самого целомудренного и болезненного из твоих друзей? Неужели после всех моих заблуждений, которые я искупила ценою тяжких мук и, уповаю, в какой-то мере исправила несколькими добрыми делами, я не вправе рассчитывать на то, чтобы благовоспитанные молодые люди относились ко мне как к старшему и нежному другу? Кем предначертано, что я должна играть для них роль змея-искусителя, когда во мне не больше лукавства, чем в Стелле или Беатриче? Разве я кокетка? Разве я все еще хороша собой? Corpo di Dio!
[5] — как любит говорить мой старик отец. Я изо всех сил стараюсь не вызывать ни страха, ни зависти и мечтаю лишь о том, чтобы меня оставили в покое. Господи! Я прошу только одного: отдыха, забвения. Вот о чем я тайно вздыхаю, вот о чем громко молю, как мучимый жаждой олень, ищущий водопоя. Когда же, наконец, слово «любовь» перестанет звучать в моих ушах как фальшивая нота?
— Мой бедный, мой милый друг, — сказал Сальватор, — напрасно ты восстаешь против неизбежности, тебе еще долго придется противиться если не собственным страстям, то домогательствам мужчин, которые будут встречаться на твоем пути. Чего только я не делаю, чтобы сохранять спокойствие рядом с тобою, но даже мне это не всегда удается, а ведь я…
— Как, ты опять за старое! — воскликнула Флориани с простодушием, почти комическим отчаянием, — И ты, Брут? Лучше убей меня, и тотчас же. По крайней мере я буду избавлена от этих вечных и назойливых признаний!
— Нет! Нет!.. Со мною кончено, — поспешил успокоить ее Сальватор, боясь, что мгновенная веселость Лукреции сменится печалью. — Я никогда больше ничего не скажу тебе о своих чувствах, никогда не заговорю о себе, даже если это будет угрожать мне гибелью. Обещаю тебе, клянусь! Но не надейся, что так станут вести себя другие мужчины: напрасно ты будешь утверждать, что постарела, они по-прежнему станут любоваться тобой, любоваться бьющей в тебе ключом жизнью. Даже если ты всегда будешь так небрежно причесываться, будешь постоянно ходить в этом домашнем платье, которое походит скорее на одеяние кающегося грешника, чем на женский наряд, ты вопреки всему будешь казаться красивее других женщин! Кто, кроме тебя, может позволить себе появляться при ярком свете дня небрежно одетой, подставлять руки и шею ярким лучам солнца, утомлять глаза и утрачивать свежесть кожи, проводя бессонные ночи у изголовья больного (а ведь ты ко всему еще воспитала чуть не полдюжины детей, работала, огорчалась, страдала… чего только ты не пережила!), и после всего этого воспламенять воображение мужчин — и таких целомудренных, как мой друг Кароль, и таких умудренных опытом, как твой друг Сальватор!
— Вот что, если ты не оставишь этого тона, — вышла из себя Флориани, — если ты и дальше будешь утверждать, что меня еще ждет впереди страсть, я, кажется, способна нынче же вечером плеснуть себе в лицо кислотою или еще какой-нибудь отравой, чтобы встать поутру безобразной.
— Неужели ты и вправду можешь столь жестоко поступить с собой? — растерянно спросил Сальватор.
— Да нет, это я просто так сказала, — бесхитростно призналась Лукреция. — Я достаточно страдала, и новые страдания мне ни к чему.
— Но предположим, что можно обезобразить себя, не рискуя ослепнуть и не испытывая боли… Ведь ты все-таки этого не сделаешь?
— Не сделаю, потому что я по натуре жизнерадостна, к тому же я актриса и люблю красоту; а потом я не хочу, чтобы перед глазами у моих детей было что-либо уродливое. Мне бы самой стало страшно, если б я вызывала у других ужас и отвращение. И все же, уверяю тебя, если на одну чашу весов передо мной положат муки новой страсти, а на другую — печальную необходимость стать безобразной, я колебаться не стану.
— Ты говоришь искренне, и меня это пугает. Такая женщина, как ты, на все способна! Гони от себя эти сумасбродные мысли, Лукреция! Не уподобляйся некоей прусской принцессе, сестре Фридриха Великого, которая, как гласит молва, обезобразила свое лицо, чтобы навсегда избежать замужества и сохранить верность возлюбленному.
— Поступок, достойный восхищения, — заметила Флориани. — Ведь большей жертвы для женщины не существует.
— Да, конечно, однако история еще гласит, что, уничтожив свою красоту, она одновременно подорвала здоровье и нрав у нее стал капризный и злой. А потому оставайся красивой, иначе ты рискуешь утратить и доброту, а она тоже немалое сокровище.
— Друг мой, время все поставит на свои места, — сказала Лукреция. — Мало-помалу, даже не думая, даже, быть может, не заметив этого, я подурнею и тогда, надеюсь, наконец-то почувствую себя счастливой. Печальный опыт убедил меня в том, что страсти не приносят счастья, но я все еще лелею мечту о спокойном и чистом существовании, я уже сейчас предчувствую такую возможность, и она сулит мне тихую радость. А потому не говори мне, что твой друг нарушит эту радость своими муками. Я сделаю так, что он сам не захочет меня любить.
— Но как ты этого добьешься?
— Поведаю ему всю правду о себе. Помоги же мне в этом. Не скрывай от Кароля ничего… Да что это я говорю? Неужели я так безрассудна, что поверила тебе? Не может он меня любить! Разве не носит он у себя на груди портрет невесты?
— Ты думаешь, он и вправду любил ее? — спросил Сальватор после короткого молчания.
— Да ведь ты сам мне сказал, — ответила Лукреция.
— Я прежде в это верил, потому что Кароль в это верил и весьма красноречиво о том говорил, — продолжал Сальватор. — Но, между нами говоря, ведь мужчина, не обладавший женщиной, способен любить ее только умозрительно. Настоящая любовь не может вечно питаться одними желаниями да сожалениями, не правда ли, друг мой? Когда я теперь вспоминаю об отношениях, существовавших между князем Каролем и княжной Люцией, я утверждаюсь в мысли, что любовь существовала только в их воображении. Они и виделись-то всего пять или шесть раз, да к тому же в присутствии родителей!
— И это все?
— Да, Кароль мне сам рассказывал. До помолвки они были едва знакомы, а вскоре она умерла, так что у них даже не было времени узнать друг друга.
— Ну, а ты, ты видел эту княжну?
— Однажды видел. Она была красивая девушка, хрупкая, бледная, чахоточная… Я сразу заметил, хотя об этом тогда еще никто не говорил. Она была очень изящна и элегантна; одевалась изысканно и держала себя весьма надменно, хотя, на мой взгляд, слишком уж манерно; у нее были голубые глаза, пушистые волосы, матовая кожа, ангельское выражение лица и любовь к картинным позам. Мне она не понравилась. Слишком уж она была романтична и высокомерна; она принадлежала к числу тех женщин, которым мне всегда хочется сказать: «Когда говоришь, раскрывай рот; когда ходишь, ступай по земле; когда ешь, хорошо прожевывай пищу; если уж плачешь, пусть из твоих глаз льются слезы; если играешь на фортепьяно, прикасайся к клавишам; смейся всей грудью, а не одними бровями; когда здороваешься, отвешивай людям поклон, а не кивай подбородком. Если ты мотылек или одуванчик, лети по ветру, а не щекочи нам глаз или ухо. И последнее: коли ты неземное создание, то так и скажи!» Словом, она раздражала меня, ибо только походила на женщину, на самом же деле была каким-то бесплотным существом. Она обожала украшать себя цветами и так безбожно душилась, что в тот день, когда я имел честь сидеть за обедом возле нее, у меня нестерпимо разболелась голова. Она благоухала, точно набальзамированный покойник, а по мне уж лучше саше в шкафу, нежели такая женщина рядом: ведь тогда ты по крайней мере не обязан все время вдыхать благовония.
— Я не могу удержаться от смеха, представляя себе облик этой княжны, — сказала Флориани, — однако чувствую, что ты сильно преувеличиваешь и рисуешь ее такой под влиянием досады. Вижу, что ты не понравился княжне Люции. Должно быть, твои комплименты показались ей недостаточно изысканными. Но не будем тревожить покой усопших и отнесемся с должным уважением к тому образу, который живет в чистой душе князя Кароля. Больше того, я хочу, чтобы он подробно рассказал мне о ней: это оживит в нем воспоминание о былой любви, а сейчас оно для него окажется благотворным. Доброй ночи, друг мой! Будь покоен, Кароль способен полюбить только сильфиду!
XIII
Лукреция чистосердечно уверяла себя, что Сальватор заблуждается. Она знала, что граф и сам питает к ней привязанность сильную, но, если можно так выразиться, спокойную, привязанность искреннюю, но не безрассудную, такую, что не налагает цепей и не мирится с ними, — словом, привязанность глубокую, но великодушную, которая допускает и шалости на стороне, и мимолетные измены, была бы только охота да случай представился.
Флориани тоже избегала цепей и была уверена, что страсть ей больше не угрожает; однако она составила себе столь высокое представление о любви, всегда отдавалась чувству с таким самозабвением, наконец, была от природы такой прямодушной и страстной, что рассудочный подход к любви мог бы вызвать в ней только возмущение. Она всегда любила безоглядно, и если бы вдруг поняла, что, оказывается, чувственность все еще сохраняет над нею власть, то обуздала бы ее и заставила умолкнуть, но не согласилась бы на близость с человеком, не испытывая любовного восторга и вполне искреннего, хотя, возможно, и ошибочного убеждения, что никогда не расстанется со своим избранником и будет верна ему до гроба. Так было всегда; и если страсть Лукреции длилась не дольше недели или, как сказал Сальватор, не дольше часа, она и тогда верила, что эта страсть будет продолжаться всю жизнь. Необычайная склонность к иллюзиям, слепая доверчивость и доброжелательство, бесконечная нежность души и, как следствие этого, неосмотрительность, непростительные ошибки и слабость, беспредельная преданность людям, ее недостойным, щедрая трата душевных сил на цели, казавшиеся ей высокими, а на самом деле весьма жалкие, — все это сделало жизнь Лукреции Флориани возвышенной, но безрассудной и достойной сожаления.
Шла ли речь об исполнении желаний или об отказе от них, она действовала быстро и решительно; уже почти год она считала, что навсегда освободилась от любви и никогда больше не подпадет под ее власть. Лукреция так скоро привыкала к принятому решению и его последствиям, что без труда убедила себя, будто одержала полную и окончательную победу над страстями, и уверенность эта была столь велика, что она порою готова была поклясться, будто уже лет двадцать никого не любит.
А между тем ее последняя душевная рана еще только-только затянулась и, как бравый солдат, который пускается в поход, хотя лишь с трудом переступил порог лазарета и у него еще подкашиваются ноги, Флориани без страха ежедневно общалась с двумя мужчинами, а ведь каждый из них был на свой лад влюблен в нее. Она мысленно успокаивала себя тем, что одного никогда не любила, а другого никогда не полюбит, и считала: коль скоро по воле провидения она им сейчас необходима, то незачем терзаться из-за воображаемых опасностей, связанных с таким положением.
Перед тем как войти к себе в спальню, Лукреция задержалась в будуаре: присев к туалетному столику, она с очаровательной непосредственностью распустила волосы и принялась расчесывать их на ночь. Потом, припомнив весь разговор с графом Альбани, подумала: «Возможно, это наивная хитрость со стороны Сальватора, он решил выведать, что я думаю о его друге, и понять, как ему самому лучше действовать — захватить меня врасплох или разжалобить? Он заговорил о мнимой любви Кароля, чтобы вновь пуститься в излияния, которые я не пожелала выслушивать!»
Казалось бы, некоторые слова, вырывавшиеся у князя, красноречивые восклицания, выразительные взгляды должны были все объяснить Лукреции, тридцатилетней женщине с немалым жизненным опытом. Но она сохранила детское простодушие и чистоту, хотя всякая другая на ее месте давно бы их утратила: это и придавало ей особое очарование. Возможно, именно потому она и казалась столь юной, именно потому она сразу же пленяла людей.
Расчесывая волосы перед зеркалом при свете одной-единственной свечи, она вдруг посмотрела на себя с таким вниманием, с каким не смотрела уже целый год; однако Лукреция до такой степени не привыкла жить для себя, что, бросив взгляд на свое лицо, она прежде всего вспомнила о мужчинах, которые когда-то ее любили. «Право же, если б они увидели меня сейчас, то вряд ли влюбились бы! — подумала она. — В самом деле, как могу я кому-нибудь понравиться, если те, кто в свое время любил меня не только потому, что я была молода и хороша, но и потому, что у них были на то гораздо более веские причины, ныне даже не вспоминают обо мне?»
Флориани не была счастлива в любви, и все же она нередко возбуждала такую сильную страсть к себе, что ей конечно же не могло польстить минутное увлечение молодого человека: той, что так долго была кумиром, незачем становиться игрушкой!
Задернув прозрачные занавески на зеркале, Лукреция ощутила какой-то прилив сил при мысли, что отныне ни у кого уже не будет прав на нее; однако, взяв со столика свечу, чтобы осветить себе путь в спальню, где мирно почивали ее дети, она невольно вздрогнула, ибо едва не столкнулась с призраком.
— Как, это вы, любезный князь? — удивилась она, придя в себя после мгновенного испуга. — Мы-то думали, что вы крепко спите, а вы вовсе на ногах! Что случилось? Вы себя дурно чувствуете? Возле вас никого не было? Сальватор только что распрощался со мною, стало быть, он еще не успел дойти до вашей комнаты. Говорите же, я очень встревожена!
Князь был так бледен и взволнован, так дрожал, что и в самом деле было из-за чего встревожиться. Он даже не мог сразу ответить.
— Не бойтесь ни меня, ни за меня, — сказал он наконец, совладав с собою, — я здоров, вполне здоров… Но только мне не спалось, я подошел к окну. И услышал голоса… Мне очень хотелось сойти вниз и вмешаться в ваш разговор. Но я не решился… я долго колебался! Наконец, не слыша больше ничего и увидя, что Сальватор один бродит по саду, я принял важное решение… Я решил немедленно разыскать вас… Простите, я так взволнован, я не знаю, что делаю, где нахожусь, не знаю, как у меня достало дерзости войти в ваши комнаты…
— Не тревожьтесь, — мягко сказала Лукреция, усаживая Кароля на диван, — я совсем не сержусь, вижу, вам нездоровится, вы едва держитесь на ногах. Должно быть, любезный князь, вам приснился дурной сон. Куда подевалась Антония? Почему эта взбалмошная девчонка оставила вас одного?
— Я сам ее об этом попросил. Пойду к себе… Еще раз простите, боюсь, что сейчас я просто в бреду!
— Нет, нет, останьтесь, успокойтесь, пожалуйста. Я разыщу Сальватора, мы вместе развлечем вас, и за беседой вы забудете о своем недомогании, а когда почувствуете себя лучше, граф проводит вас в вашу комнату. Зная, что он рядом, вы спокойно уснете.
— Не зовите Сальватора, — возразил князь, пылко сжимая руки Флориани. — Он ничего не может сделать для меня, вы одна можете все. Выслушайте же, выслушайте меня, а потом я готов даже умереть, если силы, которых у меня еще так мало, иссякнут в отчаянном усилии, когда я попытаюсь высказать то, что мне необходимо вам сказать. Я слышал все, что говорил Сальватор нынче вечером, и все, что вы ему отвечали. Мое окно было раскрыто, а вы сидели под ним, — в торжественной ночной тиши голоса звучат ясно. Итак, я все знаю: вы меня не любите, вы даже не верите, что я вас люблю!
«Ну вот, опять начинается!» — подумала Флориани, и при мысли о том, что ей вновь предстоит отстаивать свою свободу, стараясь при этом не ранить скорбную душу князя, она заранее ощутила горечь и усталость.
— Дитя мое, — начала она, — выслушайте…
— Нет! Нет! — воскликнул Кароль с энергией, на которую он, казалось, не был способен. — Я ничего не стану слушать. Я знаю все, что вы скажете, и мне незачем выслушивать это из ваших уст, я не уверен, что у меня достанет сил. Говорить должен я. Я у вас ничего не прошу. Разве я когда-либо хоть о чем-нибудь вас просил? Разве вы проникли бы в мою тайну, если бы Сальватор не угадал ее и не предал бы меня? Но одна мысль для меня нестерпима, она разрывает мне сердце, и происходит это потому, что высказывали ее вы. Ведь вы утверждаете, будто я не могу полюбить такую женщину, как вы. И дурно говорите о себе, стремясь доказать, будто я так думаю о вас. Наконец, вы полагаете, что я вас скоро забуду и что, когда в моем присутствии начнут дурно говорить о вас, я стану только трусливо вздыхать и сожалеть о том, что меня связывает с вами чувство благодарности… Эти предположения ужасны, они убивают меня! Прошу вас, сейчас же скажите, что вы от них отказываетесь, иначе я сам не знаю, на что решусь от отчаяния.
— Не принимайте так близко к сердцу необдуманные слова, о которых я даже не помню, — сказала Лукреция, испуганная все возраставшим волнением князя. — Мне и в голову не приходило обвинять вас в высокомерии, я знаю, что вам чужда неблагодарность. Полно! Разве я не говорила, что признательность, которую вы ко мне испытываете, непомерно велика по сравнению с теми незначительными услугами, которые мне довелось вам оказать? Умоляю вас, забудьте слова, причинившие вам такую боль, я отказываюсь от них и готова просить у вас прощения. Успокойтесь же и докажите искренность вашей дружбы, перестав терзать себя понапрасну!
— Да, да, вы очень добры, необыкновенно добры, — продолжал Кароль, судорожно приникая к Лукреции, ибо он чувствовал, что она спешит прервать эту беседу наедине, — но на этот раз, без сомнения, в первый и последний раз в моей жизни, я должен говорить… Знайте же, что если кто-нибудь… даже Сальватор или кто другой… если кто-нибудь скажет, что я не испытываю к вам глубочайшего уважения, не боготворю вас… не преклоняюсь перед вами… так, как преклоняюсь перед памятью своей матери… он солжет самым низким образом, станет мне врагом, и я убью его, если встречу!.. Вы знаете, я человек слабый, мягкий, сдержанный, но я сделаюсь злобным, неистовым, беспощадным; чтобы покарать его, я обрету в себе больше сил, чем самый крепкий и воинственный человек. Я знаю, что с виду похож на подростка и кажусь изнеженным, как женщина… но никто еще не знает, на что я способен. Да и как могут это знать, ведь я никогда не говорю о себе!.. Я не хочу привлекать внимание, не умею внушить к себе любовь. Да, меня никто не любит и никогда не полюбит. Я даже не требую, чтобы другие думали, будто я способен на сильное чувство… мне неважно, что думают обо мне! Но вы? Вы?.. Ах, уж вы-то должны по крайней мере знать, что этот умирающий человек всецело принадлежит вам, как раб своему господину, что он послушен вам, как кровь — сердцу, как тело — душе. Я не могу примириться с тем, что вы все еще в этом сомневаетесь, что утверждаете, будто я не могу полюбить. Что ж, я не человек? Все люди поклоняются Богу, а я, я поклоняюсь вам, ибо вы для меня — воплощение идеала, совершенство; я трепещу перед вами, как трепещу перед Господом, я так боготворю вас, что скорее умру у ваших ног, но не осмелюсь высказать оскорбительное для вас желание.
Однако это не значит, что я считаю вас бесплотным призраком, какой так долго царил в моей душе. Мне очень хорошо известно, что вы земная женщина, что вы не раз уже любили и можете еще полюбить… не меня, другого человека. Ну, что ж, пусть так! Я приемлю и это. Для того, чтобы вас обожать, мне незачем проникать в тайны вашего сердца и вашей жизни. Будьте такой, какой хотите, покиньте своих детей, отрекитесь от Бога, прогоните меня, полюбите того, кто покажется вам достойным любви… Если вам нравится Сальватор, если он может принести вам минуту счастья, прислушайтесь к его признаниям, осчастливьте его: не буду скрывать, я из-за этого, верно, умру, но во мне не родится ни одна оскорбительная для вас мысль, в моем сердце не зашевелится мстительное чувство. Я умру, благословляя вас и возглашая: вы вправе делать то, что не дозволено другим, и то, что в них достойно осуждения и упрека, в вас становится добродетельным и достойным хвалы. Послушайте, я так несчастлив в этом мире и любовь к вам так терзает мою душу, что сейчас мною владеет одно желание, одна неодолимая потребность — умереть. Но если вам угодно, чтобы я завтра же уехал отсюда и никогда больше вас не увидел, я буду жить и, влача жизнь, полную страданий, буду счастлив, ибо такова ваша воля. Вы полагаете, будто я любил кого-то сильнее, чем вас? Это не так! Я никогда никого не любил. Теперь я понимаю, что только грезил о любви; как вам справедливо сказал Сальватор, любовь таилась в моем мозгу, но она не терзала мое сердце. Моя невеста была чиста, и я так чту воспоминание о ней, что больше не хочу длить ложь и носить ее образ у себя на груди. Возьмите же этот портрет, спрячьте его, сохраните, он мне больше ничего не говорит, ибо теперь, глядя на него, я вижу ваши черты! Я вручаю вам портрет и прошу принять его, ибо хочу уберечь от кощунства: отныне достойным прибежищем для него могут служить лишь ваши руки или могила моей матери… Не думайте, что я в бреду. Будь я совсем спокоен, я бы не осмелился так говорить с вами; но, обретя такую смелость, я высказываю правду и произношу вслух то, о чем все время думаю с того самого часа, когда впервые увидел вас. И я готов это повторить перед лицом всего света, готов поклясться жизнью ваших детей… готов сказать это даже Сальватору: пусть он услышит меня, пусть все узнает и пусть ему больше никогда не приходит в голову безумная мысль это отрицать. Я люблю вас. Вас! Тебя! Ни на одном языке не найти достойного тебя имени!.. Я люблю тебя!.. В моей груди пылает огонь… я умираю!
И, обессилев от этой страстной речи, Кароль рухнул к ногам Лукреции и стал кататься по полу, с такой силой ломая и раздирая ногтями руки, что из них брызнула кровь.
— Люби его! Люби! Сжалься над ним! — воскликнул Сальватор, который тщетно искал князя сперва в их комнате, а затем по всему дому и, не найдя, в тревоге пошел к Флориани и здесь услышал последние слова Кароля. — Люби его, Лукреция, иначе я решу, что ты перестала быть сама собою, что отвратительный эгоизм иссушил твое великодушное сердце. Он умирает, спаси его! Ведь он еще никогда не любил, даруй ему жизнь, а не то я прокляну тебя!
И этот необыкновенно благородный и пылкий человек, самоотверженный друг, ставивший Кароля превыше всего — превыше всех радостей жизни, которым был так привержен, превыше Флориани, превыше самого себя, — поднял князя с пола, где тот все еще извивался, точно в агонии, и, можно сказать, бросил в объятия Лукреции, а затем кинулся к дверям, словно не желая услышать ее ответ и стать свидетелем счастья, от которого сам он с трудом отказался.
Ошеломленная Лукреция нежно обняла Кароля и прижала его к своему сердцу. Однако она была скорее напугана, чем покорена, и властным жестом приказала Сальватору остаться.
— Я буду любить его, — сказала она, запечатлев долгий и нежный поцелуй на бледном лбу юного князя, — но так, как его любила мать! Клянусь, что буду любить его столь же горячо и преданно, как она! Вижу, что он нуждается в такой любви, и знаю, что он ее заслуживает. Я сразу же безотчетно прониклась к нему материнской нежностью; прежде я полагала, что она будет нужна ему, лишь пока он болен, но теперь сохраню ее навсегда, и ни один человек не заставит меня пренебречь ею. Ныне, сын мой, я вновь повторяю ради тебя обет целомудрия и преданности, который год тому назад дала ради Челио и других моих детей. Я почтительно и благоговейно буду хранить портрет твоей невесты, а когда тебе захочется взглянуть на него, мы вместе станем беседовать о ней. Мы вместе станем оплакивать твою бесценную мать, и ты никогда не забудешь ее, ибо обретешь ее сердце в моем. На таких условиях я принимаю твою любовь и поверю в нее, хотя я уже давно разочаровалась во всем. Вот величайшее доказательство моей привязанности, какое я могу тебе дать.
Это обещание показалось Сальватору лекарством весьма ненадежным и скорее опасным, нежели полезным. Он уже хотел было потребовать от Лукреции большего, но тут князь, которому слова Флориани возвратили силу, воскликнул, обливаясь слезами:
— Будь благословенна, моя любимая! Я никогда не потребую от тебя ничего большего, и счастье мое столь велико, что я не нахожу слов для благодарности.
Он простерся перед Лукрецией и пылко поцеловал ее колени. Потом, высвободившись из объятий Флориани, ушел в сопровождении Сальватора к себе в комнату, где заснул так спокойно, как никогда еще не спал.
— Странные и непостижимые страсти! — пробормотал Сальватор, тщетно пытаясь уснуть.
XIV
Надеюсь, читатель, ты уже заранее знаешь, что произойдет в этой главе, и ничто из описанного до сих пор в этой монотонной истории не вызвало у тебя ни малейшего удивления. Мне бы хотелось оказаться рядом с тобою, когда ты приближаешься к развязке какого-либо эпизода романа, тогда по верности твоих догадок я мог бы судить о том, развивается ли произведение по пути логики и истины; я очень опасаюсь развязок, которые остаются загадкой для всех, кроме автора, ибо персонажи с тем или иным характером должны вести себя так, а не иначе. Если же никто не может догадаться, как они себя поведут, — значит, персонажи эти нарисованы фальшиво, и таких людей, как они, в жизни не бывает.
Ты мне скажешь, пожалуй, что вот-де князь Кароль всецело подчинился чувству и отдался страсти, а это ведь противоречит тем чертам его характера, о которых я тебе прежде поведал. Но нет, ты не сделаешь столь нелепого замечания, иначе я тут же отошлю тебя к твоему собственному опыту и спрошу: разве в делах любви именно то, что, казалось бы, больше всего противоречит нашим вкусам и нашей натуре, не влечет нас к себе с особою силой? И в таких случаях то, что представлялось невозможным, становится неизбежным.
Поистине жизнь, которая проходит перед нашими глазами, достаточно нелепа и причудлива, человеческое сердце, каким его сотворил Бог, достаточно изменчиво и непостоянно, естественный ход вещей изобилует катастрофами, бурями, бедами, всякого рода неожиданностями и запутанными положениями, а потому незачем ломать себе голову, придумывая необычайные события и исключительные характеры. Надо просто рассказывать о них, и только. Да и что, собственно, такое исключительные характеры, которых постоянно ищут авторы романов, стремясь заинтересовать и поразить читающую публику? Разве любой из нас, в силу бесконечного многообразия различных наших черт и черточек, не представляет собою исключения из правила? Если некоторые общие законы приложимы ко всему человечеству, то, пристально рассматривая это великое целое, мы обнаруживаем столько различных и непохожих друг на друга людей, сколько на свете существует индивидуумов. В книге Бытия сказано, что Бог сотворил человека из праха и воды, и слова эти должны показать нам, что все мы сделаны из одного и того же теста. Однако частицы, составляющие человека, всякий раз сочетаются по-иному, они образуют вечное и бесконечное многообразие рода человеческого, и, подобно тому как невозможно встретить два совершенно одинаковых листка в царстве растений, так невозможно сыскать два совершенно одинаковых сердца во всем роде людском. Запомни же твердо следующее: каждый из нас — это неведомый мир для других, и он мог бы рассказать о себе историю, на первый взгляд сходную с историей всякого иного, но на самом деле не похожую ни на чью.
Подлинная цель романа — верно пересказать одну из таких человеческих историй и сделать ее как можно более понятной; если автору угодно, он может прибавить к такой истории множество чисто внешних событий, может вывести в ней множество различных людей, но, по-моему, он этим только усложнит свою задачу без большой пользы для назидательного значения книги. А потом все эти подробности куда как утомительны для читателя, ибо он ленив! Возрадуйся же, ленивый читатель, ведь ныне ты встречаешься с автором, еще более ленивым, чем ты.
Ты уже, разумеется, угадал, что Лукреция Флориани, ответив на чувство Кароля, совершила гораздо более серьезный шаг, чем думала, ибо платоническая и вместе с тем страстная любовь не может вечно длиться между двадцатичетырехлетним мужчиной и тридцатилетней женщиной, особенно когда оба они красивы, восторженны и жаждут пылкой любви. Эта нежная дружба продолжалась месяца полтора или два, в их душах царил безмятежный покой, и надо сказать, что то была лучшая пора их любви. Затем налетела гроза, и первые молнии засверкали в душе молодого человека; потом наступили часы опьяняющего блаженства, когда обоим казалось, что небо опустилось на землю. Однако когда человеческое счастье достигает своего апогея, оно уже близится к концу. Таков неумолимый закон, управляющий нашими судьбами, и немногого стоил бы тот мудрец, который стал бы призывать человека стремиться к достижению величайшего счастья, не предупредив его при этом, что оно промелькнет с быстротою молнии и всю остальную жизнь ему придется прозябать, находя утешение в воспоминаниях или надежде. Между жизнью и романом много сходного. Чтобы счастье ничем не омрачилось, человеку следовало бы умереть сразу же после того, как он его познал. Чтобы роман пленял воображение, его обычно заканчивают описанием свадьбы: иначе говоря, на протяжении многих умело написанных страниц читателя готовят к тому, что наконец-то сверкнет луч света, блеск и красоту которого не может передать никакое искусство, а потому автор благоразумно отказывается живописать его и желает читателям доброй ночи, предоставляя все остальное их фантазии.
Так вот, мы попытаемся сойти с проторенной дороги и не оборвем книгу на роковой для всех романистов странице. Мы просто задержимся немного на вершине того склона, на который наконец-то взобрались, а затем, во второй части повествования, начнем постепенно спускаться вниз; если же читатель не любит печальных историй и горьких истин, он может отложить роман в сторону.
Итак, ты предупрежден, любезный читатель, тебе известно все, что должно произойти дальше. Повторяю: остановись здесь, если тебе угодно. Ты знаешь, что два человека, которые стремились друг к другу, хотя и принадлежали к совершенно различным слоям общества, соединились. Подробности всего этого касаются прежде всего меня, и если даже они тебя не занимают, позволь мне описать их мирно и спокойно. Неужели ты полагаешь, что автор вечно обязан думать о тебе и не может позволить себе удовольствие забыть про читателя и писать ради собственной забавы? Ты, кажется, готов с этим охотно согласиться? Ну, коли так, мы квиты.
Отрекаясь от любви, ища только покоя, Флориани упустила из виду, что она еще молода. Она, без сомнения, убедила себя, будто тихая старость, о которой она мечтала, уже чудесным образом и до срока даровала ей свои благодеяния. Пятнадцать лет жизни, наполненных муками страсти, которые выпали на долю Лукреции, казались ей безмерно тягостными и жестокими, и она тешила себя надеждой, что тот, кто с высоты небес посылает нам испытания, посчитает каждый год за два. Однако неумолимая судьба не была, как видно, удовлетворена. Бедная грешница слишком часто ошибалась в своем выборе, она дарила привязанность людям, которые ей нравились, но не были достойны, и не научилась любить тех, кто был того достоин, но не нравился ей, она слишком любила таких, чьи прегрешения хотел искупить Иисус Христос, и не старалась приобщиться к душевному покою, уверенности и мирному торжеству избранных, этих невыносимых праведников, которые, восседая на золотых стульях, равнодушно взирают на беды и страдания человечества, а потому ей предстояло еще искупить свои прошлые невзгоды новыми невзгодами. Если вы станете сестрой милосердия, будете подбирать раненых на поле сражения и отгонять жирных мух от брошенного на произвол судьбы умирающего воина, вас, чего доброго, сразит ядро или же грубый победитель презрительно назовет вас маркитанткой. Если же вы будете жить в кругу безупречных людей, станете любить только красивых, богатых, мудрых — словом, счастливых и благополучных, если ваша утонченная душа будет всегда вдыхать одни благовония, если вы уподобитесь лилии, распустившейся в саду, или княжне Люции, восседающей на облаке, вас, пожалуй, причислят к лику святых.
Итак, Флориани была во власти иллюзий, когда воображала, что так легко освободится от страстей и сможет отныне посвятить свою жизнь детям, старику-отцу, сможет жить только для семьи и для себя. Сердце, испытавшее столько грозных потрясений, от которых оно еще полностью не оправилось, не могут исцелить несколько месяцев покоя и одиночества. К тому же само это одиночество и бездействие, быть может, вовсе для него не полезно. Переход от бурных волнений к затворничеству был слишком резок, и, решив, что она окончательно исцелилась, славная наша Лукреция перестала остерегаться. Когда вместо привычной для нее требовательной и эгоистической любви, всю жизнь приносившей ей лишь страдания, благородный и романтический князь фон Росвальд окружил ее благоговейным обожанием, когда он стал на каждом шагу выказывать ей необычайную преданность и с восторгом согласился на целомудренную дружбу с нею, она решила, что спасена. Позволительно ли было женщине, отягощенной бесчисленными заблуждениями, до такой степени обольщаться и простодушно верить, что провидение вознаградит ее за прошлые ошибки, а не покарает за них? Нет, непозволительно, однако Лукреция с присущим ей простодушием в это поверила.
Сначала она и в самом деле вкусила невыразимое счастье, незамутненные радости. Кароль был так мягок, так послушен, так склонен к самоотречению, так очарован ею, что одно слово Лукреции, ее взгляд, невинная ласка переполняли его несказанным блаженством. Все его поведение на первых порах дышало ангельской чистотою, и неистовая страсть, которая неведомо для всех медленно зрела в недрах его существа, пробудилась не сразу. Дотоле его еще не опалял любовный пламень, ему еще не приходилось прижимать к груди любимую женщину и слышать, как возле сердца бьется ее сердце, и потому первые волнения такого рода он ощущал живее и глубже, чем их ощущает юноша в пору первого пробуждения чувств.
Впрочем, смутные желания уже давно зрели в его душе, но он не хотел себе в этом признаться. Он обманывал их с помощью поэзии и благоговейного чувства к невесте, чьей руки он едва касался. Вот почему юношеские грезы Кароля были так свежи, робки и трепетны. Он был еще боязлив, как ребенок, но в нем уже проявлялась энергия мужчины. Такое сочетание целомудрия и пылкости придавало юноше невыразимое очарование, Флориани столкнулась с подобным явлением впервые в жизни. И, сама того не сознавая, она с каждым днем проникалась к нему все большей симпатией, восхищением и каким-то восторженным чувством.
Смелая и отважная от природы, Лукреция бездумно отдавалась любви, не испытывая никаких опасений, а потому не заметила приближения бури. Как могла она усомниться в словах Кароля, как могла она тревожиться из-за грядущего, если в грядущем ей рисовалась все та же неземная любовь, которой не будет конца?
Обманывая свою возлюбленную, этот мягкий и вместе с тем грозный юноша обманывался и сам: страсть уже полностью овладела им и сжигала его, а он все еще этого не подозревал, все еще жил иллюзиями, верил в могущество слов, не понимая, что одни и те же слова порою выражают различные оттенки мыслей и фактов.
Когда он называл Лукрецию матерью, когда прижимал к пылающим губам край ее одежды, когда, засыпая, беззвучно шептал: «Лучше умереть, чем оскорбить ее даже в мыслях», — он полагал, что сможет одолеть человеческую природу, и все еще не догадывался, что в груди его уже зреет буря.
А Флориани, точно наивное дитя (ибо эта женщина, которую на общепринятом языке вполне можно было назвать погибшим созданием, была еще доверчивее и простодушнее, чем Кароль), верила, что безмятежные отношения, казавшиеся ей такими чудесными, такими новыми и благотворными, будут длиться вечно. Сама она к этому стремилась потому, что усталость и пресыщение охладили ее кровь и охраняли от внезапных увлечений.
Между влюбленными царило такое искреннее и полное доверие, что им даже не мешало присутствие Сальватора, их поцелуи были так чисты, что они иногда обменивались ими даже при детях, и все-таки каждый день приближал их к бездне. Прошлое как бы перестало существовать для Кароля. Он забыл и думать о своем знатном происхождении, о своих верованиях, о матери, о невесте, о былых пристрастиях и вкусах, о прежних знакомых. Он легко дышал только рядом с Флориани, а в ее отсутствие как бы утрачивал связь с внешним миром, ничего не видел и не понимал, ни о чем не думал, почти не дышал. Опьянение было так полно, что Кароль не мог уже и шагу ступить без Лукреции. Будущее занимало его не больше, чем прошлое. Мысль о возможной разлуке с нею представлялась ему нелепой. Казалось, этот хрупкий, бесплотный юноша решил без остатка сжечь себя в горниле любви.
Однако мало-помалу клубы благовоний, которыми было до времени окутано адское пламя, рассеялись. Небо прорезала молния, и голос страсти громко прозвучал, как крик отчаяния, как вопль человека, находящегося между жизнью и смертью. Постепенная утрата всякой осторожности и опасений незаметно привела к неминуемому краху пресловутого благоразумия, которым так гордилась Флориани. Неодолимая притягательность утонченных, жгучих и сладостных ласк, все сильнее овладевавшее Каролем, дотоле неведомое, а потому такое пьянящее и всеобъемлющее блаженство мало-помалу усыпили и развеяли тайные страхи юноши, и победа чувственности, которая, как он думал раньше, будет унизительной для влюбленных, на самом деле сделала его любовь еще более пылкой и восторженной.
Князь всю жизнь прославлял борьбу духа с материей. Он считал, что только таинство брака и освященный церковью союз двух девственных существ могут в какой-то степени оправдать близость, которую, по его мнению, можно было считать божественным установлением лишь потому, что она неизбежна. Он долгое время думал, что связь с женщиной, искушенной в страсти, или даже с женщиной, уже познавшей любовный восторг, стала бы для него непростительным и непоправимым падением. К своему изумлению, когда это случилось, Кароль ощутил такую радость, что разум его безмолвствовал; когда же он стал мысленно вопрошать свой разум, то обнаружил, что причина этого безмолвия — блаженство. Потом разум наконец пояснил, что его мало заботит совершившееся грехопадение, ибо ничто не омрачает его безмятежности, и он не понимает, почему Кароль всегда старался помешать ему, разуму, действовать заодно с сердцем, что теперь он жаждет новых наслаждений, а рассуждать о морали и благоразумии будет только тогда, когда пресытится.
Лукреция, которой всегда было чуждо схоластическое противопоставление сердца разуму и которая отреклась от любви лишь потому, что та приносила несчастье другим, сохраняла полную безмятежность, а когда возлюбленный убедил ее, что отныне он самый счастливый человек на свете, она ощутила гордость. Она даже не сожалела о том, что ее высокая мечта о душевном покое и мирной старости рассеялась как дым; она ни в чем себя не упрекала и не оплакивала своего грехопадения. Сохраняя обычное простодушие и доверчивость, она, выслушав опасения Сальватора, только спросила, раскаивается ли в чем-нибудь Кароль и считает ли он себя несчастным. А так как юный князь был все это время на седьмом небе от восторга, то Сальватор, который не мог прийти в себя от изумления, ревности и невольного восхищения, даже не нашел, что ответить.
Надо сказать, что все случившееся заставило чувствительно страдать славного графа Альбани, который не был бы способен ощутить блаженство с такой силой, как его юный друг, но зато никого не заставил бы впоследствии расплачиваться за это блаженство столь дорогой ценою. Все случившееся до такой степени взволновало Сальватора, что он потерял сон и чуть было не лишился аппетита и обычной своей веселости. Однако душа его была так прекрасна, а дружба к Каролю так велика, что он одержал победу над собой. Он пылко благодарил Лукрецию за то, что она, хотя и не исцелила полностью разум и сердце Кароля (граф считал, что при сложившихся обстоятельствах это невозможно), но по крайней мере приобщила его к блаженству, а никакая другая женщина не могла бы ему этого даровать. Вскоре, сославшись на важные дела, будто бы призывавшие его в Венецию, Сальватор уехал, не пожелав обсуждать с влюбленными их планы на будущее.
— Я вернусь через две недели, — сказал он на прощание, — и тогда вы сообщите мне о том, что решили.
На самом же деле граф не мог больше выносить зрелище их счастья, которое он, однако же, от всей души ободрял и которому всячески содействовал. Он пустился в дорогу, не признавшись друзьям в том, что решил найти утешение в эпикурейских развлечениях в обществе некой танцовщицы, которая красноречиво взглянула на него за кулисами театра Ла Скала в Милане.
«Никогда бы я не поверил, — думал Сальватор, удаляясь от виллы, — что мой юный пуританин с такой жадностью, и совсем забыв о прошлом, вопьется зубами в запретный плод. Как видно, эта Флориани способна обольщать еще искуснее, чем библейский змий, ибо Адам тут же оплакал свой грех, Кароль же, напротив, им гордится!.. Ну, ладно! Пусть небо сделает так, чтобы все это продлилось и чтобы по возвращении я не обнаружил, что он охвачен стыдом и отчаянием!»
Ты скоро узнаешь, читатель, что произошло дальше, если ты этого уже не знаешь и не предпочтешь остаться между вратами рая и ада.
XV
Несмотря на привязанность, которую князь испытывал к графу, несмотря на признательность, которую вызывали у Кароля преданность Сальватора, нежные заботы и та радость, с какой друг отнесся к его счастью, он — до чего же эгоистичны счастливые люди! — почти обрадовался отъезду приятеля. Присутствие друга всегда слегка стесняет человека, который так опьянен блаженством, что постоянно стремится к сердечным излияниям; и хотя князь с полной откровенностью говорил Сальватору о силе своей страсти, он, надо сказать, порою бывал недоволен, видя, что друг с некоторым сомнением относится к его твердой уверенности, что нынешнее счастье продлится вечно и ничем не будет омрачено.
Человек не столь чистый и прямодушный, как Кароль, быть может, испытывал бы неловкость оттого, что теперь вел себя совсем иначе, чем прежде в присутствии друга, который мог, сравнив настоящее с прошлым, упрекнуть его в непоследовательности или хотя бы молча улыбнуться, наблюдая его внезапное увлечение, как в свое время улыбался, наблюдая его преувеличенную сдержанность. Но если натуре Кароля и были свойственны некоторые слабости, все же они никогда не были слабостями человека мелочного, скорее их следовало считать проявлением очаровательного ребячества. Ему тоже была присуща наивность, не такая непосредственная и естественная, как у Флориани, но, пожалуй, более утонченная и особенно поразительная потому, что она составляла контраст сущности его натуры. Вот почему он не стал бы отрицать, что в прошлом был ригористом, а теперь ослеплен своей любовью, однако самому признаться в этом было свыше его сил. Он не задумывался над своим преображением, почти не замечал его. Он, как и прежде, резко осуждал необузданные порывы людей беспорядочных и несдержанных, и если бы ему рассказали о какой-нибудь женщине, у которой было столько же любовных приключений, как у Лукреции Флориани, но которая не обладала бы ее неизъяснимым очарованием, властно подчинившим Кароля, он бы со страхом и омерзением отвернулся от этой особы сомнительного поведения. Словом, на его глазах была такая же повязка, какой античные поэты, великие мастера придумывать символы для выражения страстей, закрывали глаза Купидона. Ум Кароля ничуть не изменился, но сердце и воображение наделяли его божество всеми добродетелями, перед которым он преклонялся.
Нетрудно догадаться, что Флориани быстро привыкла к такому поклонению, о котором прежде и не мечтала. Разумеется, в прошлом ее любили и она сама любила достаточно пылко. Однако столь изысканные натуры, как Кароль, встречаются очень редко, и до сих пор ей не приходилось с ними сталкиваться. Лукреция, как она уже говорила об этом Сальватору, всегда любила людей незаметных, другими словами, не обладавших ни громким именем, ни состоянием, ни славой. Смутные опасения и гордость всегда побуждали ее избегать знаков внимания со стороны тех, кто занимал высокое положение в обществе. Любые отношения с мужчинами, которые могли быть истолкованы как связь, основанная на денежном расчете, жажде успеха или тщеславии, неизменно вызывали в ней недоверие, и она с каким-то высокомерием отказывалась от них. На первый взгляд это стремление бежать внимания вельмож и знаменитых артистов, отталкивать их казалось странным, но на самом деле оно было непременным следствием независимого и мужественного нрава Лукреции, а также, быть может, того материнского чувства, которое она вкладывала во все. Мысль, что кто-то станет ей покровительствовать, была для нее нестерпима; она предпочитала страдать от неделикатности неотесанного любовника, чем сносить непомерную требовательность и наставления надушенного властелина. В сущности, Лукреция сама всегда покровительствовала людям, которых любила, восстанавливала их доброе имя, спасала или по крайней мере пыталась их спасти. Она мягко журила близких ей людей за пороки, самоотверженно исправляла допущенные ими ошибки и таким способом превращала простых смертных чуть ли не в богов. Однако она слишком многое приносила им в жертву и потому не достигала успеха. Такова участь всех чересчур самоотверженных людей, начиная с Иисуса Христа, который был распят за то, что слишком любил своих ближних, и вплоть до некоторых наших современников. Всякий, кто превращает самоотверженность в свою религию, неизбежно становится ее жертвой, но так как Лукреция Флориани была, что там ни говори, всего лишь женщина, она не доходила в своем долготерпении до гибели. К тому же в ее душе одновременно жила двоякая любовь: она старалась по-матерински относиться к своим возлюбленным, оставаясь при этом матерью своих детей. И две эти привязанности постоянно боролись в ее душе друг с другом; поединок неизменно заканчивался крахом менее сильной привязанности. Дети всегда брали верх, и, выражаясь метафорически, возлюбленные Лукреции, эти подкидыши цивилизации, рано или поздно возвращались к своему прежнему положению.
По этой причине ее часто ненавидели и проклинали те самые люди, которые были ей всем обязаны: они никак не могли примириться с тем, что Лукреция, долгое время баловавшая их, вдруг ощущала свое бессилие, падала духом и отступалась. Они обвиняли ее в том, что она капризна, безжалостна, что она очертя голову кидается в омут страсти и столь же стремительно сбрасывает с себя ее путы; надо признаться, последний упрек имел некоторые основания. Вот почему, любезный читатель, Флориани вовсе не должна казаться тебе каким-то совершенством. Мне и в голову не приходило изображать ее неземным созданием, о котором грезил Кароль. Я на твоих глазах подробно разбираю обыкновенную человеческую натуру с ее высокими порывами и понятными слабостями, с грандиозными замыслами и ограниченными, а то и просто ошибочными средствами их осуществления.
Многие весьма милые люди считали Лукрецию Флориани особой дерзкой, рассеянной, взбалмошной и лишенной здравого смысла, а все из-за того, что она равнодушно принимала их пошлые комплименты. Как могла она рассчитывать на уважение этих людей, если так дурно выбирала предмет своей привязанности и быстро порывала с очередным возлюбленным, чтобы выбрать другого, который был еще хуже?
Таким образом, у нее имелись враги, но она не придавала этому особого значения, ибо друзей у нее было куда больше, все ее душевные силы были поглощены сердечными привязанностями и ее совсем не заботило, что о ней говорят. Она так и не перестала смотреть на вельмож и на людей высокопоставленных как на своих естественных противников. Даже сделавшись признанной царицей сцены, Лукреция осталась дочерью народа, осталась ею до мозга костей; все лучше узнавая свет, она по-прежнему слегка дичилась его и вместе с тем относилась к нему свысока. Она приобрела необычайное изящество манер, и когда играла в комедии или сочиняла пьесы для театра, то казалось, будто она родилась во дворце. Однако Лукреция терпеть не могла, когда кто-либо высказывал предположение, что она обязана своей благородной осанкой и изысканной речью тесному общению с титулованными особами. Сама она прекрасно знала, что черпает это благородство в собственном понимании высокого назначения искусства, в присущей ей элегантности и прирожденной гордости нрава. Лукреция громко хохотала, когда некий маркиз, низкорослый и неуклюжий, вошел к ней в артистическую уборную и объявил, что больше всего он восхищен ее редким умением вести себя в обществе. Однажды какая-то знатная дама (у которой, на беду, был хриплый голос, руки в лиловых пятнах и поросший волосами подбородок) поздравила Флориани с тем, что она держится как настоящая герцогиня. «Когда перед глазами такие образцы, как ваша светлость, — ответила Лукреция прочувствованным голосом, — совсем нетрудно исполнить на сцене роль благородной особы». Но едва герцогиня вышла, актриса и ее друзья весело рассмеялись. Злополучная аристократка вообразила, что ее похвалы польстили Лукреции и доставили ей удовольствие!
Все эти отступления понадобились автору, ибо он хочет пояснить: должно было произойти истинное чудо, чтобы насмешливая и гордая плебейка прониклась нежным чувством к князю. Разумеется, читатель заметил, как чудо это постепенно подготавливалось и как внезапно оно совершилось. И тут Лукреция, которой уже не надо было обороняться, с восторгом обнаружила в своем возлюбленном очарование, какое прежде отказывалась признавать в людях его касты. Верная своим предубеждениям, она не могла согласиться с тем, что милая приветливость и утонченная учтивость Кароля привиты ему воспитанием и только постепенно стали его натурой. Если б ее убедили, что это так, она отнеслась бы к ним с настороженностью, но она считала, что все дело во врожденном благородстве характера, душевной мягкости и нежной страсти, которую он к ней питал, и потому буквально опьянялась его обаянием. Теперь былые увлечения казались Флориани оргиями по сравнению с нынешним пиршеством чувств: целомудренные губы, сладостные слова, неземные восторги юного любовника представлялись ей нектаром и амброзией.
— Я не заслуживаю такого обожания, — говорила она Каролю, — но мне очень приятно, что ты способен на подобное чувство и умеешь его так выражать. Сама я себе не нравилась, да, раньше я никогда себе не нравилась, а вот сейчас мне кажется, что я начинаю любить себя, ибо я тебе так дорога, что обязана с уважением относиться к существу, которое ты до такой степени боготворишь.
— Нет, нет! Я никогда не была любима, а ты — моя первая любовь! — восклицала она с присущей ей нежностью. — Я искала, я мучительно жаждала найти то, что ныне наконец обрела. Знаешь, ведь моя душа вовсе не окаменела, как мне думалось, она осталась столь же чистой, как твоя, теперь я в этом уверена и готова поклясться в том перед Богом.
Любовь толкает человека на такие кощунственные высказывания, и при этом он сам в них глубоко верит. Страстным натурам последний любовник всегда кажется первым, и если сила привязанности измеряется любовным восторгом, то Флориани и в самом деле еще никогда не любила так сильно. Любовный восторг, который вызывали в ней другие мужчины, всегда длился недолго. Они не умели ни поддерживать его, ни вновь зажечь, когда он угасал. Однако первые разочарования не сразу убивали привязанность, жившую в сердце Лукреции; потом на смену страсти приходили великодушие, заботливость, сострадание, преданность — словом, что-то вроде материнского чувства, и надо признать просто чудом, что ее безрассудные увлечения тянулись так долго, хотя люди, судившие обо всем поверхностно, каждый раз удивлялись и негодовали, видя, как быстро и решительно она порывает со своими возлюбленными. В прошлом страсть ослепляла Лукрецию и давала ей ощущение счастья всего на какую-нибудь неделю, но, поняв, что чувство ее безрассудно и направлено не на того, на кого следует, она еще целый год или два оставалась верна ему; не требовала ли такая жертва еще большего героизма, чем длящаяся всю жизнь самоотверженная привязанность к человеку, который того достоин?
Да, всем поступаться и всем жертвовать ради человека недостойного очень трудно и тем более похвально! Кориолан, все простивший неблагодарному отечеству, более велик, чем Регул, принявший муку ради признательного отечества.
Вот почему на сей раз Флориани была на верху блаженства. И на сей раз она вновь начала с того, что преданно ухаживала за больным юношей, проводила возле него бессонные ночи и спасла его. Но ценой какого напряжения, каких волнений и тревог! Однако по сравнению с тем, что она выстрадала, спасая людей с порочными душами и помраченным разумом, все, что она сделала для Кароля, казалось ей сущим пустяком.
Да, да, именно сущим пустяком! Разве мало она ходила за бедняками, разве не просиживала она ночи у постели людей почти незнакомых? «И за такую вот малость, — думала Лукреция, — Кароль платит мне глубокой любовью, как будто я открыла ему небеса! Ныне у меня нет оснований думать, будто меня любят за то, что я нужна, или потому, что мое имя окружено славой. Теперь меня любят ради меня, ради меня самой. Ведь он богат, знатен, добродетелен, у него нет долгов, он не может пожаловаться на недостаток ума, он не подвержен низменным страстям, он не распутник, не игрок, не мот, ему чужда суетность. Он жаждет только одного — быть любимым, он не ждет от меня ни услуг, ни поддержки, а ищет только счастья, которое может даровать любовь. Он не видел меня в дни успеха. Его привлекли не красота, которую придают женщине изысканные наряды, не мой талант, не мои триумфы на сцене, не обожание толпы, не громкие похвалы публики. Ведь он увидел меня в сельской глуши, когда я была лишена всего того, что придает женщине очарование. Да, он любит мою душу, любит меня, только меня!»
Одно лишь упускала Лукреция из виду, ибо постичь и уяснить это себе было гораздо труднее: она не понимала, что Кароль, жаждавший необычайной привязанности и лишь недавно потерявший любящую мать, достиг той поры жизни, когда ему во что бы то ни стало нужно было полюбить, полюбить либо умереть; когда же случай или рок (как теперь принято говорить в романах) послал ему женщину, которая была еще хороша собой, очень мила, приятна и окружила его нежными заботами и лаской, его чувства, слишком долго подавлявшиеся, бурно вырвались на свободу; словом, она не понимала, что Кароль полюбил ее так страстно потому, что иначе любить не мог.
Сальватор намеревался пробыть в отсутствии недели две, но не возвращался больше месяца. Кто так долго удерживал его вдали от друзей? Быть может, кто-нибудь, о ком даже не стоит упоминать; так я и поступлю.
Сам Сальватор придерживался того же мнения, ибо никогда не говорил об этом ни с Каролем, ни с Лукрецией. Он возвратился к ним, когда окончательно понял, что ему лучше было вовсе от них не уезжать.
Таким образом, влюбленные прожили с глазу на глаз целый месяц; и все это время рай, в котором они пребывали, оставался светлым, ясным, залитым солнцем и полным блаженства. Безраздельное и долгое обладание любимым существом было непременным условием, необходимым Каролю для жизни. Чем больше его любили, тем сильнее ему этого хотелось; чем сильнее им овладевало чувство счастья, тем сильнее он его жаждал.
Однако он мог наслаждаться счастьем только при одном условии: ничто не должно было стоять между ним и предметом его страсти, и, как нарочно, такое чудо длилось больше месяца; произошло это благодаря необыкновенному стечению обстоятельств, что в жизни случается очень редко. Все дети Лукреции были совершенно здоровы, за пять недель ни один из них не испытал даже легкого недомогания. Если бы Челио перегрелся на солнце или у малютки Сальватора резались зубы, Флориани пришлось бы ухаживать за ними, это бы целиком заняло ее и отвлекло на несколько дней от дорогого ее сердцу князя; однако оба мальчика и обе девочки превосходно себя чувствовали, а потому не было ни вспышек гнева, ни слез, ни ссор между ними, во всяком случае если что и было, то Кароль этого не заметил, ибо он пока еще не обращал внимания на различные мелочи, изредка служившие помехой его счастью, а Лукреция уделяла очень мало времени своим материнским обязанностям. Со свойственной ей мягкостью она зорко и неотступно следила за детьми, когда надо останавливала их или журила, но они так мало обременяли ее и она так нежно обращалась с ними, что князь замечал лишь приятную сторону этих ее священных обязанностей.
Старик Менапаче наловил много рыбы и выгодно продал ее — частью дочери, частью хозяину постоялого двора в Изео; это привело его в отличное расположение духа, и ему ни разу не пришло в голову надоедать Лукреции своими докучливыми наставлениями. Она, как обычно, навещала его по нескольку раз в день, но Кароль никогда не сопровождал ее, так что он мало-помалу забыл о неприязни и отвращении, какие внушал ему сперва старый скряга. Наконец, никто из посторонних не появлялся на вилле Флориани и ничто не нарушало сладостного уединения влюбленных.
XVI
Надо сказать, что и князь, со своей стороны, немало помог судьбе, ибо все это время был в прекрасном настроении и, видимо, совсем не замечал странности своего положения. Обычно он был задумчив и молчалив, его терзали сумрачные видения, но теперь жизнерадостная, всегда приветливая и спокойная Флориани легко отгоняла печальные мысли и возвращала ему душевное равновесие.
Они мало разговаривали: чудесное и единственное средство всегда и во всем сохранять согласие! Их любовь достигла зенита и проявлялась чаще всего в пламенных, но коротких признаниях, в страстных возгласах, пылких взглядах, нежных ласках; а бывало и так, что они молча смотрели друг на друга и сладко мечтали вдвоем.
Однако если бы кто-нибудь сумел проникнуть в их души, погруженные в мечты об идеале, он обнаружил бы, что между ними нет единства, что они несхожи меж собой. Флориани, влюбленная в природу, приобщала к своему блаженству небо и землю, луну и озеро, цветы и ветерок, и прежде всего детей, а нередко и горестные воспоминания о былом; Кароль же не ощущал красоты окружающего мира и не задумывался над своей жизнью, утонченное и безудержное воображение нашептывало ему восторженный монолог, который он обращал к самому Господу Богу. Мысленно он уже не был на земле, а пребывал в эмпиреях, среди позлащенных облаков и клубов благовоний, он видел себя у престола предвечного, между любимой матерью и обожаемой возлюбленной. Когда луч солнца ярко озарял окрестности, когда воздух наполнялся ароматом цветов и Лукреция обращала на это внимание Кароля, он, не переставая грезить, старался дать место в своих мечтах этому великолепию и дивному благоуханию, но на самом деле ничего не видел и не ощущал. Иногда, когда Лукреция говорила ему: «Взгляни, как красива земля!», он отвечал: «Я не вижу землю, я вижу только небо!» И она восторгалась глубиной этого пылкого ответа, толком его не понимая. Любуясь на закате пурпурными облаками, она не подозревала, что взорам Кароля открывается поверх этих облаков какой-то фантастический рай, в котором он, как ему казалось, прогуливался вместе с нею, хотя на самом деле витал там один. Словом, можно сказать, что Флориани смотрела на окружающий мир с тем же поэтическим чувством, с каким взирал на него автор «Уэверли», а ее возлюбленный, идеализируя самое поэзию, населял бесконечность собственными созданиями, как это делал Манфред.
Несмотря на все различия, души влюбленных вместе парили в небесах, и у них не оставалось времени для дел земных. Такое состояние очень мало подходило деятельной натуре Лукреции, всегда готовой за кого-нибудь вступиться, кому-то помочь; она чувствовала себя в этих неземных пределах так, как, должно быть, чувствовал бы себя слепой от рождения человек, которому вдруг возвратили зрение и который тщетно старался бы постичь новые и незнакомые ему предметы. Князь мог только туманно поведать ей о том, что сам видел. Он боялся оскорбить Лукрецию, допустив мысль, что она все видит хуже, чем он, и не в состоянии объяснить себе это чудо гораздо лучше, чем мог бы сделать он сам. Что же касается Лукреции, то она была подавлена безбрежностью вновь открывшегося ей мира и одновременно испытывала восторг от головокружительного полета в вышине, а потому ей и в голову не приходило расспрашивать Кароля о том, что он испытывает. Впервые в жизни она ощущала беспомощность человеческой речи, а ведь в свое время так долго ее изучала и так умело ею пользовалась! Однако, как всякий человек, который боготворит другого, она уничижала самое себя и думала, что все ее мысли и чувства — ничто в сравнении с мыслями и чувствами ее возлюбленного.
Флориани еще не ощущала усталости, которую рождает в человеке столь непривычное состояние души, когда приезд Сальватора прервал уединение влюбленных; тем не менее она обрадовалась его возвращению и встретила графа с распростертыми объятиями. Последнюю неделю он не писал друзьям и свалился на них неожиданно; они уже немного тревожились, причем Лукреция больше, чем Кароль: хотя она не испытывала к Сальватору такой привязанности, которую, судя по всему, должен был испытывать князь, но зато ей было свойственно неизменное внимание к людям, а юному князю, предававшемуся неземному блаженству, было просто не до того.
Казалось, Каролю следовало желать возвращения своего преданного друга, так оно, без сомнения, и было; однако когда он заслышал бубенцы почтовых лошадей, остановившихся у въезда в виллу, то вдруг почувствовал, как у него сжалось сердце. Неизвестно почему прежнее предчувствие, как будто уже совсем позабытое, вновь пробудилось в нем.
— Боже мой! — воскликнул юноша, судорожно сжимая руку Лукреции. — Мы уже больше не одни, я погиб! Ах, лучше бы мне умереть!
— Не тревожься! — успокоила его Флориани. — Если приехал кто-либо посторонний, я его просто не приму, но это, конечно, Сальватор, мне так подсказывает сердце. И теперь наше счастье станет еще полнее.
Каролю его сердце ничего не подсказывало, но ему почему-то хотелось, чтобы это оказался посторонний, которого бы вежливо выпроводили. И все же он встретил друга с искренней нежностью, но безотчетная грусть уже овладела душою князя. Так или иначе, а этот приезд вносил перемену в уединенное существование, которым он так безмятежно наслаждался, любая же перемена могла только нарушить блаженство.
Сальватор показался Каролю еще более шумным и жадным до жизни, в самом грубом значении этого слова. Граф не чувствовал себя счастливым в разлуке с друзьями, однако, несмотря на все досадные помехи и разочарования, без которых не обходится погоня за удовольствиями, он все же и развлекся, и позабавился. Он рассказал друзьям все, что только мог рассказать о своем пребывании в Венеции. Говорил о старинных дворцах, где давали балы, о прогулках по лагунам, о церковной музыке и песнопениях, о процессиях на площади Святого Марка; потом поведал о нечаянных, но приятных встречах: о каком-то своем друге-французе, об одной своей знакомой — красавице-англичанке, о знатных немцах и славянах — родичах Кароля; словом, он осветил мир лучезарной мечты, в котором укрылся князь, волшебным фонарем светской жизни.
Во всем, что рассказывал Сальватор, не было ничего неприятного и ничего, что могло бы встревожить. И все же Кароль внезапно испытал такое тягостное чувство, какое мог бы испытать во время концерта классической музыки, если бы в дивные мелодии великих мастеров ворвался крикливый голос старухи или пронзительные звуки вульгарной песенки. О ком бы теперь ни заговаривали, никто не вызывал интереса у юного князя, о чем бы ни упоминали, все казалось ему недостойным внимания и нарушало возвышенный строй его души. Он старался не слушать, но против воли услышал, как Сальватор сказал Лукреции:
— Ах да, сейчас я расскажу о вещах, которые будут и тебе интересны! Я повстречал много твоих друзей, следовало бы сказать, что все, кого я встречал, твои друзья, ибо все тебя по-прежнему обожают и никто из тех, кто хоть раз тебя видел в гостиной или в театре, не может забыть. Видел я Ламберти, который вместе с тобою управлял театром, он все еще оплакивает твой уход со сцены и утверждает, что драматическое искусство в Италии ныне пришло в упадок. Видел я и графа Монтанари из Бергамо. Он, должно быть, до последнего своего часа не перестанет вспоминать о том дне, который ты соблаговолила провести на его вилле; встретил я и милейшего Санторелли, он все еще влюблен в тебя!.. И графиню Корсини, помнишь, она познакомилась с тобой в Риме и в ее доме ты однажды вечером читала драму ее друга аббата Варини! Судя по всему, пьеса была очень плохая, но ты так божественно читала, что она всем показалась прекрасной и на глазах у слушателей выступили слезы.
— Не напоминай мне о былых прегрешениях, — взмолилась Лукреция. — Должно быть, это очень тяжкий грех — читать с чувством и выражением бездарную пьесу. Ведь это значит обманывать и автора, и слушателей. Слава Богу, я уже больше не совершаю подобных ошибок! Скажи-ка лучше, кого ты еще встретил?
Князь вздохнул. Он не мог постичь, как могут такого рода вещи занимать его возлюбленную. Сальватор назвал еще с полдюжины имен, и Флориани, которую, в сущности, все эти люди не слишком занимали, тем не менее слушала его со вниманием, с каким принято слушать друзей. Но одно имя все же пробудило в ней искренний интерес. Сальватор упомянул о некоем Боккаферри: в свое время Лукреция не раз спасала этого беднягу от нищеты, хотя никогда в жизни не испытывала к нему не только страсти, но даже мимолетного влечения.
— Как? Он опять безнадежно запутался в долгах? — изумилась она, когда граф Альбани во всех подробностях рассказал ей о злополучном художнике. — Стало быть, этого несчастного невозможно уберечь от последствий его собственной беспечности и легкомыслия!
— Боюсь, что так.
— Все равно, надо еще раз попробовать.
— Я предвосхитил твое желание и оказал ему небольшую помощь.
— О, как ты хорошо поступил, я так тебе благодарна! Мы потом сочтемся, Сальватор.
— Какая чепуха! Ведь ты не можешь запретить мне помогать обездоленным.
— Конечно, но, боюсь, что в этом случае не будет проку. А потом, ты это сделал ради меня, ведь сам ты почти незнаком с Боккаферри, и я уверена, что, стремясь разжалобить тебя своими злоключениями, он упомянул обо мне.
— Что из того! Он не мог бы найти себе более могущественную заступницу. К тому же я люблю этого шута, он меня забавляет, в нем столько остроумия!
— И столько таланта! — прибавила Флориани. — Если б он только захотел и мог найти ему достойное применение! Бедный Боккаферри!..
Кароль больше не слушал; он немного отстал от своих друзей, которые беседовали, неспешно прогуливаясь по аллее парка. Потом князь остановился и стал ждать, не оглянется ли Лукреция на повороте аллеи, чтобы посмотреть на него. Однако Флориани не оглянулась: она была поглощена судьбою Боккаферри; вместе с Сальватором она обдумывала, каким образом найти применение способностям Боккаферри, искусного художника-декоратора, в каком-нибудь городе, где есть театр, но только не в Милане, не в Неаполе, не во Флоренции, не в Риме и не в Венеции, ибо из этих городов, как, впрочем, из многих других, ему пришлось уехать из-за беспутного поведения и несносного характера.
— Так ты говоришь, что будь у Боккаферри лишних триста лир, он, быть может, решился бы поехать в Синигалью, где для него нашлось бы занятие, по крайней мере на время праздников? Ну что ж, я пошлю ему эти деньги, ведь я хорошо понимаю, как ему неприятно ехать туда без гроша и полностью зависеть от милости тех, кто его нанимает. Так оно в жизни и случается: одна беда рождает другую, и конца тому не видать!
Эти слова Лукреции были вызваны состраданием и душевной мягкостью: движимая вполне понятным чувством такта, обычно свойственным тем, кто творит добрые дела, она слегка понизила голос и ускорила шаги, не желая, чтобы ее слышал Кароль; возможно, Флориани предполагала также, что предмет ее разговора с Сальватором покажется князю скучным и даже, чего доброго, вульгарным.
К несчастью, Лукреция впервые ошиблась и не угадала душевного состояния Кароля. Его, пожалуй, даже чересчур интересовало то, о чем она говорила, он боялся пропустить хотя бы слово и вместе с тем считал для себя унизительным прислушиваться, коль скоро она того не желала. Вот почему князь остановился, с минуту помешкал, а когда Лукреция и Сальватор скрылись из виду, он вдруг почувствовал головокружение, ему показалось, будто между ним и его возлюбленной разверзлась пропасть.
Но что же произошло? Что заставило его так страдать? Да ничего, сущий пустяк! Но разве недостаточно пустяка, чтобы низвергнуть с небес в адскую бездну того, кто тщится стать равным богам? Античные авторы, над которыми мы так неумно потешались, поведали нам, что одной мухи оказалось достаточно, чтобы низвергнуть на землю дерзкого юношу, захотевшего направить колесницу Феба по небесной дороге. Попробуйте-ка ныне придумать более верную и более искусную метафору, чтобы выразить, до чего мы ничтожны и какой ничтожный повод способен нарушить наши неземные восторги! Я за это не берусь и только скажу презренной прозой: князь Кароль вознесся слишком высоко в небеса и потому уже не мог плавно опуститься на грешную землю. С такой высоты неизменно падают только стремглав и без всякой видимой причины. Могучие кони, запряженные в колесницу бога солнца, были, без сомнения, очень сильны и стремительны, а слепень, заставивший их закусить удила, — всего лишь жалкое и ничтожное насекомое!
Кароль почти бегом удалился из сада и заперся у себя в комнате; там он принялся шагать из угла в угол, точно его преследовали фурии. Душа юноши, которая еще так недавно была полна благородства и стойкости, вдруг сделалась покорною игрушкой самых низких подозрений. Кто этот Боккаферри, чья судьба столь волнует Лукрецию? Должно быть, ее прежний любовник! И Кароль вспоминал теперь о том, о чем он забыл и думать с первого дня их сближения: о том, что у Флориани в прошлом было немало любовников.
— Как может она, — бормотал он сквозь зубы, — с таким интересом вспоминать о своем недостойном прошлом, в то время как я, бывший прежде женихом Люции, отдал ей в руки даже портрет своей целомудренной невесты, чтобы у меня перед глазами не стоял ничей образ, кроме образа самой Лукреции.
Чем больше Кароль старался найти естественное объяснение в общем-то простому факту, тем более таинственным и безнадежно запутанным представлялся он ему. Флориани понизила голос и, что-то сказав Сальватору, ускорила шаги. Это уж несомненно. Дойдя до конца аллеи, она не обернулась, не посмотрела, следует ли за нею Кароль, а ведь целый месяц она без остатка отдавала ему все то время, какое только могла отдать, не пренебрегая своими материнскими обязанностями! Подумать только, она все еще прогуливается, опираясь на руку графа, без сомнения, пылко беседует с ним об ужасном призраке ее прошлого, об этом таинственном человеке, о котором никогда ни слова не говорила ему, Каролю? Князя удивляло это, хотя Лукреция никогда ничего не рассказывала ему о своей жизни, хотя сам он много раз заклинал ее ни в чем не упрекать себя, ни в чем не считать себя перед ним виноватой, больше того — полностью забыть все переживания прошлого и целиком отдаться блаженству настоящего.
А Лукреция все не возвращалась, она, видно, даже не думала о том, где Кароль, почему он ушел из сада! Минуты казались ему часами, чуть ли не годами. Хорош и Сальватор, друг, лишенный чуткости! Тешит ее подобными рассказами и бросает отравленные слова в чашу, где заключено счастье влюбленных! За четверть часа Кароль столько выстрадал, что ему показалось, будто он постарел на целый век. Наконец он с трепетом услышал голоса Флориани и графа — они проходили мимо его окна. Она смеялась! Сальватор пересказывал ей остроты Боккаферри, вспоминал его забавные поступки. Они смешили Лукрецию, а он, ее возлюбленный, в это время терзался, о чем она, видите ли, даже не подозревала!
Бедная Флориани и в самом деле ничего не подозревала. Ее не встревожило отсутствие Кароля, она просто решила, что предмет беседы его не занимает и он предпочел уйти, чтобы погрузиться в привычные размышления. Много раз, когда они с князем приближались к хижине старого Менапаче, Кароль говорил ей, что он, пожалуй, входить не станет, а лучше уж подождет ее под розовыми акациями на берегу озера и будет мысленно продолжать начатый с нею разговор!
Все же сердце напомнило ей о возлюбленном скорее, чем того хотелось Сальватору. Граф охотно удержал бы Лукрецию в парке, с тем чтобы она рассказала ему о своей любви. Однако она уже довольно сильно углубилась в тот необычайный мир, который раскрыл перед нею Кароль, и потому против обыкновения не спешила бездумно предаться откровенным дружеским излияниям. На сей раз Лукреция боялась, что не сможет выразить безмерность своего счастья или что Сальватор не совсем верно ее поймет. Вот почему она отделалась лишь несколькими словами, а затем с несвойственной ей, но вполне простительной хитростью вновь перевела разговор на судьбу Боккаферри и повела своего гостя к дому, ибо обнаружила, что Кароля нет в саду: сколько она ни искала его глазами, все было напрасно.
Едва переступив порог гостиной, Лукреция под каким-то предлогом вышла и направилась в покои князя. Кароль был в таком ужасном состоянии, что лицо его исказилось до неузнаваемости. К тому же в его груди кипела глухая ярость. Боясь, что у него не хватит сил притворяться, и не желая, чтобы его застали в таком виде, он, заслышав шаги в галерее, совсем потерял голову и выбежал на лестницу через другую дверь, предоставив своей возлюбленной безуспешно искать и звать его.
Опомнился Кароль уже на берегу озера. Однако вскоре он заметил, что над купами росших поблизости деревьев поднимается облачко табачного дыма, который, как ореол, всегда окутывал голову Сальватора на прогулке; подумав, что приятель вот-вот обнаружит его, и страшась взгляда Сальватора еще больше, чем взгляда Лукреции, князь устремился к крытой камышом хижине старика Менапаче: он был уверен, что никому не придет в голову искать его там, ибо он никогда туда не заходил. Перед тем Кароль увидел, что рыбак вместе с Биффи отчалил в своей лодке от берега, и теперь он радовался возможности еще немного побыть в одиночестве, хотя бы до тех пор, пока соберется с силами и вернет себе наружное спокойствие.
XVII
Он и в самом деле скоро успокоился и даже стал упрекать себя за то, что позволил чудовищной химере завладеть его воображением. Вид хижины, в которую он ни разу еще не заходил со дня своего приезда и которую тогда не рассмотрел в подробностях, теперь, когда он остался в ней один и был во власти страстного чувства, наполнил его необычайным волнением.
Внутреннее убранство этого сельского жилища, которое Биффи содержал в безукоризненной чистоте, не претерпело никаких изменений со времени детства Флориани; если старый рыбак, скрепя сердце, согласился на некоторые переделки, вызванные необходимостью укрепить и благоустроить хижину, то он решительно воспротивился попытке обновить мебель и повесить новые занавеси вместо прежних из грубого холста. Единственным предметом, напоминавшим здесь о цивилизации, была большая гравюра в палисандровой раме, висевшая над кроватью старика. Кароль нагнулся, чтобы разглядеть ее; то был портрет Лукреции в расцвете ее славы и красоты: она была изображена в наряде Мельпомены со скипетром в руке. На голове ее красовалась античная диадема, одно плечо было обнажено. Величавую фигуру обрамляла затейливая виньетка, в ее завитушках были помещены различные атрибуты нескольких муз: маска Талии, легкий полусапожок и котурн, рожок, книги, жемчуг, мирты Каллиопы, Эрато и Полигимнии. Выдержанное в академическом стиле двустишие на итальянском языке утверждало, что Лукреция Флориани, трагическая и комическая актриса, автор героических и исторических пьес, и прочее, и прочее, соединяла в своем лице все таланты и все качества, которые составляют славу театра и изящной словесности.
Гравюра эта была подарена Лукреции римскими любителями театра в знак уважения к ней; она не захотела держать ее у себя на вилле, и старый Менапаче, услыхав от какого-то слуги, что такая прекрасная вещь стоит никак не меньше двухсот лир, забрал гравюру к себе.
Он повесил ее над небольшим рисунком, сделанным пастелью: то был портрет девочки лет десяти или двенадцати в крестьянском платье, с розой в волосах, заколотых большой серебряной шпилькой; на ней была тонкая белая блузка и кирпично-красный корсаж. Этот портрет, заинтересовавший Кароля гораздо больше, чем гравюра, не отличался мастерством исполнения, но зато излучал наивное очарование. Чувствовалось, что изображенная на нем девочка чиста и бесхитростна, умна, простодушна и естественна. В нижней части рисунка была надпись: «Антониетта Менапаче в возрасте десяти лет, написанная с натуры ее крестной матерью Лукрецией Раньери».
Два этих портрета, висевшие в скромной хижине, где родилась Лукреция Флориани, составляли резкую противоположность один другому: на первом была изображена деревенская девочка еще никому не известная, но счастливая, хорошенькая, беззаботная, с невинной улыбкой на лице, с открытым и веселым взглядом, ее крепкую, еще плоскую грудь целомудренно прикрывала толстая и грубая сорочка; на втором портрете была запечатлена великая актриса, прославленная, но не нашедшая счастья женщина, красивая, гордая, с выразительным взглядом, величественной осанкой; у нее была грудь богини, едва прикрытая легкой тканью. Созерцая два этих образа, Кароль испытывал одновременно страх и боль; он не мог бы отрицать, что между обоими портретами есть несомненное сходство, что Лукреция сохранила или вновь обрела, опять вернувшись к безмятежной жизни, ту трогательную прелесть, какой дышал невинный облик Антониетты Менапаче. Но благородство, изысканность и неотразимое обаяние, которыми были отмечены черты актрисы Флориани, повергли его в трепет, ибо его глазам впервые предстал ее подлинный образ, пусть даже несколько приукрашенный, но зато глубоко раскрытый восхищенным художником. Окружавший ее ореол ослеплял Кароля, и ему захотелось снова перевести взгляд на полевую розу, украшавшую чело девочки. Ему казалось, что гордая муза благодаря своему прошлому ускользает из-под его власти, между тем как эту девочку, принадлежащую только Богу, у него никто не мог отнять.
И все же у Кароля достало мужества долго и внимательно рассматривать лик музы, и каково же было его смятение, когда под виньеткой он разобрал сделанную крохотными буквами надпись, гласившую, что этот орнамент придумал и выполнил Якопо Боккаферри!
Он уже было совсем позабыл, а теперь вдруг опять вспомнил это окаянное имя, которое, без сомнения, совершенно напрасно целый час терзало его воображение. Боккаферри не был создателем портрета, на нем стояла подпись другого, гораздо более известного художника, однако он тоже приложил руку к этому творению; возможно, он видел, как Флориани позирует живописцу, одетая в прозрачную тунику, — в ту пору она была в расцвете лет, полна сил и красива; теперь же, когда она встретилась с ним, Каролем, уже клонилась к закату… Словом, этот Боккаферри был с нею хорошо и весьма близко знаком, коль скоро он не краснея принимает от нее помощь! Как тесно должен быть связан с женщиной мужчина, если только он не последний негодяй, чтобы брать у нее деньги! А если Боккаферри и в самом деле всего лишь художник, которого беспутная жизнь и разгул превратили в презренного попрошайку, то как может Лукреция, эта святая женщина, которую он, Кароль, боготворит, знаться с подобными людьми?
«Коли ты возлюбленная князя Кароля, то как можешь ты вспоминать о таких товарищах по ремеслу?!» — подумал он.
Безумная гордыня, рожденная любовью и в свою очередь порождающая ревность, овладевая человеком, нередко внушает ему столь нелепые мысли. Но совершается это исподволь, как будто внутренний голос нашептывает ему подобные глупости на ухо, и его охватывает гнев, хотя он и сам не отдает себе отчета в том, что именно вызвало в нем такую ярость и боль.
Кароль обхватил голову руками, и ему вдруг непреодолимо захотелось удариться ею об стену. Если бы любой акт насилия не противоречил его привычным представлениям и внушенным с детства правилам, он бы уничтожил роковой портрет. Но устремленный на него гордый и ясный взгляд актрисы помог ему постепенно успокоиться. Если портрет написан рукою мастера, во взгляде изображенного на нем человека всегда есть нечто пугающее: задумчивый и пристальный взгляд словно вопрошает, что вы думаете о его обладателе. И Кароль это ощутил. Актриса, казалось, говорила ему: «По какому праву ты меня расспрашиваешь? Разве я тебе принадлежу? Разве ты дал мне мой скипетр и корону? Опусти свои любопытные и дерзкие глаза, ибо я никогда не опускаю своих, и моя гордость победит твою».
Уже ослабевший из-за неистовой борьбы с самим собою, Кароль внезапно стал жертвой галлюцинации. В каком-то ребяческом страхе он поспешно отвел глаза и начал смотреть на прелестную пастель. Он обнаружил в этом рисунке новое для себя очарование; мало-помалу чистый, нежный и глубокий взгляд милой Антониетты окончательно покорил его, и князь расплакался: ему почудилось, будто он прижимает к груди эту темную девичью головку.
В эту минуту в хижину вошла Лукреция; она повсюду тщетно искала Кароля и незадолго до того спрашивала у отца и Биффи, не повстречался ли он им; испуганная слезами юноши, она кинулась к нему и с тревогой обняла, называя самыми нежными именами и задавая бесчисленные вопросы, в которых сквозила тревога.
Он не мог, да и не хотел отвечать. Как было ему признаться и объяснить ей все, что происходило в его душе? При одной мысли об этом он краснел, и, к чести Кароля, следует сказать, что если он бывал порывист и несправедлив, точно избалованное дитя, то вслед за этим тотчас же раскаивался и выражал свою любовь и признательность, точно самый очаровательный ребенок, которого боготворят окружающие. Едва он почувствовал нежные объятия сильных рук, которые служили ему прибежищем от смертельного страха, едва его сердце, окаменевшее от страдания, забилось ровнее, ощутив рядом биение матерински любящего сердца, он разом забыл свои безумные подозрения и вновь почувствовал себя самым счастливым, самым покорным и самым доверчивым из смертных.
В этот миг он предпочел бы скорее умереть, чем нанести оскорбление дорогой его сердцу женщине, признавшись ей в своих подозрениях. Кстати, у него был отличный предлог, весьма трогательный и простой, который мог объяснить его волнение и слезы: он молча указал на пастельный портрет, и Лукреция, которую глубоко растрогала его душевная чуткость, в восторге прижалась губами к красивым рукам и волнистым волосам своего юного любовника. Никогда еще она не чувствовала себя такой счастливой и такой гордой оттого, что внушила столь сильную любовь. Бедная женщина даже и представить себе не могла, что всего несколько минут назад она вызывала в Кароле чувство, близкое к омерзению.
— Ангел мой, — сказала она, — до сих пор я еще ни разу не пыталась победить твое явное нежелание переступить порог этой хижины. Хотя ты никогда мне об этом не говорил, но я догадывалась, что странности, присущие моему старику-отцу, тебе не по душе; но коль скоро случай или уж не знаю какое душевное побуждение привели тебя сюда и мы здесь одни, позволь мне во всех подробностях показать тебе жилище, где я родилась и где провела детские годы. Пойдем же!
Лукреция взяла князя за руку и повела его в глубь комнаты; комната эта вместе с соседней комнатой, куда они затем вошли, и небольшим чуланом, доверху набитым старой, поломанной и уже негодной мебелью, с которой Менапаче не хотел расставаться, составляла это сельское жилище.
Комната, в которую Лукреция ввела князя, была той самой, где она провела детство. Свет в эту каморку проникал сквозь узкое оконце, снаружи оно было все оплетено диким виноградом и буйными зарослями ломоноса. Убогое ложе, на котором лежал тюфяк, сплетенный из тростника и покрытый стареньким ситцем, грубо раскрашенные гипсовые статуэтки святых, несколько прибитых к стене картинок, до такой степени почерневших от времени и сырости, что на них ничего нельзя было различить, шероховатый, неровный пол, одинокий стул, сундук и столик елового дерева — таково было неприхотливое убранство комнатушки, где дочь рыбака провела первые годы своей жизни: именно тут постепенно созревал ее могучий талант.
— Да, здесь и прошло мое детство, — сказала она князю, — и отец то ли из привычки к заведенному порядку, то ли из привязанности ко мне, которая все-таки продолжала жить в его суровом сердце, несмотря на то, что он так сердился на меня, ничего тут не переменил, даже не сдвинул с места за все годы моих долгих и нелегких странствий по Италии. На этой вот кровати я спала еще маленькой девочкой; до сих пор помню, как у меня затекали ноги от того, что, подрастая, я вынуждена была поджимать их, так как ложе стало для меня коротко. А тут вот, возле изголовья, до сих пор еще сохранилась почти истлевшая веточка освященного букса, я прикрепила ее в вербное воскресенье, накануне своего отъезда… своего бегства с Меммо Раньери! А вот эта грубая гипсовая статуэтка изображает Иоахима Мюрата; я купила ее у бродячего торговца, который убедил меня, будто это мой покровитель святой Антоний, и долгое время я простодушно возносила ему свои мольбы. Смотри, а вот ткацкие челноки, мотовило, шпульки и нити, с их помощью я плела рыбацкие сети. Боже, сколько петель я пропускала или рвала, когда мысленно уносилась далеко-далеко от моего монотонного занятия — только этой работой да еще домашним хозяйством и разрешал мне заниматься отец! Трудно передать, как я страдала от холода и жары, от комаров и скорпионов, от одиночества и скуки в этой келье, которая все-таки была мне дорога! И с какой радостью, даже не уронив слезинки, я оставила ее в тот день, когда милая моя крестная мать сказала: «Ты захвораешь и станешь кривобокой, если и дальше будешь жить в этой конуре и спать на такой кровати. Перебирайся ко мне. Правда, у нас тебе не будет так хорошо, как мне бы хотелось и как могло бы быть, потому что мой муж, хоть он и богаче твоего отца, не менее скуп. Но я тайком от него буду делать для тебя все необходимое, я научу тебя всему, чему тебе захочется научиться, а ты станешь ходить за мною, когда я буду хворать и всегда будешь рядом. Будешь считаться моей служанкой, ибо господин Раньери не согласится, чтобы я взяла тебя в дом как воспитанницу, но мы обе станем помогать друг другу, точно добрые друзья». Чудесная, необыкновенная женщина, она угадала мои способности и открыла мне на них глаза! Увы! Она же и побудила меня отведать яблоко добра и зла с древа познания!
Позднее, когда ее сын полюбил меня и старик Раньери выгнал меня из их дома, я вновь поселилась в моей жалкой каморке; в ту пору мне было пятнадцать лет. Отец хотел силой выдать меня замуж за одного из своих друзей: то был грубый и крутой человек, правда, работящий, но жадный до наживы; он был так необуздан и вспыльчив, что его даже прозвали Манджафоко — Огнеглот. Был он гораздо старше меня, и я его боялась. Чтобы не попасться ему на глаза, я пряталась в прибрежных кустах, а когда мой отец по ночам рыбачил при свете факелов на озере, я запиралась у себя в комнатке из страха перед Манджафоко, который бродил вокруг нашей хижины. Мой юный возлюбленный грозился убить его. И я жила в вечном страхе, потому что скорее сам Манджафоко убил бы его.
Жизнь стала для меня невыносимой. Когда я молила отца защитить меня от этого разбойника, он отвечал: «Этот человек вовсе не желает тебе худого, он тебя без памяти любит. Выходи за него замуж, он богат и сделает тебя счастливой». Когда же я пыталась взбунтоваться, отец попрекал меня безрассудной любовью к хозяйскому сыну и грозил отдать в руки неистового Манджафоко, который, по его словам, уж сумеет со мной управиться. Я знала, что он никогда этого не сделает, ибо сама слышала, как он предупредил Манджафоко, что убьет его, если тот только попробует стращать меня. Однако хотя отец был способен жестоко отомстить за поруганную честь дочери, душевной чуткостью он не отличался и не желал считаться с моей сердечной склонностью. Кроме того, меня терзали тоска и скука. Живя в доме своей благодетельницы, я приобщилась там к занятиям, требующим работы ума, теперь же я весь день снова плела сети, и этот однообразный труд не давал никакой пищи моему воображению. Я грезила наяву, мечтала о совсем иной жизни, чем та, какую мне навязали. И тогда я приняла предложение юного Раньери, от которого прежде упорно отказывалась. До тех пор наша любовь была еще целомудренной, он клялся мне, что она всегда останется такой и что после бегства его отец даст согласие на наш брак. Словом, он меня похитил: глубокой ночью я вылезла через это вот оконце и по доске добралась до лодки, ибо озеро подступает тут к самой хижине.
На сей раз я покидала родное жилище без всякой радости. Меня мучили страх и угрызения совести; кроме того, расставаясь с этими старыми вещами, мирными и немыми свидетелями моих детских игр и отроческих волнений, я испытывала невыразимую печаль, словно меня вдруг озарило предчувствие всех бед и горестей, что ждали меня впереди; но скорее печаль эта была вызвана той привязанностью, какую мы испытываем к тем местам, где нам пришлось особенно много страдать.
Пожалуй, Флориани напрасно поведала князю Каролю об этой поре своей жизни. Ей было приятно открывать перед ним свою душу; он слушал ее с волнением, и она думала, что, выполняя таким образом свой долг перед ним, она встретит с его стороны признательность. Однако в те минуты у Кароля не было сил выслушивать подобные признания, и его передергивало всякий раз, когда Лукреция произносила имя своего первого возлюбленного. Он был настолько подавлен, что даже не пытался прервать ее каким-либо вопросом или замечанием, но на лбу у него выступил холодный пот, и образы людей, о которых она рассказывала, жестоко терзали его усталый мозг.
Между тем рассказ Флориани служил самым убедительным оправданием ее первого заблуждения, которое роковым образом породило и все последующие. Кароль сознавал, что не имеет права уклониться, что обязан ее выслушать, он чувствовал, что в этот час скромная хижина чем-то напоминает исполненную торжественности исповедальню.
— Мне незачем было все это выслушивать, — проговорил он наконец с усилием, — ибо я и без того знаю, что вы никогда не следовали дурным инстинктам. Ведь я уже однажды сказал вам: то, что было бы предосудительным в других, в вас вполне оправдано. Дочь, оставляющая старика-отца, заслуживает осуждения, но ты, Лукреция, ты, быть может, имела все основания так поступить, чтобы избавиться от его грубой и несправедливой власти! Господи Боже мой! Недаром я не могу смотреть на этого старика без острой неприязни!
— Не спеши осуждать его, стараясь оправдать мои прёгрешения, — возразила Флориани, — ты его не знаешь и неверно судишь о нем. Теперь, после того как я очернила отца в твоих глазах, позволь мне показать тебе и хорошие стороны его натуры. Ведь я обязана это сделать, не правда ли?
Кароль со вздохом кивнул в знак согласия, ибо нравственные правила предписывали ему уважать дочерние чувства Лукреции; но внутренне он не мог примириться со скаредностью, ограниченностью и самодурством ее отца. Однако в слепой ревности самого Кароля было, пожалуй, гораздо больше самодурства и скаредности, чем в деспотизме и алчности старика Менапаче.
XVIII
— Люди никогда не бывают до конца последовательны в проявлении своих самых лучших и самых дурных качеств, — сказала Флориани, — и если вы не хотите, чтобы величайшее уважение к ним сменялось в вашей душе величайшим осуждением, если стремитесь сохранить привязанность и доверие к тем, кого долг предписывает нам любить, то вы должны составить себе верное представление о них, спокойно принимать их хорошие и скверные черты, а главное, не забывать, что пороки у большинства людей — это всего лишь доведенные до крайности добродетели.
Порок моего отца — скаредность; я сразу же спешу сказать об этом, ибо тогда понятнее будут его добродетели — чувство справедливости и почти фанатическое уважение к установленному порядку. Как все крестьяне, он очень любит деньги, но отличается от других тем, что для него кража соломинки — уже преступление. Его мелочность и ограниченность проявляются в вечном страхе перед мотовством, которое, мол, ведет к нищете. А величие состоит в том, что собственную скупость он ставит на службу людям, которых любит, причем делает это в ущерб своим удобствам, здоровью, я бы сказала даже, в ущерб жизни.