Жорж Санд
Консуэло
Глава 1
— Да, да, сударыни, можете качать головой сколько вам угодно: самая благоразумная, самая лучшая среди вас — это… Но я не назову ее, так как она единственная во всем моем классе скромница и я боюсь, что, назвав ее имя, я заставлю ее тотчас же утратить эту редкую добродетель, которой я желаю и вам.
— In nomine Patris, et Filii, et Spiritu Sancto , — пропела Констанца с вызывающим видом.
— Amen , — пропели хором все остальные девочки.
— Скверный злюка, — сказала Клоринда, мило надув губки и слегка ударяя ручкой веера по костлявым, морщинистым пальцам учителя пения, словно уснувшим на немой клавиатуре органа.
— Это вы не по адресу! — произнес старый профессор с глубоко невозмутимым видом человека, который в течение сорока лет по шести часов в день подвергался дерзким и шаловливым выходкам нескольких поколений юных особ женского пола. — И все-таки, — добавил он, пряча очки в футляр, а табакерку в карман и не поднимая глаз на раздраженный и насмешливый улей, — эта разумная, эта кроткая, эта прилежная, эта внимательная, эта добрая девочка — не вы, синьора Клоринда, не вы, синьора Констанца, и не вы, синьора Джульетта, и, уж конечно, не Розина, и еще того менее Микела… — Значит, это я!
— Нет, я!
— Вовсе нет, я!
— Я!
— Я! — закричало разом с полсотни блондинок и брюнеток, кто приятным, кто резким голосом, словно стая крикливых чаек, устремившихся на злосчастную раковину, выброшенную на берег отхлынувшей волной.
Эта раковина, то есть маэстро (и я настаиваю, что никакая метафора не подошла бы в большей мере к его угловатым движениям, глазам с перламутровым отливом, скулам, испещренным красными прожилками, а в особенности — к тысяче седых, жестких и остроконечных завитков его профессорского парика), — маэстро, повторяю я, вынужденный трижды опускаться на скамейку, с которой он подымался, собираясь уйти, но, спокойный и бесстрастный, как раковина, убаюканная и окаменевшая в бурях, долго не поддавался просьбам сказать, какая именно из его учениц заслуживает похвал, на которые он — всегда такой скупой — только что так расщедрился. Наконец, точно с сожалением уступая просьбам, вызванным его же хитростью, он взял свою профессорскую трость, которою обыкновенно отбивал такт, и с ее помощью разделил это недисциплинированное стадо на две шеренги; затем, продвигаясь с важным видом между двойным рядом легкомысленных головок, остановился в глубине хоров, где помещался орган, против маленькой фигурки, сидевшей, скорчившись, на ступеньке. Опершись локтями на колени, заткнув пальцами уши, чтобы не отвлекаться шумом, она разучивала вполголоса урок, чтобы никому не мешать, скрючившись и согнувшись, как обезьянка; а он, торжественный и ликующий, стоял, выпрямившись и вытянув руки, словно Парис, присуждающий яблоко, но не самой красивой, а самой разумной.
— Консуэло? Испанка? — закричали в один голос юные хористки в величайшем изумлении. Затем раздался общий гомерический хохот, вызвавший краску негодования и гнева на величавом челе профессора.
Маленькая Консуэло, заткнув уши, ничего не слышала из того, что говорилось, глаза ее рассеянно блуждали, ни на чем не останавливаясь; она была так погружена в работу, что в течение нескольких минут не обращала ни малейшего внимания на весь этот шум. Заметив наконец, что она является предметом всеобщего внимания, девочка отняла руки от ушей, опустила их на колени и уронила на пол тетрадь; сначала, словно окаменев от изумления, не сконфуженная, а скорее несколько испуганная, она продолжала сидеть, но потом встала, чтобы посмотреть, нет ли позади нее какого-нибудь диковинного предмета или смешной фигуры, вызвавших такую шумную веселость.
— Консуэло, — сказал профессор, взяв ее за руку без дальнейших объяснений, — иди сюда, моя хорошая, и спой мне «Salve, Regina» Перголезе, которое ты разучиваешь две недели, а Клоринда зубрит целый год. Консуэло, ничего не отвечая, не выказывая ни страха, ни гордости, ни смущения, пошла вслед за профессором, который снова уселся за орган и с торжествующим видом дал тон своей юной ученице. Консуэло запела просто, непринужденно, и под высокими церковными сводами зазвучал такой прекрасный голос, какой никогда еще здесь не звучал. Она спела «Salve, Regina», причем память ей ни разу не изменила, она не взяла ни одной ноты, которая не прозвучала бы чисто и полно, не была бы вовремя оборвана или выдержана столько, сколько требовалось. Послушно и точно следуя наставлениям маэстро и выполняя в точности его разумные и ясные советы, она при всей своей детской неопытности и беззаботности достигла того, чего не могли бы дать и законченному певцу школа, навык и вдохновение: она спела безупречно.
— Хорошо, дочь моя, — сказал старый маэстро, всегда сдержанный в своих похвалах. — Ты разучила эту вещь добросовестно и спела ее с пониманием. К следующему разу ты повторишь кантату Скарлатти, уже пройденную нами.
— Si, signer professore . Теперь мне можно уйти?
— Да, дитя мое. Девицы, урок окончен!
Консуэло сложила в корзиночку свои тетради, карандаши и маленький веер из черной бумаги — неразлучную игрушку каждой испанки и венецианки, — которым она почти никогда не пользовалась, хотя всегда имела при себе; потом она скользнула за органные трубы, сбежала с легкостью мышки по таинственной лестнице, ведущей в церковь, на мгновение преклонила колени, проходя мимо главного алтаря, и при выходе столкнулась у кропильницы с красивым молодым синьором, который, улыбаясь, подал ей кропило. Окропив лоб и глядя незнакомцу прямо в лицо со смелостью девочки, еще не считающей и не чувствующей себя женщиной, она одновременно и перекрестилась и поблагодарила его, и это вышло так уморительно, что молодой человек расхохотался. Рассмеялась и сама Консуэло, но вдруг, как будто вспомнив, что ее кто-то ждет, она пустилась бегом, в мгновение ока выскочила за дверь и сбежала по ступенькам на улицу.
Тем временем профессор снова спрятал очки в широкий карман жилета и обратился к притихнувшим ученицам.
— Стыдно вам, красавицы! — сказал он. — Эта девочка, самая младшая из вас, пришедшая в мой класс самой последней, только одна и может правильно пропеть соло, да и в хоре, какую бы какофонию вы ни разводили вокруг нее, я неукоснительно слышу ее голос, чистый и верный, как нота клавесина. И это потому, что у нее есть усердие, терпение и то, чего нет и не будет ни у кого из вас: у нее есть понимание.
— Не мог не выпалить своего любимого словечка, — крикнула Клоринда, лишь только маэстро ушел. — Во время урока он повторил его только тридцать девять раз и, наверно, заболел бы, если б не дошел до сорокового.
— Чему тут удивляться, если эта Консуэло делает успехи? — сказала Джульетта. — Она так бедна, что только и думает, как бы поскорее научиться чему-нибудь и начать зарабатывать на хлеб.
— Мне говорили, что ее мать цыганка, — добавила Микелина, — и что девочка пела на улицах и на дорогах, перед тем как попасть сюда. Нельзя отрицать, что у нее прекрасный голос, но у бедняжки нет и тени ума! Она долбит все наизусть, рабски следуя указаниям профессора, а все остальное довершают ее здоровые легкие.
— Пусть у нее будут самые лучшие легкие и самый замечательный ум в придачу, — сказала красавица Клоринда, — я отказалась бы от всех этих преимуществ, если б мне пришлось поменяться с ней наружностью.
— Вы потеряли бы не так уж много, — возразила Констанца, не особенно стремившаяся признавать красоту Клоринды.
— Она совсем нехороша собой, — добавила еще одна. — Желтая, как пасхальная свечка, а глаза большие, но совсем невыразительные. И вдобавок всегда так плохо одета! Нет, бесспорно: она дурнушка.
— Бедняжка! Какая она несчастная! Ни денег, ни красоты!
Так девушки закончили свой «панегирик» в честь Консуэло и, пожалев ее, утешили себя за то, что восхищались ею, когда она пела.
Глава 2
Это происходило в Венеции около ста лет тому назад, в церкви Мендикаити, где знаменитый маэстро Порпора только что закончил первую репетицию своей музыки к большой вечерне, которою он должен был дирижировать в следующее воскресенье, в день Успения. Молодые хористки, которых он так сурово пробрал, были питомицами одной из тех школ, где девушек обучали на казенный счет, а потом давали пособие «для замужества или для поступления в монастырь», как сказал Жан-Жак Руссо, восхищавшийся их великолепными голосами около того же времени и в этой самой церкви. Ты хорошо помнишь, читатель, все эти подробности и прелестный эпизод, рассказанный им самим по этому поводу в восьмой книге его «Исповеди». Я не стану повторять здесь эти очаровательные страницы, после которых ты, конечно, не пожелал бы снова приняться за мои; я поступил бы точно так же на твоем месте, мой друг читатель. Надеюсь, однако, что в данную минуту у тебя нет под рукою «Исповеди», и продолжаю свое повествование.
Не все эти молодые девушки были одинаково бедны, и, несомненно, несмотря на всю зоркость администрации, в школу проскальзывали иногда и такие, которые не так уж нуждались, но использовали возможность получить за счет республики артистическое образование и недурно пристроиться. Поэтому-то иные из них и позволяли себе пренебрегать священными законами равенства, благодаря которым им удалось прокрасться на те самые скамьи, где сидели их сестры победнее. Не все также следовали суровым предначертаниям республики относительно их будущей судьбы. Нередко случалось, что какая-либо из них, воспользовавшись даровым воспитанием, отказывалась затем от пособия, стремясь к иной, более блестящей карьере. Видя, что подобные вещи неизбежны, администрация допускала иногда к обучению музыке детей бедных артистов, которым бродячая жизнь не позволяла оставаться надолго в Венеции. К числу таких относилась и маленькая Консуэло, родившаяся в Испании и попавшая оттуда в Италию через Санкт-Петербург, Константинополь, Мексику или Архангельск, а может быть, каким-нибудь другим, еще более прямым путем, доступным лишь для цыган.
Однако цыганкой она была только по профессии и по прозвищу, так как происхождения она была не цыганского, не индийского, и, во всяком случае, не еврейского. В ней текла хорошая испанская кровь, и происходила она, несомненно, из мавританского рода, так как отличалась смуглостью и была вся проникнута спокойствием, совершенно чуждым бродячим племенам. Я отнюдь не хочу сказать что-либо дурное по поводу этих племен. Если бы образ Консуэло был выдуман мною, то, весьма возможно, я заимствовал бы его у народа Израиля или из еще более древних времен, но она принадлежала к потомкам Измаила, все ее существо говорило об этом. Мне не довелось ее увидеть, ибо мне не исполнилось еще ста лет, но так утверждали, и я не могу это опровергнуть. У нее не было лихорадочной порывистости, перемежающейся с припадками апатичной томности, характерной для цыганки; не было у нее и вкрадчивого любопытства и назойливого попрошайничанья бедной еврейки. Она была спокойна, как воды лагун, и вместе с тем не менее подвижна» чем легкие гондолы, беспрестанно скользящие по их поверхности. Так как росла Консуэло быстро, а мать ее была чрезвычайно бедна, то она всегда носила платья, слишком короткие для своего возраста, что придавало этой четырнадцатилетней девочке, привыкшей ходить босиком, особую дикую грацию и делало ее походку такой непринужденной, что глядеть на нее было и приятно и жалко. Была ли у нее маленькая ножка — никто не мог сказать, до того плохо она была обута. Зато ее стан, затянутый в корсаж, слишком тесный и лопнувший по швам, был строен и гибок, словно пальма, но без округлости, без соблазнительности. Бедная девочка об этом и не думала, она привыкла к тому, что все белокурые, белые и полненькие дочери Адриатики вечно звали ее «обезьяной», «лимоном», «чернушкой». Ее лицо, совершенно круглое, бледное и незначительное, никого бы не поразило, если б короткие, густые, закинутые за уши волосы и в то же время серьезный вид человека, равнодушного ко всему внешнему миру, не придавали ей некоторой мало приятной оригинальности. Непривлекательные лица постепенно теряют способность нравиться. Человек, обладающий таким лицом, для всех безразличный, начинает относиться безразлично к своей особе и этим еще более отталкивает от себя взоры. Красивый следит за собой, прихорашивается, приглядывается к себе, точно постоянно смотрится в воображаемое зеркало. Некрасивый забывает о себе и становится небрежным. Но есть два вида некрасивости: одна, страдая от общего неодобрения, завидует и злобствует, — это и есть настоящая, истинная некрасивость; другая, наивная, беззаботная, мирится со своим положением и равнодушна к производимому ею впечатлению, — подобная некрасивость, не радуя взора, может привлекать сердца; такою именно и была некрасивость Консуэло. Люди великодушные, принимавшие в ней участие, на первых порах сожалели, что она некрасива, потом, как бы одумавшись, бесцеремонно гладили ее по голове, чего не сделали бы по отношению к красивой, и говорили: «Зато ты, кажется, славная девочка». Консуэло была довольна и этим, хотя отлично понимала, что такая фраза значит: «Больше у тебя ничего нет».
Между тем красивый молодой синьор, протянувший Консуэло кропило со святой водой, продолжал стоять у кропильницы, пока все ученицы одна за другой не прошли мимо него. Он разглядывал всех с большим вниманием, и когда самая красивая из них, Клоринда, приблизилась к нему, он решил подать ей святой воды и омочил пальцы, чтобы иметь удовольствие прикоснуться к ее пальчикам. Молодая девушка, покраснев от чувства удовлетворенного тщеславия, ушла, бросив ему стыдливо-смелый взгляд, отнюдь не выражавший ни гордости, ни целомудрия.
Как только ученицы скрылись за оградой монастыря, учтивый патриций вернулся на середину церкви и, приблизившись к профессору, медленно спускавшемуся с хоров, воскликнул:
— Клянусь Бахусом, дорогой маэстро, вы мне скажете, которая из ваших учениц только что пела «Salve, Regina»!
— А зачем вам это знать, граф Дзустиньяни? — спросил профессор, выходя вместе с ним из церкви.
— Для того, чтобы вас поздравить, — ответил молодой патриций. — Я давно уже слежу не только за вашими вечерними церковными службами, но и за вашими занятиями с ученицами, — вы ведь знаете, какой я любитель церковной музыки. И уверяю вас, я впервые слышу Перголезе в таком совершенном исполнении, а что касается голоса, то это самый прекрасный, какой мне довелось слышать в моей жизни.
— Клянусь богом, это так, — проговорил профессор с самодовольной важностью, наслаждаясь в то же время большой понюшкой табаку.
— Скажите же мне имя неземного существа, которое привело меня в такой восторг, — настаивал граф. — Вы строги к себе, никогда не бываете довольны, но надо же признаться, что свою школу вы сделали одной из лучших в Италии: ваши хоры превосходны, и ваши солистки очень хороши. Однако музыка, которую вы даете исполнять своим ученицам, такая возвышенная, такая строгая, что редко кто из них может передать все ее красоты…
— Они не могут передать эти красоты так, чтоб их почувствовали другие, раз сами их не чувствуют, — с грустью промолвил профессор. — В свежих, звучных, сильных голосах, слава богу, недостатка у нас нет, а вот что касается до музыкальных натур — увы, они так редки, так несовершенны…
— Ну, во всяком случае, одна у вас есть, и притом изумительно одаренная, — возразил граф. — Великолепный голос! Сколько чувства, какое умение! Да назовите же мне ее наконец!
— А ведь, правда, она доставила вам удовольствие? — спросил профессор, избегая ответа.
— Она растрогала меня, довела до слез… И при помощи таких простых средств, так натурально, что вначале я даже не мог понять, в чем дело. Но потом, о мой дорогой учитель, я вспомнил все то, что вы так часто повторяли, преподавая мне ваше божественное искусство, и впервые постиг, насколько вы были правы.
— А что же такое я вам говорил? — торжествующе спросил маэстро.
— Вы говорили мне, что великое, истинное и прекрасное в искусстве это простота, — ответил граф.
— Я упоминал вам также о блеске, изысканности и изощренности и говорил, что нередко приходится аплодировать этим качествам и восхищаться ими.
— Конечно; однако вы прибавляли, что эти второстепенные качества отделяет от истинной гениальности целая пропасть. Так вот, дорогой учитель, ваша певица — одна по ту сторону пропасти, а все остальные — по эту.
— Это правда и хорошо сказано, — потирая от удовольствия руки, заметил профессор.
— Ну, а ее имя? — настаивал граф.
— Чье имя? — лукаво переспросил профессор.
— Ах, боже мой! Да имя сирены, или, вернее, архангела, которого я только что слушал.
— А для чего вам это имя, граф? — строго возразил Порпора.
— Скажите, господин профессор, почему вы хотите сделать из него тайну?
— Я вам объясню, если вы предварительно откроете мне, почему вы так настойчиво добиваетесь узнать это имя.
— Разве не естественно непреодолимое желание узнать, увидеть и назвать то, чем восхищаешься?
— Так позвольте же мне уличить вас, любезный граф, — это не единственное ваше основание: вы большой любитель и знаток музыки, это я знаю, но к тому же вы еще и владелец театра Сан-Самуэле. Не столько ради выгоды, сколько ради славы вы привлекаете к себе лучшие таланты и лучшие голоса Италии. Вы прекрасно знаете, что мы хорошо учим, что у нас серьезно поставлено дело и что из нашей школы выходят большие артистки. Вы уже похитили у нас Кориллу, а так как не сегодня завтра у вас ее в свою очередь может переманить какой-нибудь другой театр, то вы и бродите вокруг нашей школы, чтобы высмотреть, не подготовили ли мы для вас новой Кориллы… Вот где истина, господин граф. Сознайтесь, что я сказал правду.
— Ну, а если бы и так, дорогой маэстро, — возразил граф улыбаясь, какое зло усматриваете вы в этом?
— А такое зло, господин граф, что вы развращаете, вы губите эти бедные создания.
— Однако что вы хотите этим сказать, свирепый профессор? С каких пор вы стали хранителем этих хрупких добродетелей?
— Я хочу сказать то, что есть в действительности, господин граф. Я не забочусь ни об их добродетели, ни о том, насколько прочна эта добродетель: я просто забочусь об их таланте, который вы извращаете и унижаете на подмостках своих театров, давая им исполнять пошлую музыку дурного вкуса. Разве это не ужас, не позор видеть, как та самая Корилла, которая уже начинала было по-настоящему понимать серьезное искусство, опустилась от духовного пения к светскому, от молитвы — к шутке, от алтаря — на подмостки, от великого — к смешному, от Аллегри и Палестрины — к Альбинони и цирюльнику Аполлини?
— Итак, в своей строгости вы отказываетесь открыть мне имя этой девушки, несмотря на то, что я не могу иметь никаких видов на нее, не зная еще, есть ли у нее качества, необходимые для сцены?
— Решительно отказываюсь.
— И вы думаете, что я его не открою?
— Увы! Задавшись этой целью, вы его откроете, но знайте, что я со своей стороны сделаю все возможное, чтобы помешать вам похитить у нас эту певицу.
— Прекрасно, маэстро, только вы уже наполовину побеждены: ваше таинственное божество я видел, угадал, узнал…
— Вот как! Вы убеждены в этом? — недоверчиво и сдержанно промолвил профессор.
— Мои глаза и сердце открыли мне ее, в доказательство чего я сейчас набросаю ее портрет: она высокого роста — это, кажется, самая высокая из всех ваших учениц, — бела, как снег на вершине Фриуля, румяна, как небосклон на заре прекрасного дня. У нее золотистые волосы и лазоревые глаза и приятная полнота. На одном пальчике колечко с рубином, — прикоснувшись к моей руке, он обжег меня, точно искра волшебного огня.
— Браво! — насмешливо воскликнул Порпора. — В таком случае мне нечего от вас таить: имя этой красавицы — Клоринда. Идите к ней сейчас же с вашими соблазнительными предложениями, дайте ей золота, бриллиантов, тряпок! Она, конечно, охотно согласится поступить в вашу труппу и, вероятно, сможет заменить Кориллу, так как нынче публика ваших театров предпочитает красивые плечи красивым звукам и дерзкие взгляды возвышенному уму.
— Неужели я так ошибся, мой дорогой учитель, и Клоринда всего лишь заурядная красотка? — с некоторым смущением проговорил граф.
— А что, если моя сирена, мое божество, мой архангел, как вы ее называете, совсем нехороша собой? — лукаво спросил маэстро.
— Если она урод, умоляю вас, не показывайте ее мне: моя мечта была бы слишком жестоко разбита. Если она только некрасива, я мог бы еще обожать ее, но не стал бы приглашать в свой театр: на сцене талант без красоты часто является для женщины несчастьем, борьбой, пыткой. Однако что это вы там увидели, маэстро, и почему вы вдруг остановились?
— Мы как раз у пристани, где обычно стоят гондолы, но сейчас я не вижу ни одной. А вы, граф, куда смотрите?
— Поглядите вон на того юнца, что сидит подле довольно невзрачной девчушки, — не мой ли это питомец Андзолето, самый смышленый и самый красивый из наших юных плебеев? Обратите на него внимание, маэстро. Это так же интересно для вас, как и для меня. У этого мальчика лучший тенор в Венеции, страстная любовь к музыке и исключительные способности. Я давно уже хочу поговорить с вами и просить вас заняться с ним. Вот его я действительно прочу для своего театра и надеюсь, что через несколько лет буду вознагражден за свои заботы о нем. Эй, Дзото, поди сюда, мой мальчик, я представлю тебя знаменитому маэстро Порпоре.
Андзолето вытащил свои босые ноги из воды, где они беззаботно болтались в то время, как он просверливал толстой иглой хорошенькие раковины, которые в Венеции так поэтично называют fiori di mare . Вся его одежда состояла из очень поношенных штанов и довольно тонкой, но совершенно изодранной рубашки, сквозь которую проглядывали его белые, точеные, словно у юного Вакха, плечи. Он действительно отличался греческой красотой молодого фавна, а в лице его было столь часто встречающееся в языческой скульптуре сочетание мечтательной грусти и беззаботной иронии. Его курчавые и вместе с тем тонкие белокурые волосы, позолоченные солнцем, бесчисленными короткими крутыми локонами вились вокруг его алебастровой шеи. Все черты его лица были идеально правильны, но в пронзительных черных, как чернила, глазах проглядывало что-то слишком дерзкое, и это не понравилось профессору. Услышав голос Дзустиньяни, мальчик вскочил, бросил все ракушки на колени девочки, сидевшей с ним рядом, и в то время как она, не вставая с места, продолжала нанизывать их вперемежку с золотистым бисером, подошел к графу и, по местному обычаю, поцеловал ему руку.
— В самом деле красивый мальчик! — проговорил профессор, ласково потрепав его по щеке. — Но мне кажется, что он занимается уж слишком ребяческим для своих лет делом, ведь ему, наверно, лет восемнадцать?
— Скоро будет девятнадцать, sior profesor , — ответил Андзолето по-венециански. — А вожусь я с раковинами только потому, что хочу помочь маленькой Консуэло, которая делает из них ожерелья.
— Я и не подозревал, Консуэло, что ты любишь украшения, — проговорил Порпора, подходя с графом и Андзолето к своей ученице.
— О, это не для меня, господин профессор, — ответила Консуэло, приподнимаясь только наполовину, чтобы не уронить в воду раковины из передника, — это ожерелья для продажи, чтобы купить потом рису и кукурузы.
— Она бедна и таким путем добывает на пропитание своей матери, — пояснил Порпора. — Послушай, Консуэло, — сказал он девочке, — когда у вас с матерью нужда, обращайся ко мне, но я запрещаю тебе просить милостыню, поняла?
— О, вам незачем запрещать ей это, sior profesor, — с живостью возразил Андзолето. — Она сама никогда бы не стала просить милостыню, да и я не допустил бы этого.
— Но ведь у тебя самого ровно ничего нет! — сказал граф.
— Ничего, кроме ваших милостей, ваше сиятельство, но я делюсь с этой девочкой.
— Она твоя родственница?
— Нет, она чужестранка, это Консуэло.
— Консуэло? Какое странное имя, — заметил граф.
— Прекрасное имя, синьор, — возразил Андзолето, — оно означает «утешение»…
— В добрый час! Как видно, она твоя подруга?
— Она моя невеста, синьор.
— Уже? Каково! Эти дети уже мечтают о свадьбе.
— Мы обвенчаемся в тот день, когда вы, ваше сиятельство, подпишете мой ангажемент в театр Сан-Самуэле.
— В таком случае, дети мои, вам придется еще долго ждать.
— О, мы подождем, — проговорила Консуэло с веселым спокойствием невинности.
Граф и маэстро еще несколько минут забавлялись наивными ответами юной четы, затем профессор велел Андзолето прийти к нему на следующий день, обещав послушать его, и они ушли, предоставив юношу его серьезным занятиям.
— Как вы находите эту девочку? — спросил профессор графа.
— Я уже видел ее сегодня и нахожу, что она достаточно некрасива, чтобы оправдать пословицу: «В глазах восемнадцатилетнего мальчика каждая женщина — красавица».
— Прекрасно, — ответил профессор, — теперь я могу вам открыть, что ваша божественная певица, ваша сирена, ваша таинственная красавица — Консуэло.
— Как? Она? Эта замарашка? Этот черный худенький кузнечик? Быть не может, маэстро!
— Она самая, сиятельный граф. Разве вы не находите, что она была бы соблазнительной примадонной?
Граф остановился, обернулся, еще раз издали поглядел на Консуэло и, сложив руки, с комическим отчаянием воскликнул:
— Праведное небо! Как можешь ты допускать подобные ошибки, наделяя огнем гениальности такие безобразные головы!
— Значит, вы отказываетесь от ваших преступных намерений? — спросил профессор.
— Разумеется.
— Вы обещаете мне это? — добавил Порпора.
— О, клянусь вам! — ответил граф.
Глава 3
Рожденный под небом Италии, взращенный волею случая, как морская птица, бедный сирота, заброшенный, но все же счастливый в настоящем и верящий в будущее, Андзолето, этот несомненный плод любви, этот девятнадцатилетний красавец юноша, привольно проводивший целые дни около маленькой Консуэло на каменных плитах Венеции, не был новичком в любви. Познав радости легких побед, не раз выпадавших ему на долю, он бы уже истаскался и, быть может, развратился, если бы жил в нашем печальном климате и если бы природа не одарила его таким крепким организмом. Однако, рано развившись физически, предназначенный для долгой и сильной зрелости, он еще сохранил чистое сердце, а чувственность его сдерживалась волей. Случайно он повстречался с маленькой испанкой, набожно распевавшей молитвы перед изваянием мадонны; и, чтобы поупражнять свой голос, он пел с нею при свете звезд целыми вечерами. Встречались они и на песчаном взморье Лидо, собирая ракушки: он — для еды, она — чтобы делать из них четки и украшения; встречались и в церквах, где она молилась богу всем сердцем, а он во все глаза смотрел на красивых дам. И при всех этих встречах Консуэло казалась ему такой доброй, кроткой, услужливой и веселой, что он, сам не зная как и почему, сделался ее другом и неразлучным спутником. Андзолето знал в любви пока одно лишь наслаждение. К Консуэло он чувствовал дружбу, но, будучи сыном народа и страны, где страсти довлеют над привязанностями, он не сумел дать этой дружбе другого названия, как любовь. Когда он заговорил об этом с Консуэло, та лишь заметила: «Если ты в меня влюблен, значит, ты хочешь на мне жениться?» На что он ответил: «Конечно, раз ты согласна, мы поженимся».
С тех пор это было делом решенным. Быть может, для Андзолето любовь эта и была забавой, но Консуэло верила в нее самым серьезным образом.
Несомненно одно: юное сердце Андзолето уже знало те противоречивые чувства, те запутанные, сложные переживания, которые тревожат и портят существование людей пресыщенных.
Предоставленный своим бурным инстинктам, жадный до удовольствий, любя лишь то, что давало ему счастье, и ненавидя и избегая всего, что мешает веселью, будучи артистом до мозга костей, жаждая жить и ощущая жизнь со страшной остротой, он пришел к выводу, что любовницы заставляют его испытывать все муки и опасности страсти, не умея внушить ему по-настоящему эту страсть. Однако, влекомый вожделением, он время от времени сходился с женщинами, но скоро бросал их от пресыщения или с досады. А потом, растратив недостойным образом, низменно избыток сил, этот странный юноша снова ощущал потребность в обществе своей кроткой подруги, в чистых, светлых излияниях. Он мог уже сказать, как Жан-Жак Руссо: «Поистине, нас привязывает к женщинам не столько разврат, сколько удовольствие жить подле них». Итак, не отдавая себе отчета в том очаровании, которое влекло его к Консуэло, еще не умея воспринимать прекрасное, не зная даже, хороша она собой или дурна, Андзолето забавлялся с ней детскими играми, как мальчик, но в то же время свято уважал ее четырнадцать лет как мужчина и вел с ней среди толпы, на мраморных ступенях дворцов и на каналах Венеции, жизнь, такую же счастливую, такую же чистую, такую же уединенную и почти такую же поэтичную, какой была жизнь Павла и Виргинии в апельсиновых рощах пустынного острова. Пользуясь неограниченной и опасной свободой, не имея семьи и бдительной нежной матери, которая заботилась бы об их нравственности, не имея преданного слуги, который бы отводил их по вечерам домой, не имея даже собаки, могущей предупредить их об опасности, предоставленные всецело самим себе, они, однако, избежали падения. В любой час и в любую погоду носились они по лагунам вдвоем, в открытой лодке, без весел и руля; без проводника, без часов, забывая о приливе, бродили они по лиману; до поздней ночи пели на перекрестках улиц, у обвитых виноградом часовен, а постелью им служили до утра белые плиты мостовой, еще сохранившие тепло солнечных лучей. Остановившись перед театром Пульчинеллы, забыв, что еще не завтракали и вряд ли будут ужинать, они со страстным вниманием следили за фантастической драмой прекрасной Коризанды, царицы марионеток. Неудержимо веселились они во время карнавала, не имея, конечно, возможности по-настоящему нарядиться: он — вывернув наизнанку свою старую куртку, она — прицепив себе на голову бант из старых лент. Они роскошно пировали на перилах моста или на лестнице какого-нибудь дворца, уплетая «морские фрукты» , стебли укропа и лимонные корки. Словом, не зная ни опасных ласк, ни влюбленности, они вели такую же веселую и привольную жизнь, какую могли бы вести два неиспорченных подростка одного возраста и одного пола. Шли дни и годы. У Андзолето появлялись новые любовницы, Консуэло же и не подозревала, что можно любить иной любовью, а не так, как любили ее. Став взрослой девушкой, она даже не подумала, что следует быть более сдержанной с женихом. Он же, видя, как она растет и меняется на его глазах, не испытывал никакого нетерпения, не хотел никакой перемены в их дружбе, такой безоблачной и спокойной, без всяких тайн и угрызений совести.
Прошло уже четыре года с того времени, как профессор Порпора и граф Дзустиньяни представили друг другу своих маленьких музыкантов. Граф и думать забыл о юной исполнительнице духовной музыки. Профессор тоже забыл о существовании красавца Андзолето, так как, проэкзаменовав его тогда, не нашел в нем ни одного из качеств, требуемых им от ученика: прежде всего серьезного и терпеливого склада ума, затем скромности, доведенной до полного самоуничтожения ученика перед учителем, и, наконец, отсутствия какого бы то ни было предварительного обучения. «Не хочу даже и слышать, — говорил он, — об ученике, чей мозг не будет в моем полном распоряжении, как чистая скрижаль, как девственный воск, на котором я могу сделать первый оттиск. У меня нет времени на то, чтобы в течение целого года отучать ученика, прежде чем начать его учить. Если вы желаете, чтобы я писал на аспидной доске, дайте мне ее чистой, да и это еще не все: она должна быть хорошего качества. Если она слишком толста, я не смогу писать на ней; если она слишком тонка, я ее тотчас разобью». Одним словом, Порпора хотя и признал необычайные способности у юного Андзолето, но после первого же урока объявил графу с некоторой досадой и ироническим смирением, что метода его не годится для столь подвинутого ученика и что достаточно взять первого попавшегося учителя, чтобы затормозить и замедлить естественные успехи и неодолимый рост этой великолепной индивидуальности.
Граф направил своего питомца к профессору Меллифьоре, и тот, переходя от рулад к каденциям, от трели к группетто, довел блестящие данные своего ученика до полного развития. Когда Андзолето исполнилось двадцать три года, он выступил в салоне графа, и все слушавшие его нашли, что он может с несомненным успехом дебютировать в театре Сан-Самуэле на первых ролях.
Однажды вечером все аристократы-любители и самые знаменитые артисты Венеции были приглашены присутствовать на последнем решающем испытании. Впервые в жизни Андзолето сбросил свое плебейское одеяние, облекся в черный фрак, шелковый жилет, высоко зачесал и напудрил свои роскошные волосы, надел башмаки с пряжками и, приосанившись, на цыпочках проскользнул к клавесину. Здесь, при свете сотни свечей, под взглядами двухсот или трехсот пар глаз, он, выждав вступление, набрал воздуху в легкие и с присущими ему смелостью и честолюбием ринулся со своим грудным до на то опасное поприще, где не жюри и не знатоки, а публика держит в одной руке пальмовую ветвь, а в другой — свисток.
Нечего говорить, что Андзолето волновался в душе, но его волнение почти не было заметно; его зоркие глаза, украдкой вопрошавшие женские взоры, прочли в них безмолвное одобрение, в котором редко отказывают молодому красавцу; и едва лишь донесся до него одобрительный шепот любителей, удивленных мощностью его тембра и легкостью вокализации, как радость и надежда заполнили все его существо. Андзолето, до сих пор учившийся и выступавший в заурядной среде, в первый раз в жизни почувствовал, что он человек незаурядный, и, увлеченный жаждой и сознанием успеха, запел с поразительной силой, своеобразием и огнем. Конечно, его вкус не всегда был тонок, а исполнение на протяжении всей арии не всегда безупречно, но он сумел исправить это смелостью приемов, блеском ума и порывом вдохновения. Он не давал эффектов, о которых мечтал композитор, но находил новые, о которых никто не думал — ни автор, их намечавший, ни профессор, их толковавший, и никто из виртуозов, ранее исполнявших эту вещь. Его смелый порыв захватил и увлек всех. За один новый оттенок ему прощали десять промахов, за одно проявление индивидуального чувства — десять погрешностей в методе. Так в искусстве малейший проблеск гениальности, малейшее стремление к новым завоеваниям покоряет людей скорее, чем все заученные, общеизвестные приемы.
Быть может, никто даже не отдавал себе отчета в том, чем именно вызывался такой энтузиазм, но все были охвачены им. Корилла выступила в начале вечера с большою арией, прекрасно спела, и ей аплодировали. Однако успех молодого дебютанта так затмил ее собственный, что она пришла в ярость. Осыпанный похвалами и ласками, Андзолето вернулся к клавесину, около которого она сидела, и, наклонившись к ней, проговорил почтительно и вместе с тем смело:
— Неужели у вас, царица пения, царица красоты, не найдется ни одного одобрительного взгляда для несчастного, который трепещет перед вами и обожает вас?
Примадонна, удивленная такой дерзостью, посмотрела в упор на красивое лицо, которое до сих пор едва удостаивала взглядом, — какая тщеславная женщина на вершине славы и успеха обратит внимание на безродного, бедного мальчугана? Теперь наконец, она его заметила и поразилась его красотой. Его огненный взор проник ей в душу. Побежденная, очарованная в свою очередь, она бросила на него долгий и многозначительный взгляд, и этот взгляд явился как бы печатью на патенте его новой славы. В этот памятный вечер Андзолето покорил всех своих слушателей и обезоружил самого грозного своего врага, ибо прекрасная певица царила не только на сцене, но и в администрации театра и даже в самом кабинете графа Дзустиньяни.
Глава 4
Среди единодушных и даже несколько преувеличенных аплодисментов, вызванных голосом и манерою дебютанта, только один из слушателей, сидевший на кончике стула, сжав колени и неподвижно вытянув на них руки, точно египетское божество, оставался молчаливым, как сфинкс, и загадочным, как иероглиф; то был ученый профессор и знаменитый композитор Порпора. В то время как его учтивый коллега, профессор Меллифьоре, приписывая себе всю честь успеха Андзолето, рассыпался перед дамами и низко кланялся мужчинам, благодаря даже за взгляд, профессор духовной музыки сидел опустив глаза в землю, насупив брови, стиснув губы, словно погруженный в глубокое раздумье. Когда все общество, приглашенное в этот вечер на бал к догарессе, понемногу разъехалось и у клавесина остались только особенно рьяные любители музыки, несколько дам и самых известных артистов, Дзустиньяни подошел к строгому маэстро.
— Дорогой профессор, — сказал он, — вы слишком сурово смотрите на все новое, и ваше молчание меня не пугает. Вы упорно хотите остаться глухим к чарующей нас светской музыке и к ее новым приемам, но ваше сердце невольно раскрылось и ваши уши восприняли соблазнительный яд.
— Послушайте, sior profesor, — сказала по-венециански прелестная Корилла, принимая со своим старым учителем ребячливый тон, как в былые годы в scuola — я хочу вас просить об одной милости…
— Прочь, несчастная! — с улыбкой воскликнул маэстро, полусердито отстраняя льнувшую к нему неверную ученицу. — Что общего теперь между нами? Ты больше для меня не существуешь. Дари другим свои обворожительные улыбки и коварное щебетанье.
— Он уже смягчается, — проговорила Корилла, одной рукою взяв за руку дебютанта, а другой не переставая теребить пышный белый галстук профессора… — Поди сюда, Дзото, стань на колени перед самым великим учителем пения всей Италии. Унизься, смирись перед ним, мой мальчик, обезоружь его суровость. Одно слово этого человека, если ты его добьешься, имеет больше значения, чем все трубы, вещающие о славе.
— Вы были очень строги ко мне, господин профессор, — проговорил Андзолето, отвешивая ему поклон с несколько насмешливой скромностью. — Однако все эти четыре года я только и жил мыслью добиться того, чтобы вы изменили свой суровый приговор; и если это не удалось мне сегодня, то я не знаю, где взять смелость появиться еще раз перед публикой под бременем вашей анафемы.
— Дитя мое, предоставь женщинам медоточивые, лукавые речи, — сказал профессор, стремительно поднимаясь с места и говоря с такою убедительностью, что его обычно согнутая и мрачная фигура как-то сразу стала и выше и благороднее, — не унижайся никогда до лести даже перед высшими, а тем более перед человеком, мнением которого ты, в сущности, пренебрегаешь. Какой-нибудь час назад ты сидел там, в углу, бедный, неизвестный, боязливый; вся твоя будущность держалась на волоске, все зависело от звучности твоего голоса, от мгновенного промаха, от каприза твоих слушателей. И вот случай и порыв в одно мгновение сделали тебя богатым, знаменитым, заносчивым. Артистическая карьера открылась перед тобой. Беги же вперед, пока хватит сил! Но выслушай меня хорошенько, так как в первый, а быть может, и в последний раз ты услышишь правду. Ты на плохой дороге, поешь плохо и любишь плохую музыку. Ты ничего не знаешь, ты ничего не изучил основательно. У тебя есть только техника и легкость. Проявляя страсть, ты остаешься холодным. Ты воркуешь и чирикаешь подобно хорошеньким, кокетливым девицам, которым прощают плохое пение ради их жеманства. Ты не умеешь фразировать, у тебя плохое произношение, вульгарный выговор, фальшивый, пошлый стиль. Однако не отчаивайся: хотя у тебя есть все эти недостатки, но есть и то, с помощью чего ты можешь их преодолеть. Ты обладаешь качествами, которые не зависят ни от обучения, ни от работы, в тебе есть то, чего не в силах у тебя отнять ни дурные советы, ни дурные примеры: у тебя есть божественный огонь, гениальность… Но, увы, огню этому не суждено озарить ничего великого, гениальность твоя будет бесплодна… Я прочитал это в твоих глазах, почувствовал в твоей груди; у тебя нет преклонения перед искусством, у тебя нет веры в великих учителей, нет уважения к великим творениям; ты любишь славу, только славу, и любишь ее исключительно для себя самого. Ты бы мог… ты смог бы… но нет… слишком поздно. Твоя судьба будет судьбой метеора, подобно…
Тут профессор, быстро надвинув на голову шляпу, повернулся и вышел, ни с кем не простившись, занятый, очевидно, дальнейшим развитием своего загадочного приговора.
Хотя все присутствовавшие и пытались поднять на смех выходку профессора, тем не менее на несколько мгновений у всех осталось тягостное впечатление чего-то печального, тревожного… Андзолето, по-видимому, первый перестал думать об этом, хотя слова профессора и вызвали в нем радость, гордость, гнев и смятение чувств, которым суждено было наложить отпечаток на всю его дальнейшую жизнь. Казалось, он был всецело поглощен одной только Кориллой и так успел убедить ее в этом, что она не на шутку влюбилась в него с первой же встречи. Граф Дзустиньяни не очень ревновал ее: быть может, у него были основания не особенно ее стеснять. Больше всего он интересовался блеском и славой своего театра, — не потому, что был жаден к богатству, а потому, что был, как говорится, истым фанатиком изящных искусств. По-моему, это слово определяет весьма распространенное среди итальянцев чувство, отличающееся большой страстностью, но не всегда умением разграничить хорошее и дурное… Культ искусства — выражение слишком современное, неизвестное сто лет тому назад, — означает совсем не то, что вкус к изящным искусствам. Граф был человек с артистическим вкусом в том смысле, как это тогда понимали: любитель, и только. Удовлетворение этого вкуса и было главным делом его жизни. Он интересовался мнением публики и стремился заинтересовать ее собою, любил иметь дело с артистами, быть законодателем мод, заставить говорить о своем театре, о своей роскоши, о своей любезности и щедрости. Одним словом, у него была страсть, преобладающая у провинциальной знати, — показное тщеславие. Быть владельцем и директором театра — это был наилучший способ угодить всему городу и доставить ему развлечение. Еще большее удовлетворение получил бы граф, если бы смог угощать за своим столом всю республику. Когда иностранцам случалось расспрашивать профессора Порпору о графе Дзустиньяни, он обыкновенно отвечал: «Это человек, чрезвычайно любящий угощать: в своем театре он подает музыку совершенно так же, как фазанов за своим столом».
Около часа ночи гости начали расходиться.
— Андзоло, где ты живешь? — спросила дебютантка Корилла, оставшись с ним вдвоем на балконе.
При этом неожиданном вопросе Андзолето покраснел и тут же побледнел. Как признаться этой блестящей, пышной красавице, что у него нет своего угла? Хотя в этом ему, пожалуй, легче было бы сознаться, чем назвать ту жалкую лачугу, где он ночевал тогда, когда не спал под открытым небом по собственной охоте или по необходимости.
— Что ты находишь удивительного в моем вопросе? — смеясь над его смущением, спросила Корилла.
С необыкновенной находчивостью Андзолето поспешил ответить:
— Я спрашиваю себя, какой королевский дворец, дворец какой волшебницы достоин принять гордого смертного, который принес бы туда воспоминания о нежном взгляде Кориллы?
— Что ты, льстец, хочешь этим сказать? — возразила она, устремляя на него взгляд, самый жгучий из всего ее дьявольского арсенала.
— Что это счастье мне еще не дано, но что если б я был этим счастливцем, то, упоенный гордостью, жаждал бы жить между небом и морями, подобно звездам.
— Или подобно cuccali! — громко смеясь, воскликнула певица.
Известно, что морские чайки крайне неприхотливы, и венецианская поговорка приравнивает к ним легкомысленного, взбалмошного человека, как французская — к жуку: «Легкомыслен, как жук».
— Насмехайтесь надо мной, презирайте меня, — ответил Андзолето, только не отнимайте у меня вашего расположения.
— Ну, раз ты хочешь говорить со мной одними метафорами, — возразила она, — то я увожу тебя в своей гондоле; и если ты очутишься далеко от своего дома, пеняй на себя.
— Так вот почему вы интересовались, где я живу, синьора! В таком случае мой ответ будет короток и ясен: я живу на ступеньках вашего дворца. — Ну, так ступай и жди меня на ступеньках того дворца, в котором мы находимся сейчас, — проговорила Корилла, понизив голос, — а то как бы Дзустиньяни не остался недоволен снисходительностью, с какой я выслушиваю твой вздор.
В порыве удовлетворенного тщеславия Андзолето тут же бросился к пристани дворца, а оттуда прыгнул на нос гондолы Кориллы, отсчитывая секунды по быстрому биению своего опьяненного сердца. Но еще до того, как Корилла появилась на лестнице дворца, много мыслей пронеслось в лихорадочно работавшем мозгу честолюбивого дебютанта. «Корилла всемогуща, — говорил он себе, — но что, если, понравившись ей, я тем самым навлеку на себя гнев графа? Что, если вследствие моей слишком быстрой победы он бросит свою легкомысленную любовницу и она потеряет свое могущество?»
И вот, когда раздираемый сомнениями Андзолето, измеряя взглядом лестницу, по которой он мог бы еще уйти, помышлял уже о бегстве, портик вдруг озарился факелами и красавица Корилла в горностаевой пелерине показалась на верхних ступеньках, окруженная кавалерами, состязавшимися между собою из-за чести проводить ее, по венецианскому обычаю, до гондолы, поддерживая под круглый локоть.
— А вы что тут делаете? — обратился к растерявшемуся Андзолето гондольер примадонны. — Входите скорее в гондолу, если это вам дозволено, а не то бегите по берегу: с синьорой идет сам граф.
Андзолето, не сознавая хорошенько, что он делает, забился внутрь гондолы. Он совсем потерял голову. Опомнившись, он представил себе, до чего будет удивлен и рассержен граф, когда, войдя с возлюбленной в гондолу, увидит там своего дерзкого питомца. Его страх был тем мучительнее, что длился более пяти минут. Синьора, остановившись на середине лестницы, разговаривала, смеялась, спорила со своей свитой относительно какой-то рулады, причем даже громко исполняла ее на разные лады. Ее чистый и звонкий голос реял среди дворцов и куполов канала, подобно тому как крик петуха, пробудившегося перед зарей, разносится в сельской тиши. Андзолето, не в силах переносить дольше такое напряжение, решил прыгнуть в воду со стороны, противоположной лестнице. Он уже опустил было стекло в бархатной черной раме, уже занес ногу за борт, когда второй гондольер, сидевший на корме, нагнулся к нему и прошептал:
— Раз поют, значит, вам надо сидеть смирно и ждать безбоязненно.
«Я еще не знаю этих обычаев», — подумал про себя Андзолето и стал ждать, не совсем, впрочем, отделавшись от своего мучительного страха. Корилла доставила себе удовольствие заставить графа проводить ее до самой гондолы. Стоя уже на носу, она не переставала посылать ему пожелания felicissima notte до тех пор, пока гондола не отчалила от своего берега. Затем она уселась возле своего нового возлюбленного так спокойно и просто, словно не рисковала ни его жизнью, ни своей судьбой в этой дерзкой игре.
— Какова Корилла? — говорил в это время Дзустиньяни графу Барбериго.
— Даю голову на отсечение: она не одна в гондоле.
— А почему вам могла прийти в голову такая мысль? — спросил Барбериго.
— Потому что она всячески настаивала, чтобы я проводил ее до ее дворца.
— И вы не ревнуете?
— Я давно уже излечился от этой слабости и дорого бы дал, если бы наша примадонна серьезно увлеклась кем-нибудь, кто заставил бы ее предпочесть пребывание в Венеции мечтам о путешествии, которым она мне угрожает. Утешиться в ее измене мне нетрудно, а вот заменить ее, найти другой такой голос, талант — это потруднее: кто, кроме нее, в состоянии так привлекать публику в Сан-Самуэле и доводить ее до неистовства?
— Понимаю. Но кто же, однако, счастливый обладатель этой взбалмошной принцессы, на сегодняшний вечер?
Тут граф с приятелем стали перебирать всех, на ком Корилла в течение вечера могла остановить свой выбор. Андзолето был единственный, о ком они не подумали.
Глава 5
Между тем жестокая борьба происходила в душе этого счастливого любовника в то время, как ночь и волны в своем тихом мраке несли его в гондоле, растерянного и трепещущего, рядом со знаменитейшей красавицей Венеции. С одной стороны, Андзолето чувствовал нарастание страсти, еще более разжигаемой удовлетворенной гордостью; с другой стороны его пыл охлаждался страхом быстро попасть в немилость, быть осмеянным, выпровоженным, предательски выданным графу. Осторожный и хитрый как истый венецианец, он, стремясь целых шесть лет попасть на сцену, был хорошо осведомлен о сумасбродстве и властолюбии женщины, стоявшей во главе всех театральных интриг. У него было полное основание предполагать, что его царствованию подле нее скоро придет конец; и если он сейчас не уклонился от этой опасной чести, то только потому, что не предполагал ее такой близкой и был покорен и похищен внезапно. Он думал, что его будут лишь терпеть за его учтивость, а его уже полюбили — за молодость, красоту, за нарождающуюся славу! «Теперь, чтобы избежать тяжелого и горького пробуждения после моего торжества, мне ничего больше не остается, как заставить ее бояться меня, — решил Андзолето с той быстротой соображения и умозаключения, которыми обладают иные удивительно устроенные головы. — Но как я, ничтожный юнец, умудрюсь внушить страх этой воплощенной царице ада? — думал он. Однако он скоро нашелся: разыграл недоверие, ревность, обиду, и с таким увлечением, с такой страстью, что примадонна была поражена. Всю их пылкую и легкомысленную беседу можно свести к следующему: Андзолето. Я знаю, что вы меня не любите и любить никогда не будете.
Вот почему я так грустен и сдержан подле вас.
Корилла. А если б я вдруг тебя полюбила?
Андзолето. Я был бы в полном отчаянии, потому что рисковал бы свалиться с неба прямо в пропасть и, завоевав вас ценою всего моего будущего счастья, потерять вас через какой-нибудь час.
Корилла. Что же заставляет тебя предполагать такое непостоянство с моей стороны?
Андзолето. Во-первых, мое собственное ничтожество, а во-вторых, все то дурное, что про вас говорят.
Корилла. Кто же так злословит обо мне?
Андзолето. Все мужчины, так как все они обожают вас.
Корилла. Значит, если б я имела глупость влюбиться в тебя и признаться тебе в этом, ты, пожалуй, оттолкнул бы меня?
Андзолето. Не знаю, найду ли я в себе силы бежать от вас, но если б нашел, то, конечно, никогда не стал бы больше с вами встречаться.
— В таком случае, — заявила Корилла, — мне хочется просто из любопытства сделать этот опыт… Андзолето, мне кажется, что я тебя люблю.
— А я этому не верю. И если не бегу от вас, то только потому, что очень хорошо понимаю, что надо мной смеются. Но вы не смутите меня подобной игрой и даже не обидите.
— Ты, кажется, хочешь одолеть хитростью?
— А почему бы нет? Но я не так страшен, раз даю вам средство победить меня.
— Какое же?
— Попробуйте повторить серьезно то, что вы сказали в шутку. Я испугаюсь насмерть и обращусь в бегство.
— Какой ты странный! Я вижу, что с тобой надо держать ухо востро. Ты из тех, кому мало аромата розы, а нужно ее сорвать да еще спрятать под стекло. Я не ожидала, что в твои годы ты так смел и своеволен!
— И вы меня за это презираете?
— Напротив, ты мне так больше нравишься. Покойной ночи, Андзолето, мы еще увидимся.
Она протянула ему свою красивую руку, которую он страстно поцеловал.
«Ловко же я отделался», — думал он, мчась по галереям вдоль канала.
Не надеясь в такой поздний час достучаться в лачугу, где он обычно ночевал, Андзолето решил растянуться у первого попавшегося порога и насладиться тем ангельским покоем, который знают лишь дети и бедняки. Но в первый раз в жизни он не смог найти ни одной плиты, достаточно чистой, чтоб решиться на нее лечь. Хотя мостовая Венеции и чище и белее всякой другой на свете, все-таки она слишком пыльна для элегантного черного костюма из самого тонкого сукна. А тут еще одно соображение: те самые лодочники, которые обыкновенно утром осторожно шагали по ступенькам лестниц, стараясь не задеть лохмотьев юного плебея, теперь, попадись только он им под ноги, могли подшутить над ним сонным и нарочно испачкать роскошную ливрею «паразита». Действительно, что бы подумали эти лодочники о человеке, спящем под открытым небом в шелковых чулках, в тонком белье, в кружевном жабо и кружевных манжетах? В эту минуту Андзолето пожалел о своем милом плаще из коричневой и красной шерсти, правда выцветшем, потертом, но еще плотном и отлично защищающем от нездоровых туманов, поднимающихся по утрам над каналами Венеции. Был конец февраля, и хотя в здешних краях в такое время солнце уже светит и греет по-весеннему, ночи бывают еще очень холодны. Андзолето пришло в голову забраться в одну из гондол, стоявших у берега; на беду, все они оказались запертыми. Наконец ему удалось открыть дверь одной из них, но, пролезая внутрь, он наткнулся на ноги спящего лодочника и свалился на него.
— Какого дьявола! — послышался грубый, охрипший голос из глубины. Кто вы и что вам надо?
— Это ты, Дзането? — отвечал Андзолето, узнав голос гондольера, обыкновенно относившегося к нему довольно дружелюбно. — Позволь мне лечь подле тебя и выспаться под твоим навесом.
— А ты кто?
— Андзолето. Разве ты не узнаешь меня?
— Нет, черт возьми, не узнаю! На тебе такая одежда, какой у Андзолето быть не может, если только он ее не украл. Проваливай, проваливай! Будь это сам дож, я бы не открыл дверцы своей гондолы человеку, у которого нарядная одежда и нет угла, где спать.
«Пока что, — подумал Андзолето, — покровительство и милости графа Дзустиньяни принесли мне больше неприятностей, чем пользы. Надо, чтобы мои денежные средства соответствовали моим успехам; пора мне иметь в кармане несколько цехинов, чтобы выполнять ту роль, которую меня заставляют разыгрывать».
Сильно не в духе, он пошел бродить по пустынным улицам, боясь останавливаться, чтобы не простудиться, — от усталости и гнева он был весь в испарине.
«Только бы мне не охрипнуть из-за всего этого, — думал он, — завтра господин граф пожелает, чтобы его юного феноменального певца прослушал какой-нибудь глупый и строгий критик, и если я после бессонной ночи, проведенной без отдыха и крова, буду хоть немного хрипеть, тот заявит немедленно, что у меня нет голоса. А граф, которому хорошо известно, что это не так, возразит: „Ах, если б вы слышали его вчера! — „Так он не всегда одинаков? — спросит другой. — Не слабого ли он здоровья? — „А может быть, он переутомился вчера? — добавит третий. «В самом деле, он слишком молод для того, чтобы петь несколько дней подряд. Вам, знаете ли, прежде чем выпускать его на сцену, следовало бы подождать, чтобы он окреп и возмужал“. На это граф, пожалуй, еще скажет: «Черт возьми! Если он может охрипнуть от двух арий, то он мне совсем не нужен“. И вот тогда, чтобы убедиться, что я силен и здоров, меня изо дня в день заставят упражняться до изнеможения и, желая удостовериться, что у меня здоровые легкие, надорвут мне голос. К черту покровительство знатных вельмож! Ах, когда только я смогу избавиться от него и, сопутствуемый славой, расположением публики, конкуренцией театров, стану петь в их салонах уже только из любезности и держать себя с ними на равной ноге“.
Так, рассуждая сам с собой, Андзолето дошел до одной из маленьких площадей, которые в Венеции называют corti, хотя это вовсе не дворы, а скопище домов, выходящих на общую площадку, — то, что теперь в Париже называется cite. Однако что касается правильности расположения, изящества и благоустройства, то этим «дворам» далеко до наших современных площадей. Это скорее маленькие темные площадки, иногда представляющие собой тупики, а иногда служащие проходом из одного квартала в другой; они малолюдны, населяют их обычно бедняки низкого происхождения, все больше простой народ — рабочие и прачки, развешивающие белье на веревках, протянутых через дорогу, — неудобство, которое прохожий терпеливо переносит, зная, что его самого только терпят, а права на проход он собственно не имеет. Горе бедному артисту, вынужденному, отворив окна своей комнатушки, вдыхать воздух этих закоулков, — в самом центре Венеции, в двух шагах от больших каналов и роскошных зданий перед вами раскрывается вдруг жизнь неимущего класса с ее шумными деревенскими и не всегда чистоплотными привычками. Горе артисту, если для размышлений ему нужна тишина: от самой зари до ночи шум, производимый курами, собаками, детьми, играющими и орущими в этом тесном закоулке, бесконечная болтовня женщин на порогах домов, песни рабочих в мастерских — все это не даст ему ни минуты покоя. Хорошо еще, если не явится импровизатор и не начнет горланить свои сонеты и дифирамбы до тех пор, пока не соберет по одному сольдо с каждого окна. А то придет еще Бригелла, расставит среди площади свой балаганчик и терпеливо примется за повторение своих разговоров с адвокатом, с немцем, с дьяволом, пока не истощит впустую все свое красноречие перед ободранными ребятишками — счастливыми зрителями, не имеющими ни гроша в кармане, но никогда не стесняющимися поглазеть и послушать.
Зато ночью, когда все смолкает и кроткая луна струит свой беловатый свет на каменные плиты, все эти дома разных эпох, прилепившиеся друг к другу без всякой симметрии и без претензии, с таинственными тенями в углублениях, являют собой бесконечно живописную картину. Все хорошеет под лунными лучами: малейший архитектурный эффект усиливается и приобретает монументальность, каждый балкон, увитый виноградом, переносит вас в романтическую Испанию, населяет воображение приключениями рыцарей «плаща и шпаги». Прозрачное небо, в котором тонут бледные купола далеких зданий, льет на все какой-то неопределенный, полный гармонии свет, навевая бесконечные грезы…
Как раз в ту минуту, когда все часы, словно перекликаясь, пробили два часа пополуночи, Андзолето очутился на Корте-Минелли, у церкви Сан-Фантино. Тайный инстинкт привел его к жилищу той, чье имя и образ ни разу не промелькнули в его памяти в этот день с самого захода солнца. Не успел он ступить на площадку, как нежный голос тихо-тихо назвал его уменьшительным именем; подняв глаза, он увидел еле очерченный силуэт на одной из самых жалких террас этого проулка. Еще минута, дверь лачуги отворилась, и Консуэло в ситцевой юбке, закутанная в старую черную шелковую мантилью, когда-то служившую ее матери, протянула ему руку, приложив палец другой руки к губам в знак молчания. Ощупью, на цыпочках, взобрались они по ветхой деревянной лестнице, ведущей на крышу, и, усевшись на террасе, начали беседовать шепотом, прерывая его поцелуями; этот шелест, словно таинственный ветерок или болтовня духов, порхающих попарно, реет каждую ночь над причудливыми, словно красные чалмы, трубами венецианских домов. — Как? Ты ждала меня до сих пор, моя бедняжечка? — прошептал Андзолето.
— Но ведь ты обещал, что придешь рассказать мне о своем сегодняшнем выступлении! Ну, говори, говори же скорее, хорошо ли ты спел, понравился ли, аплодировали ли тебе, получил ли ангажемент?
— А ты, моя добрая Консуэло, скажи, ты не сердилась на меня за долгое отсутствие? Не очень устала, поджидая меня? Не прозябла на этой террасе? Ужинала ли ты? Не очень беспокоилась? Не бранила меня? — расспрашивал свою подругу Андзолето, почувствовав угрызения совести при виде такого доверия и кротости бедной девушки.
— Нисколько, — ответила она, целомудренно обнимая его за шею. — Если я и сердилась, то не на тебя. Если устала, если озябла, то я уже обо всем этом забыла, раз ты со мной. Ужинала ли я? Право, не знаю! Беспокоилась ли? Чего ради! Бранила ли тебя? Никогда в жизни!
— Ты просто ангел, — сказал Андзолето, целуя ее. — О мое утешение!
Как жестоки и коварны другие сердца!
— Что же случилось? Чем так огорчили «сына моей души»? — воскликнула Консуэло, вплетая в милое венецианское наречие смелые и страстные метафоры своего родного языка.
Андзолето рассказал обо всем, что произошло, даже о своем ухаживании за Кориллой, и особенно подробно остановился на ее кокетливом поддразнивании. Но он рассказал все это по-своему, передавая только то, что не могло огорчить Консуэло: ведь он не хотел изменять и не изменил ей, и все это было почти полной правдой. Однако есть одна сотая доля правды, которую никакое судебное следствие никогда не смогло выявить, в которой ни один клиент никогда не сознался своему адвокату и до которой ни один приговор не добирался иначе, как чисто случайно, потому что именно в этом неосвещенном крошечном количестве фактов или намерений кроется повод, причина, цель — словом, ключ всех тех громких процессов, где защита редко бывает на высоте, а приговор редко бывает справедлив, как ни пылко льются речи ораторов, как ни хладнокровны судьи.
Что касается Андзолето, то нечего и говорить, о каких своих грешках он умолчал, какие пламенные ощущения, пережитые перед публикой, он осветил совсем иначе, о каком подавленном трепете в гондоле он забыл упомянуть. Вероятнее всего, он совсем ничего не сказал о гондоле, а свои льстивые любезности по адресу примадонны изобразил в виде остроумных насмешек, благодаря которым он спасся от опасных сетей коварной женщины, умудрившись притом не разгневать ее. Но, спросите вы, милая читательница, зачем, не желая и не имея возможности рассказать обо всем так, как оно было в действительности, то есть о сильнейших искушениях, перед которыми он устоял только благодаря благоразумию и умелому поведению, — зачем, повторяю, было этому юному хитрецу пробуждать ревность в Консуэло? Вы задаете этот вопрос, сударыня? Да разве вы сами не рассказываете возлюбленному или, скажем, избранному вами супругу о всех своих поклонниках, его соперниках, которыми вы жертвовали не только до замужества, но и теперь на всех балах, вчера еще, даже сегодня утром? Послушайте, сударыня, если вы красивы, в чем я не сомневаюсь, я могу поручиться головой, что вы поступаете так же, как Андзолето, и делаете это не ради выгоды, не для того, чтобы терзать ревнивую душу, не для того, чтобы еще больше возгордился тот, кого вы любите, но просто потому, что приятно иметь подле себя существо, которому можно рассказать все это, как будто исполняя спой долг, и, исповедуясь, похвастаться перед своим духовником. Только все дело в том, сударыня, что вы при этом рассказываете «почти» все, замалчивая пустяк, — о нем вы никогда не упомянете, — тот ваш взгляд, ту улыбку, которые и вызвали дерзкое объяснение самонадеянного нахала. Вот этот взгляд, эта улыбка, этот пустяк как раз и был в данном случае гондолой, о которой Андзолето, с наслаждением переживая вновь все упоение вечера, забыл рассказать Консуэло. Маленькая испанка, к счастью для нее, еще не знала ревности: это горькое, мрачное чувство свойственно душам, уже много страдавшим, а Консуэло была до сих пор так же счастлива своей любовью, как и добра. Единственно, что произвело на девушку сильнейшее впечатление, это лестный, но суровый приговор, произнесенный уважаемым ею учителем, профессором Порпорой, над ее обожаемым Андзолето. Она заставила юношу еще раз повторить подлинные слова учителя и, после того как он снова в точности передал их, долго молчала, глубоко задумавшись.
— Консуэлина, — проговорил Андзолето, не обращая большого внимания на ее задумчивость, — становится что-то очень свежо, ты не боишься простудиться? Ведь подумай, дорогая, все наше будущее зависит от твоего голоса, больше даже, чем от моего.
— Я никогда не простуживаюсь, — ответила она, — а вот тебе холодно в твоем великолепном костюме. На, закутайся в мою мантилью.
— Много ли мне поможет этот кусок рваной тафты? Я предпочел бы с полчасика погреться в твоей комнате.
— Хорошо, — ответила Консуэло, — но нам тогда придется помолчать, а то соседи нас услышат и, пожалуй, осудят. Люди они неплохие и не очень донимают меня, хотя и видят, что мы с тобой любим друг друга, но только потому, что ты не приходишь ко мне по ночам. Право, лучше было бы, если бы ты пошел спать к себе.
— Это немыслимо: до рассвета мне не откроют и мне придется дрожать еще целых три часа. Слышишь, как у меня от холода стучат зубы?
— В таком случае идем, — проговорила Консуэло, вставая, — я запру тебя в своей комнате, а сама буду спать на террасе: если кто следит за нами, пусть видит, что я веду себя скромно.
И она действительно провела его к себе в комнату, довольно большую, но убогую; цветы, когда-то написанные на стенах, проглядывали теперь там и сям сквозь второй слой окраски, еще более грубой и почти такой же облезлой. Большая деревянная кровать с матрацем из морской травы, ситцевое стеганое одеяло, безупречно чистое, но все в разноцветных заплатах, соломенный стул, небольшой столик, очень старинная гитара да филигранное распятие составляли все богатство, оставленное Консуэло матерью. Маленький спинет и куча полуистлевших нот, которыми великодушно ссужал ее профессор Порпора, дополняли всю обстановку юной артистки, дочери бедной цыганки, ученицы великого артиста и возлюбленной юного красавца — любителя приключений.
Так как в комнате имелся всего один стул, а стол был завален нотами, то Андзолето не оставалось ничего больше, как сесть на кровать, что он сейчас же и сделал без церемоний. Едва он присел на самый край кровати, как, измученный усталостью, повалился на большую подушку из шерсти.
— Моя дорогая, моя хорошая женушка, — пробормотал он, — я сейчас отдал бы все годы, которые мне остается жить, за один час крепкого сна и все сокровища мира за то, чтобы укрыть ноги концом этого одеяла. Никогда в жизни мне не было так холодно, как в этом проклятом фраке; после бессонной ночи меня знобит, точно в лихорадке.
Минуту Консуэло колебалась. Восемнадцатилетняя сирота, совершенно одинокая на свете, она, в сущности, отвечала за свои поступки только перед богом. Веря в обещания Андзолето, как в слова Евангелия, она не боялась, что надоест ему или что он бросит ее, если она уступит всем его желаниям. Но под влиянием чувства стыдливости, которое Андзолето никогда не пытался в ней побороть, она нашла его просьбу несколько грубой. Тем не менее она подошла к нему и взяла его за руку, — рука была холодна, а когда Андзолето прижал ее руку к своему лбу, девушка почувствовала, что лоб горячий.
— Ты болен! — воскликнула она с тревогой, откинув все прочие соображения. — Если так, конечно, поспи часок на моей постели.
Андзолето не заставил ее дважды повторять это предложение.
— Добра, как сам бог, — прошептал он, вытягиваясь на матраце из морской травы.
Консуэло накрыла его одеялом и, притащив из угла кое-какое свое тряпье, еще прикрыла ему ноги. Укладывая его с материнской заботливостью, она тихонько шепнула ему:
— Андзолето, кровать, на которой ты сейчас заснешь, — та, где я спала с моей матерью последние годы ее жизни. На ней она умерла, и я, одев ее в саван, бодрствовала подле нее и молилась, пока похоронная лодка не увезла ее от меня навсегда. Так вот, я хочу сейчас рассказать тебе, что она заставила меня обещать ей перед смертью. «Консуэло, — сказала она, — поклянись мне перед распятием, что Андзолето ляжет в эту кровать на мое место не раньше, чем вы с ним обвенчаетесь в церкви».
— И ты поклялась?
— И я поклялась. Но, позволив тебе спать здесь сейчас, я уступила тебе в ней не место матери, а мое собственное.
— А ты, бедняжка, так и не заснешь? — воскликнул Андзолето, делая над собой усилие и приподнимаясь. — Какой я, однако, негодяй! Сейчас же пойду спать на улицу!
— Нет! Нет! — сказала Консуэло, ласково заставляя его лечь обратно на подушку. — Ты болен, а я здорова. Мать моя умерла истинной католичкой, она теперь на небе и постоянно глядит на нас оттуда. Она знает, что ты сдержал данное ей обещание, — не покинул меня. Она знает также, что наша любовь не менее чиста теперь, чем была при ней. Она видит, что и в эту минуту я не помышляю ни о чем дурном, не делаю ничего дурного. Упокой, господи, ее душу!
Тут Консуэло осенила себя большим крестом. Андзолето уже заснул. Уходя, Консуэло прошептала:
— Там, на террасе, я помолюсь, чтобы ты не захворал.
— Добра, как бог, — в полусне повторил Андзолето, даже не заметив, что невеста оставила его одного.
Консуэло действительно пошла молиться на террасу. Через некоторое время она вернулась взглянуть, не хуже ли ему, и, увидя, что он безмятежно спит, долго, сосредоточенно глядела на его красивое бледное лицо, озаренное луной.
Потом, не желая поддаваться сну и вспомнив, что волнения сегодняшнего вечера помешали ей заниматься, она снова зажгла лампу, уселась за свой столик и начала наносить на нотную бумагу задачу по композиции, заданную на завтрашний день ее учителем Порпорой.
Глава 6
Граф Дзустиньяни, несмотря на все свое философское безразличие и свои новые увлечения — Корилла довольно неловко притворялась, будто ревнует его, — далеко не был так равнодушен к вызывающим капризам своей шальной любовницы, как старался это показать. Добрый, слабохарактерный и легкомысленный, он был распутным больше на словах и в силу своего общественного положения. Поэтому он не мог не страдать в глубине души от той неблагодарности, которою эта женщина ответила на его великодушие. И хотя в те времена в Венеции, как и в Париже, ревновать считалось верхом неприличия, его итальянская гордость восставала против смешной и жалкой роли, которую Корилла заставляла его играть.
И вот в тот самый вечер, когда Андзолето так блестяще выступал в его дворце, граф, весело пошутив со своим другом Барбериго над проказами своей любовницы, дождался, пока разъедутся все гости и потушат огни, накинул плащ, взял шпагу и, для собственного успокоения, направился во дворец, где жила Корилла.
Удостоверившись, что она одна, Дзустиньяни, не довольствуясь этим, вступил потихоньку в разговор с гондольером, устанавливавшим гондолу примадонны под портиком, специально для этого приспособленным. Несколько золотых развязали гондольеру язык, и граф скоро убедился, что не ошибся, предположив, что у Кориллы в гондоле был спутник, выяснить же, кто именно, ему так и не удалось: гондольеру этот человек был неизвестен; хотя он и видел сотни раз Андзолето бродящим около театра и дворца Дзустиньяни, однако ночью, в черном фраке, напудренного, он его не узнал. Эта непроницаемая тайна еще более увеличила досаду графа. Он даже не мог утешиться насмешками над своим соперником — единственной местью хорошего тона, столь же жестокой в эту эпоху показных ухаживаний, как убийство в эпоху серьезных страстей. Всю ночь он не сомкнул глаз и еще ранее того часа, когда Порпора начинал свои занятия в консерватории для бедных девушек, направился к школе Мендиканти и прошел в зал, где должны были собраться молодые ученицы.
Отношение графа к ученому профессору за последние годы значительно изменилось. Дзустиньяни уже не был его музыкальным противником, — напротив, он был теперь его союзником и даже в некотором роде начальником: граф сделал значительное пожертвование учреждению, которым заведовал ученый маэстро, и в знак благодарности ему было поручено руководство школой. С тех пор эти два друга жили в добром согласии, насколько это было возможно при нетерпимости профессора к модной светской музыке, — нетерпимости, которой он вынужден был несколько изменить, видя, что граф тратит силы и средства на преподавание и распространение серьезной музыки. Вдобавок граф поставил на сцене своего театра Сан-Самуэле оперу, которую Порпора только что написал.
— Дорогой маэстро, — сказал граф, отводя его в сторону, — необходимо, чтобы вы не только согласились на похищение одной из ваших учениц, но чтобы вы сами указали ту, которая лучше всех могла бы заменить в театре Кориллу. Артистка утомлена, она теряет голос, ее капризы разоряют нас, не сегодня-завтра она надоест и публике. В самом деле, нужно подумать о том, чтобы найти ей succeditrice . (Прости, дорогой читатель, так говорят по-итальянски, и граф не изобрел неологизма.) — У меня нет того, что вам нужно, — сухо ответил Порпора.
— Как, маэстро! — воскликнул граф. — Вы опять впадаете в вашу черную меланхолию? Возможно ли, чтобы после всех доказательств моей преданности вам и всех жертв с моей стороны вы, когда я обращаюсь к вам за помощью и советом, отказали мне в самом маленьком одолжении?
— Я уже не имею на это права, граф, но то, что я вам сказал, — истинная правда. Поверьте человеку, который искренне к вам расположен и желал бы оказать вам услугу: в моей вокальной школе нет никого, кто бы мог заменить Кориллу. Я нисколько не переоцениваю ее, но хотя в моих глазах талант этой женщины и не является серьезным талантом, все-таки я не могу не признать за ней знания дела, привычки к сцене, искусства воздействовать на чувства публики, что приобретается долголетней практикой и не скоро дастся дебютантке.
— Все это так, — сказал граф, — но ведь мы сами создали Кориллу: мы руководили ее первыми шагами, мы заставили публику ее оценить; остальное сделала ее красота. А у вас в школе есть очаровательные ученицы, не хуже ее. Уж этого вы не станете отрицать! Согласитесь, что Клоринда — красивейшее создание в мире.
— Но она неестественна, жеманна, вообще невыносима». Впрочем, может быть, публика и найдет очаровательным это смешное кривляние… А поет она фальшиво, в ней нет ни души, ни понимания… Правда, у публики тоже нет ушей… Но у Клоринды к тому же нет ни памяти, ни находчивости; ее не спасет от провала даже то легкое шарлатанство, которое удается многим.
При этих словах профессор невольно посмотрел на Андзолето, который, пользуясь своим положением любимца графа, проскользнул в класс (якобы для того, чтобы переговорить с ним) и, стоя поблизости, слушал во все уши.
— Все равно, — сказал граф, не обращая внимания на злобный выпад профессора, — я стою на своем. Давно я не слышал Клоринды. Давайте позовем ее сюда; пусть она придет с пятью-шестью самыми красивыми ученицами. Слушай, Андзолето, — прибавил он, смеясь, — ты так расфранчен, что тебя можно принять за молодого профессора. Ступай в сад, выбери там самых хорошеньких учениц и скажи им, что профессор и я ждем их здесь.
Андзолето повиновался. Но, шалости ради или с иной целью, он привел самых некрасивых. Вот когда Жан-Жак Руссо мог бы воскликнуть: «Софи была кривая, а Каттина хромая».
К этому недоразумению отнеслись добродушно и, посмеявшись под сурдинку, отправили девиц обратно, поручив им прислать учениц по указанию самого профессора. Вскоре появилась группа прелестных девушек с красавицей Клориндой во главе.
— Что за великолепные волосы! — шепнул граф на ухо Порпоре, когда мимо него прошла Клоринда со своими чудесными белокурыми косами.
— На этой голове гораздо больше, чем внутри, — ответил, даже не понижая голоса, суровый критик.
Целый час продолжалась проба голосов, и граф, не в силах выдержать дольше, удалился совершенно подавленный, не забыв наделить певших самыми любезными похвалами, а профессору шепнуть: «Нечего и думать о таких попугаях».
— Если б ваше сиятельство позволили мне сказать вам два слова насчет того дела, которое так вас беспокоит… — шепнул Андзолето на ухо графу, спускаясь с ним по лестнице.
— Говори! Уж не знаешь ли ты то чудо, которое мы ищем? — спросил граф.
— Да, ваше сиятельство.
— В глубине какого моря выловишь ты эту жемчужину?
— В глубине класса, куда хитрый профессор Порпора прячет ее в те дни, когда вы, ваше сиятельство, делаете смотр своему женскому батальону.
— Как? Ты говоришь, что в школе есть бриллиант, блеска которого мои глаза никогда еще не видели? Если маэстро Порпора сыграл со мной такую шутку…
— Бриллиант, о котором я говорю, не принадлежит к числу учениц школы. Это бедная девушка, которая поет в хоре, когда бывает нужно; профессор дает ей частные уроки из милости, но еще более из любви к искусству.
— Значит, у этой девушки совершенно исключительные способности: ведь удовлетворить профессора нелегко и он не особенно щедр ни на свое время, ни на свой труд. Может быть, я слышал ее когда-нибудь, но не знал, что это поет именно она?
— Ваше сиятельство слышали ее давно, когда она была еще ребенком. Теперь это взрослая, сильная девушка, прилежная и ученая, как сам профессор; спой она на сцене три такта рядом с Кориллой, ту бы сразу освистали.
— И она никогда не поет публично? Неужели профессор не заставляет ее выступать на своих больших вечернях?
— Раньше профессор охотно слушал ее пение в церкви, но с тех пор как завистливые и мстительные ученицы пригрозили выгнать ее, если только она появится среди них…
— Так, значит, это девушка дурного поведения?
— О боже милостивый! Она чиста, как двери рая, ваше сиятельство. Но она бедна и низкого происхождения… как и я, ваше сиятельство, которого, однако, вы милостиво приближаете к себе. А эти злючки грозили профессору пожаловаться вам на то, что он, вопреки правилам школы, приводит в класс частную ученицу.
— Где же послушать это чудо?
— Прикажите, ваше сиятельство, профессору, чтобы он заставил ее спеть в вашем присутствии, и тогда вы сами будете иметь возможность судить о ее голосе и огромном даровании.
— Твоя уверенность невольно заставляет меня поверить тебе. Так ты говоришь, что я когда-то слышал ее… Я пытаюсь припомнить, но…
— В церкви Мендиканти в день генеральной репетиции «Salve, Regina»
Перголезе…
— Вспомнил! — воскликнул граф. — Голос, выразительность, понимание необыкновенные!
— И ведь она была тогда совсем ребенком, ваше сиятельство, ей было всего четырнадцать лет.
— Да, но… помнится, она некрасива.
— Некрасива, ваше сиятельство? — переспросил изумленный Андзолето.
— Как ее звали?.. Кажется, это была испанка… еще такое странное имя…
— Консуэло, ваше сиятельство.
— Да, да, это она! Ты хотел тогда жениться на ней, и мы с профессором еще посмеялись над вашей любовью. Консуэло! Так, так… любимица профессора, умница, но очень некрасива.
— Некрасива? — повторил ошеломленный Андзолето.
— Ну да, мой мальчик. А ты все еще в нее влюблен?
— Она моя подруга, ваше сиятельство.
— «Подругой» мы называем и сестру и любовницу. Кто же она тебе?
— Сестра, ваше сиятельство.
— Тогда ты не огорчишься, если я скажу то, что думаю. В твоем предложении нет ни капли здравого смысла. Чтобы заменить Кориллу, надо быть ангелом красоты, твоя же Консуэло, я прекрасно припоминаю теперь, не только некрасива, а просто уродлива.
В эту минуту к графу подошел один из приятелей и отвел его в сторону, а Андзолето все стоял, потрясенный, и, вздыхая, повторял: «Она уродлива!»