Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

В этот час все жители квартала обедали. В кафе оставались только Ларавиньер, его друзья и мы. Он начал свой рассказ следующими словами:

— Вчера вечером… или, лучше сказать, сегодня утром (ибо было около часу пополуночи), я возвращался один в свою берлогу, а это не так-то близко. Не скажу вам, ни откуда я шел, ни где произошла эта неожиданная встреча, — о таких подробностях я умолчу. Я заметил впереди себя женщину с тонкой, осиной талией, походка у нее была скромная и вид самый порядочный, так что я долго колебался, прежде чем… Наконец, решив, что это все же только «ночная бабочка», я нагоняю ее; однако какое-то таинственное и необъяснимое чувство (изысканный стиль, дети мои!) помешало бы мне быть грубым даже в том случае, если бы французская галантность не была присуща вашему предводителю. «Очаровательная незнакомка, — говорю я, — разрешите предложить вам руку?» Она не отвечает, даже не поворачивает головы. Это удивляет меня. Вон оно что! Может быть, она глуха, такие вещи уже случались. Я упорствую. Меня вынуждают ускорить шаг. «Не бойтесь же!» — «Ах!» — слабый крик, и она опирается на парапет.

— Парапет? Значит, это было на набережной! — заметил Луве.

— Я сказал парапет, как сказал бы тумба, окно, стена — что угодно. Неважно! Я увидел, что она дрожит, готова вот-вот упасть в обморок. Я останавливаюсь в замешательстве. Уж не смеется ли она надо мной? «Но, мадемуазель, вам, право же, нечего бояться». — «Ах, боже мой! Неужели это вы, господин Ларавиньер?» — «Ах, боже мой! Это вы, госпожа Пуассон?» (Каков театральный эффект!) — «Я очень рада, что встретила вас, — говорит она решительно, — вы честный и порядочный человек, вы проводите меня. Вручаю свою судьбу в ваши руки и доверяюсь вам. Но я требую тайны». — «Сударыня, за вас и с вами я готов в огонь и в воду». Она подает мне руку. «Я могла бы попросить вас не следовать за мной и уверена, что вы повиновались бы; но я предпочитаю довериться вам. Моя честь в надежных руках; вы ее не предадите». Я тоже протягиваю руку, она пожимает ее. Голова у меня слегка кружится, но это неважно. Я, точно маркиз, предлагаю госпоже Пуассон руку и, не решаясь ни о чем спрашивать, следую за ней…

— Куда? — нетерпеливо спросил Орас.

— Куда ей было угодно, — ответил Ларавиньер. — По дороге она сказала: «Я покидаю господина Пуассона навсегда; но покидаю его не для того, чтобы дурно вести себя. У меня нет любовника, сударь; клянусь вам перед богом, который не оставляет меня, ибо это он послал вас сюда в такую минуту, что любовника у меня нет и я не хочу иметь его. Я ушла оттого, что со мною дурно обращались, вот и все. Мне дает пристанище одна приятельница, честная и добрая женщина; я буду жить своим трудом. Не посещайте меня. После такого побега мне надо быть очень осторожной; но сохраните обо мне дружеское воспоминание и верьте, что я никогда не забуду…» Новое рукопожатие, торжественное прощание, быть может навеки, и… я снова один… Я знаю, где она, но не знаю, у кого и с кем. Я не буду пытаться узнать это и никому не помогу проникнуть в ее тайну. Неважно, что я не спал всю ночь и сейчас влюблен как дурак! Что толку в этом…

— И вы верите, — взволнованно сказал Орас, — что у нее нет любовника, что она приютилась у женщины, что она…

— Ах, ничему я не верю, ничего я не знаю, и мне все равно. Она завладела мною. А теперь я вынужден держать слово, раз уж продался в рабство. Уж эти мне женщины! Арсен, рому! Оратор устал.

Я взглянул на Арсена: его лицо не выдавало ни малейшего волнения. Я перестал верить в его любовь к госпоже Пуассон; но, увидев, как возбужден Орас, я подумал, что любовь этого юноши начинает принимать серьезный характер. Мы расстались на улице Жи-ле-Кер. Я изнемогал от усталости. Всю прошлую ночь я провел у постели больного друга и с утра еще не был дома.

Хотя я видел свет в окнах своей квартиры, я готов был подумать, что там никого нет, так долго Эжени меня не впускала. Лишь после третьего звонка она решилась открыть дверь, да и то предварительно вглядевшись в меня и опросив через дверной глазок.

— Вы чего-нибудь боитесь? — спросил я, входя.

— Очень боюсь, — ответила она, — у меня есть на то причины. Но раз вы пришли, я спокойна.

Такое вступление встревожило меня не на шутку.

— Что случилось? — воскликнул я.

— Нечто весьма приятное, — ответила она улыбаясь. — Надеюсь, вы на меня не рассердитесь: я здесь без вас распорядилась вашей комнатой.

— Моей комнатой? Боже правый! А я-то как раз всю ночь не спал! Но почему? И что за таинственность?

— Тсс!.. Не шумите! — сказала Эжени, рукой зажимая мне рот. — Ваша комната занята человеком, который больше вас нуждается в отдыхе и сне.

— Вот странное вторжение! Все, что вы делаете, дорогая Эжени, прекрасно, но в конце концов…

— Но в конце концов, друг мой, вы немедленно уйдете и попросите вашего приятеля Ораса или еще кого-нибудь (мало ли их у вас) уступить вам половину комнаты на одну ночь.

— Скажите мне, по крайней мере, ради кого я приношу эту жертву?

— Ради одной моей подруги, которая, находясь в отчаянном положении, попросила у меня убежища.

— Ах, боже мой! — воскликнул я. — Роды в моей комнате! Черт побери наглеца, которому я обязан появлением этого младенца!

— Нет, нет! Ничего подобного! — сказала Эжени, покраснев. — Но говорите тише. Это, собственно, не совсем любовная история, а совершенно невинный платонический роман! Но уходите же!

— Ах, так! Очевидно, все эти предосторожности принимаются из-за похищенной принцессы?

— Нет, она такая же простая женщина, как я, и имеет право на ваше уважение.

— И вы даже не скажете мне, как ее зовут?

— Зачем же сегодня? Завтра утром мы решим, что можно вам доверить.

— А это действительно женщина?.. — спросил я в величайшем смятении.

— Вы сомневаетесь? — ответила Эжени и рассмеялась.

Она подтолкнула меня к двери, и я машинально повиновался. Она подала мне свечу, весело и сердечно выпроводила меня на площадку и вернулась в комнаты; я услышал, как она заперла дверь двойным оборотом ключа и задвинула засов, который я заказал, чтобы вечерами спокойно оставлять Эжени одну в моей мансарде.

Не успел я добраться до второго этажа, как вся кровь бросилась мне в голову. По натуре я не ревнив, к тому же моя кроткая, правдивая подруга никогда не давала мне ни малейшего повода для недоверия. Эжени внушала мне чувство большее, чем любовь, — я питал к ней безграничное уважение, верил каждому ее слову. Несмотря на все это, я был как в бреду, я не мог заставить себя выйти на улицу. Двадцать раз поднимался я к двери своей квартиры и снова спускался. Глубокая тишина царила в моей мансарде и во всем доме. Чем больше я боролся со своим безумием, тем сильнее оно овладевало мною. На лбу выступал холодный пот.

Несколько раз у меня мелькала мысль, не выломать ли дверь; несмотря на замок и железный засов, мне кажется, в тот момент у меня хватило бы сил сделать это; но боязнь напугать и обидеть таким поступком Эжени, оскорбить ее своей подозрительностью мешала мне поддаться искушению. Если бы Орас видел меня, он проникся бы жалостью ко мне или жестоко высмеял. После всех моих нападок на чувства ревности и деспотизма, которые он отстаивал в своей теории любви, я был поистине смешон.

И все-таки я не мог решиться выйти из дома. Я уже подумывал, не провести ли ночь, гуляя по набережной; но в доме был также черный ход на улицу Жи-ле-Кер, и пока я ходил бы вокруг, в одну из дверей легко можно было бы ускользнуть. Между тем, выйди я из главного подъезда и случись так, что привратник получил приказание не впускать меня или лег спать, можно было бы с уверенностью сказать, что после полуночи я в дом уже не попаду. Привратники чужды сострадания в обращении со студентами, мой же был из самых несговорчивых. «К черту неизвестную гостью и ее репутацию!» — подумал я и, приняв решение стеречь свое сокровище безотлучно, совершенно изнемогая от усталости, повалился на соломенную циновку у собственной двери и тут же уснул.

К счастью, мы жили на верхнем этаже, и единственная квартира, выходившая на нашу площадку, не была сдана. Мне не грозила опасность быть застигнутым в этом нелепом положении злоязычными соседями.

Как можно себе представить, сон мой был ни долог, ни спокоен. Утренний холод разбудил меня спозаранку. Я чувствовал себя совершенно разбитым. Чтобы приободриться, я закурил и часов в шесть утра, едва заслышав, как внизу открылась входная дверь, позвонил к себе в квартиру. Снова пришлось ждать и подвергнуться обследованию через глазок. Наконец мне было дозволено войти.

— Ах, боже мой! — сказала Эжени, протирая глаза после сна, несомненно более сладкого, чем мой. — Вы как будто даже в лице переменились! Бедный Теофиль! Видно, вам было очень неудобно у вашего приятеля Ораса?

— Страшно неудобно, — ответил я, — очень жесткая постель. А ваш гость? Ушел наконец?

— Мой гость? — произнесла она с таким искренним изумлением, что меня пронизало чувство стыда.

Если ты даже сознаешь свою вину, редко находишь в себе мужество вовремя раскаяться. Меня охватила досада, и, не найдя в этот момент мало-мальски разумных слов, я сердито бросил трость на стол, а шляпу на стул; шляпа скатилась на пол, и я отшвырнул ее ногой; мне хотелось что-нибудь разбить.

Эжени, никогда меня таким не видевшая, застыла от удивления. Она молча подняла шляпу, пристально поглядела на меня и по моему лицу поняла, как я страдаю. Она подавила вздох, сдержала слезы и бесшумно ушла в мою спальню, тщательно закрыв за собою дверь. Там и скрывалась таинственная личность. Я не смел, я не хотел больше сомневаться — и все еще сомневался. Стоит дать волю подозрениям, как они с такой силой овладевают нами, что подчиняют наше воображение, даже когда разум и совесть восстают против них. Это была пытка; я в волнении шагал по кабинету, всякий раз останавливаясь перед роковой дверью с чувством, близким к бешенству. Минуты казались мне веками.

Наконец дверь отворилась, и какая-то женщина, наспех одетая, с не причесанными еще после сна волосами, закутанная в большую пунцовую шаль, бледная, дрожащая, двинулась мне навстречу. Я отступил, пораженный. То была госпожа Пуассон.

ГЛАВА VIII

Она склонилась передо мной, чуть ли не опустившись на колени. Ее скорбная поза, бледное лицо, распущенные волосы, простертые ко мне прекрасные обнаженные руки способны были обезоружить и тигра; я же был так счастлив убедиться в невиновности Эжени, что даже нашу безобразную привратницу принял бы столь же любезно, как прекрасную Лору. Я поднял ее, усадил, извинился за свой ранний приход, не смея еще ни просить прощения у своей бедной возлюбленной, ни даже взглянуть на нее.

— Я очень несчастна и очень перед вами виновата, — сказала в волнении Лора. — Я чуть было не внесла раздора в ваш дом. Это моя вина: нужно было предупредить вас, нужно было отказаться от великодушного гостеприимства Эжени. Ах, сударь! Упрекайте только меня. Эжени ангел! Она любит вас, как вы того заслуживаете и как я бы хотела быть любимой хотя бы один день в моей жизни. Она объяснит вам все, она расскажет вам о моих невзгодах и о моей вине; моя вина не в том, о чем вы думаете, она в тысячу раз тяжелее, и я буду сожалеть о ней всю жизнь.

Слезы помешали ей продолжать. Я был тронут и с нежностью взял ее за руки. Не помню, какими словами я утешал и успокаивал ее, но они как будто возымели свое действие, и, подведя меня к Эжени, она с чисто женской мягкостью помогла прорваться моему раскаянию и добилась для меня прощения у моей дорогой подруги. Я просил о нем, стоя на коленях. Вместо ответа Эжени подвела ко мне Лору и сказала: «Будьте ей братом и обещайте защищать и поддерживать ее, как если бы она была нашей общей сестрой. Вот видите, я не ревнива! А ведь насколько она красивее и образованнее меня и могла бы легко вскружить вам голову».

После завтрака, скромного, как всегда, но скрашенного сердечностью и непринужденным весельем, Эжени принялась устраивать беглянку в квартире, выходившей на нашу площадку, — привратник не удосужился еще предоставить эту квартиру в распоряжение Лоры, хотя, втайне от меня, с ним договорились уже несколько дней назад. Пока наша новая соседка располагалась с несколько меланхолической медлительностью в своем тайном убежище (она назвалась мадемуазель Мориа — по фамилии Эжени, которая выдала ее за свою сестру), моя подруга вернулась ко мне и приступила к необходимым разъяснениям.

— Кажется, вы питаете дружеские чувства к Мазаччо? — начала она с вопроса. — Вас интересует его судьба? Так неужели вы не полюбите Лору еще сильнее, если узнаете, что она дорога Полю Арсену?

— Как, Эжени, — воскликнул я, — вам известна тайна Мазаччо? Он доверил вам эту непостижимую для меня тайну?

Эжени покраснела и улыбнулась. Она давно все знала. Когда Мазаччо писал ее портрет, она сумела внушить ему необычайное доверие. Всегда сдержанный и даже скрытный, он был покорен искренней добротой и чутким вниманием Эжени. Арсен, человек из народа, гордо и недоверчиво держался со мной, но по-братски открыл свое сердце женщине, так же, как и он, вышедшей из народа: это было вполне естественно.

Эжени обещала ему полную тайну и свято хранила ее. Она учинила мне тщательно продуманный и весьма подробный допрос и, лишь убедившись, что мое любопытство основано на искреннем и глубоком сочувствии к ее подопечному, рассказала мне множество неизвестных мне подробностей. Во-первых, госпожа Пуассон была, оказывается, вовсе не госпожой Пуассон, а молодой работницей, родившейся в том же городке, на той же улице, что и Мазаччо. Чуть ли не с детства он проникся к ней романтической, но совершенно безнадежной страстью, ибо прекрасную Марту, совсем еще юной, соблазнил и увез господин Пуассон, бывший в те времена коммивояжером; приехав вместе с ней в Париж, он открыл кафе у ограды Люксембургского сада, несомненно рассчитывая привлечь красотой Марты большое число посетителей. Эта тайная мысль не мешала господину Пуассону быть очень ревнивым; при малейшем подозрении он гневно обрушивался на Марту и превратил ее жизнь в ад. В квартале поговаривали даже, будто он нередко бил ее.

Во-вторых, Эжени сообщила мне, что как-то, месяца три тому назад, Поль Арсен, вопреки своей обычной умеренности, зашел в кафе Пуассона выпить кружку пива. Там он увидел прекрасную женщину, в белом платье, с черными волосами, причесанными, как у средневековой знатной дамы, и, узнав в ней бедную Марту, свою первую и единственную любовь, едва не лишился чувств. Марта подала ему знак не заговаривать с нею, ибо свирепый страж был рядом. Но, давая ему сдачу с пятифранковой монеты, она незаметно сунула ему в руку такую записку:

«Мой бедный Арсен, если ты не очень презираешь свою землячку, приходи завтра поболтать с нею. Господин Пуассон будет на дежурстве. Мне хочется поговорить о нашем городке и былом счастье».

— Разумеется, — продолжала Эжени, — Арсен явился на свидание. Ушел он еще более влюбленным, чем раньше. Ему показалось, что бледность только украсила Марту, а горе облагородило ее. И так как, сидя за стойкой, она прочла много романов и даже несколько серьезных книг, то и речь у нее стала более правильной и мысли появились такие, каких раньше быть не могло. Она поведала ему о своих горестях, о своем раскаянии и желании избавиться от постыдной и жалкой участи, уготованной ей соблазнителем; и Арсен вообразил, что отныне его связывает с землячкой лишь братская дружба и долг христианского милосердия. Он продолжал заглядывать к Марте, не возбуждая, однако, подозрений ревнивца, и ему удавалось побеседовать с ней всякий раз, когда господина Пуассона не было дома. Марта твердо решила покинуть своего тирана; но, говорила она, не для того, чтобы один позор променять на другой. Она поручила Арсену подыскать для нее занятие, которое позволило бы ей честно жить своим трудом, — например, место экономки в богатом доме или продавщицы в магазине мод. Но все занятия казались Полю недостойными его любимой. Он хотел создать ей положение почетное, обеспеченное и вместе с тем независимое: а это было нелегко. Тогда он задумал и осуществил план оставить искусство и заняться любым ремеслом, хотя бы поступить в лакеи. Он убедил себя, что тетушка непременно скоро умрет и тогда он привезет сестер в Париж, поселит их вместе с Мартой, добудет им работу на дому и будет поддерживать всех троих, пока дело у них не пойдет на лад; он готов был даже никогда не возвращаться к живописи, если его сбережений и их заработка не хватит им на безбедную жизнь. Так Поль Арсен отрекся от своей страсти к искусству — ради страсти самопожертвования и от своего будущего — ради любви.

Не найдя более прибыльной должности, чем место гарсона в кафе, он и сделался гарсоном и выбрал именно кафе господина Пуассона, где ему легче было подготовить побег Марты и где он рассчитывал остаться еще некоторое время, чтобы не навлечь на себя подозрений. Теперь тетушка Анриетта умерла, сестры Арсена уже в пути, и я взялась помочь им прилично устроиться. В нашем доме чисто и живут порядочные люди. В соседней квартире две небольшие комнаты; сдается она за сто франков. Девушкам там будет очень хорошо. Мы можем ссудить их постельным бельем и необходимой мебелью, пока они сами не обзаведутся хозяйством; а ждать придется недолго: за два месяца, что Поль работает, он уже купил кое-что из обстановки, и, надо сказать, довольно удачно; мы, не спросив у вас разрешения, поставили вещи на чердаке. Наконец позавчера вечером, когда вы были у больного, Лора, или, вернее, Марта, как ее в действительности зовут, собралась с духом и, пользуясь тем, что господин Пуассон был на дежурстве, как только пробило полночь, ушла из дому вместе с Арсеном; он должен был проводить ее сюда и успеть прибежать обратно в кафе, прежде чем хозяин придет с дежурства; но не сделали они и тридцати шагов, как им показалось, будто на антресолях в комнате Пуассона зажегся свет, и они начали колебаться, идти ли им дальше или возвратиться. Тогда Марта с решимостью отчаяния уговорила Арсена вернуться, а сама бросилась бежать по улице Турнон, надеясь, что с помощью бога и своих быстрых ножек она спасется от грозивших ей ночью опасностей. На набережной к ней пристал было какой-то мужчина, но, к счастью, он оказался вашим товарищем, Ларавиньером, который обещал ей сохранить тайну и проводил Марту сюда. Арсен забегал к нам на следующее утро. Беднягу послали с каким-то поручением на другой конец Парижа. Он весь обливался потом, был так взволнован и так запыхался, когда взбежал по лестнице, что нам стало страшно, как бы он не упал в обморок. В пятиминутном разговоре Поль успел сообщить, что испуг, пережитый ими в момент бегства, оказался ложной тревогой, — господин Пуассон вернулся лишь утром и в своем смятении и ярости далек от того, чтобы подозревать Арсена в сообщничестве.

— Чего же им бояться господина Пуассона? — сказал я Эжени. — Раз он не женат на Марте, о каком-либо преследовании по суду не может быть и речи.

— Да, но какая-нибудь злая выходка сейчас, когда он так взбешен, вполне возможна. Он человек грубый, необузданный, не способный на истинную привязанность и вскоре утешится с новой любовницей. Марта хорошо знает его и хочет хотя бы на месяц сохранить в тайне свое убежище; она говорит, что потом бояться будет уже нечего.

— Если я правильно понимаю роль, отведенную мне в этом деле, — продолжал я, — то я должен, во-первых, разрешить вам распоряжаться всем нашим достоянием, чтобы помочь несчастным соседкам; во-вторых, всегда держать наготове увесистую палку для спины господина Пуассона на случай нападения. Итак, вот, во-первых, трехмесячная рента, полученная мною вчера, — можешь, как всегда, делать с ней все, что найдешь нужным; во-вторых, вот надежная дубина — пусть стоит наготове.

С этими словами я повалился на постель и заснул, не успев даже раздеться.

Часа через два меня разбудил Орас.

— Что у тебя здесь происходит? — сказал он. — Прежде чем открыть, ведут переговоры через глазок, шушукаются за дверью, кого-то прячут не то на кухне, не то в чулане или в шкафу; а когда вхожу, смеются мне в лицо. Кого здесь обманывают? Тебя или меня?

Я, в свою очередь, расхохотался. Совершив утренний туалет, я удалился на кухню, чтобы принять участие в совещании, которое Марта и Эжени там устроили. Я считал, что нужно довериться Орасу, так же как и немногим друзьям, обычно меня посещавшим. Положиться на их порядочность и осторожность было бы гораздо безопаснее, чем пытаться скрыть от них тайну Марты. Сохранить же эту тайну казалось мне невозможным, даже при условии, если Марта никогда не будет заходить к нам в комнату, а я запрещу привратнику пускать к нам всех моих друзей. Они все равно не посчитаются с запретом; а между тем достаточно будет приоткрыть на мгновение дверь, чтобы кто-нибудь из наших молодых людей увидел и узнал прекрасную Лору. Поэтому я начал с Ораса и сделал ему ряд торжественных признаний, скрыв, однако, от него, а позже и от других, заинтересованность Арсена в судьбе Лоры, роль его в ее бегстве и даже их давнее знакомство. Лора, снова ставшая теперь Мартой, была для Ораса и всех наших друзей подругой детства Эжени, которая, разумеется, умолчала о том, что знает Марту всего два дня. Предполагалось, что Эжени сама предложила ей убежище и свою защиту. Ее покровительство никому не казалось предосудительным; все мои друзья по справедливости относились к Эжени с глубоким уважением, а я, как легко себе представить, отнюдь не был намерен рассказывать о своей нелепой вспышке ревности.

Между тем Эжени не так-то легко простила мне эту ревность, как я воображал. Могу сказать даже, что она никогда мне ее не простила. И хотя я уверен, что она всеми силами старалась забыть об этом случае, мысленно она постоянно возвращалась к нему с горечью и обидой. Сколько раз впоследствии давала она мне это почувствовать, горячо доказывая, что любовь мужчины не может сравниться с любовью женщины! «Лучший, самый преданный, самый верный из них, — говорила она, — всегда готов усомниться в женщине, которая отдала ему свое сердце. Он оскорбит ее если не поступками, то мыслью. В нашем обществе отношение мужчины к женщине определяется исключительно его материальными правами; поэтому о нашей любви он судит на основании фактов. Что же касается нас, пользующихся лишь моральной властью, мы доверяем больше моральным доказательствам, чем очевидности. В своей ревности мы способны отвергать то, что видим собственными глазами; но, когда вы клянетесь, верим вашему слову, как если бы оно было свято и нерушимо. Но разве наше слово не менее свято? Почему вы сделали из вашей чести и нашей столь различные понятия? Вы пришли бы в ярость, если бы мужчина сказал вам, что вы лжете. Однако к нам относитесь с крайней подозрительностью и принимаете предосторожности, доказывающие, что вы в нас сомневаетесь. Нравственная чистота и искренность женщины, проявляемые ею на протяжении долгих лет, должны были бы, казалось, навсегда внушить доверие мужчине, а между тем случайного стечения обстоятельств, какой-нибудь недомолвки, жеста, открытой или закрытой двери оказывается достаточно, чтобы все доверие было мгновенно разрушено».

Свои великолепные тирады она обращала к Орасу, который любил изображать себя будущим Отелло; но в действительности ее колкости ранили сердце мне.

— Где, черт возьми, она этого набирается? — замечал Орас. — Дорогой мой, ты слишком часто разрешаешь ей ходить на проповеди в зал Тэтбу.[108]

ГЛАВА IX

Отношения Поля Арсена и Марты были совершенно необычны. Потому ли, что он никогда не смел признаться в своей любви, потому ли, что она не хотела понять его, — они так и остались с первого дня в рамках братской дружбы. Марта не догадывалась о самоотверженности этого юноши; она не знала, от каких надежд он отказался, чтобы связать с нею свою судьбу. Он не скрыл от нее, что занимался живописью, но не сказал, какими редкими способностями одарила его природа; к тому же он объяснял свое отречение необходимостью вызвать сестер и помогать им. У Марты ничего не было, и она ничего не захотела взять у господина Пуассона. Она собиралась работать и полагала, что принимает помощь от одной Эжени. Вряд ли она бежала бы, опираясь на руку Арсена, если бы знала, что обязана ему большим, чем переговоры с Эжени и пристанище под общим кровом с его сестрами, за что она надеялась вскоре рассчитаться, уплатив свою долю расходов. Проявив такое самопожертвование, Поль сжег свои корабли и навсегда лишил себя права сказать ей: «Вот что я сделал для вас»; ибо если не вникать глубже, то что особенного он совершил? Оказал ей лишь скромную дружескую услугу.

Бедняга был так обременен работой и хозяин так неохотно отпускал его, что он не мог встретить дилижанс, с которым должны были приехать сестры. Марта не выходила из дому, опасаясь, что кто-нибудь из знакомых увидит ее и наведет на ее след господина Пуассона. Мы с Эжени взялись помочь Луизон и Сюзанне, нашим будущим соседкам, выгрузить багаж. Старшая из сестер, Луизон, была деревенская красавица, несколько грубоватая, обладавшая зычным голосом, обидчивым нравом и властными замашками. Она приобрела их, когда жила у старой, больной тетки; та слушалась ее, как оракула, и в своей швейной мастерской позволяла ей по собственному усмотрению руководить ученицами, для которых младшая сестра, Сюзон, была второстепенным лицом, она лишь присматривала за ними, в свою очередь, беспрекословно подчиняясь всем распоряжениям старшей сестры. Поэтому Луизон были присущи вид королевы и неутолимая жажда власти, снедающая всех повелителей.

Сюзанна не была красива, но отличалась миловидностью и более тонкой, чем у Луизы, душевной организацией. Легко было заметить, что она способна понять то, что Луизе было совершенно недоступно. Но опека сестры давила на нее, как свинцовый колпак, и мешала проявить себя или подпасть под чужое влияние.

К нашей предупредительности они отнеслись по-разному: одна — с робким удивлением, другая — с тупым равнодушием. Обе не имели ни малейшего представления о парижской жизни и никак не могли взять в толк, что важные причины могли помешать Арсену их встретить. Они рассеянно благодарили Эжени, причем Луиза кстати и некстати повторяла: «Все-таки ужасно неприятно, что Поля нет». А Сюзанна с горестным изумлением добавляла: «Ну разве не странно, что Поль не приехал».

Принимая во внимание, что они впервые в жизни проделали столь длительное путешествие в дилижансе, впервые вступили в столкновение с таможенниками, осматривавшими их сундуки, и совершенно не понимали, что означает вся эта суета вокруг запрягаемых и выпрягаемых лошадей, бестолковая беготня отъезжающих и прибывающих пассажиров, чиновников, носильщиков, посыльных, — вполне естественно было, что они потеряли голову, испытывали усталость, испуг и недовольство. Убедившись, что я пришел помочь им — последил за их узлами и уладил их расчеты с конторой, — они смягчились. Едва уселись они в фиакр со всеми своими пожитками, бесчисленными корзинками и картонками (ибо, по обычаю деревенских жителей, они захватили с собой множество ненужных вещей, плата за провоз которых превышала их стоимость), как Луизон, засунув руку по самый локоть в кошелку, закричала: «Обождите, сударь! Обождите! Я хочу отдать вам долг! Сколько заплатили вы за наш проезд в дилижансе? Обождите же».

Для нее было непостижимо, как это я не требую немедленного возврата денег, выложенных мною из собственного кармана, чтобы истратить на них; такое проявление великодушия, которое я сам не способен был оценить по достоинству, положило начало их уважению ко мне.

Мы с Эжени наняли кабриолет, чтобы одновременно с ними подъехать к парадной двери нашего общего жилища.

— Боже мой! Какой огромный дом! — воскликнули сестры, оглядев его снизу доверху. — Он такой высокий, что даже конька на крыше не видно.

Он показался им еще выше, когда понадобилось подняться по девяносто двум ступенькам, отделявшим нас от земли. На третьем этаже они пришли в изумление, на четвертом разразились смехом, на пятом обозлились, на шестом заявили, что никогда не смогут жить на такой голубятне. Озадаченная Луиза присела на ступеньку и сказала: «Ну и занесла нас нелегкая!»

Сюзанна, которую все это скорее смешило, чем злило, добавила: «Вот здорово будет, а? Побегать этак вверх и вниз раз пятнадцать на дню! Шею сломать можно!»

Эжени сразу же повела сестер в их квартиру. Они нашли ее тесной, а потолки низкими. Одно из окон выходило на общий с нами балкон. Луиза подошла было к этому окну но тотчас же отпрянула назад и упала на ближайший стул.

— Боже мой! — воскликнула она. — У меня даже голова закружилась. Ну словно я стою на шпиле нашей колокольни!

Мы собирались пригласить их поужинать с нами. Эжени заранее приготовила легкую закуску у меня в квартире, считая, что за столом удобнее всего будет устроить встречу сестер с Мартой.

— Вы очень любезны, сударь и сударыня, — сказала Луизон, бросив грозный взгляд на Сюзанну. — Мы не голодны.

В глазах у нее было отчаяние. Сюзанна же с таким рвением принялась распаковывать сундуки и раскладывать вещи, будто это было самое спешное дело в мире.

— А это что! Почему здесь три кровати? — заметила вдруг Луиза. — Значит, Поль все-таки будет жить с нами? Вот и прекрасно!

— Нет, Поль пока не может жить здесь, — ответил я. — Зато с вами будет ваша землячка, одна старинная ваша приятельница. Поль хотел сам представить вам ее…

— Вот как! Кто же это? У нас тут нет никакой землячки. Почему он ничего не писал об этом?

— Он сам обо всем расскажет. Ему есть что рассказать. А пока что он поручил мне устроить вашу встречу. Она уже живет здесь и сейчас готовит вам ужин. Привести ее?

— Мы сами пойдем на нее посмотрим, — ответила Луизон; ее разбирало любопытство. — А где она, эта землячка?

Она поспешила за мной.

— Ба! Да это Мартон! — пронзительно закричала она, узнав красавицу Марту. — Как поживаете, Мартон? Видать, вы овдовели, раз собираетесь жить с нами? Ну и дурно же вы поступили, удрав от отца с этим господином. Но потом, говорят, вы вышли за него замуж. Что ж, всякому греху — прощение!

Марта покраснела, побледнела, смутилась. Она не ожидала подобного приема. Бедная женщина совсем забыла своих бывших товарок, так же как Арсен забыл своих сестер. Тоска по родине действует на всех одинаково: она преображает в наших глазах картины прошлого, идеализируя их; достоинства возрастают, а недостатки смягчаются временем и расстоянием, пока не сотрутся в нашем представлении совершенно.

К тому же, когда Марта покинула родину, пять лет назад, Луиза и Сюзанна были детьми, не способными судить о чем бы то ни было. Теперь же это были два стража высокой нравственности, особенно старшая, обладавшая заносчивостью красавицы, знаменитой в своей округе, и всей нетерпимостью общепризнанной добродетели. Вырванные из родной почвы, где они цвели во всем великолепии, эти дикие растения неизбежно (Арсен не подумал об этом) должны были утратить часть своей прелести и достоинств. В деревне они подавали хороший пример, приучали к трудолюбию и скромности своих сверстниц — в Париже их достоинств никто не заметит, их наставления бесполезны, пример никому не нужен; а качеств, необходимых в их новом положении — доброты, гибкости ума, братского милосердия, — у них не было и не могло быть.

Поздно было теперь думать об этом. Первым побуждением Марты было броситься в объятия сестры Арсена, вторым — посмотреть, как та отнесется к ней, третьим — замкнуться в справедливом чувстве отчуждения и гордости; но бледность ее лица выдавала глубокую скорбь, а на глазах выступили слезы.

Я взял ее руку и ласково пожал; затем, усадив Марту за стол, заставил Луизу сесть рядом.

— Вы не имеете права ни допрашивать, ни упрекать Марту, — сказал я Луизе решительным тоном, сразу укротившим ее строптивость. — Ваш брат и мы глубоко уважаем ее. Она была несчастна, а порядочным людям чужое несчастье внушает только сочувствие. Когда вы возобновите знакомство с Мартой, вы полюбите ее и никогда не станете говорить с ней о прошлом.

Луизон опустила глаза, озадаченная, но не убежденная. Сюзанна, которая шла следом за нею, наклонилась к Марте и, уступая движению сердца, хотела поцеловать ее. Но грозный взгляд исподлобья, брошенный на нее Луизой, умерил этот порыв, и она только пожала Марте руку. Эжени, опасаясь, что Марте будет не по себе между двумя односельчанками, села рядом и с подчеркнутой вежливостью и предупредительностью принялась ухаживать за ней. Это был невеселый ужин; все чувствовали себя неловко. То ли от досады, то ли потому, что кушанья были ей не по вкусу, Луизон ни к чему не притронулась. Наконец пришел Арсен и после первых же объятий, догадавшись с присущей ему чуткостью обо всем происходящем, увел сестер в соседнюю комнату и пробыл там с ними больше часу.

После этого совещания лица у всех троих разгорелись. Но авторитет старшего брата, по провинциальным обычаям — непререкаемый, сломил сопротивление Луизы. Сюзанна, которая не лишена была сообразительности, поняла, что Арсен способен помочь ей противостоять властному характеру сестры, и не прочь была, мне кажется, на время сменить господина. Она отнеслась к Марте с искренним дружелюбием, Луиза же осыпала ее лицемерными любезностями, весьма неуклюжими и почти оскорбительными.

Арсен почти тотчас же отправил их спать.

— Мы подождем госпожу Пуассон, — сказала Луиза, не подозревая, что, называя ее так, она снова вонзает кинжал в сердце Марты.

— Марта никуда не ездила, — холодно ответил Мазаччо, — она не обязана ложиться спать раньше, чем ей захочется. Вы же устали, и вам надо отдохнуть.

Они повиновались. И после их ухода Поль сказал Марте:

— Умоляю вас, простите моим сестрам некоторые провинциальные предрассудки; ручаюсь, они скоро откажутся от них.

— Не называйте это предрассудками, — ответила Марта. — Ваши сестры вправе презирать меня: я совершила постыдный поступок. Я доверилась человеку, которого неизбежно должна была возненавидеть, человеку, не заслуживающему любви. Ваши сестры возмущены лишь моим недостойным выбором. Если бы я бежала с таким человеком, как вы, Арсен, я встретила бы снисходительность и, быть может, уважение в чужих сердцах. Вы видите, все уважают Эжени. К ней относятся как к жене вашего друга, хотя она никогда не выдавала себя за его жену; а я называлась супругой, но все чувствовали, что это не так. Видя, какого ужасного человека я избрала, никто не верил, чтобы в такую пропасть меня толкнула любовь.

Сказав это, она горько заплакала. Долго сдерживаемая боль истерзала ей сердце.

Арсен едва не разрыдался.

— Никто никогда не говорил и не думал о вас плохо, — воскликнул он, — а сестер я заставлю разделить мое уважение к вам!

— Уважение! Возможно ли, что вы уважаете меня, вы! Так вы не думаете, что я продалась ему?

— Нет! Нет! — горячо воскликнул Поль. — Я убежден, что вы любили этого отвратительного человека, — в чем же ваше преступление? Вы не знали его, вы поверили его любви; вы были обмануты, как многие другие. Ах, сударь, — добавил он, обращаясь ко мне, — ведь вы не допускаете мысли, что Марта могла продаться, не правда ли?

Я несколько затруднился ответом. Вот уже несколько дней, как мы с Орасом, узнав об отношениях Марты и господина Пуассона, задавались вопросом, как могла такая красивая и умная женщина увлечься Минотавром. Иногда мы решали, что несколько лет назад, когда этот грубый, тупой человек был моложе, он мог быть и красивее, что до того, как он безобразно разжирел и огрубел, в его столь отвратительном ныне профиле Вителия[109] могло быть нечто оригинальное. Но иногда нам приходило также в голову, что соблазн приобрести наряды и драгоценности, а также надежда на беспечную жизнь вскружили голову этой девочке раньше, чем в ней проснулись сердце и ум. Наконец мы допускали, что ее история похожа на историю всех совращенных девушек, которых тщеславие и леность толкают ко злу.

Несмотря на поспешность, с какой я стал успокаивать Марту, она поняла, что со мной происходит, и почувствовала необходимость оправдаться.

— Выслушайте меня, — сказала она. — Я очень виновата, но не так тяжко, как это кажется. Мой отец был бедный, забитый рабочий; подобно многим другим, он искал забвения своих горестей и забот в вине. Вы не знаете, что такое народ, сударь! Нет, не знаете. В народе можно встретить величайшие добродетели — и величайшие пороки. Есть люди, подобные ему (она положила свою руку на руку Арсена), но есть также люди, чья жизнь как бы отдана во власть духу зла. Их снедает мрачная ярость; глубокая безнадежность поддерживает в них постоянное озлобление. Мой отец принадлежал к числу таких людей. Кляня судьбу и бранясь, он вечно жаловался на материальное неравенство и на несправедливость судьбы. Он не был ленив от природы, но отчаяние сделало его лентяем; и в нашем доме воцарилась нищета. Все детство я металась между двумя мучительными переживаниями: я испытывала то глубокое сострадание к моим несчастным родителям, то беспредельный ужас перед вспышками гнева и неистовством моего отца. Убогая кровать, на которой все мы спали, была чуть ли не единственным нашим достоянием; и каждый день жадные кредиторы покушались на нее. Моя мать умерла совсем молодой, и главным образом из-за дурного обращения отца. Я была тогда ребенком. Я остро почувствовала утрату, хотя и была жертвой, на которой мать вымещала все доставшиеся ей побои и ругань. Но мне и в голову не приходило оскорблять ее память, радуясь относительной свободе, наступившей для меня с ее смертью. Все несправедливости, какие я терпела как от нее, так и от отца, я относила на счет нищеты. Нищета была единственным врагом, но врагом всеобщим, безжалостным и отвратительным, которого с первых же дней моей жизни я научилась ненавидеть и бояться.

Несмотря ни на что, моя мать была трудолюбива и приучала к трудолюбию и меня. Но когда я осталась одна и могла дать волю своим склонностям, я уступила той, что в детстве бывает сильнее других: я впала в леность. Отца я почти не видела; он уходил утром до моего пробуждения и возвращался поздно вечером, когда я уже спала. Он работал хорошо и быстро; но стоило ему заработать немного денег, как он тут же их пропивал. Когда он, пьяный, возвращался домой среди ночи, тяжелым топотом неверных шагов сотрясая мостовую, выкрикивая непристойные куплеты голосом, который скорее походил на рев, — я просыпалась, обливаясь холодным потом, и от ужаса волосы шевелились у меня на голове. Я забивалась под одеяло и часами лежала, не смея дышать, а он в возбуждении продолжал метаться по комнате и в пьяном бреду разговаривал сам с собой; а иногда, вооружившись стулом или палкой, принимался колотить по стенам и даже по моей кровати, так как ему казалось, что его преследуют и атакуют воображаемые враги. Я остерегалась заговаривать с ним, ибо однажды, еще при жизни матери, он хотел убить меня, чтобы избавить, как он сказал, от горькой участи нищенки. С той поры я пряталась при его приближении, и часто, чтобы избежать ударов, которые он наудачу обрушивал в темноту, я залезала под кровать и оставалась там до утра, полуголая, оцепенев от холода и страха.

В те времена я часто бегала со своими сверстниками в луга, окружавшие наш городок; нередко мы играли там вместе, Арсен, и вы хорошо знаете, что девочка в стоптанных башмаках, подвязанных, наподобие котурнов, веревочкой, с непокорными волосами, которые так трудно было засунуть под обрывки чепца, — вы хорошо знаете, что эта робкая девочка была так же чиста и так же мало тщеславна, как и ваши сестры. Единственным моим грехом — да и грех ли это, когда влачишь такое жалкое существование! — была жажда не богатства даже, а спокойствия и дружелюбия, доступных лишь тем, кто живет безбедно. Когда я случайно попадала в семью какого-нибудь буржуа и видела взаимную предупредительность всех домашних, опрятность детей, изящную простоту жены, единственным моим стремлением было иметь возможность сесть на чистый стул и читать или вязать в тихой и мирной обстановке; а пределом моего честолюбия были мечтания о переднике из черной тафты. Как все дочери ремесленников, я умела шить, но делала это медленно и неловко. Страдания подавили все мои способности; я жила лишь мечтами; была счастлива, когда меня не обижали, приходила в ужас и впадала чуть ли не в отупение, когда меня преследовали.

Но как сказать вам о главной и самой страшной причине моего поступка? Нужно ли это, Арсен, не лучше ли стерпеть осуждение, чем предать такому чудовищному позору имя своего отца?

— Нужно сказать все, — сказал Арсен, — или лучше я сам сделаю это за вас, ибо нельзя позволять, чтобы вас обвиняли в преступлении, если вы невиновны. Я знаю все и только что рассказал обо всем своим сестрам. Ее отец, — сказал он, обращаясь к нам, — простите ему, друзья мои, нищета ведет к пьянству, а пьянство — ко всем порокам, — этот несчастный человек, опустившийся, униженный, несомненно потеряв рассудок, воспылал постыдной страстью к своей дочери, и страсть эта вспыхнула в нем как раз в тот день, когда Марта, сама того не подозревая, во время танцев обратила на себя внимание заезжего коммивояжера и возбудила в отце бешеную ревность. Коммивояжер был с ней очень любезен; он не преминул, как все они поступают с молоденькими девушками, которых встречают в провинции, заговорить с ней о любви и о похищении. Марта его не слушала. На следующий день он должен был уехать, и вот перед самым отъездом какая-то женщина с распущенными волосами бросилась к нему и вскочила в его тележку. Это была Марта, бежавшая, подобно Беатриче,[110] от зловещего насилия нового Ченчи. Она могла бы, скажете вы, принять другое решение, искать убежища у соседей, обратиться к защите закона? Но в таком случае пришлось бы обесчестить отца, пройти через позор скандальных процессов, после которых невиновный порой так же запятнан в общественном мнении, как и виноватый. Марта поверила, что нашла друга, покровителя, даже супруга; ибо, заметив ее детскую наивность, коммивояжер обещал жениться на ней. Она надеялась, что полюбит его из благодарности, и даже когда была обманута, считала, что обязана быть ему признательной.

— Кроме того, — продолжала Марта, — мои первые жизненные шаги сопровождались такими ужасными сценами, такими страшными опасностями, что я не считала себя вправе быть слишком разборчивой. Я переменила тирана. Но второй получил все же кое-какое воспитание и, несмотря на свою ревнивость и вспыльчивость, показался мне менее жестоким, чем первый. Все относительно. Человек, которого вы считаете таким грубым, — я и сама поняла это теперь, когда могу сравнить его с окружающими, — поначалу казался мне добрым и искренним. Моя терпеливость и привычка к повиновению — результат суровой подневольной жизни — придали смелости моему новому хозяину, и скоро он дал волю своим деспотическим наклонностям. Я все сносила с покорностью, которая была бы немыслима у женщины, получившей иное воспитание. Я стала почти равнодушна к угрозам и брани. Я все еще мечтала о независимости, но думала, что для меня она уже невозможна. Душа моя была сломлена; я уже не чувствовала в себе энергии, необходимой для сопротивления, и никогда не нашла бы ее без дружбы, советов и помощи Арсена. Все похожее на объяснение в любви, даже простая любезность, лишь пугало меня и печалило. Мне нужен был больше чем любовник — мне нужен был друг. Я нашла его и теперь удивляюсь, как могла я так долго страдать без надежды.

— Теперь вы будете счастливы, — сказал я, — потому что встретите у нас только нежность, преданность и уважение.

— О! В вас и Эжени я уверена! — воскликнула Марта, бросаясь на шею моей подруге. — А его дружба, — добавила она, положив руку на голову Арсена, — поможет мне вынести все.

Арсен то краснел, то бледнел.

— Мои сестры будут уважать вас, — взволнованно воскликнул он, — не то…

— Не надо угроз, — ответила она. — Никогда и никому не надо угрожать из-за меня. Я обезоружу ваших сестер, не сомневайтесь, а если не удастся, — что ж, буду сносить их пренебрежение. Для меня это такие пустяки! Все это кажется мне детской игрой. Будь спокоен, дорогой Арсен. Ты захотел меня спасти — ты действительно спас меня! И я буду благословлять тебя до конца жизни.

Упоенный любовью и радостью, Арсен вернулся в кафе Пуассона, а Марта, стараясь не шуметь, пошла занять свое место на узенькой кровати подле обеих сестер, чей мощный храп заглушил ее легкие шаги.

ГЛАВА X

Сестры Арсена действительно смягчились. После нескольких дней усталости, удивления и неуверенности они как будто свыклись со своей участью и сблизились с навязанной им подругой. Правда, Марта проявляла по отношению к ним услужливость, доходившую до полного подчинения. Приобретенные ею хорошие манеры в сочетании с природной мягкостью и всегда повышенной, но не чрезмерной чувствительностью придавали ее обхождению необычайную прелесть. Не прошло и двух-трех дней, как мы с Эжени прониклись к ней чувством искренней дружбы. Вежливость Марты располагала в ее пользу заносчивую Луизон; и когда та искала ссоры, нежный голос, спокойная речь и предупредительность Марты усмиряли провинциалку или, по крайней мере, сдерживали ее сварливый нрав.

Со своей стороны мы делали все возможное, чтобы примирить Луизу и Сюзанну с Парижем, так возмутившим их при первом знакомстве. У себя в деревне они воображали, будто Париж — это Эльдорадо, где нищета соответствует тому, что в провинции считается богатством. До известной степени мечты их осуществились; катаясь в наемном экипаже (два или три раза я доставлял им это невинное удовольствие), они недоуменно переглядывались и говорили: «Однако нельзя сказать, чтобы мы себя стесняли! Вот в какой карете разъезжаем!» Вид самых захудалых лавчонок приводил их в восхищение. Люксембургский сад показался им волшебным царством. Но хотя новые для них впечатления и развлекли их на несколько дней, это не мешало им с грустью задумываться над своим новым положением, когда они возвращались в крошечную комнатку на шестом этаже, где отныне должна была протекать их жизнь. И впрямь, как не похоже было все здесь на их глухую провинцию! Ни воздуха, ни свободы, ни болтовни у порога с соседками; ни дружбы со всеми обитателями квартала; ни прогулок с местными девушками под каштанами после трудового дня; ни танцев под открытым небом по воскресеньям! Как только они принялись за работу, они увидели, что в Париже дня не хватает для самых необходимых дел, а если здесь и заработаешь вдвое больше, чем в провинции, то и тратить приходится вдвое, а работать втрое больше. Каждое такое открытие неприятно поражало их. Они не понимали также, что девичьей добродетели грозят в Париже бесчисленные опасности и что девушке, если она хочет вести себя благопристойно, нельзя выходить вечером одной или танцевать на общественных балах. «Ах, боже мой, — восклицала озадаченная Сюзанна, — неужели здесь так много плохих людей?»

Но все же они смирились, хотя и не безропотно. Арсен частыми увещаниями держал их в повиновении, и теперь они уже не выражали своего неудовольствия так необузданно, как в первые дни. Соседство двух вечно надутых и не очень-то хорошо воспитанных девиц было бы весьма неприятно, если бы труд — великий целитель всех зол, когда он приведен в соответствие с нашими силами, — не восстанавливал тишины и спокойствия. Благодаря мерам, заранее принятым Эжени, работа нашлась; и, пользуясь уважением и доверием своих заказчиц, она всерьез подумывала об открытии швейной мастерской. Марта не отличалась проворством, но у нее был хороший вкус и изобретательность. Луизон шила быстро и на редкость прочно. Сюзанна не лишена была ловкости. Эжени могла бы принимать заказы, примерять и руководить работой; она честно делилась бы с товарками. Каждая, будучи заинтересована в успехе фаланстера,[111] работала бы не по обязанности и нехотя, как поденная портниха, а со всем усердием и вниманием, на какое только была способна. Эта блестящая идея очень улыбалась сестрам Арсена; оставалось узнать, может ли Луизон настолько обуздать свой нрав, чтобы такое содружество стало возможным. Привыкнув командовать, она расстраивалась всякий раз, когда видела, что эта бездельница Марта (как она называла ее шепотом, на ухо сестре) придумывала более удачную отделку для рукава или с большим изяществом распределяла складки на корсаже. Когда, верная своим допотопным навыкам, Луиза кроила на собственный вкус, а Эжени неожиданно разрушала ее планы и путала ее замыслы, деревенской красавице стоило немалого труда не швырнуть в нее стулом. Однако ласковое слово Марты или лукавая улыбка Сюзон сразу смягчали ее гнев, и она лишь глухо ворчала, будто море после шторма.

Между тем как в наших двух квартирках осуществлялся опыт новой жизни, Орас, запершись у себя в мансарде, отдавался опытам литературным. Едва мне возвратили относительную свободу, я отправился к нему, ибо уже много дней я был лишен его общества. В жилище Ораса я увидел большие перемены. Он убрал свою каморку с некоторой претенциозностью. Он покрыл куском сукна стол, стараясь придать ему сходство с письменным. Одним из матрацев заложил дверную нишу, чтобы заглушить шумы из соседних комнат, а наброшенная на его плечи ситцевая занавеска должна была изображать халат или, вернее, театральную мантию. Он сидел за столом, опершись головой на руки, ероша всклокоченные волосы, и когда я открыл дверь, по меньшей мере двадцать исписанных листков, подхваченные сквозняком, запорхали вокруг него и опустились со всех сторон, как стая перепуганных птиц.

Я кинулся поднимать и невольно бросил на них нескромный взгляд. На всех листках стояли различные заголовки.

— Роман! — вскричал я. — Называется «Проклятие», глава первая! Но нет, он называется «Новый Рене», глава первая… Э, нет! Это «Заблуждение», книга первая. А, теперь совсем другое — «Последний верующий», часть первая… О! Да тут стихи! Поэма, песнь первая — «Конец мира». А, баллада! «Прекрасная дочь короля мавров», строфа первая; а на том листке «Сотворение» — фантастическая драма, сцена первая; а тут еще водевиль… Боже милосердный! «Бродячие философы», действие первое; и, честное слово, еще что-то! Политический памфлет, страница четвертая. Да если всему этому дать ход, ты, дорогой Орас, заполонишь всю литературу.

Орас был взбешен. Обругав меня за любопытство, он вырвал у меня из рук все эти начатые листки, из которых ни один не был заполнен больше чем наполовину, смял их, скомкал и швырнул в камин.

— Как! Из-за шутки отказаться от всех своих грез, всех планов и замыслов? — сказал я.

— Друг мой, если ты пришел сюда развлекаться, — возразил он, — отлично! Будем болтать, смеяться сколько тебе угодно; но если ты начнешь издеваться надо мной раньше, чем моя колесница сдвинется с места, я никогда не смогу пустить коней вскачь.

— Ухожу, ухожу, — сказал я, надевая снятую было шляпу, — не хочу мешать тебе в минуты вдохновения.

— Нет, нет, останься, — сказал он, удерживая меня силой, — вдохновение сегодня не придет. Я отупел; ты вовремя пришел, чтобы отвлечь меня от самого себя. Я измучен, голова совершенно отказывается работать. Три ночи я не спал и пять дней не был на воздухе.

— Ну что ж, поздравляю тебя с таким усердием. Что-нибудь, наверное, уже получается? Не прочтешь ли?

— Я? Да я ничего не написал. Ни одной строчки не выправил. Оказывается, марать бумагу значительно труднее, чем я предполагал. По правде сказать, это препротивное занятие. Сюжеты одолевают меня. Стоит закрыть глаза, как в голове возникает и приходит в волнение целое полчище, целый мир образов. Стоит открыть глаза — все исчезает. Я поглощаю кофе пинтами, выкуриваю дюжины трубок, опьяняюсь собственными восторгами; мне кажется, я подобен вулкану перед извержением. Но едва я приближаюсь к этому проклятому столу, как лава застывает и вдохновение гаснет. Пока я готовлю бумагу и чиню перо, меня одолевает скука; запах чернил вызывает во мне тошноту. А потом, эта нудная обязанность излагать словами и записывать какими-то каракулями свои мысли, пылкие, живые, стремительные, как лучи солнца, пробивающиеся сквозь тучи! О, и тут ремесло, даже тут! Куда бежать от ремесла, великий боже! Ремесло преследует меня повсюду!

— Вы, значит, собираетесь, — сказал я ему, — найти такой способ выражения ваших мыслей, который не имел бы осязаемой формы? Мне такой способ неизвестен.

— Нет, — сказал он, — но я хотел бы выражать их сразу же, без усталости, без усилий, как течет вода, как поет соловей.

— Течение воды — результат известного усилия природы, а пение соловья — искусство. Приходилось ли вам слышать, как молодые птицы щебечут неверными голосами и пробуют силы в первой песне? Любое точное выражение идей, чувств и даже инстинкта требует известной подготовки. Неужели вы надеетесь с первого же наброска писать с той легкостью и плавностью, какие даются лишь долгими трудами?

Орас уверял, что дело не в отсутствии у него легкости и плавности, а в том, что время, затрачиваемое на выписывание букв, сводит на нет все его способности. Он лгал: когда я предложил, что буду стенографировать под его диктовку, пока он будет сочинять вслух, он отказался, и не без причины. Я знал, что ему ничего не стоит написать очаровательное, остроумное письмо, — но, по-видимому, для того, чтобы какой-нибудь мысли придать форму, хотя бы не очень развернутую и законченную, требовалось много больше труда и терпения. Несомненно, ум Ораса не был бесплоден. Юноша был прав, жалуясь на излишнюю подвижность своих мыслей и избыток зрительных образов, — но он совершенно лишен был дара обрабатывать задуманное и выбирать нужную форму. Он не умел работать; позже я убедился в том, что он не умеет страдать.



Да и не в этом было главное препятствие. Я полагаю, для того чтобы писать, нужно иметь определенное и обоснованное мнение о том, что пишешь, не говоря уже об известном количестве других, не менее определенных мыслей, необходимых для подкрепления своих доводов. Орас не имел твердого мнения ни о чем. Он импровизировал свои убеждения в ходе разговора, по мере их изложения, и делал это, надо сказать, блестяще; поэтому он нередко менял их, и, слушая его, Мазаччо обычно бормотал сквозь зубы поговорку «семь пятниц на неделе».

Если ограничиваться беседами, можно на свой страх и риск привлекать внимание слушателей и забавлять их таким манером. Но когда слово приобретает более высокое назначение, надо, пожалуй, точно знать, что ты хочешь рассказать или доказать. Орасу нетрудно было найти доводы в споре; его воззрения, в которые он верил, лишь пока излагал их, не могли взволновать его до глубины души, воспламенить воображение и произвести в нем ту могучую, таинственную и скрытую работу, которая порождает вдохновение, как труд циклопов порождает пламя Этны.

Если нет цельного мировоззрения, то чувства сами по себе могут взволновать нас и даже пробудить наше красноречие; это свойство, присущее молодости. Орас этой способностью еще не обладал; не изведав волнения страстей, не видев их проявления в обществе — одним словом, почерпнув то, что знал, только из книг, он не мог при выборе того или иного рассказа, той или иной картины руководствоваться откровением свыше или благородной необходимостью. Все же, поскольку голова его была полна вымыслами, подсказанными общей образованностью, которые сулили интересное развитие, как только сам он обогатится жизненным опытом, он считал себя способным творить. Но он не мог полюбить свои экспромты, не затрагивавшие его души и, по правде сказать, порожденные не ею, а лишь работой памяти. Поэтому, в какую бы форму он ни облекал их, им не хватало своеобразия, и он это чувствовал; он был человеком со вкусом, и его самолюбие не было самолюбием глупца. И вот он зачеркивал, рвал, начинал сызнова и в конце концов бросал свое сочинение, чтобы испробовать силы в новом, которое удавалось не лучше.

Не понимая причин своей беспомощности, он ошибочно объяснял ее отвращением к форме. Форма была единственным богатством, которое он мог бы постепенно приобрести с помощью терпения и воли; но никогда она не заменила бы глубины содержания, совершенно ему недоступной, — а без нее литературное произведение с самыми блестящими метафорами, с самыми искусными и чарующими оборотами не имеет никакой цены.

Я часто твердил ему об этом, но убедить его мне не удавалось. Даже после целого месяца напряженных трудов он все еще упорствовал в своем самообольщении. Орасу казалось, что препятствиями, которые ему предстояло преодолеть, были только кипение крови, горячность молодости, лихорадочное стремление выразить свои чувства. Вместе с тем он признавал, что все его наброски через десять строк или три стиха приобретали разительное сходство с произведениями его любимых авторов, и краснел, видя, что способен только на подражание. Он показывал мне некоторые стихи и фразы, под которыми могло бы стоять имя Ламартина, Виктора Гюго, Поля Курье,[112] Шарля Нодье,[113] Бальзака и даже Беранже, хотя последнему подражать особенно трудно из-за его ясной, сжатой манеры. Но эти короткие наброски, которые можно было назвать фрагментами фрагментов, служили бы в произведениях его вдохновителей лишь украшением их собственных, индивидуальных мыслей, а именно индивидуальности у Ораса и не было. Если он излагал какую-нибудь идею, то вас поражал (да и его самого тоже) явный плагиат, ибо эта идея принадлежала вовсе не ему — она принадлежала им; она принадлежала всем. Чтобы сообщить мысли отпечаток собственной индивидуальности, ему бы следовало вынашивать ее в своем сознании, в своем сердце очень глубоко, очень долго, пока с ней не произойдут совершенно особые превращения; ибо ни один ум не бывает тождествен другому, и никогда одни и те же причины не вызывают в разных умах одинаковых следствий; поэтому многие мастера могут одновременно стремиться передать одно и то же чувство, разрабатывать один и тот же сюжет, не опасаясь повторить друг друга. Но для того, кто не подчинился этому закону, кто сам не наблюдал этих явлений и не испытал этого чувства, — ни индивидуальность, ни своеобразие невозможны. Вот почему прошло много дней, а Орас все еще не продвинулся ни на шаг. Необходимо добавить, что при этом он истратил впустую весь небольшой запас воли, накопленный им, чтобы выйти из бездействия. Окончательно сломленный усталостью, преисполненный отвращения, почти больной, вышел он из своего убежища и снова окунулся в жизнь, ища развлечений и стремясь даже, по его словам, испытать страсть, в надежде хоть ею разбудить свою дремлющую музу.

Его решение испугало меня. Пуститься без всякой цели в это бурное море, не обладая опытом, который предохранил бы от опасности, — значит рисковать большим, чем можно предполагать. Так же очертя голову бросился он и в литературу; но там у него не было сообщника, и единственной грозившей ему катастрофой была потеря времени и чернил. Но что станется с ним, бедным слепцом, под водительством слепого бога?

Крушение произошло не так скоро, как я боялся. В пучине страстей гибнет не всякий, кто к этому стремится. По натуре Орас отнюдь не был страстен. Собственная личность выросла в его сознании до таких размеров, что, казалось, ни одно искушение не было достойным его. Чтобы пробудить в нем восторг, нужна была встреча с какими-то высшими существами; а пока он не без основания предпочитал себя самого тем пошлым женщинам, с какими мог завязать отношения. Нечего было бояться, что он подвергнет опасности свое драгоценное здоровье знакомством с уличными проститутками. Он также не был способен унизить свою гордость до того, чтобы умолять тех, кто сдается лишь перед дорогими подарками или другими доказательствами пылкого увлечения, которые оживили бы их угасшие сердца и пресыщенное любопытство. К таким женщинам он испытывал презрение, доходившее до самой суровой нетерпимости. Он не понимал поистине великого нравственного смысла «Марион Делорм». Он любил это произведение, но не постигал содержащейся в нем глубокой морали. Ему правилось изображать из себя Дидье, но Дидье из одной лишь сцены — той, где любовник Марион, потрясенный своим открытием, осыпает несчастную насмешками и проклятиями; что же до прощения, даруемого в заключительной сцене, Орас утверждал, будто Дидье никогда на него не согласился бы, если б не знал, что через мгновение ему отрубят голову.

Опасность была в том, что, обращаясь к существам более утонченным, Орас мог обесчестить или погубить их ради своего каприза или спеси, а потом всю жизнь сожалеть об этом и мучиться угрызениями совести. К счастью, такую жертву нелегко было найти. Любви, так же как и поэтического вдохновения, не находят, когда ищут хладнокровно и преднамеренно. Чтобы полюбить, надо сперва понять, что такое женщина и с какой заботой и уважением должно к ней относиться. Тому, кто постиг святость взаимных обязательств, равенство полов перед богом, несправедливость общественного порядка и мнения толпы в этом вопросе, любовь может открыться во всем своем величии, во всей своей красоте; но тому, кто пропитан грубыми предрассудками, кто считает, что женщина по своему развитию стоит ниже мужчины, что долг ее в отношении супружеской верности отличен от нашего, тому, кто ищет лишь волнений крови, а не идеала, любовь не откроется никогда. Вот почему любовь — чувство, созданное богом для всех, — знакома лишь немногим.

Орас никогда не касался мыслью этого великого для всего человечества вопроса. Он охотно смеялся над тем, чего не понимал, и, судя о сенсимонизме (в те времена весьма распространенном) лишь по его отрицательным сторонам, отвергал изучение «подобного шарлатанства» — это было его выражение; но если отчасти оно и было справедливо, то, во всяком случае, не Орасу было судить об этом. Он видел только синие одеяния и плешивые лбы отцов новой доктрины, и этого было достаточно, чтобы он провозгласил нелепым и лживым все учение Сен-Симона. Итак, он не стремился обогатить свои знания, но беззаботно руководствовался животным инстинктом мужского превосходства, который признан и освящен обществом, не желая впадать, как он сам говорил, ни в педантизм консерваторов, ни в педантизм новаторов.

При полном отсутствии религиозных и социальных убеждений, нравственно не сложившийся, он хотел испытать любовь — наиболее религиозное проявление нашей духовной жизни, наиболее важное из наших индивидуальных действий по отношению к обществу! У него не было ни возвышенного порыва, который может оправдать любовь смелого ума, ни фанатического упорства, способного, по крайней мере, согласно традициям прошлого, сохранить в любви видимость постоянства и своего рода добродетель.

Его первой страстью была Малибран.

Раньше он только изредка посещал Итальянскую оперу; теперь же стал занимать деньги и ходить туда всякий раз, когда божественная певица появлялась на сцене. Разумеется, ему было от чего загореться восторгом, и я не возражал бы, чтобы это неослабное обожание как можно дольше занимало его чувства: оно подготовило бы его к более глубоким переживаниям. Но Орас не умел ждать. Он хотел осуществить свою мечту и проделывал ради госпожи Малибран тысячу безумств: кинулся под колеса ее кареты (после того, как подстерег артистку у подъезда театра), не причинив себе, впрочем, ни малейшего вреда; бросил два или три букета на сцену и, наконец, написал ей сумасбродное письмо, вроде того, что несколько недель назад написал госпоже Пуассон. На этот раз он также не был удостоен ответа и не знал, пренебрегла ли она его излияниями или просто не получила письма.

Я опасался, что это первое поражение причинит Орасу большое горе. Но он отделался легкой досадой. Он сам издевался над тем, что мог на мгновение поверить, будто «горделивый талант снизойдет до понимания бескорыстного и пылкого поклонения». Однажды я застал его за сочинением нового письма, которое начиналось так: «Благодарю тебя, о женщина, благодарю тебя! Ты разочаровала меня в славе»; и кончалось следующими словами: «Прощайте, сударыня! Наслаждайтесь своим величием, опьяняйтесь своими триумфами! И да встретится вам среди окружающих вас знаменитых друзей сердце, способное вам ответить, ум, способный вас оценить!»

Я уговорил его бросить письмо в огонь, сказав, что госпожа Малибран, несомненно, получает подобные письма не реже трех раз в неделю и перестала тратить время на их чтение. Мои слова заставили его задуматься.

— Если бы я допускал, — вскричал он, — что у нее хватит низости показать мое первое письмо своим друзьям и вместе с ними насмехаться надо мною, я освистал бы ее сегодня вечером в «Танкреде»,[114] ибо, в конце концов, ей тоже случается фальшивить!

— Ваш свист будет заглушен аплодисментами, — сказал я. — Если же он и долетит до ушей певицы, она улыбнется и подумает: «Вот свистит автор любовной записки; такова оборотная сторона вчерашнего букета». И ваша выходка явится лишь еще одним выражением восторга среди всех прочих восторгов.

Орас стукнул кулаком по столу.

— С ума я, что ли, сошел, когда писал это письмо! — воскликнул он. — К счастью, я подписался вымышленным именем, и если когда-нибудь я прославлю свое пока безвестное, она не сможет сказать: «А! Это один из отвергнутых».

ГЛАВА XI

Орас оставил на время литературу и любовь и после первых пережитых им потрясений явился отдыхать ко мне на балкон; он, как султан, возлежал на диване, разглядывая четырех обитательниц нашей мансарды и, по своему обыкновению, ломая мои трубки.

Вынужденный из-за своих учебных занятий и других дел часть дня проводить вне дома, я волей-неволей предоставлял Орасу валяться у меня на ковре: ведь для того, чтобы вывести его из состояния величественной апатии, мне пришлось бы дать ему понять, что его присутствие мне неприятно, а, в сущности, это было не так. Я отлично знал, что он не станет ухаживать за Эжени, что сестры Арсена размозжили бы ему голову своими чугунными утюгами, попытайся он разыграть перед ними распутного молодого повесу; а так как я действительно любил его, то, возвращаясь домой, с удовольствием снова встречался с ним и оставлял его разделить с нами скромный семейный обед.

Марта же, казалось, отводила ему в своих мыслях не больше места, чем в те времена, когда она сидела за стойкой в кафе Пуассона, а он усердно строил ей глазки. Теперь он платил ей тем же, не простив пренебрежения к своему любовному письму, которого она на самом деле не получала. Однако его всегда невольно поражало ее умение держать себя, ее немногословная, разумная и изысканная речь. Марта хорошела на глазах. Она была по-прежнему печальна, но, освободившись от рабства, утратила привычное унылое выражение. Господин Пуассон утешился с другой и больше не внушал ей опасений. По воскресеньям она вместе с нами дышала свежим деревенским воздухом, и ее подорванное здоровье укреплялось благодаря прописанному мной полезному и правильному режиму, который она соблюдала без капризов и сопротивления, что так редко приходится наблюдать у нервных женщин. Ее присутствие привлекло к нам нескольких новых друзей. Эжени взяла на себя отвадить тех, чья неожиданная симпатия к нам была явно напускной. Однако старым друзьям охотно прощались участившиеся посещения. Эти вечеринки в нашей мансарде, на которых дерзкие и озорные на улице студенты, желая понравиться порядочным девушкам и приветливым женщинам, внезапно обретали утонченные манеры, скромную веселость и разумную речь, сами по себе сочетали приятное с полезным. Нужно было обладать черствым сердцем и холодным умом, чтобы не испытывать какой-то возвышенной радости, наблюдая это искреннее и благородное содружество. Всем было здесь хорошо. Орас меньше язвил и меньше занимался своей особой. Наши молодые люди узнавали и начинали любить нравы более мягкие, чем те, к которым они привыкли в других местах; Марта забывала об ужасах прошлого; Сюзанна смеялась от чистого сердца и приобретала более здравые понятия о жизни, чем те, которые она получила в провинции. Луизон преуспевала меньше других; но и она училась сдерживать свою грубую откровенность и, хотя по-прежнему оставалась неумолимо строгой к соблюдению правил нравственности, ничего не имела против, когда молодые люди, чью элегантность и благовоспитанность она, возможно, преувеличивала, обращались с ней как с важной дамой.

Незаметно Орас стал находить прелесть в обществе Марты. Не имея возможности узнать, получила ли она его письмо, он нашел в себе достаточно ума и такта, чтобы держаться при ней как человек, не желающий быть отвергнутым дважды. Он проявлял по отношению к ней своего рода дружеское расположение, которое могло бы перерасти в любовь, допусти она это; в случае же упорного сопротивления оно было бы достойным искуплением прошлого.

Такое положение наиболее благоприятно для развития страсти. Огромные расстояния преодолеваются незаметно. Хотя мой юный друг ни по натуре, ни по воспитанию не был расположен к тонкостям любви, ему помогло постичь их невольное уважение. Однажды он инстинктивно заговорил на языке страсти и был красноречив. Этот язык Марта услышала впервые. Он не испугал ее, как она того ожидала; напротив, она даже испытала неведомое ей прежде восхищение и, вместо того чтобы оттолкнуть Ораса, призналась, что поражена и взволнована, попросила дать ей время разобраться в своих чувствах и заронила в нем искру надежды.

Я был наперсником Ораса, но вместе с тем косвенно, при посредстве Эжени, и наперсником Арсена. Меня интересовали и тот и другой; я был другом обоих; если Арсена я больше уважал, то, должен сознаться, к Орасу я испытывал больше приязни и влечения. Если бы спросили у меня совета, мне было бы очень нелегко сделать выбор между двумя женихами живущей под моей охраной Пенелопы.[115] Моя привязанность к обоим не позволяла препятствовать ни одному из них; но Эжени открыла мне глаза.

— Арсен любит Марту вечной любовью, — сказала она, — а для Ораса Марта только прихоть. В одном она — что бы с ней ни случилось — найдет друга, защитника, брата; другой смутит ее покой, а может быть, и посмеется над ее честью; он бросит ее ради нового каприза. Пусть ваша дружба к Орасу не будет мальчишески наивной. Предметом всех ваших забот и участия должна быть только Марта. К сожалению, она как будто с удовольствием слушает нашего вертопраха; меня это огорчает; и, кажется, чем больше плохого я говорю о нем, тем лучше она о нем думает. Только вы можете вразумить ее: вам она поверит скорее, чем мне. Скажите, что Орас не любит ее и не полюбит никогда.

Сказать это было легко, но доказать трудно. Что мы, в конце концов, знали? Орас был так молод, что вполне мог не ведать любви; но любовь могла произвести в нем коренную перемену и сразу сформировать его характер. Я согласился, что нельзя подвергать благородную женщину опасности подобного опыта, и обещал испробовать средство, подсказанное мне Эжени: я должен был ввести Ораса в свет, чтобы отвлечь его от любви или же убедиться в ее силе.

«В свет? — скажут мне. — Вы? Студент, жалкий лекаришка?» Да, представьте себе! Я поддерживал отношения со многими аристократическими домами, не очень близкие, но постоянные и длительные; они могли по первому моему желанию открыть мне доступ в блестящее общество Сен-Жерменского предместья. У меня был единственный черный фрак, заботами Эжени сохранявшийся для таких парадных случаев, желтые перчатки, служившие по три раза после каждой чистки хлебным мякишем, и сорочки безупречной белизны — все это позволяло мне примерно раз в месяц выходить из своего убежища; я навещал старых друзей моей семьи, которые всегда принимали меня с распростертыми объятиями, хоть я и не выдавал себя за ярого легитимиста. Разгадка заключалась в том, — простите, дорогой читатель, об этом надо было сообщить вам раньше, — что я родился дворянином и принадлежал к старинному аристократическому роду.

Единственный и законный сын графа де Монт…, разоренный революциями еще до появления на свет, я был воспитан своим почтенным отцом, самым справедливым, честным и мудрым человеком, какого я когда-либо знал. Он сам обучил меня всему, чему обучают в коллеже; уже в семнадцать лет я мог отправиться с ним в Париж получать диплом на звание бакалавра гуманитарных наук. Затем мы вместе возвратились в наш скромный провинциальный дом, и там он сказал мне: «Ты видишь, меня одолевают тяжкие недуги; возможно, они сломят меня раньше, чем мы предполагаем, или же ослабят мою память, волю и способность суждения. Я хочу, пока мне не изменила ясность мысли, серьезно поговорить с тобой о твоем будущем и помочь тебе выработать собственные взгляды на жизнь.

Что бы ни говорили люди нашего класса, которые не могут примириться с гибелью режима благочестия и галантности, человечество в нашу эпоху идет по пути прогресса. Франция движется вперед к осуществлению демократических идеалов, которые представляются мне все более справедливыми и предначертанными свыше, по мере того как я приближаюсь к сроку, когда предстану нагим пред тем, кто нагим послал меня на землю. Я воспитал тебя в духе глубокого уважения к равноправию всех людей и рассматриваю это чувство как исторически оправданное и необходимое дополнение к принципу христианского милосердия. Хорошо будет, если ты сумеешь осуществить это равенство, работая в меру своих сил и знаний, дабы занять и удержать свое место в обществе. Я отнюдь не желаю тебе блестящего положения. Я желаю, чтобы оно было независимым и почетным. Скромное наследство, которое я оставляю, поможет тебе лишь получить специальное образование, после чего ты станешь сам содержать себя и свою семью, если она у тебя будет и если образование это принесет свои плоды. Я отлично знаю, что люди нашего круга вначале жестоко осудят меня за то, что я побудил сына приобрести профессию, а не отдал его под покровительство государства. Но, быть может, недалек тот день, когда сами они горько пожалеют, что единственное, чему они научили своих сыновей, — это умение пользоваться милостями двора. В эмиграции я убедился, как убого дворянское воспитание, и почувствовал желание обучить тебя другим наукам, кроме верховой езды и охоты. Я встретил в тебе почтительное послушание, за которое благодарю тебя со всей силой моей отеческой любви, а ты не раз еще поблагодаришь меня за то, что я подверг тебя столь суровому испытанию».

За два года, проведенные возле отца, я пополнил свои первоначальные познания и серьезно обдумал заложенные им идеи. Он заставил меня изучить основы многих наук, чтобы увидеть, к чему у меня проявится наибольшая склонность. Не знаю, может быть, на меня повлияла скорбь, вызванная во мне его непрерывными страданиями, которые я не в силах был облегчить, но несомненно, что я начал изучать медицину, следуя призванию.

Когда отец убедился в этом, он хотел отправить меня в Париж, но здоровье его было в таком плачевном состоянии, что он разрешил мне не уезжать и ухаживать за ним еще несколько месяцев. Мы приближались — увы! — к вечной разлуке. Болезнь его усугублялась; шел месяц за месяцем, не принося ему облегчения, но и не лишая мужества. При каждой новой вспышке болезни он пытался отослать меня, говоря, что есть дела поважнее, чем уход за умирающим, но в конце концов все же сдался на мои ласковые уговоры и позволил мне остаться, чтобы закрыть ему глаза. Перед самой кончиной он заставил меня повторить клятву, которую я давал уже много раз: немедленно приняться за учение.

Я свято сдержал обещание и, несмотря на удручавшее меня горе, стал деятельно готовиться к отъезду. Отец сам привел в порядок мои дела, сдав землю в аренду на девять лет, чтобы обеспечить мне верный доход на годы занятий в Париже. Так я существовал около четырех лет, живя на свои три тысячи франков ренты и приближаясь к поре экзаменов с сознанием, что сделал все от меня зависящее, чтобы исполнить последнюю волю лучшего из отцов. Все это время я не порывал знакомства с теми из наших старинных друзей, к кому он испытывал привязанность и уважение.

К их числу принадлежала графиня де Шайи; говорили, будто в молодости она, вопреки разнице в имущественном положении, питала к моему отцу весьма нежные чувства. Верная дружба пришла на смену любви, и, умирая, отец сказал мне: «Не покидай ее никогда; это лучшая из женщин, которых я встречал в жизни».

Она действительно была не только добра, но и умна. Несмотря на огромное богатство, она не была тщеславна, несмотря на знатное происхождение — чужда аристократических предрассудков. Она владела несколькими замками, один из которых находился по соседству со скромным поместьем моего отца; в этом замке она особенно охотно проводила лето. Кроме того, у нее был небольшой особняк на улице Варенн. Графиня любила остроумную беседу, и у нее собиралось довольно приятное общество. Этикет и чопорность были изгнаны оттуда; там можно было встретить светских людей, принадлежавших к старинному дворянству, или убежденных легитимистов, и в то же время литераторов или артистов, придерживавшихся любых убеждений. Там разрешалось исповедовать новейшие идеи; но золотую середину и буржуазных выскочек госпожа де Шайи не жаловала. Как все карлисты,[116] она более терпимо относилась к республиканским взглядам и к скромной, но гордой бедности.

В тот год важные дела задержали ее в Париже, и, хотя весна была в разгаре, она не собиралась еще покидать город. Кружок ее друзей значительно сузился, артисты и литераторы, которые выезжают в деревню только осенью (если вообще туда выезжают), преобладали в ее салоне над аристократами. Она милостиво разрешила мне представить ей кого-либо из моих друзей, и как-то вечером я привел к ней Ораса.

Орас наивно попросил меня научить его, как надо вести себя в светском обществе. Ему не впервые приходилось видеть людей, принадлежащих к аристократическому кругу, но он знал, что в деревне они снисходительнее, чем в Париже, и считал крайне существенным для себя не показаться неотесанным увальнем в салоне госпожи де Шайи. Орас хотел извлечь из этой, как он говорил, затеи нечто полезное: он намеревался наблюдать, изучать и собирать факты для будущего романа; однако не без тревоги он подумывал о том, что может поскользнуться на вощеном паркете, отдавить лапу любимой собачке, наткнуться на кресло — одним словом, разыграть роль смешного персонажа из классической комедии.

Когда он надел свой хорошо сшитый фрак, свой самый нарядный жилет и соломенного цвета перчатки да почистил свою шляпу, Эжени, очень рассчитывавшая на то, что этот дебют в мире графинь поможет спасти Марту, сама пожелала завязать ему галстук и сделала это более изящно, чем удалось бы ему, заставила его убрать манжеты на два пальца, посоветовала не сдвигать шляпу набекрень — одним словом, почти сумела придать ему вид «светского» человека. Орас охотно подчинился ее указаниям, восхищаясь художественным чутьем и тактом этой женщины из народа, открывшими ей тысячи мельчайших подробностей хорошего вкуса, до которых сам он никогда не додумался бы, и удивляясь равнодушию, — возможно, притворному, — с каким Марта отнеслась ко всем этим приготовлениям. В глубине души Марта была немало встревожена безрассудной фантазией Ораса появиться в высшем обществе; и хотя она даже самой себе не признавалась в любви к Орасу, сердце ее сжималось от тайного страха. В такой-то момент Орас, весело смеясь и как бы репетируя свое появление в свете, подошел к ней и с комическим видом поклонился, словно перед ним была не она, а графиня де Шайи. Пораженная почтительностью его поклона, Марта вздрогнула и, обращаясь ко мне, спросила:

— Неужели действительно так полагается приветствовать знатных дам?

— Он проделал это недурно, — ответил я, — но все же с излишней фамильярностью; госпожа де Шайи — дама почтенная. Повторите еще раз, Орас. И потом, имейте в виду: когда вы будете уходить, госпожа де Шайи, наверное, пригласит вас к себе снова; она скажет вам несколько любезных слов и, возможно, протянет руку, так как вообще она очень сердечно относится к моим друзьям. Тогда вам надлежит кончиками пальцев взять ее руку и поднести к губам.

— Вот так? — спросил Орас, делая попытку поцеловать руку Марты.

Марта поспешно ее отдернула. На лице у нее отразилось страдание.

— Может быть, вот так? — сказал Орас, хватая толстую красную руку Луизы и целуя собственный большой палец.

— Прекратите ли вы наконец свои глупости? — завопила возмущенная Луизон. — Правильно говорят, что светские люди — самые бесчестные. Подумать только! Такая старуха, как графиня, заставляет молодых людей целовать ей руки! Ну и ну! Только со мной вы это бросьте; я не графиня и могу закатить вам хорошую пощечину…

— Потише, моя голубка, — ответил Орас, делая пируэт, — никто к этому не стремится. Что ж, Теофиль, пойдем? Я чувствую себя в ударе, и ты увидишь, как ловко я разыграю маркиза. То-то я позабавлюсь!

Он вошел в гостиную гораздо лучше, чем я ожидал. Проследовав мимо дюжины гостей, он приветствовал хозяйку дома без всякой неловкости, с видом не слишком развязным, но и не слишком приниженным. Его наружность поразила всех; и, как ни странно, даже виконтесса де Шайи, невестка старой графини, не проявила по отношению к нему того презрительного высокомерия, с каким обычно встречала новичков.

После кофе все перешли в сад и разделились там на две группы: одни медленно прогуливались с оживленной и приветливой графиней, другие расположились вокруг ее мечтательной и томной невестки.

Это был небольшой сад, разбитый на старинный манер, с подстриженными деревьями, потемневшими статуями и фонтаном с тоненькой стрункой воды, который приводили в действие, когда приказывала виконтесса. Она утверждала, что любит «это журчанье прохладной струи под сенью деревьев, в сумеречный час; ибо тогда, не видя этого жалкого бассейна с зеленоватой водой, она может вообразить себя в деревне, подле реки, вольно текущей среди лугов».

Виконтесса полулежала в кресле, которое вынесли для нее из гостиной на пожелтевший газон. Экзотическое деревце склонялось над ее головой наподобие пальмы. Все ее придворные — а это были самые молодые и галантные представители собравшегося общества — расположились вокруг и с нарочитой оживленностью начали обмениваться красивыми, но ничего не значащими фразами. Сам я избрал бы не эту группу, если бы необходимость наблюдать за Орасом при его вступлении в большой свет не вынудила меня наслаждаться изысканным умом виконтессы, значительно, по моему мнению, уступавшим взыскующему уму ее свекрови. Я опасался, что Орасу все это скоро наскучит; но, к великому моему удивлению, он, видимо, получал огромное удовольствие, хотя ему выпала сложная и трудная роль.

И действительно, это было нелегкое испытание для его самоуверенности и остроумия. Очевидно было, что с первого же взгляда виконтесса возымела желание познакомиться с ним поближе и узнать, что кроется под столь пышным оперением. Вместо того чтобы держать его на расстоянии до тех пор, пока он сам, по собственному почину, не даст доказательств своего ума, она с лукавым благоволением облегчила ему возможность сразу же показать, умен он или глуп. Она немедленно перевела беседу на такую тему, где он неизбежно должен был высказаться, и окольным путем побудила его заговорить о литературе, обратившись к первому попавшемуся гостю с коварным вопросом: «Читали ли вы последнее стихотворение господина Ламартина?»

— Не ко мне ли, сударыня, относится ваш вопрос? — спросил молодой поэт-легитимист, в мечтательной позе сидевший почти у ее ног.

— Если хотите, — ответила виконтесса, развевая веером длинные пряди своих каштановых волос, легкими локонами ниспадавшие ей на плечи.

Молодой поэт заявил, что последние «Размышления»[117] показались ему весьма слабыми. С тех пор как он утратил надежду стать вторым Ламартином, он зло критиковал его.

Виконтесса дала ему понять, что догадывается, по каким соображениям он так говорит, и Орас, ободренный вскользь брошенным на него взглядом, осмелился произнести несколько слов. Из трех или четырех собеседников, выжидавших, что он скажет, по меньшей мере трое издавна считались поклонниками виконтессы и, следовательно, были не очень расположены к новоприбывшему, чья пышная шевелюра и самоуверенный тон обнаруживали известное притязание на превосходство. В общем, все объединились против него, и не без злого умысла, так как рассчитывали, что он рассердится и наговорит глупостей.

Надежды их оправдались лишь наполовину. Орас увлекся, заговорил чересчур громко и с большей запальчивостью и резкостью, чем это допускается требованиями хорошего тона и хорошего общества; однако он не сказал ни одной из тех глупостей, которых от него ждали. Зато наговорил много других, совсем неожиданных, которые, однако, побудили виконтессу и даже его противников составить себе самое высокое мнение об его уме, ибо в определенных слоях этого легкомысленного, скучающего общества вам охотнее простят парадокс, чем плоское замечание, а проявление оригинальности, несомненно, вызовет похвалу не одной пресыщенной красавицы.

Говорить ли все, что я об этом думаю? Да, я обязан так поступить во имя истины. Если меня даже обвинят в предательстве или по меньшей мере в том, что я отошел от традиций своего класса, я вынужден здесь заявить, что за малым исключением легитимистское общество в 1831 году отличалось невероятной умственной ограниченностью. Столь прославленное старинное французское искусство непринужденной болтовни ныне в салонах забыто. Оно спустилось на несколько этажей ниже; и если вы все же захотите найти что-либо его напоминающее, то искать надо за кулисами некоторых театров или в живописных мастерских. Там вы услышите диалог более грубый, но столь же стремительный, столь же искрометный и гораздо более красочный, чем диалоги в старинном великосветском обществе. Только это может дать иностранцу некоторое представление о той изощренности мысли, о той насмешливости, на которые наша нация издавна получила монополию. Если говорить только об остроумии, щедро расточаемом в студенческих или артистических мансардах, то я сказал бы, что за один час молодые люди, воодушевленные сигарным дымом, могут проявить его столько, что нашлось бы чем поддержать разговор во всех салонах Сен-Жерменского предместья в течение целого месяца. Надо самому послушать их, чтобы убедиться в этом. Говорю без предубеждения; я нередко попадал из студенческой обстановки в высшее общество, и всегда меня поражало это резкое различие; часто я с удивлением наблюдал, как по салону бережно, словно бесценное сокровище, передавалась из уст в уста какая-нибудь острота, которую у нас уже так затаскали, что никто и не польстился бы на нее. Я не говорю о буржуазии вообще: она убедительно доказала, что практического ума у нее больше, чем у дворянства; но ум в собственном смысле слова наблюдается у нее лишь во втором поколении. Выскочки того времени вырастали в мире промышленности, в отравленном воздухе фабричных корпусов, душа их была поглощена страстью к наживе, парализована эгоистическим честолюбием. Но их дети, воспитанные в общих школах вместе с детьми мелкой буржуазии, которая за неимением денег жаждет, в свою очередь, выдвинуться с помощью образования, обычно несравненно культурнее, живее и сообразительнее, чем хилые наследники старой аристократии. Эти жалкие юноши, сбитые с толку воспитателями, чья умственная свобода скована политическими и религиозными прописями, редко бывают умны и никогда не бывают образованны. Отсутствие придворной жизни, потеря положения и должностей, досада, вызванная триумфами новой аристократии, окончательно их обезличивают; и участь их, — которая, впрочем, становится легче, по мере того как они ее осознают и примиряются с нею, — во времена, о которых идет речь, была самой горькой участью во Франции.

Я ничего не сказал о народе, а между тем французский народ, особенно та его часть, которая живет в больших городах, славится своим острым умом. Я возражаю против этого мнения. Остроумие возможно лишь при условии, что оно очищено вкусом, которого народ иметь не может, ибо самый вкус есть результат известных пороков цивилизации, народу не свойственных. Следовательно, у народа, по моему мнению, остроумия нет. У него есть нечто лучшее: у него есть поэзия, у него есть гений. Для него форма ничто; он не ломает себе голову в поисках ее, он останавливается на той, какая случайно подвернется. Мысли его полны величия и мощи, ибо они зиждутся на принципе вечной справедливости, отвергнутом обществом, но сохранившемся в сердце народа. Когда принцип этот проявляется вовне — каково бы ни было его выражение, — он одушевляет и поражает нас, как внезапная вспышка божественной истины.

ГЛАВА XII

Орас говорил много. Как всегда, увлекшись спором, он с жаром защищал своих любимых романтических авторов, которых собравшиеся осуждали всех вместе и каждого в отдельности. Он ломал копья за всех, и виконтесса де Шайи, щеголявшая широтой своих взглядов на искусство и литературу, горячо его поддерживала. Нужно признать, противники его были очень слабы, и мне было непонятно, как может Орас тратить столько времени и слов на спор с ними.

Старая графиня, прогуливавшаяся со своими друзьями по соседней аллее, сделала мне знак, чтобы я подошел.

— У тебя очень шумливый друг, — сказала она, — отчего он так горячится? Уж не смеется ли над ним моя невестка? Присмотри за ним. Ты знаешь, она очень жестока и любит испытывать свой ум на тех, у кого его нет.

— Успокойтесь, дорогая матушка, — ответил я (я с детства привык называть ее так). — У него ума достанет, чтобы защититься самому и даже суметь понравиться.

— Вот как? Да ты привел ко мне опасного человека! Он очень хорош собой и, кажется мне, очень романтичен. К счастью, Леони не склонна к романтике. Но позови его сюда, дозволь и мне насладиться его умом.

Я увел Ораса (к большому его неудовольствию) из кружка очарованных им слушателей, а сам остановился за деревом, чтобы узнать, что будут о нем говорить.

— Он довольно забавен, этот юнец, — сказала виконтесса, играя веером.

— Это фат, — откликнулся поэт-легитимист.

— Фат! Вы слишком суровы, — заметил старый маркиз де Берн. — Самонадеянный — вот, мне кажется, более точное определение. Но этот молодой человек обладает некоторыми достоинствами и обещает стать большим умницей, если увидит свет.

— Ум-то у него уже есть, — возразила виконтесса.

— Да! Ума ему не занимать стать, — сказал маркиз. — Но ему не хватает такта и чувства меры.

— Он развлекал меня, — продолжала виконтесса, — зачем понадобилось матушке завладеть им? Но вы еще не высказали о нем своего мнения, господин де Мейере, — обратилась она к молодому денди, которого, по-видимому, держала в подчинении.

— Боже мой, сударыня! — ответил тот с холодной язвительностью. — Вы так ясно высказали свое, что мне остается лишь склонить голову и произнести: «Аминь».

Виконтесса Леони де Шайи никогда не была хороша собой, но непременно хотела казаться красивой и с помощью разных ухищрений стяжала славу хорошенькой женщины. По крайней мере, она пользовалась соответствующими привилегиями, держала себя подобающим образом и обладала всей необходимой для этого самоуверенностью. У нее были красивые зеленые глаза с изменчивым выражением; они могли если не очаровать, то смутить и встревожить. Худоба ее была ужасна и естественность зубов сомнительна, но волосы великолепны и всегда причесаны с изумительной тщательностью и вкусом. Руки у нее были длинные и худощавые, но белые, как алебастр, и отягчены перстнями, вывезенными из всех стран мира. Она была наделена некоторой грацией, покорявшей многих. Одним словом, красоту ее можно было назвать искусственной красотой.

Виконтесса де Шайи никогда не отличалась остроумием, но непременно хотела обладать им и умела внушить людям, что ей присуще это качество. Самые избитые фразы она произносила с законченной изысканностью, самые нелепые парадоксы изрекала с ошеломляющим спокойствием. К тому же она владела надежным приемом вызывать восхищение и преклонение: она беззастенчиво льстила всем, кого хотела завоевать, и относилась с безжалостной иронией ко всем, кого приносила в жертву своим любимцам. Холодная и насмешливая, она разыгрывала восторженность и дружеское расположение с искусством, способным пленить неглупых, но несколько тщеславных людей. Она кичилась своими знаниями, эрудицией, эксцентричностью. Она начиталась всего понемногу, даже политических и философских книг; и было действительно любопытно послушать, как она повторяла перед невеждами мысли, вычитанные утром в книжке или услышанные накануне от какого-нибудь серьезного человека, выдавая их за свои. Одним словом, ум ее можно было назвать искусственным умом.

Виконтесса де Шайи происходила из семьи финансистов, купившей себе титулы во времена Регентства; но она хотела прослыть родовитой и помещала гербы и короны повсюду, вплоть до ручки веера. Она была невыносимо заносчива с молодыми женщинами и не прощала своим друзьям браков по расчету. Впрочем, она довольно любезно принимала у себя молодых литераторов и художников. Она охотно изображала перед ними патрицианку и притворялась, будто судит о людях исключительно по их личным заслугам. Одним словом, ее дворянство было так же поддельно, как и все остальное, как ее зубы, как ее бюст, как ее сердце.

Таких женщин в великосветском обществе больше, чем думают, и тот, кто видел одну из них, видел всех. Для Ораса же, при его полной наивности, эта встреча имела всю прелесть новизны; он совершенно серьезно относился к каждому слову виконтессы, и она сразу вскружила ему голову.

— Друг мой, это очаровательная женщина! — говорил он, возвращаясь со мной вечером по длинным пустынным улицам Сен-Жерменского предместья. — Какой ум, какое изящество! И еще что-то не поддающееся определению, но волнующее, как тонкий аромат духов. Что за бесценное сокровище женщина, которая путем длительных усилий постигла в совершенстве искусство обольщать! Ты называешь это кокетством? Что ж! Пусть! Во всяком случае, это очень красиво, очень привлекательно. Это целая наука, и наука на благо людям. Право, не понимаю, почему так дурно отзываются о кокетках: женщина, у которой есть другие желания, кроме желания нравиться, в моих глазах — не женщина. Несомненно, это первая настоящая женщина из всех, кого я встречал.

— Однако же есть мужчины, которым виконтесса не нравится, и что касается меня…

— Значит, она не желает нравиться этим мужчинам; она считает, что они недостойны ни малейшего ее внимания. Она умеет распознавать людей.

— Благодарю за комплимент, — заметил я.

Он даже не услышал. Мысли его были заняты виконтессой. Он не постеснялся заговорить о ней на следующий день при Марте и так ополчился на скромных и неприступных женщин, что та оскорбилась и ушла работать в другую комнату.

— Все идет чудесно! — шепнула мне Эжени. — Опыт удался лучше, чем я ожидала. Орас сразу загорелся. Надеюсь, теперь Марта исцелена.

Явился Арсен. Он нашел Марту более нежной и веселой, чем всегда, хотя в действительности она жестоко страдала. Поль объявил нам, что оставаться в кафе Пуассона ему больше незачем и поэтому он решил переменить работу.

— Вот как! — сказал Орас. — Вы снова займетесь живописью?

— Возможно, со временем я это сделаю, — ответил Мазаччо, — но только не сейчас. Мои сестры еще не обеспечены на весь год работой. Не можете ли вы подыскать мне какую-нибудь службу, счетную работу, например? В дирекции театра, в конторе омнибусов или еще где-нибудь? Ведь у вас так много знакомых!

— Любезный, — сказал Орас, — вы недостаточно хорошо и быстро пишете. И потом, умеете ли вы вести книги?

— Я научусь, — ответил Арсен.

— Ничего не боится! — сказал Орас. — Если вас интересует мой совет, то я могу лишь предложить вам заниматься тем, что вы уже испробовали. Справляетесь вы с вашими обязанностями прекрасно; просто вы немного устали. Поступите на службу в приличный дом, вместо того чтобы служить в кафе; зарабатывать будете много, а делать вам будет нечего. Если Теофиль захочет, он может устроить вас к какому-нибудь вельможе или просто к какой-нибудь милой даме из Сен-Жерменского предместья. Разве графиня, например, откажется взять его к себе слугой, если ты дашь ему рекомендацию? Отвечай же, Теофиль!

— Хватит с меня быть в услужении, — возразил Арсен, отлично понимавший желание Ораса унизить его в глазах Марты. — К этому я всегда могу вернуться, если не найду ничего лучшего. Но раз это занятие все презирают…

— Кто смеет презирать тебя? — гневно воскликнула Луизон, уловив, в чью сторону невольно взглянул Поль. — Уж не вы ли, Мартон, презираете моего брата?

— Занимайся своим делом! — резко сказал Арсен, чтобы заставить Луизу, с угрозой смотревшую на Марту, опустить глаза.

— Но в конце концов, — продолжала она, — мне даже странно, как это можно тебя презирать: не знаю, по какому праву, и не вижу, чем это мадемуазель Мартон…

Марта грустно посмотрела на Арсена и взяла его за руку, словно желая успокоить. Еще немного, и он прикрикнул бы на сестру.

— Она с ума сошла, — сказал он, пожимая плечами, и сел рядом с Мартой, отвернувшись от Луизы, глаза которой наполнились слезами.

— И все-таки это подло! — закричала Луиза, как только Поль ушел. — Послушайте, господин Теофиль, я не могу оставаться хладнокровной. Мадемуазель Марта и господин Орас отлично, смею вас уверить, понимают друг друга, они только и думают, как бы ославить моего брата.

— Вы с ума сошли, — вмешалась Эжени, — ваш брат сам так сказал, а уж он хорошо вас знает. Марта всегда отзывается о Поле с похвалой, и все, что она говорит о нем, служит лишь к его чести.

— Я не сошла с ума, — закричала Луизон, рыдая, — и хочу, чтобы все вы тут сами рассудили, права я или нет. Я не стала бы говорить при нем, потому что боялась вызвать ссору; но раз он ушел, а виновные здесь (она указала сперва на Марту, смотревшую на нее с печальным состраданием, а затем на Ораса, который сидел, небрежно развалившись, положив ноги на спинку стула, и даже не соблаговолил прервать ее), я расскажу о том, что слышала не далее чем позавчера, когда эти господа почтенные беседовали наедине, как это, слава богу, случается довольно часто: она ведь сидит в одной комнате, а мы в другой, — нечего сказать, удобно это, когда работаешь вместе! Они там ходят взад и вперед, прогуливаются, видите ли; влюбленным, как говорится, время девать некуда.

— Прелестно! Прелестно! — сказал Орас, приподнимаясь на локте и глядя на нее с холодным презрением. — Ну что ж, продолжайте, дочь Иродиады![118] А там посмотрим, подадут ли вам к ужину мою голову на блюде. Так что я сказал? Ну! Говорите уж, раз вы подслушиваете под дверью.

— Да, я подслушиваю под дверью, когда слышу, что произносят имя моего брата! И, если хотите, вы сказали так: «Очень жаль, что он стал лакеем, теперь он погиб». А мадемуазель Мартон, вместо того чтобы как следует отчитать вас за такие слова, спросила с притворным удивлением: «Что это значит? Что это значит — погиб?» — «Да, — сказали вы, — теперь, если он даже и переменит занятие, в нем навсегда останется что-то лакейское — эта постыдная печать не стирается. Одним словом, он как бы заклеймен, подобно каторжнику!»

— Послушай вы еще немного, — с ангельской кротостью сказала Марта, — вы услышали бы мой ответ: я возразила, что, если бы даже и было так, Арсен облагородил бы самое низкое звание.

— А если вы даже так сказали, то разве это хорошо? Значит, по-вашему, у моего брата самое низкое звание? Хотела бы я знать, из какого теста сделаны были ваши предки? И разве не приучали всех нас одинаково к труду, чтобы зарабатывать на жизнь!

Я прервал эту ссору, которая грозила затянуться на всю ночь, ибо труднее всего убедить тех, кто не понимает значения слов и воспринимает их смысл в искаженном виде. Я предложил сестрам идти спать, заявив, что они, как всегда, не правы, и впервые пригрозил пожаловаться на них Полю и рассказать ему о всех неприятностях, какие они чинят Марте.

— Вот! Вот! Пожалуйста! — рыдая и пронзительно взвизгивая, ответила Луизон. — Это будет очень красиво с вашей стороны! И совсем нетрудно поссорить его с нами: она так прибрала его к рукам, эта Мартон, что стоит нам перестать работать для того, чтобы содержать ее, как он выставит нас за дверь по первому же ее слову. Эх, сударь, сударыня и вы, Мартон! Нехорошо сеять раздоры между братом и сестрами; вы в этом раскаетесь в день Страшного суда! Пусть рассудит нас бог!

Она удалилась с трагическим видом, увлекая за собой Сюзанну, осыпая нас бранью и с шумом хлопая дверьми.

— Ну и ведьмы ваши соседки, — сказал Орас, спокойно закуривая сигару. — Поль Арсен оказал вам, бедные мои друзья, медвежью услугу. В нашем доме теперь сущий ад.

— Что касается нас, то мы на такие выходки и внимания не обратили бы, — ответила Эжени, — это легкие тучки на нашем небосклоне. Но тебе, Марта, должно быть очень тяжело; впрочем, если бы ты послушалась меня, нашлось бы средство избавиться от их нападок.

— Я понимаю, что ты имеешь в виду, милая Эжени, — со вздохом ответила Марта, — но, уверяю тебя, это невозможно. К тому же сестры Арсена еще сильнее возненавидят меня, если…

— Если что? — спросил Орас, заметив, что она не кончает фразы.

— Если она выйдет за него замуж, — сказала Эжени. — Она так думает, но она ошибается.

— Если вы выйдете за него замуж? — воскликнул Орас, сразу забыв о виконтессе и вновь загораясь чувствами, какие Марта некогда сумела внушить ему. — Вам выходить замуж за Арсена? Кому могла взбрести в голову подобная мысль?

— Это вполне разумная мысль, — возразила Эжени, которой хотелось в корне пресечь их зарождающееся взаимное влечение. — Они из одной местности родом, одного общественного положения и почти одного возраста. Они любили друг друга с детства, любят и сейчас. Только излишняя деликатность мешает Марте согласиться. Но я-то знаю, в чем дело, и так прямо и скажу ему, — потому что пришло время сказать. Это единственное желание, единственная мечта Арсена.

Эффект, произведенный заявлением Эжени, превзошел все ее ожидания. Став для Ораса невестой Поля Арсена, Марта так низко пала в его глазах, что он устыдился своей любви к ней. Оскорбленный, обиженный, считая себя одураченным, он взял шляпу и, надевая ее, произнес в дверях:

— Если вы собираетесь обсуждать ваши дела — я здесь лишний и лучше пойду посмотрю Одри, сегодня она играет в «Медведе и паше».[119]

Марта была потрясена. Эжени продолжала еще что-то говорить ей об Арсене… Она не отвечала, попыталась встать — и без чувств упала посреди комнаты.

— Дорогая моя, — сказал я Эжени, помогая ей поднять приятельницу, — видно, от судьбы не уйти! Ты думала, что можешь спасти Марту. Увы, слишком поздно: она любит Ораса!

ГЛАВА XIII

Этот нервный припадок завершился длительными рыданиями. Когда Марта немного успокоилась, она пожелала возобновить прерванный разговор и проявила такую твердость духа, какой мы ни разу не замечали у нее за два месяца совместной жизни. Она сказала, что намерена оставить нас и поселиться одна в какой-нибудь мансарде, где наши дружеские отношения не были бы омрачены нетерпимым и нестерпимым нравом Луизон.

— Вы по-прежнему можете давать мне работу, — сказала она, — я каждый день стану приносить выполненный заказ. Таким образом, мое присутствие не будет нарушать ваш покой; я же чувствую, что переоценила свои силы, надеясь вынести эти грубые ссоры и низкие обвинения. Я вижу — мне не пережить этого.

Нам и самим было ясно, что ей уже не под силу терпеть дольше подобные унижения, но мы не хотели обрекать ее на тоску и опасности, связанные с одиночеством. Мы решили попросить Арсена поселить своих сестер где-нибудь в другом месте. Работать все, как и раньше, могли бы вместе, а Марта, которую мы полюбили, как сестру, осталась бы нашей соседкой и столовалась бы вместе с нами.

Но такое решение не удовлетворило ее. Ею руководила при этом тайная мысль, которую мы отлично понимали: теперь ей тяжело было встречаться с Орасом, и она решила бежать от него во что бы то ни стало. Несомненно, то был наиболее верный способ оборвать опасную привязанность; но как объяснить Арсену эту основную причину, которая разрушила бы все его надежды? При сложившихся обстоятельствах Эжени рассчитывала еще все исправить, если удастся выиграть время. Марта исцелилась бы, Орас сам помог бы ей в этом, проявляя свое пренебрежение и все более увлекаясь виконтессой де Шайи, — в конце концов Марта склонилась бы на сторону Арсена. Таковы были мечты, какими обольщала себя Эжени. Необходимо было только поскорее удалить Луизон и Сюзанну; их общество начинало уже тяготить нас, ибо какой-нибудь злой или глупой их выходки могло оказаться достаточно, чтобы разрушить все то, чего мы достигли ценою большого терпения и всяческих предосторожностей.

Но Луизон сама положила конец нашей растерянности, неожиданно и резко изменив свое поведение.

На другой день, едва рассвело, она подсела на кровать к сестре и принялась о чем-то шептаться с нею, но так тихо, что Марта, которая сквозь сон услышала шепот сестер и подумала, уж не замышляют ли они против нее какую-нибудь новую гнусность, ничего не могла разобрать из их беседы. Однако Луизон внезапно подошла к ее кровати, опустилась на колени и произнесла, умоляюще сложив руки:

— Марта, мы оскорбили вас, простите. Во всем виновата я одна. У меня вздорный характер, Мартон, но в глубине души я жалею о том, что произошло, и хочу исправиться. Подойди сюда, Сюзон, подойди, сестра моя, и помоги мне загладить мою вину перед Мартой.

Сюзанна подошла, но с явной неохотой, которую Марта приписала неприязни к себе. Марта была добра и великодушна; смирение Луизы так ее тронуло, что она бросилась к ней на шею и простила от всего сердца; она не решалась огорчить Луизу осуществлением задуманного накануне плана и теперь не знала, какой предлог придумать для разлуки, хотя и чувствовала, что ей необходимо уехать из-за Ораса.

Раскаяние Луизы взволновало нас, и весь день мы провели во взаимных дружеских излияниях, как будто несколько утешивших Марту в ее печали.

Вечером Эжени, желая избежать встречи с Орасом, собиравшимся прийти к нам, предложила пойти погулять. Марта поспешно согласилась, и все мы были уже на лестнице, как вдруг Луиза заявила, что плохо себя чувствует и предпочла бы остаться дома.

— Я лягу пораньше, — сказала она, — и завтра все пройдет; я знаю, это всегдашняя моя мигрень.

Она осталась, но, вместо того чтобы лечь спать, вышла на балкон. Это было сделано не без умысла. Орас, направлявшийся к нам и узнавший от привратника, что все мы ушли, случайно посмотрел вверх и увидел на балконе женщину. Он был немного близорук и вообразил, что это Марта. Ему пришло в голову отомстить ей, ответив какой-нибудь жестокой насмешкой на то, что он называл ее «уловками», ибо он верил, что, сговорившись с Арсеном, Марта позволяла ему, Орасу, ухаживать за собой и чуть ли не благосклонно выслушивала его, чтобы затем одурачить или же вести две интриги одновременно.

Он стремительно взбежал по лестнице и, запыхавшись, позвонил; сердце его было полно жгучего злорадства; но когда вместо Марты ему открыла «дочь Иродиады», он отступил на три шага и, не стесняясь, выругался.

Луизон не оробела из-за такого пустяка и, немедленно приступив к делу, обратилась к Орасу с самыми кроткими и вежливыми извинениями за свое вчерашнее поведение.

Орас, восхищенный таким превращением, обещал обо всем забыть, и, полагая, что небольшая дерзость придаст ему в собственных глазах облик донжуана, необходимый для его роли перед Мартой, он запечатлел братский поцелуй на круглой, румяной щеке девушки. Несмотря на обычную свою неприступность, она не очень рассердилась и сказала ему:

— Если я так обозлилась вчера вечером, господин Орас, то только потому, что ошибалась. Видя, как мой брат влюблен в мадемуазель Марту, я вообразила, будто она и ему позволяет за собой ухаживать, и к вам неравнодушна, и что вы сговорились с ней обманывать моего бедного Арсена.

— Благодарю за предположение, — ответил Орас, — разрешите засвидетельствовать свою признательность поцелуем в другую щечку, а то она завидует соседке.