Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Жорж Санд

МОПРА. ОРАС





ДВА РОМАНА ЖОРЖ САНД

Короткое и звучное имя Жорж Санд появилось впервые на обложке романа «Индиана», вышедшего в Париже в 1832 году. Тогда мало кто знал, что Жорж Санд — псевдоним Авроры Дюдеван, молодой женщины, всего год тому назад приехавшей в Париж после разрыва с мужем и выполнявшей скромную литературную работу в газете «Фигаро». С момента выхода в свет «Индианы» Аврора Дюдеван стала известной писательницей Жорж Санд, которую позднее Н. Г. Чернышевский назовет «первой славой французской литературы».

На протяжении многих десятилетий творчество Жорж Санд было в центре общественной и литературной жизни Франции. Почти в каждом своем романе она затрагивала острые проблемы современности, требовала от общества ответа на поставленные ею актуальные вопросы, у нее была счастливая писательская судьба — Жорж Санд никогда не знала равнодушия читателей, никогда не могла пожаловаться на невнимание критики. Мало кто из писателей XIX века вызывал такие ожесточенные споры: ею либо восторгались, либо полностью ее отвергали; «она познала, — говорил Виктор Гюго, — что у восхищения есть оборотная сторона — ненависть, у восторга своя изнанка — оскорбление». Одни — и это были лучшие люди ее времени — видели в Жорж Санд страстную искательницу социальной правды, ценили ее книги за искреннюю любовь к человеку; другие, а их было немало, считали ее опасной разрушительницей общественных устоев, проповедницей «сатанинских» идей, матерью всех пороков; они с нескрываемой ненавистью поносили ее книги, оскорбляли ее личность; вокруг имени Жорж Санд еще при жизни возникало немало всевозможных, иногда самых невероятных россказней, она была постоянной мишенью карикатуристов, а жизнь ее — темой многочисленных фельетонов и сатирических заметок.

Жорж Санд действительно была женщиной необыкновенной для своего времени, она намного опередила свой век. Ревнители старых порядков и обычаев не могли простить ей дерзкого желания быть независимой, отказа подчиниться власти и капризам неумного, ограниченного мужа, барона Дюдевана, с нескрываемым презрением относившегося к литературной деятельности жены. Все в Жорж Санд раздражало обывателя: и эта ее смелость, и то, что она из озорного желания «эпатировать» буржуа курила сигары, нередко появлялась в более удобной мужской одежде, что она открыто утверждала свое право самой выбирать себе спутника жизни. Ей не могли простить, что она променяла спокойное существование хозяйки поместья Ноан на беспокойную профессию писателя, а имя баронессы Дюдеван — на мужской псевдоним, что в своих книгах она не только рассказывала о сентиментальных переживаниях своих героинь, но осмеливалась поднимать серьезные социальные проблемы.

В начале XIX века женщина, принадлежавшая даже к привилегированным кругам, как правило, не была самостоятельной. Ее общественное положение определялось прежде всего тем, что она была чьей-то дочерью, женой, вдовой, наконец, содержанкой, но не ее личными, интеллектуальными и нравственными достоинствами, не ее социальной деятельностью. Жорж Санд не испугалась ни материальных трудностей, ни клеветы, ни злорадного осуждения современников. Она — первая женщина-писательница во Франции, которая стала жить своим литературным трудом, когда и авторского права еще, но сути дела, не существовало. Она сумела доказать, что женщина может быть независимой и играть значительную роль в общественной, культурной и в политической жизни.

Время безжалостно, но справедливо. В наши дни только историки литературы вспоминают имена врагов и хулителей Жорж Санд. В центре городка Ла-Шатр, в провинции Берри во Франции, некогда столь возмущавшегося образом жизни своей современницы, стоит теперь статуя писательницы, творчеством которой гордится французская культура.

Теперь нам во многом смешон ужас обывателей XIX века перед Жорж Санд, мы вполне можем забыть ее личные слабости, жизненные крайности и ошибки. Нас прежде всего интересуют ее книги, выражающие чаяния, иллюзии, заблуждения и сомнения людей ее времени, а это свойственно лишь настоящим художникам.

Формирование Жорж Санд как писательницы происходило в атмосфере едва закончившейся Июльской революции 1830 года, уничтожившей реакционный режим Реставрации, свергнувшей королевскую династию Бурбонов. Когда Аврора Дюдеван (1804–1876) в январе 1831 года приехала в Париж, город жил еще отзвуками трех славных дней Июля. И хотя буржуазия уверяла, что посаженный ею на трон король Луи-Филипп Орлеанский — это «лучшая из республик», такое мнение отнюдь не разделялось демократическими кругами Франции. Революционные дни Июля разбудили народную ненависть к монархии, к старому дворянству, к католической церкви; в годы существования Июльской монархии (1830–1848) росли и крепли силы республиканской оппозиции. Жорж Санд стала свидетельницей февральских событий 1831 года, когда восставший народ разгромил церковь Сен-Жермен и дворец парижского архиепископа; она наблюдала сентябрьские волнения 1831 года, вспыхнувшие в Париже в связи с отказом Луи-Филиппа помочь польским повстанцам; ноябрь 1831 года потряс Францию восстанием ткачей Лиона, которые выступили под лозунгом: «Жить — работая, или умереть — сражаясь!»

Общественный подъем начала 30-х годов не мог не отразиться на литературной жизни страны. Уже во всю силу прозвучал в драме «Эрнани» (1830) и в романе «Собор Парижской богоматери» (1831) вдохновенный голос Виктора Гюго, исполненный ненависти к угнетению и восхищения бунтующей человеческой личностью. Одерживали первые успехи социальные романы Стендаля и Бальзака. Литература поворачивалась лицом к современности. Книги Жорж Санд «Индиана» (1832) и последовавшие затем «Валентина» (1832), «Лелия» (1833), «Жак» (1834) вышли в разгар романтизма, поставили ее в ряды передовых писателей ее времени. Наиболее близка она оказалась демократическим романтикам.

История «Индианы» — рассказ о борьбе женщины против писаных и неписаных законов буржуазного брака — имела большое общественное значение. Речь шла не только о свободе чувства для женщины, оскорбляемой мужем, жестоко обманутой возлюбленным, но о независимости и достоинстве личности вообще; так называемый «женский вопрос» перерастал у Жорж Санд в проблему свободы человека. «Единственное чувство, руководившее мною, было ясно осознанное, пламенное отвращение к грубому животному рабству… это протест против тирании вообще…» — утверждала сама писательница. Но в те годы она понимала свободу только как свободу личную. Героини ранних романов — Индиана, Валентина, Лелия — в своих тщетных поисках истины еще не выходили из круга личных чувств и переживаний. Ничего не ожидая от людей, они погружались в круговорот неистовых страстей, напрасно искали спасения вдали от общества, на лоне природы.

Как и многие ее современники, Жорж Санд в ту пору зачитывалась Байроном. И «байронический герой» — одинокий бунтарь, непонятый людьми, бросающий вызов несправедливому обществу и заранее обреченный на поражение в этом неравном поединке, — сохранял для нее все свое обаяние. Французская литература периода романтизма на все лады варьировала образ байронического героя, то наполняя его взрывчатым социальным содержанием (как в романтических драмах 30-х годов Виктора Гюго), то придавая ему оттенок безнадежной скорби и разочарованности (как в романе А. де Мюссе «Исповедь сына века», 1831).

Роман «Лелия» в его первом варианте явился наиболее полным и глубоким выражением исканий и противоречий Жорж Санд в начале 30-х годов. «Лелия» — своего рода «исповедь дочери века», исповедь женщины, мучительно задумывающейся над жизнью, с тревогой и болью вглядывающейся в окружающий мир, с которым она не может примириться, но вместе с тем не знает, как преодолеть его. Лелия — яркий романтический образ, необыкновенная, таинственная и загадочная женщина, несущая в себе нечто роковое и демоническое. Она погружена в размышления о жизни и людях, ее сжигает дух сомнения, скептицизма и безверия. Она все превратила в «проклятые вопросы»: любовь, судьба и положение женщины, цель человеческой жизни, вопросы религии, ограниченность человеческого познания — все ее мучает и терзает. Проклиная мир, Лелия замыкается в гордом, одиноком отчаянии. Источник его — понимание фальши цивилизации, построенной на социальной несправедливости, понимание тщетности своего одинокого бунта. Роман «Лелия» 1833 года звучал трагическим апофеозом романтического бунтарского индивидуализма.

Однако Жорж Санд была слишком живым, активным человеком, ее слишком глубоко волновали вопросы общественной жизни, чтобы она могла долго оставаться со своими героями вне большого мира, где люди живут и борются, работают и мечтают, страдают и радуются. Ведь даже в начале 30-х годов, делясь замыслом «Лелии», Жорж Санд писала своему другу Ф. Роллина: «Есть страдание, которое переносится труднее, чем все страдания, поражающие нас лично… Это общие несчастья, страдания всего человечества». Начиная с середины 30-х годов внимание писательницы привлекает все передовое в общественной жизни ее страны.

Революционная мысль во Франции тех лет развивалась под сильным влиянием идей утопического социализма. Учение Сен-Симона, мечты Фурье об идеальных коммунах — фаланстерах, горячая убежденность социалистов-утопистов в необходимости общественных преобразований, их резкая и глубокая критика несправедливости капиталистического мира, равно как и их наивная вера в возможность достижения социализма путем мирной проповеди нравственного прогресса, находили самое широкое распространение. Страстная искательница социальной правды, Жорж Санд увлекалась различными социальными учениями своего времени. Она часто ошибалась и путалась в поисках пути к лучшему будущему; ее поэтическая восторженность влекла ее то к иллюзиям сенсимонистов, то к проповедям «христианского социализма», то к идеям левых республиканцев, но она всегда была искренна в своем стремлении помочь освобождению человечества.

В 1835 году Жорж Санд познакомилась с философскими трудами Пьера Леру, оказавшими на нее сильное влияние. Во взглядах этого мыслителя соединялись идеи утопического социализма и христианского мистицизма. Жорж Санд особенно увлекло учение Леру о всеобщем братстве и о непрерывном моральном прогрессе как смысле истории. Она здесь черпала уверенность в том, что победа социальной справедливости неизбежна и что путь ко всеобщему счастью лежит через нравственное самосовершенствование отдельного человека и всего человечества.

Творчество писательницы в конце 30-х годов приобретает новое звучание. Она создает произведения, содержание которых выходит далеко за пределы романтического бунта одиноких героинь ее первых романов. Книги Жорж Санд теперь тесно связаны с важнейшими вопросами общественно-политической жизни. Если в ранних романах крайний индивидуализм романтических бунтарей изображался с живым сочувствием, то теперь Жорж Санд приходит к утверждению, что человек должен жить не один и для себя, а с людьми и для людей. Герои ее новых книг увлечены идеями социальных реформ. Отказ от романтического индивидуализма, осуждение его знаменовали важную веху в творчестве писательницы и отчетливо прозвучали в романе «Мопрá».

* * *

Этот роман, законченный в 1837 году, по форме — исторический; он переносит читателя в последние десятилетия XVIII века. С первых же страниц читатель оказывается в атмосфере традиционного уже в ту пору романтического «средневековья»: тут и угрюмый феодальный замок, и таинственная полуразрушенная башня, и демонические злодеи, преследующие идеальную красавицу, и колдунья-цыганка, и долгий любовный искус героя, и таинственные ночные пейзажи. И на этом фоне даны некоторые черты реальной жизни предреволюционной Франции.

Жорж Санд не раз замечает, что ее интересуют только события жизни героев, а не история сама по себе. Однако судьбы персонажей, развитие их характеров, их взаимоотношения оказываются тесно связанными с исторической действительностью: с революцией 1789 года во Франции, с идеями просвещения, с американской войной за независимость, а история XVIII века переплетается с важнейшими политическими проблемами XIX века — эпохи, когда жила сама писательница.

Начиная с «Мопра» историческая тема занимает в творчестве Жорж Санд значительное место, и это было вполне в традиции литературы ее времени. После Великой французской революции естественно было стремление понять ход истории и в первую очередь осмыслить только что пережитую грандиозную историческую ломку. Опыт революции убедительно показал, что движущей силой истории являются отнюдь не исключительно монархи и полководцы, выдающиеся личности, как это изображалось в литературе прошлого, а прежде всего народные массы. Стало ясно, что судьбы отдельных людей неразрывно связаны с историческими событиями их эпохи, с судьбою их народа, их страны. «Отец исторического романа», — как назвал его Белинский, — Вальтер Скотт, чьи книги стали известны во Франции с 1816 года, открыл писателям французского романтизма новый подход к изображению человека как части народа, как детища общества своего времени. Но главное, что привлекало французских романтиков в историческом жанре, была возможность по-своему раскрыть философию истории, истолковать нравственный смысл исторических процессов. Один из органов французского романтизма, журнал «Глоб» («Le Globe»), писал в 1828 году, что задача исторического романа «не в том, чтобы точно передать внешние детали события, не в том, чтобы раскрыть тайну непонятных происшествий, а в том, чтобы осветить нравственную сторону истории». В том же духе трактовали исторический процесс и многие ученые-историки, выступившие во Франции в период Реставрации, в 20-е годы XIX века. Писателям же демократического романтизма — Виктору Гюго, Жорж Санд — исторический жанр давал возможность показать историю человечества как неуклонный нравственный прогресс, которому суждено преодолеть все силы реакции и привести человечество к светлому будущему.

Понятен поэтому интерес Жорж Санд к XVIII веку, которому она посвятила романы «Мопра», «Кадис», «Нанон», «Консуэло». Революцию конца XVIII века она понимает в духе историков своего времени — как закономерное явление, как нравственное возмездие высшим сословиям феодального общества за их многовековые преступления против народа. Мрачный замок Рош-Мопра возвышается в романе над всей округой зловещим символом феодального произвола и насилия. С острой неприязнью изображено в книге старое дворянство, «порода мелких феодальных тиранов, которые в течение стольких веков наводняли и разоряли Францию». Начиная с «Мопра» антифеодальная тема не раз будет возникать в творчестве Жорж Санд и особенно отчетливо и полно прозвучит в романе «Консуэло» (1847). Конец XVIII века во Франции был временем расцвета просветительской мысли. В самых отдаленных уголках страны звучал язвительный смех Вольтера, были слышны страстные обличения Руссо. Жорж Санд, воспитанная на книгах просветителей, с большой симпатией рассказывает в романе «Мопра» о просвещенных обитателях замка Сент-Севэр, где по вечерам увлекаются чтением Монтескье, Руссо и Кондильяка.

В центре романа история жизни Бернара Мопра, становления его личности. Вначале юноша Бернар, выросший в разбойничьем логове Рош-Мопра, среди людей, не признающих никаких обязанностей перед обществом, — грубый, невежественный и дикий человек. В жизни он руководствуется только эгоизмом, знает лишь один закон — право сильного и совершенно чужд любви к людям. В этом образе чувствуется полемика Жорж Санд с руссоистской концепцией «естественного человека». Отрицая цивилизацию, построенную на социальной несправедливости, Руссо утверждал, что человек обладает врожденным нравственным чувством, которое не развивается, а лишь извращается обществом, и с недоверием относился к культуре. Жорж Санд на примере Бернара Мопра утверждает благотворное влияние культуры на личность, показывает, что человек не может жить один, без людей. С другой стороны, молодой Мопра кое в чем сродни образам романтических отщепенцев — разбойников, отшельников, попиравших в порыве бунтарского индивидуализма законы человеческого общежития, какие нередко встречались на страницах литературных произведений начала XIX века. Но он не вызывает восхищения Жорж Санд. Писательница как бы пересматривает свое отношение к своим собственным ранним персонажам, она теперь лишает индивидуализм героического ореола, осуждает Бернара Мопра за эгоизм и презрение к людям. Он обретает человеческое достоинство, лишь научившись любить и уважать людей, служить интересам других. Любовь и просвещение — вот те силы, которые, по мысли Жорж Санд, способны изменить человека, сделать его лучше, а следовательно, в конечном счете, преобразовать все общество. Бернар Мопра, общаясь с умной, образованной Эдме и просвещенным аббатом, постепенно превращается из дикаря и разбойника в человека благородных чувств и помыслов. Не животная эгоистическая страсть, а глубокое чувство, пробуждающее в человеке все самое лучшее, способное выдержать любые испытания, — такова любовь, соединяющая в конце романа Бернара и Эдме.

Белинский отозвался восторженной рецензией на русский перевод «Мопра», вышедший в 1841 году. Он писал, что Жорж Санд заставляет героя «…любить благоговейно и беззаветно, всего ожидать от любви, а не от прав своих и свято уважать личную свободу любимой женщины. Прекрасная мысль эта развита в высшей степени поэтическим образом». В предшествующих своих книгах Жорж Санд оспаривала незыблемость буржуазного брака, видя в нем освященное законом насилие над свободой женщины. В романе «Мопра» она утверждает возможность счастливого свободного союза двух людей, связанных истинной любовью.

Гуманизм, вера в людей пронизывают все творчество Жорж Санд. «И какая человечность дышит в каждой строке, в каждом слове этой гениальной женщины… она находит человека во всех сословиях, во всех слоях общества, любит его, сострадает ему, гордится им и плачет о нем», — говорит Белинский в упомянутой выше рецензии.

В идейном замысле романа «Мопра» большую роль играет образ крестьянина Пасьянса. Это — народный мудрец, постоянное общение с природой сформировало его созерцательную, поэтическую натуру. Жорж Санд наделяет Пасьянса подлинной человечностью, душевным благородством, чувством справедливости, собственного достоинства. Это он, простой крестьянин, дает Бернару Мопра первый урок уважения к людям, независимо от их положения в обществе, становится опорой в мучительном процессе нравственного развития героя. Но при этом Пасьянс развивается и сам. Жорж Санд отнюдь не любуется «девственной», не тронутой цивилизацией личностью крестьянина. С помощью Эдме Пасьянс приобщается к культуре, знакомится с философией Руссо, с поэзией Гомера, Тассо. Книги раскрывают перед ним новый мир мыслей и чувств, обогащают его духовно. Пасьянс, конечно, не похож на реального французского крестьянина XVIII века, так же как столяр Пьер Гюгенен из романа «Странствующий подмастерье» имеет мало общего с французским рабочим середины XIX века. Это были дорогие для писательницы, но в большой степени условные и абстрактные образы. Для Жорж Санд, так же как для ее великого современника Виктора Гюго, «народ» — понятие скорее нравственное, нежели социальное, средоточие их представлений о добре и душевном величии. Поэтому герой из народа у Жорж Санд — это прежде всего человек, не причастный к миру корысти, зла и насилия. Жорж Санд творила по законам своей романтической эстетики, и ее мало беспокоил вопрос о внешнем правдоподобии народных героев ее романов. Они — воплощение ее нравственного идеала и представляют собою образы-символы. Одним из таких идеализированных героев и является Пасьянс. Жорж Санд делает его суровым судьей феодального мира, вкладывает в его уста пророческие слова о неизбежности народной революции: «Довольно бедняк терпел! Восстанет он на богача, и разрушит замки его, и поделит земли его». Но, признавая и оправдывая революцию в прошлом и сочувствуя прогрессивным движениям своего времени, Жорж Санд, обращаясь к настоящему, не может отказаться от утопической мечты о переустройстве на справедливых началах общества путем совместных действий лучших представителей народа и высших классов. Поэтому в ее книгах часто изображаются просвещенные дворяне, социальные реформаторы, отказавшиеся от сословных предрассудков, несущие народу свои знания, способности и богатство. Именно так поступает в романе «Мопра» Эдме, которая вместе с Пасьянсом преобразует жизнь крестьян всей близлежащей округи. Образы «кающихся» дворян, стремящихся искупить перед народом преступления своего класса, будут встречаться и в последующих романах Жорж Санд (Альберт Рудольштат в «Консуэло», граф Шатобрен — в романе «Грех господина Антуана» и др.).

Дальнейшее философское переосмысление проблемы индивидуализма нашло выражение во втором варианте романа «Лелия» (1839). Жорж Санд не просто переделывает это произведение, но, по сути дела, пишет другую книгу. «Вычеркнуть из своей жизни всю тщеславную суету… плакать о нищете бедных и видеть успокоение в падении богатых» — так определяла она сама новую идею романа.

Развенчанию индивидуализма посвящен и роман «Орас» (1841). Жорж Санд связывает теперь индивидуализм с самой сущностью буржуазного общества. Она развивает и углубляет мысль, высказанную ею еще в 30-х годах XIX века в предисловии к книге Сенанкура «Оберман», о том, что в ее время из жизни исчезли нравственные идеалы, что всеобщая погоня за богатством разжигает непомерный эгоизм и честолюбие, что «личный интерес» становится движущей пружиной современности. То же явление отмечал в своих произведениях, начиная с «Шагреневой кожи» (1831), и Бальзак; молодые честолюбцы, писал он, либо сгорают в огне неутоленной жажды богатства и власти, либо нравственно погибают в безудержном разгуле эгоистических страстей.

Жорж Санд приходит к пониманию той истины, что поэтизированный романтиками индивидуализм, утверждение личностью своего исключительного права на ничем не ограниченную свободу, — чаще всего лишь красивая мантия, прикрывающая весьма прозаический буржуазный эгоизм. Ибо буржуазное общество знает только одну свободу — свободу обогащения, и именно к ней свелись на практике все громкие фразы о свободе, которыми буржуазные политиканы обманывали народ, сражавшийся на июльских баррикадах 1830 года. Орас как раз из тех людей, у которых за благородными фразами о высоких идеалах скрываются мелкий эгоизм, крайнее честолюбие и неудовлетворенное тщеславие. Разыгрывая из себя выдающегося человека, Орас на поверку оказывается пустоцветом и фразером. Одна из наиболее отталкивающих его черт — стремление выдать свои эгоистические побуждения за проявления высоких чувств и скрыть за пышными тирадами самые неблаговидные поступки. Он не просто не платит долгов, а, став в позу благородного негодования, упрекает в мелочности своего кредитора; за сентиментальными речами прячет равнодушие к своим родителям; охладев к Марте, мучает ее упреками, обвиняя ее в том, что она будто бы не понимает исключительности его натуры, посягает на его духовную независимость.

Орас любит в духе времени произносить красивые слова о свободе и равенстве, хотя на самом деле презирает народ. Он клянется республиканскими идеями, но его больше всего влечет в светские салоны, к аристократам. (Эти подлинные симпатии Ораса убедительно раскрыты в прекрасно написанном эпизоде увлечения его виконтессой де Шайи.) Орас только играет в революционность. Он становится членом тайной республиканской организации Жана Ларавиньера, но, рассуждая о революции, ни минуты не думает о народе; он думает только о себе, о собственной карьере и популярности. При этом он сам начинает верить в свои разглагольствования и актерствует даже наедине с собой. «Продолжая в принципе отвергать революцию, которая дала бы права народу, он в то же время поверил в нее, захотел принять в ней участие, надеясь обрести в революции славу, сильные ощущения и простор для своего честолюбия». Когда же началось восстание и уже нельзя было ограничиться зажигательными речами, а надо было идти на баррикады и рисковать жизнью, Орас струсил и подло бросил товарищей, сославшись на выдуманную болезнь матери. Романтические идеалы, революционные фразы юного Ораса с годами превращаются в пустую и высокопарную декламацию преуспевающего буржуа. Не без иронии рассказывает Жорж Санд о дальнейшей судьбе Ораса, который становится модным адвокатом.

Образ Ораса — наиболее значительное социальное обобщение Жорж Санд. Она показала в нем не только несостоятельность романтической «исключительности», но с большой художественной силой раскрыла лицемерие буржуазно-республиканской фразеологии своего времени, за которой крылась потенциальная готовность к предательству народных интересов. О социальном значении образа Ораса прекрасно сказал А. И. Герцен, высоко оценивший этот роман Жорж Санд: «Орас — главный виновник бедствий, обрушившихся на Европу в последнее время. Он увлек своими фразами массы так, как увлек Марту в романе, для того, чтобы предать их при первой опасности… Сходство схвачено поразительно…»[1] Герцен писал это в 1856 году после революции 1848 года, в ходе которой буржуазия Франции и других европейских стран цинично предала трудящиеся массы — своих вчерашних соратников по борьбе против монархии, учинила над ними кровавую расправу, а затем предала и буржуазно-демократическую республику, расчистив путь для реакционных политических режимов.

Орасу противопоставлен в романе рабочий Поль Арсен. Это противопоставление имеет большой социальный смысл и чрезвычайно важно для понимания творчества Жорж Санд. В отличие от многих авторов социальных романов тех лет, в том числе ее современника Эжена Сю, которые стремились лишь вызывать сострадание к народу, Жорж Санд верит в его будущее. Она восхищается душевной красотой и нравственной силой своих народных героев, творцов и тружеников. «Будущее должно принадлежать племени суровых пролетариев, готовых силой взять все права человека», — говорила она в частном письме 1837 года.

Поль Арсен, с виду скромный и неказистый юноша, превосходит, однако, Ораса душевным благородством и богатством внутреннего мира. Ради любимой женщины и сестер он жертвует своим призванием, не стыдится никакой, самой черной работы, он способен на истинное, глубокое чувство и начисто лишен орасовского себялюбия. В отличие от Ораса, Арсен — человек действия, он храбро сражается в Июльские дни 1830 года.

Рядом с Арсеном на страницах романа появляется шумный и неугомонный студент Жан Ларавиньер, весельчак, балагур, всегда готовый пойти на помощь товарищу. Его томит жажда деятельности, он тайно собирает оружие, вербует соратников-республиканцев, готов отдать жизнь за свободу народа. Ему не хватает выдержки, осмотрительности, у него весьма смутное представление о конечной цели борьбы, но он покоряет своим искренним энтузиазмом и преданностью идее. Ларавиньер — наиболее убедительная фигура среди положительных героев романа, это образ, выхваченный из жизни. Именно такие люди — неимущие студенты, начинающие юристы, ученики живописных мастерских, молодые поэты, одушевленные республиканскими и демократическими идеалами, — сражались и умирали на парижских баррикадах в годы Июльской монархии. О них писал Энгельс, что они «в то время (1830–1836) действительно были представителями народных масс».[2]

Об этом герое Жорж Санд с восхищением говорил В. Белинский: «Помните Ларавиньера? Вот человек и мужчина! Но как трудно сделаться таким человеком…» Моральное величие Арсена и Ларавиньера еще ярче оттеняет фразерство и никчемность Ораса.

Республиканское восстание 1832 года в Париже является кульминацией сюжета в романе Жорж Санд. Оно окончательно выявляет характеры действующих лиц: самоотверженность и героизм Арсена и Ларавиньера, мужество и доброту Марты, нравственную несостоятельность Ораса. Реальным событиям, разыгравшимся у монастыря Сен-Мерри 5–6 июля 1832 года, посвящено в романе сравнительно немного страниц, но тема революции проходит через всю книгу, начиная с воспоминаний об Июльских днях 1830 года и кончая рассказом о героической гибели Ларавиньера во время восстания 1839 года. Жорж Санд не скрывает своего презрения к лавочникам, с негодованием говорит о косной буржуазии, «которая обратила все силы и установления государства в предмет позорного торга».

Острота социальных проблем, затронутых в романе «Орас», его антибуржуазность напугали журнал «Ревю де Дё Монд», где обычно печаталась Жорж Санд и куда она вначале предложила свое новое произведение. Редактор этого почтенного, благонамеренного журнала Бюлоз потребовал от Жорж Санд значительных изменений и прежде всего смягчения социальной остроты книги. По этому поводу Жорж Санд писала друзьям: «Сей милый человек боится поссориться со своим милым правительством». Она категорически отказалась что-либо менять в романе и ответила Бюлозу следующим письмом: «Я ясно вижу, что вы требуете от меня невозможного. Вы хотите всего-навсего, чтобы я говорила об эпохе 30-х годов, не изображая ее героев, чтобы я вам показала студентов 1830 года преданными правительству Луи-Филиппа, показала пролетария, который не скорбел бы после Июльских дней о восстановлении монархии. Вы хотите видеть гризеток, не похожих на настоящих гризеток. Вы хотите, наконец, чтобы я говорила о буржуазии, не упоминая о том, что она глупа и несправедлива, чтобы я говорила об обществе, не указывая, что оно абсурдно и безжалостно… Перелистайте лучше несколько страниц «Жака» или «Мопра». Во всех моих книгах, даже самых «невинных», вроде «Мозаистов» или «Последней Альдини», вы всегда найдете протест против вашей буржуазии, ваших героев, вашего правительства, вашей социальной несправедливости. Вы найдете в них неизменную симпатию к людям из народа… У меня нет ни одной книги, где бы я не выступала против неравенства и привилегий (деньги — это ведь главная привилегия)… Вторая часть моего романа не связана ни с какими политическими событиями, и в ней, очевидно, нечего менять, но третья часть повергнет вас в отчаяние. Мои герои сражаются у монастыря Сен-Мерри и… удивительное дело — рабочий и студент-республиканец сражаются против монархии! Как вам это нравится? Очевидно, куда благоразумнее было бы отправить их в ряды жандармов, но жизненная правда не позволила мне этого сделать, и, клянусь, мои герои бились у стен Сен-Мерри как сущие дьяволы!»

В «Орасе» мы находим все типичные мотивы романов Жорж Санд. Тут и «кающийся дворянин» Теофиль, блудный сын своего класса, тянущийся к народу, и проблема женского равноправия, которая решается на сей раз в духе сенсимонизма: путь к независимости женщины писательница видит теперь не в индивидуалистическом бунте, как было в ранних романах, а в труде. Наконец, здесь изображен своеобразный «фаланстер», где совместно проживают и трудятся несколько работниц. Союз образованного дворянина Теофиля и простой швеи Эжени, построенный на взаимном уважении и искренней любви, по мысли Жорж Санд, указывает путь к преодолению классовых противоречий. Жорж Санд не скрывает заданности, тенденциозности этой линии романа, не смущается тем обстоятельством, что многие положения оказываются натянутыми, а персонажи откровенно идеализированными. Так, деревенская девушка Марта — это возвышенная, чувствительная натура, наделенная врожденным артистизмом и душевной утонченностью, житейская грязь не оставила на ней никакого следа. Гризетка Эжени — образец доброты, тонкого ума, достоинства и великодушия. Идеальные герои, по большей части происходящие из социальных низов, наделенные богатой духовной жизнью и мечтающие не только о личном счастье, но и о счастье народа, привлекали Жорж Санд и в романах, созданных ею в следующее десятилетие. Таков столяр Пьер Гюгенен, человек большого сердца, вдохновенный мастер своего дела («Странствующий подмастерье»), свободолюбивый плотник Жапплу («Грех господина Антуана»), благородный по натуре мельник Луи («Мельник из Анжибо»). Вера в неисчерпаемые творческие возможности простого человека, пафос национально-освободительной борьбы, мечта о большом народном искусстве пронизывают роман «Консуэло».

Анатоль Франс однажды очень точно определил особенности творческого метода Жорж Санд, сказав, что она была «великим мастером идеального». Действительно, писательница любила повторять, что «искусство — есть искание идеальной правды». Эстетическая концепция Жорж Санд была тесно связана с ее философско-историческими взглядами, с верой в то, что развитие человечества определяется стремлением к идеалу. Поэтому для нее задача искусства была в том, чтобы обнаружить в действительности хотя бы малейшие проявления идеального. К романтическим произведениям Жорж Санд, конечно, не следует подходить с теми же критериями, что и к произведениям реалистического искусства, в них властвуют иные законы. В многократных спорах с Бальзаком Жорж Санд отстаивала право художника создавать идеализированные характеры: «Вы хотите и умеете изображать человека таким, каким он предстает перед нашими глазами… — писала она, — а я стремлюсь изображать человека таким, каким я хотела, чтобы он был, каким он, по-моему, должен быть». Воплощение «идеальной правды» Жорж Санд и считала высшей правдой искусства.

Несовпадение характеров идеальных героев с обликом реальных людей ее времени столь же мало беспокоило Жорж Санд, как и внешнее неправдоподобие событий в ее романах. Она сознательно создает особый поэтический мир, подвластный лишь ее творческой фантазии, причем щедро черпает из художественного арсенала низовых демократических жанров своего времени — газетного приключенческого «романа-фельетона» и мелодрамы. Неожиданные повороты действия, роковые совпадения и случайности, «узнавания», ситуации, когда герои на волоске от гибели и спасение приходит в последнюю секунду, — все это обычные приемы в романах Жорж Санд. По воле автора герои «Мопра» легко находят друг друга на обоих полушариях и встречаются как раз тогда, когда это требуется по сюжету; раненый Арсен попадает в ту самую мансарду, где живет Марта, а чудесно воскресший Ларавиньер появляется в ту самую минуту, когда он необходим своим друзьям. Но все эти несообразности объясняются особым романтическим углом зрения автора и органически вытекают из художественной системы ее романов.

Для творческой манеры Жорж Санд характерно сочетание динамичного, остросюжетного повествования с пространными авторскими размышлениями на моральные и философские темы. Писательница постоянно присутствует в своих произведениях и направляет мысль читателя в желательную для нее сторону, как бы подсказывает ему оценку тех или иных действующих лиц. Взволнованная авторская интонация, проповеднический пафос отличают книги Жорж Санд, для которой литература всегда была орудием нравственного воспитания, активной общественно-преобразующей силой.

Своеобразные ландшафты, описания старинных замков, таинственные ночные сцены, озаренные колеблющимся пламенем костра или бледным светом луны, картины природы в романах Жорж Санд также одухотворены пристрастным, взволнованным авторским отношением и оживают под ее пером. Недаром такой тонкий мастер лирического пейзажа, как И. С. Тургенев, восторгался живописным даром Жорж Санд. «Она умеет рисовать даже благоухание, даже мельчайшие звуки», — писал он. Особенно часто обращалась Жорж Санд к изображению родных ей мест провинции Берри, где происходит действие многих ее романов, в том числе и «Мопра». Описания замка Рош-Мопра, башни Газо, тихого старинного парка в Сент-Севэре относятся к лучшим ее страницам.

* * *

Сороковые годы — время наивысшего подъема не только литературной, но и общественной деятельности Жорж Санд. Она много работает, создает роман за романом. Ее дом на улице Пигаль, 16, становится одним из центров литературной жизни Парижа. Бальзак встречался там с Генрихом Гейне. Пьер Леру, композитор Ференц Лист, увлекавшийся в те годы учением Сен-Симона, были частыми посетителями дома Жорж Санд. Близость Жорж Санд с Шопеном, поселившимся в соседнем флигеле, привлекала в гостиную писательницы многочисленных представителей польской эмиграции; здесь часто читал свои стихи поэт Мицкевич, здесь можно было видеть сидящего за мольбертом художника Эжена Делакруа, картины которого, подаренные хозяйке дома, яркими пятнами выделялись на темных стенах гостиной. Известная певица Полина Виардо восхищала присутствующих своим замечательным голосом. Всех этих выдающихся людей объединяла дружба с Жорж Санд. Поздно вечером, когда утихали все споры, расходились многочисленные гости и все погружалось в тишину, Жорж Санд садилась за письменный стол. Она писала обычно ночью, часов до шести утра. Ее перо быстро бежало по бумаге, едва поспевая за стремительным полетом мысли и воображения. Строчки ровного почерка покрывали страницу за страницей…

Поистине удивительной была энергия этой женщины, ее работоспособность, ее живой интерес к идейной и политической жизни Франции. В 1841 году она основала вместе с Пьером Леру и Луи Виардо журнал «Независимое обозрение» («La Revue Indépendente»), рупор идей утопического социализма, где печатала свои статьи и романы. В 1843 году по инициативе Жорж Санд на ее родине в Берри создается оппозиционная газета «Эндрский просветитель» («L’Eclaireur d’Endre»), на страницах которой Жорж Санд разоблачает темные дела клерикалов, пишет о тяжелом труде крестьян. С 1844 года писательница сотрудничает в левореспубликанской парижской газете «Реформа» («La Reforme»). Жорж Санд внимательно следила за развитием рабочей поэзии, сохранилась ее переписка со многими рабочими-поэтами: с каменщиком Понси, с ткачом Магю, с слесарем Жиланом; в своих письмах она ободряет их, выражает уверенность в творческих силах народа. Рабочим-поэтам она помогала не только советами, но нередко поддерживала их материально, редактировала, издавала сборники их стихотворений со своими предисловиями. В «Независимом обозрении» Жорж Санд опубликовала две статьи: «Диалоги о пролетарской поэзии» и «О народных поэтах».

В эти годы политическая мысль Жорж Санд обретает большую ясность; несмотря на увлечения идеями утопического социализма, она допускает теперь и возможность гражданской войны как средства разрешения классовых противоречий буржуазного общества. Словами Жорж Санд из очерка «Ян Жижка» (1844): «Битва или смерть; кровавая борьба или небытие. Такова неумолимая постановка вопроса» — Карл Маркс заканчивает свою работу «Нищета философии».[3]

Жорж Санд была одним из активных участников февральской революции 1848 года. Со всем присущим ей пылом она бросается в гущу политической жизни республики. Она принимает деятельное участие в организации народного театра, в издании газеты «Дело народа» («La Cause du peuple»), сближается с наиболее радикальными кругами левых республиканцев, публикует «Письма к народу», «Письма к среднему классу», выступает в защиту завоеваний буржуазной революции. Жорж Санд редактор и основной автор «Бюллетеня республики», левое направление которого вызывало ненависть реакции. Она пишет ряд очерков о тяжелом положении рабочих, требуя улучшения их жизни, повышения оплаты труда женщин-работниц. В апреле 1848 года, накануне выборов в Учредительное собрание, Жорж Санд публикует статью в шестнадцатом «Бюллетене республики», где прямо указывает, что если реакции удастся повлиять на ход выборов и протащить своих ставленников в Учредительное собрание, то народ должен открыто выступить на защиту своих прав и интересов. Однако она не смогла разобраться в ходе дальнейших событий, приведших к классовым боям июня 1848 года, когда впервые пролетариат и буржуазия оказались по разные стороны баррикад. Июньские события разрушили романтические иллюзии о возможности классового мира и перестройки буржуазного общества путем нравственной проповеди. Не поняв исторического значения Июньских дней, считая народное восстание против буржуазной республики ошибкой, Жорж Санд тем не менее резко осудила кровавую расправу буржуазии с рабочими. «Я не могу верить в Республику, которая начала с убийства рабочих», — писала она в июне 1848 года.

После Июня Жорж Санд отходит от политической активности; в романах, написанных после этого периода, она уже не ставит больших социальных проблем. Она создает идиллические произведения о сельской жизни, рисует поэтические картины природы («Маленькая Фадетта», 1848; «Франсуа-найденыш», 1848), возвращается к изображению мира личных чувств. Но до конца жизни она была верна гуманистическим идеалам.

Теперь Жорж Санд почти безвыездно живет в своем доме в Ноане, в провинции Берри, отдавая большую часть времени семье своего сына, увлекаясь домашним театром марионеток. В Ноане ее навещают друзья, среди них — И. С. Тургенев. Ее постоянным корреспондентом был Флобер, который с уважением называл ее своим учителем. Жорж Санд умерла в 1876 году, семидесяти двух лет от роду. Над ее гробом Виктор Гюго сказал: «Я оплакиваю умершую и приветствую бессмертную…»

Влияние Жорж Санд на мысль и литературу XIX века было огромно не только во Франции, но и за ее пределами. Наиболее горячий и живой отклик ее творчество нашло в России. Ее романами зачитывались передовые круги русского общества, защищая их от нападок Булгарина и Сенковского; книгами и личностью Жорж Санд восхищались в кружке Грановского, ее высоко ценили Боткин, Некрасов. Достоевский посвятил ее памяти прочувствованные слова благодарности и восхищения. И. С. Тургенев, выражая чувства многих современников, в некрологе Жорж Санд назвал ее «одной из наших святых».

Русские революционные демократы увидели в Жорж Санд свою союзницу. В. Г. Белинский первым в 1847 году определил общественное значение ее романов, назвав их романами социальными. А. И. Герцен много раз подчеркивал революционное звучание ее произведений, именно этим объясняя ненависть к ней реакционной критики. Жорж Санд была одним из любимых писателей Н. Г. Чернышевского. Он переводил для «Современника» главы из ее мемуаров, восторженно отзывался о ней и в своих статьях, и в письмах. В небольшом перечне самых необходимых вещей, которые Чернышевский просил разрешения взять с собой в ссылку, было несколько книг Жорж Санд. М. Е. Салтыков-Щедрин отмечал, что для русских людей XIX века имя Жорж Санд было неразрывно связано с «идейной, героической» литературой Франции первой половины XIX века.

Конечно, с течением времени слава Жорж Санд несколько померкла. В ее огромном творческом наследии есть слабые и справедливо забытые произведения; некоторые ее романы кажутся теперь сентиментальными, наивными, а ее идеалы утопичными. Но нельзя не вспомнить в этой связи слова В. Г. Белинского: «Каковы бы ни были ее начала, с ними можно не соглашаться, их можно не разделять, их можно находить ложными; но ее самой нельзя не уважать, как человека, для которого убеждения есть верования души и сердца. Оттого многие из ее произведений глубоко западают в душу и никогда не изглаживаются из ума и памяти».

Жорж Санд — это целая эпоха в развитии передового искусства XIX века; ее славу составляют книги, наиболее ярко подтвердившие ее же слова: «При любой степени одаренности нельзя стать поэтом или художником, не будучи эхом человечества».

И. Лилеева

МОПРА

Перевод Л. Коган и Я. Лесюка

ОТ АВТОРА

Незадолго до того, как, помнится, в 1836 году в Ноане я написала роман «Мопрá», закончилось мое дело о разводе. И тогда-то брак, с уродствами которого я до той поры боролась, давая, быть может, повод полагать — поскольку мне не удалось достаточно полно развить свою мысль, — будто я отрицаю его по существу, предстал передо мною во всем нравственном величии своих принципов.

Нет худа без добра для того, кто умеет размышлять: чем яснее я видела, как мучительно и тягостно рвать супружеские узы, тем сильнее ощущала, насколько недостает браку того, что составляет основу счастья и равенства, — в понимании самом высоком и еще недоступном современному обществу. Более того — общество старается принизить священный институт брака, уподобляя его коммерческой сделке. Оно всячески подрывает устои этого священного института, чему способствуют и нравы самого общества, и его предрассудки, и его лицемерная подозрительность.

Когда, желая чем-нибудь себя занять и рассеяться, я начала писать роман, мне пришла в голову мысль изобразить любовь исключительную, вечную — до брака, в браке и после того, как оборвется жизнь одного из супругов. Потому-то я и заставила восьмидесятилетнего героя моей книги провозгласить верность единственной женщине, которую он любил.

Идеалом любви является, безусловно, верность до гроба. Законы нравственности и религии сделали этот идеал священным, имущественные соображения его искажают, а гражданские законы зачастую препятствуют его осуществлению либо превращают в одну только видимость; но здесь не место это доказывать. Да на роман «Мопра» и не возложена столь трудная задача. Чувство, обуревавшее меня, когда я его писала, выражено словами Бернара Мопра в конце книги: «Она была единственной женщиной, которую я любил; никогда другая не привлекла моего взора и не испытала страстного пожатия моей руки».

Жорж Санд

5 июня 1851 г.



Гюставу Папэ[4]

Хотя, быть может, такой стародавний обычай и противен моде, — прошу тебя, брат и друг, принять посвящение этой повести, для тебя не новой. Многое в ней было подслушано мною в хижинах нашей черной долины. Жить бы и умереть там, ежевечерне повторяя, как заклинание, милые нашему сердцу слова: «Sancta simplicitas!»[5]

Жорж Санд



На границе Марша и Берри, в местности, которая называется Варенной и представляет собой обширную пустошь, пересеченную дубовыми и каштановыми лесами, в самой глухой чащобе этого края, можно встретить развалины притаившегося в лощине небольшого замка. Зубчатые башенки его открываются взору приблизительно в сотне шагов от опускной решетки главного входа. Вековые деревья, окружающие замок, и скалистые вершины, встающие над ним, погребли его в неизбывном мраке, и, пожалуй, лишь при полуденном свете можно пробраться по заброшенной тропинке, ведущей ко входу, не споткнувшись об узловатые корни и старые пни, на каждом шагу преграждающие путь. Эта угрюмая лощина, эти унылые развалины и есть Рош-Мопрá.

Не так давно последний из Мопра, которому эти мрачные владения достались в наследство, приказал снести кровлю замка и распродать все балки; потом, словно желая надругаться над памятью предков, он велел сорвать ворота, разрушить северную башню, разобрать до основания крепостную стену и удалился вместе с рабочими, отряхнув прах от ног своих и предоставив поместье лисам, орланам и змеям. С той поры какой-нибудь дровосек или угольщик, живущий в одной из хижин, что разбросаны окрест, проходя утром по краю лощины Рош-Мопра, дерзко насвистывает или посылает этим развалинам крепкое проклятие; но на склоне дня, едва с высоты бойниц донесется крик козодоя, дровосек или угольщик молча спешит мимо и время от времени осеняет себя крестным знамением, как бы заклиная нечистую силу, гнездящуюся в разрушенном замке.

Признаюсь, мне и самому делалось как-то не по себе, если случалось проезжать ночью этой лощиной; не стану клятвенно заверять, что в иную грозовую ночь и я не пришпоривал коня, спеша избавиться от тягостного чувства, навеянного соседством старого замка: ибо еще в детстве имя Мопра пугало меня не меньше, чем имена Картуша[6] и Синей Бороды, а в страшных сновидениях тех лет прадедовские сказки о людоедах и оборотнях зачастую переплетались с подлинными и весьма недавними событиями, создавшими семейству Мопра недобрую славу по всей округе.

Порой, когда, охотясь за зверем и наскучив ждать в засаде, мы с приятелями подходили погреться у костра, который угольщики жгут всю ночь напролет, я слышал, как при нашем приближении роковое имя Мопра замирало у кого-нибудь на устах. Но, едва нас узнав и уверившись, что призрак одного из этих разбойников не затаился среди пришельцев, люди начинали шепотом плести такие небылицы, что волосы подымались дыбом. Я не стану вам их пересказывать — довольно и того, что эти страшные россказни омрачили мою душу.

Отсюда не следует, что повесть, которую я для вас предназначаю, будет приятной и веселой; напротив, я прошу у вас прощения, представляя на ваш суд описание событий столь мрачных; но к впечатлению, какое повествование это на меня произвело, примешивается нечто до того утешительное и, если осмелюсь так выразиться, до того благодетельное для души, что, надеюсь, вы не осудите меня, снисходя к тем выводам, какие оно подсказывает. Впрочем, историю эту поведали мне совсем недавно; вы просите меня что-нибудь рассказать; вот превосходный случай, и, принимая во внимание леность и бесплодие моего воображения, я не премину им воспользоваться.

На прошлой неделе мне удалось наконец повстречаться с Бернаром Мопра. Последний отпрыск этого семейства, он давно уже порвал со своей гнусной родней и, в знак отвращения к воспоминаниям детства, разрушил фамильный замок. Бернар — один из самых уважаемых людей в округе; живет он на равнине близ Шаторý, в красивом деревенском доме. Как-то раз очутился я неподалеку от этих мест с моим другом, который его знал; когда я выразил желание повидать Бернара, друг тотчас же проводил меня к нему, посулив радушный прием.

Примечательная жизнь этого старца была мне в общих чертах известна; но я всегда испытывал горячее желание узнать ее в подробностях и, главное, из его собственных уст. Необычайная судьба его представлялась мне чуть ли не философской проблемой, ждущей разрешения, а потому я с особым интересом присматривался к его чертам, повадкам, ко всей окружающей его обстановке.

Бернару Мопра не менее восьмидесяти лет, но крепкое здоровье, прямой стан, твердая поступь и отсутствие каких бы то ни было признаков старческой немощи позволяют дать ему пятнадцатью — двадцатью годами меньше. Лицо его могло бы показаться на редкость красивым, если бы не выражение суровости, которое невольно воскресило перед моим взором тени его предков. Сдается, что внешне он походит на них. Подтвердить это мог бы лишь он сам, — ведь ни я, ни мой друг не знали никого из Мопра, — но как раз об этом мы и остерегались его расспрашивать.

Насколько мы заметили, слуги исполняли его приказания с быстротой и точностью, необычайными для беррийцев. И все-таки при малейшей видимости промедления он повышал голос, хмурил брови, еще очень черные, несмотря на белоснежную гриву волос, и в нетерпении ворчал, что заставляло самых неповоротливых лететь как на крыльях. Такие его повадки вначале неприятно меня поразили: я находил, что все это, пожалуй, очень уж в духе Мопра; но отечески мягкое обращение Бернара со слугами минуту спустя, а также их усердие, которое, на мой взгляд, отнюдь не было внушено страхом, вскоре примирили меня со стариком. Принял он нас, впрочем, с отменной учтивостью, изъясняясь самым изысканным образом. Обед уже подходил к концу, когда по досадной случайности кто-то забыл притворить дверь и старик почувствовал, как снаружи потянуло холодом; страшное проклятие, вырвавшееся у него, заставило нас с другом удивленно переглянуться. Бернар Мопра это заметил.

— Простите, господа, — обратился он к нам. — Я веду себя как человек несдержанный. Удивительно ли? Я старая ветвь, по счастью, отломившаяся от прогнившего ствола и пересаженная на добрую почву, но все такая же узловатая и грубая, как дикий остролист — ее родоначальник. А мне ведь больших трудов стоила моя нынешняя сдержанность и кротость. О, ежели б я смел, я бросил бы горький упрек провидению, зачем оно отмерило мне жизнь столь же скупо, как и прочим смертным! Кто лет сорок — пятьдесят бился, чтобы из волка превратиться в человека, тот должен прожить лишнюю сотню лет, дабы вкусить плоды своей победы. Но к чему мне жить? — грустно сказал старик. — Ее уже нет, волшебницы, преобразившей меня, и она не может порадоваться на дело рук своих. Ну что ж, давно пора кончать и мне!

Он обернулся и, поглядев на меня своими большими, на редкость живыми глазами, продолжал:

— Так-то, милейший, я догадываюсь, что вас ко мне привело: любопытствуете узнать мою историю? Подсаживайтесь к очагу и будьте покойны: хоть я и Мопра, я не брошу вас в огонь вместо полена. Вы доставите мне огромное удовольствие, ежели послушаете меня. Ваш друг подтвердит, однако, что я говорю о себе не очень охотно: частенько боишься столкнуться с глупцом. Но о вас я наслышан, знаю, что вы за человек и чем занимаетесь: вы наблюдатель и рассказчик; стало быть, уж не взыщите, любопытны и болтливы.

Он расхохотался, я тоже принужденно засмеялся, начиная опасаться, что он над нами издевается; невольно вспомнились мне проделки его деда, который так зло потешался над любопытными простофилями, дерзавшими к нему заглянуть. Но старик дружелюбно взял меня под руку и, усадив за стол, где стояли чашки, поближе к пылавшему камину, сказал:

— Не сердитесь; в мои лета трудно излечиться от склонности подшучивать, которая у всех Мопра в крови; но шучу я совсем беззлобно. Откровенно говоря, я рад вас видеть и поведать вам историю моей жизни. Человек, настрадавшийся так, как я, заслуживает правдивого летописца, который уберег бы память о нем от любых упреков. Так слушайте же меня и пейте свой кофе.

Я молча подал ему чашку; он отстранил ее с улыбкой, казалось говорившей: «Оставим это для вашего изнеженного поколения».

И начал свой рассказ такими словами.

I

— Вы живете неподалеку от Рош-Мопра, и вам, должно быть, не раз случалось проходить мимо его развалин; нет надобности поэтому их описывать. Могу лишь сказать, что прежде обитель эта была куда менее привлекательна, нежели теперь. В тот день, когда я приказал сорвать с нее кровлю, солнце впервые озарило сырые углы, где протекало мое детство, и ящерицы, которым уступил я это жилище, чувствуют себя там куда привольнее, нежели я в те времена; они, по крайней мере, видят дневной свет и могут согреть холодное тело в лучах полуденного солнца.

Были в роду Мопра старшая и младшая ветвь. Я принадлежу к старшей. Дед мой, тот самый Тристан Мопра, что промотал свое состояние и опозорил имя, был до того свиреп, что о нем и поныне рассказывают всяческие небылицы. Крестьяне верят и по сию пору, будто дух Тристана Мопра вселяется то в колдуна, указующего злодеям путь к селениям Варенны, то в старого зайца-беляка, который перебегает дорогу человеку, задумавшему недоброе. Когда я появился на свет, единственным представителем младшей ветви Мопра был господин Юбер де Мопра, прозванный «кавалером», ибо он некогда принадлежал к мальтийскому ордену и был столь же добр, сколь его кузен был злобен. Будучи младшим в семье, он обрек себя на безбрачие; но когда все братья и сестры господина Юбера умерли, он попросил освободить его от принятого им на себя обета и за год до моего рождения женился. Прежде чем изменить столь решительно свой образ жизни, он, говорят, приложил немало стараний, пытаясь найти среди мужчин старшей ветви достойного наследника, способного возвысить пришедшее в упадок имя Мопра и сохранить состояние, процветавшее в руках представителей младшей ветви. Пытался он также привести в порядок дела своего двоюродного брата Тристана и не раз умиротворял его заимодавцев. Но, убедившись, что своими благодеяниями лишь поощряет семейные пороки, а взамен уважения и признательности никогда не встречает ничего, кроме затаенной ненависти да самой злобной зависти, он порвал всякие отношения со своими родичами и, невзирая на преклонный возраст (ему было за шестьдесят), женился, рассчитывая иметь наследников. У него родилась дочь, а затем с надеждой на потомство ему пришлось проститься, ибо вскоре жена его умерла от тяжкой болезни, которую врачи назвали «желудочными коликами». Господин Юбер де Мопра покинул эти края и лишь изредка навещал свои владения, расположенные в шести лье от Рош-Мопра, на краю Варенны, у Фроманталя. Это был человек разумный, справедливый и просвещенный: отец его, следуя духу времени, дал ему образование, что отнюдь не лишило господина Юбера ни твердости характера, ни отваги; подобно своим предкам, он с гордостью носил рыцарское прозвище Сорвиголова, наследственное в старинном роду Мопра. Что касается представителей старшей ветви, они показали себя с самой дурной стороны и столь прочно сохранили разбойничьи феодальные навыки, что получили прозвище «Мопра Душегубы». Отец мой, старший из сыновей Тристана, один только был женат. Я единственный его отпрыск. Следует сообщить вам здесь об одном обстоятельстве, которое стало мне известно много позднее. Узнав о моем рождении, Юбер де Мопра просил моих родителей отдать ребенка ему на воспитание; он готов был, если предоставят ему полную свободу, сделать меня своим наследником. Но тут отца моего случайно убили на охоте, а дед отклонил предложение Юбера, заявив, что его сыновья — единственные законные наследники младшей ветви рода и он всеми силами воспротивится тому, чтобы имение было отказано мне. Тем временем у Юбера родилась дочь. Но когда семь лет спустя жена его умерла, не оставив ему других детей, желание увековечить родовое имя, что свойственно тогда было всякому дворянину, побудило его вторично обратиться к моей матери с тою же просьбой. Не знаю, что она ему ответила: мать моя в ту пору занемогла и вскоре скончалась. Деревенские врачи и у нее установили «желудочные колики». Последние два дня жизни моей матушки дед не оставлял ее.

Меня что-то познабливает… Налейте-ка стакан испанского… Да нет, ничего — это со мной бывает; как начну все вспоминать, не по себе становится. Пройдет!

Он залпом осушил стакан вина, а за ним и мы, ибо, вглядываясь в его суровое лицо, слушая бессвязную, отрывистую речь, мы тоже ощутили какой-то холодок. Бернар продолжал:



— Итак, семи лет я остался сиротой. Дед дочиста ограбил матушкин дом, унес все деньги и все тряпки, какие только можно было унести, остальное бросил, заявив, что не желает иметь дела с «законниками»; не дожидаясь, когда покойница будет предана погребению, он схватил меня за шиворот и кинул на круп своего коня, приговаривая: «Ну что ж, воспитанничек, едем! Да смотри не реви — нежничать я с тобою не стану».

И в самом деле, уже через несколько минут он изрядно отстегал меня хлыстом, отчего я не только перестал реветь, но весь съежился, подобрался, словно черепаха под панцирем, и всю дорогу не смел дохнуть.

Тристан Мопра, высокий, костлявый старик, был косоглаз. Я и сейчас вижу его как живого. Тот вечер оставил по себе неизгладимую память. Все страхи, навеянные материнскими рассказами о гнусном свекре и его сыновьях-душегубах, внезапно стали явью. Помнится, сквозь густую чащу деревьев временами проглядывала луна. Конь у деда моего был такой же сильный, жилистый и злой, как он сам. При каждом ударе хлыста жеребец становился на дыбы, а хозяин его на удары не скупился. Конь стрелой перелетал через овраги и ручьи, которыми вдоль и поперек изрезана Варенна. При каждом толчке я терял равновесие и в страхе цеплялся за лошадиную сбрую или дедовскую куртку. Старик же столь мало обо мне тревожился, что, наверно, не дал бы себе труда меня подобрать, если бы я упал. Иногда, заметив мой испуг, он начинал надо мною насмехаться и, желая припугнуть сильнее, снова заставлял коня подыматься на дыбы. Десятки раз малодушие охватывало меня, я готов был разжать руки и упасть навзничь, но врожденная жажда жизни мешала мне поддаться приступу минутного отчаяния. Наконец около полуночи дед резко осадил коня перед небольшими стрельчатыми воротами, и тотчас подъемный мост взвился позади нас. Я обливался холодным потом; дед снял меня с лошади и швырнул на руки какому-то отвратительному хромому верзиле, а тот потащил в дом; так я попал в Рош-Мопра; верзила же оказался моим дядей Жаном.

Дед мой и восемь его сыновей были последышами уже почти исчезнувшей в ту пору у нас в провинции породы мелких феодальных тиранов, которые в течение стольких веков наводняли и разоряли Францию. Прогресс, стремительно шествовавший навстречу великим революционным схваткам, все успешнее сметал со своего пути узаконенный разбой и бесчинства феодалов. Лучи просвещения, какое-то подобие хорошего вкуса, смутное отражение галантных нравов двора, а может быть, и предчувствие близкого и грозного пробуждения народа проникали и в старинные замки, и в полудеревенские усадьбы мелких дворянчиков. Даже в самых глубинных провинциях страны, по причине своей отдаленности наиболее отсталых, чувство социальной справедливости начинало одерживать верх над варварскими обычаями. Не один бездельник вынужден был, вопреки дворянским привилегиям, умерить свой норов. Кое-где крестьяне, доведенные до крайности, жестоко расправлялись со своими господами; суды же и не пытались вмешиваться в эти дела, а родичи пострадавших не осмеливались требовать возмездия.

Несмотря на такое брожение умов, дед мой долгое время бесчинствовал в наших краях, не встречая никакого противодействия. Но он был обременен большой семьей, которую надо было прокормить, к тому же каждый из его сыновей, как и он сам, наделен был множеством пороков; заимодавцы стали наконец преследовать моего деда и докучать ему, уже не страшась его угроз и, более того, угрожая ему самому. Теперь приходилось думать, как ускользнуть от судебного пристава, как избежать поминутных стычек, в которых, несмотря на свою многочисленность, единодушие и богатырскую силу, Мопра уже не могли похвастать превосходством, ибо весь народ принял сторону их врагов и каждый почитал своим долгом ополчиться против разбойничьего семейства. Тогда Тристан, собрав вокруг себя весь свой выводок, подобно тому, как вепрь, уцелев после охоты, собирает разбежавшихся кабанят, удалился в свой замок и, подняв мост, заперся там вместе с дюжиной поселян-браконьеров и беглых солдат, бывших у него в услужении; как и Тристан, они оказались вынуждены, по его выражению, «уйти от света» — искать надежного пристанища за крепостными стенами. На площадке перед замком составили в козлы охотничьи ружья, карабины, мушкеты, снесли туда колья и тесаки, а привратнику отдали приказ подпускать на расстояние ружейного выстрела не более двух человек.

С того дня Мопра и его сыновья порвали с законами общества, как порвали они раньше с законами нравственности. Они превратились в шайку разбойников. Преданные и верные им браконьеры снабжали замок дичью, сами же Мопра взимали незаконные поборы с окрестных хуторов. Крестьяне наши, как вы знаете, не трусы (вовсе нет!), однако уступчивы и покладисты — то ли из равнодушия, то ли по причине недоверия к законам, в которых они искони ничего не смыслили да и поныне разбираются с грехом пополам. Ни одна из французских провинций не питала такой приверженности к обычаям старины, ни одна не терпела насилия феодалов дольше, нежели наша. Нигде, может статься, титул сеньора не сохранялся за иными владельцами замков до самого последнего времени, и нигде нельзя с такой легкостью напугать жителей нелепыми, вздорными политическими слухами, как у нас. В то время среди глухих, отрезанных от внешнего мира деревень единственным на всю округу могущественным родом были Мопра; они без труда убедили своих вассалов, что крепостное право будет восстановлено и смутьяны получат по заслугам. Крестьяне поколебались, тревожно прислушиваясь к голосам одиночек, призывавших отстаивать свободу, поразмыслили и сочли за благо покориться. Денег Мопра не требовали. Звонкая монета — это то, что здешнему крестьянину труднее всего добыть и что всего досаднее выпустить из рук даже тогда, когда ему предлагают возместить долг не деньгами, а продуктами сельскохозяйственного труда на вдвое большую сумму. Излюбленная его поговорка — деньги всего дороже: ведь деньги для него это нечто иное, чем затрата физической энергии: это и средство общения с людьми за пределами его деревни, плод расчета и бережливости, итог напряжения всех духовных сил, которое заставляет крестьянина позабыть о привычной нерадивости; одним словом, добывание денег — труд умственный, то есть для крестьянина труд самый тягостный, самый хлопотливый.

Хорошо зная местные нравы и не очень нуждаясь в деньгах, поскольку платить долги они не собирались, Мопра взимали оброк лишь натурой. Поборы шли с кого каплунами, с кого телятами, с того зерном, с другого кормом для скота и так далее. Обирали Мопра с умом, требуя от каждого лишь то, что он мог дать, не урезая себя сверх меры; всем сулили они покровительство и помощь и до известной степени держали слово. Они истребляли волков и лис, укрывали беглых и, запугивая сборщиков соляного налога и податных чиновников, помогали обкрадывать казну.

Пользуясь легковерием бедняков, Мопра внушали им ложные представления относительно их истинных выгод, развращали простой люд, искажая понятия нравственного достоинства и естественной свободы. Все население края вслед за Мопра порвало с законностью, а чиновников, призванных стоять на страже порядка, застращали до того, что спустя несколько лет здесь и вовсе позабыли о соблюдении законов.

Итак, хотя неподалеку от этих мест Франция быстро шагала к раскрепощению неимущих классов, Варенна стремительно катилась вспять, к исконной тирании местных дворянчиков. Тем сподручнее было Мопра совращать бедняков: якобы опростившись, они подчеркивали свое отличие от местных дворян, сохранявших высокомерные повадки времен былого могущества. Дед мой не упускал случая внушить крестьянам такую же ненависть к своему кузену Юберу де Мопра, какую питал к нему сам. Ведь тот принимал своих крестьян, сидя в кресле, пока они стояли перед ним с непокрытой головою, а Тристан Мопра сажал их за стол и распивал с ними винцо, которое они ему приносили в качестве добровольного даяния. Глубокой ночью слуги выпроваживали мертвецки пьяных гостей, и лес, озаренный светом факелов, оглашали непристойные песни. Распутство окончательно разложило крестьян. В каждой семье у разбойников Мопра были наложницы, и все терпели это, находя в том выгоду или же, как ни прискорбно сознаться, удовлетворение своему тщеславию. Разбросанность крестьянских усадеб благоприятствовала пороку: ни шума, ни огласки. Будь тут хоть маленькая деревушка, в ней зародилось бы и одержало верх общественное мнение; здесь же были только рассеянные окрест лачуги да уединенные мызы; степи и лесные засеки пролегали между домишками, так что в одной семье не знали, что делается в другой. А соблазн могущественнее совести. Бесполезно говорить, какими узами порока господа были связаны с рабами: распутство, лихоимство и мотовство служили примером и наставлением моей юности; а жилось в замке превесело. Мопра издевались над правосудием, не платили заимодавцам ни процентов, ни долгов; судейских же, когда те осмеливались предъявить повестку с вызовом в суд, избивали; стражников, если те подъезжали слишком близко к замковым башням, обстреливали из бойниц. На суды они призывали чуму, на глашатаев новой философии — голодуху, на представителей младшей ветви Мопра — погибель, и все это с видом паладинов XII века. Дед мой то и дело похвалялся своей родословной и удалью предков; он сокрушался о добрых старых временах, когда сеньоры располагали орудиями пытки, «каменными мешками», а главное — пушками. Мы же были вооружены только вилами, дубинками да скверной кулевриной, из которой, впрочем, дядя Жан весьма метко попадал в цель; этого было достаточно, чтобы держать в почтительном страхе всю округу с ее слабосильным воинством.

II

Старик Мопра был коварным и хищным зверем — чем-то средним между рысью и лисой. Природное красноречие и некоторый лоск, приданный воспитанием, помогали ему в его плутнях. Он вел себя подчеркнуто учтиво, но в средствах убеждения, особенно для тех, кому хотел отомстить, недостатка не испытывал. Заманив жертву к себе, Тристан жестоко с ней расправлялся; обратиться же в суд потерпевший не мог за отсутствием свидетелей. Злодейства свои Мопра вершил с такою ловкостью, что озадачил всех в округе, внушив соседям чувство, весьма похожее на почтение. Схватить преступника за пределами его берлоги не удавалось, хотя он и выходил из нее без видимых предосторожностей. В этом человеке жило какое-то злое начало, и сыновья, не питавшие к нему любви, поскольку были на нее не способны, беспрекословно и слепо покорялись власти его ненавистного превосходства. Он умел вызволить их из самой отчаянной переделки; когда же затворников замка начинала томить скука, витавшая под оледеневшими сводами, воображение этого свирепого шутника изобретало забавы, вполне достойные воровского притона. Случалось, подвернется под руку братьям Мопра какой-нибудь жалкий нищенствующий монах — вот тут-то они и позабавятся, всячески стращая его и мучая: либо подпалят бороду, либо спустят на веревке в колодец и будут ни живого ни мертвого там держать, пока не заставят спеть непристойную песенку или произнести какие-нибудь кощунственные слова. Вся округа знала о злоключении пристава и четырех судебных исполнителей: их гостеприимно препроводили в замок и оказали им там наилюбезнейший и весьма пышный прием. Дед мой притворился, что добровольно подчиняется судебному постановлению, он охотно помог составить опись всей движимости, какая была назначена к продаже за долги; когда же подали обед и королевские служаки уселись за стол, Тристан сказал судебному приставу:

— Ах ты господи! Совсем позабыл! Есть у меня на конюшне еще одна кляча; не бог весть что, да как бы вас не упрекнули, ежели вы не упомянете ее в вашей описи; вижу, вы человек почтенный, не хочется вводить вас в заблуждение. Ступайте-ка за мною да взгляните на нее, это займет не более минуты.

Пристав доверчиво последовал за хитрецом; у входа в конюшню Мопра, который успел его опередить, предложил чиновнику просунуть голову в дверь и заглянуть внутрь. Желая проявить снисходительность при исполнении служебного долга и не придираться к мелочам, пристав так и поступил; но тут Мопра резко захлопнул дверь и с такою силой прищемил створкой шею чиновника, что у несчастного захватило дух. Полагая, что судейский достаточно наказан, Тристан снова распахнул дверь, с отменной учтивостью попросил извинения за оплошность и предложил потерпевшему руку, дабы проводить его к столу. Отказаться судейский счел неуместным. Но, едва вернувшись в залу, где находились его собратья, он упал на стул и, указывая на свое мертвенно-бледное лицо и ссадины на шее, стал жаловаться на подстроенную ему ловушку и требовать правосудия. Тут мой дед проявил присущее ему коварство и, глумясь над своей жертвой, разыграл предерзкую комедию. Приняв достойный вид, он стал упрекать судейского, что тот возвел на него напраслину; дед утверждал это с притворной учтивостью и кротостью, призывая гостей в свидетели своего безупречного поведения; он радушно угостил судейских великолепным обедом и, умоляя простить ему скромный прием, сослался на стесненные обстоятельства. Бедняга пристав не посмел отказаться: полумертвый от боли, он вынужден был отобедать. Мопра же до такой степени одурачил своими заверениями его собратьев, что те, сочтя пристава сумасшедшим и лгуном, продолжали весело попивать винцо да закусывать. Покинули они Рош-Мопра вдребезги пьяные, вознося хвалу владельцу замка и насмехаясь над пострадавшим, а тот, едва успев сойти с лошади, испустил дух на пороге своего дома.

Гордость и опора старика Мопра, восемь его сыновей, все в равной мере походили на него как физической силой, так и грубостью нрава; все они — кто в большей, кто в меньшей степени — отличались отцовской хитростью и злобной насмешливостью. Надо сказать, что это были настоящие негодяи, способные на любое злодеяние, и совершенные тупицы, когда дело касалось благородных мыслей или добрых чувств; была в них все же своего рода отчаянная отвага, не лишенная в моих глазах некоего величия. Но пора вам рассказать о себе, о том, как складывался мой характер в недрах той мерзкой трясины, куда господу богу угодно было меня погрузить, едва я вышел из младенческого возраста.

Я солгал бы, повествуя о годах моего детства, когда бы, стремясь вызвать у вас сострадание, стал утверждать, что родился с благородными задатками, с чистой и непорочной душой. Не ведаю, сударь, было ли это так. Быть может, есть непорочные души, быть может, нет; ни вам, да и никому другому никогда этого не узнать. Как ответить на вопрос: заложены ли в нас неодолимые склонности и способно ли воспитание только изменить их, или же ему дано их искоренить? Что до меня, я не решусь об этом судить: я не метафизик, не психолог, не философ; но я прожил страшную жизнь, господа, и, будь я законодателем, я повелел бы вырвать язык или отрубить руку всякому, кто осмеливается проповедовать устно или письменно, что человеческие характеры предопределены и человек столь же мало поддается перевоспитанию, как плотоядный тигр. Господь уберег меня от подобного заблуждения.

Могу только вам сказать, что, не обладая, быть может, от природы достоинствами матушки, я унаследовал от нее понятие добра. Уже в детстве бывал я неистов — и то было неистовство мрачное и непобедимое: в ярости я становился слеп и жесток, перед лицом опасности — малодушно подозрителен, а в борении с нею — безрассудно отважен; иначе говоря, я был робок и в то же время смел, потому что был жизнелюбив. Мать одна только умела совладать с моим возмутительным упрямством, и я покорялся ей, не рассуждая, ибо сознание мое весьма отстало в своем развитии, — покорялся, словно под действием магнетической силы. Лишь ее материнской власти, да еще власти другой женщины, которая повлияла на меня впоследствии, было под силу наставить меня на путь истинный. Но мать я потерял прежде, нежели она успела всерьез меня чему-нибудь научить; когда же я попал в Рош-Мопра, злодеяния, там совершавшиеся, вызывали во мне лишь бессознательное отвращение, которое, возможно, было бы слишком слабым, если бы к нему не примешивался страх.

Но я от всей души благодарю небо за муки, которые там претерпел, в особенности же за ту ненависть, какую питал ко мне дядя Жан. Несчастье уберегло меня от равнодушия ко злу, страдания научили ненавидеть злодеев.

Самым отталкивающим из всего выводка Мопра был, конечно, Жан. Когда-то он упал с лошади и остался калекой; невозможность совершать такие же злодейства, как братья, озлобила его до чрезвычайности. Когда все отправлялись на промысел, он поневоле оставался дома, потому что ездить верхом не мог. Единственной его отрадой были легкие стычки с вооруженными стражниками, когда те время от времени, как бы для очистки совести, бесплодно осаждали замок. Укрывшись за нарочно устроенным каменным бруствером, Жан спокойно посиживал у кулеврины и, по его словам, вновь обретал утраченные им по причине безделья сон и аппетит, лишь когда ему удавалось подстрелить какого-нибудь стражника. Бывало, и не дожидаясь нападения, вскарабкается он на свою излюбленную площадку позади бруствера и сидит, словно кот, подстерегающий добычу; едва завидит он вдали случайного прохожего, как начинает изощряться в меткой стрельбе, пока не заставит того повернуть вспять. Это называлось у Жана «убрать мусор с дороги».

Я был еще слишком мал, чтобы ездить с дядьями на охоту и участвовать в грабежах, и так случилось, что Жан сделался моим опекуном и наставником, иначе говоря — тюремщиком и палачом. Не стану подробно описывать вам свое адское существование. Повинуясь жестоким прихотям этого чудовища, я почти десять лет кряду терпел голод и холод, брань, заточение и побои. Развратить меня ему не удалось, отчего он жестоко меня возненавидел. А уберег меня от мерзких соблазнов крутой, строптивый и дикарский нрав. Для добродетели мне, быть может, твердости и не хватало, но для ненависти ее было, слава богу, достаточно. Я скорее дал бы себя четвертовать, нежели согласился угождать моему тирану. Так я и вырос, не постигнув прелести порока. Однако ж понятия мои об общественном устройстве были настолько необычны, что ремесло моих дядюшек само по себе не внушало мне отвращения. Воспитанный в стенах Рош-Мопра и постоянно находясь на осадном положении, я, как вы легко можете себе представить, разделял воззрения, достойные какого-нибудь вооруженного наемника времен феодального варварства. То, что другие люди за пределами нашего логова называли убийством, грабежом и мучительством, меня учили именовать сражением, победой и одолением врага. Вся история человечества сводилась для меня к рыцарским легендам и балладам, которые вечерами слышал я от деда, когда у него выдавалось немного времени, чтобы заняться, как он это называл, моим воспитанием; если же я задавал ему какой-нибудь вопрос касательно наших дней, он отвечал, что времена очень переменились, что все французы стали изменниками и предателями, что они застращали королей и те трусливо отвернулись от дворянства, а оно, в свою очередь, малодушно отреклось от своих привилегий и позволяет мужикам устанавливать законы. Я слушал, с удивлением, почти с негодованием взирая на воссозданную им картину нашей эпохи, еще для меня непостижимой. Дед мой не был силен в истории: никаких книг в Рош-Мопра не водилось, за исключением романа о сыновьях Эмона[7] и нескольких хроник подобного же рода, привезенных нашими слугами с какой-нибудь местной ярмарки. Из хаоса моего невежества в сознании всплывали только три имени: Карл Великий, Людовик XI и Людовик XIV, ибо, толкуя о попранных правах дворянства, дед мой часто называл эти имена. Я же, честно говоря, путал всех королей и далеко не был уверен, что дед мой и вправду не знавал Карла Великого, так как упоминал он о нем чаще и охотнее, нежели о ком-либо другом.

Деятельная натура заставляла меня восхищаться воинственными подвигами дядюшек, и я испытывал великую охоту разделить с ними эти подвиги; но в то же время холодная жестокость, которую обнаруживали Мопра, возвращаясь из походов, вероломство, с каким они заманивали к себе какого-нибудь простофилю, вымогая у него выкуп или подвергая его пыткам, вызывали у меня странное, тягостное чувство; говоря откровенно, я и ныне с трудом могу в нем разобраться. Нравственных устоев у меня не было никаких, и неудивительно, если б я примирился с правом сильного, узаконенным в Рош-Мопра; но унижения и страдания, которым подвергал меня, пользуясь этим правом, дядя Жан, учили не мириться с произволом. Признавая лишь право смелого, я от всей души презирал тех пленников Рош-Мопра, что, убоявшись смерти, покупали себе жизнь ценою бесчестия. Лишения и пытки, какие терпели здесь узники — порою женщины и дети, — находили, на мой взгляд, свое единственное объяснение в кровожадности Мопра. Не знаю, были ли мне доступны добрые чувства, они ли внушили мне сострадание к жертвам, — одно несомненно: я испытывал ту невольную эгоистическую жалость, что, преобразившись в чувство более возвышенное и благородное, превращается у людей цивилизованных в милосердие. Ведь по малейшей прихоти моих утеснителей я тоже мог подвергнуться любым пыткам; поэтому, несмотря на мою внешнюю грубость, сердце содрогалось у меня от страха и омерзения, тем более что, заметив, как я бледнею при виде гнусных истязаний, Жан насмешливо приговаривал:

— Вот так я и с тобою разделаюсь, если не будешь слушаться.

Знаю одно: от всех этих мерзостей мне становилось невмоготу, кровь застывала в жилах, горло сжимала спазма, и я убегал, боясь испустить вопль, подобный тем, что раздирали мой слух. Но со временем я огрубел, впечатлительность притупилась, а привычка помогла скрывать то, что именовали моим малодушием. Я стыдился этих признаков слабости и принуждал себя улыбаться тою же хищной улыбкой, какую я видел на лицах моих родичей. Но мне никак не удавалось подавить судорожный трепет, временами пробегавший по моим членам, и смертельный холод, проникавший в мои жилы всякий раз, как повторялись эти тягостные сцены. Непостижимое смятение охватывало меня при виде женщин, которых то приводили, то волокли насильно под кровлю Рош-Мопра. Юношеский пыл пробуждался во мне, и я с вожделением глядел на добычу моих дядей; но к вожделению, которое зарождалось во мне, примешивалась невыразимая тоска. В глазах всех, кто меня окружал, женщины были презренными существами; тщетно, когда жажда наслаждения искушала меня, пытался я отогнать от себя эту мысль. В голове у меня все мешалось, а взбудораженные нервы придавали моим ощущениям болезненное неистовство.

Надо признаться, что нравом природа наделила меня столь же крутым, как у моих сородичей; если же сердцем я и был добрее, то повадки у меня были не менее наглые, а забавы не менее грубые. Небесполезно будет рассказать здесь об одном происшествии, рисующем мою юношескую запальчивость, тем более что последствия его оказали влияние на всю мою дальнейшую жизнь.

III

В трех лье от Рош-Мопра, по дороге к Фроманталю, вы, должно быть, заметили в лесной чаще одинокую старую башню, знаменитую трагической кончиной какого-то узника: лет сто тому назад не в меру ретивый палач, проезжая мимо и желая угодить сеньору из рода Мопра, счел за благо повесить арестанта без суда и следствия.

Уже задолго до того времени, о котором я веду речь, башня Газо угрожала превратиться в развалины и потому пустовала; она числилась государственным владением, и в ней — не столько из милосердия, сколько по забывчивости — позволили ютиться старику поселянину, человеку весьма странному, жившему в полном одиночестве и известному в округе под именем папаши Пасьянса.



— О нем говорила мне бабка моей кормилицы, — вставил я, — она считала его колдуном.

— Вот-вот, и раз уж мы коснулись этого предмета, следует пояснить вам, что за человек был Пасьянс, — ведь мне еще не раз случится упомянуть о нем в моем рассказе, а довелось мне его узнать весьма близко.



Пасьянс был деревенский философ. Небо наделило его светлым умом, но образования ему не хватало; по воле неведомого рока ум его решительно восставал даже против той малости знаний, какие удалось ему приобрести. Так, будучи в Н-ской школе кармелитов, он не проявил даже видимости прилежания и убегал с уроков куда охотнее, нежели кто-либо из его сверстников. То был человек, по природе своей склонный к созерцательности, беспечный и кроткий, но гордый и одержимый неистовой страстью к независимости. Пасьянс верил в бога, но враждовал со всякой обрядностью, был строптив, весьма задирист и крайне нетерпим к лицемерам. Монастырские обычаи оказались не по нем, и стоило Пасьянсу разок-другой поговорить с монахами по душам — его выгнали из школы. С тех пор сделался он злейшим врагом, как он выражался, «монашеской шатии» и открыто стал на сторону священника из Брианта, которого обвиняли в янсенизме.[8] Однако и священнику обучение Пасьянса удавалось не лучше, нежели монахам. При всей своей богатырской силе и большой любознательности, молодой крестьянин проявлял непреодолимое отвращение к какому бы то ни было труду — как физическому, так и умственному. Он придерживался своей самобытной философии, и оспаривать его доводы священнику было трудно. «Раз потребности у тебя умеренные, то и деньги тебе ни к чему, а раз нужды в деньгах нет, так и работать незачем», — утверждал Пасьянс. Примером служил он сам: в том возрасте, когда страсти кипят, он соблюдал суровое воздержание — не пил ничего, кроме воды, ни разу не переступил порог кабачка, вовсе не умел танцевать, с женщинами был всегда до крайности робок и неуклюж; да, впрочем, его странности, равно как суровый вид и слегка насмешливый ум, ничуть им не нравились, И, словно радуясь, что за нелюбовь он может отплатить им презрением, или же находя утешение в мудром воздержании, он, как некогда Диоген, любил поносить суетные наслаждения ближних, а если иной раз во время деревенского празднества и видели его на гулянье, он отделывался какой-нибудь безобидной остротой, в которой явственно проглядывал неколебимо здравый смысл. Нравственная нетерпимость его проявлялась иной раз в желчных выходках, а речи наводили уныние или же пугали людей с нечистой совестью. Это создавало ему злейших врагов; ярые ненавистники Пасьянса или простаки, изумленные его чудачествами, утвердили за ним славу колдуна.

Я неточно выразился, сказав, что Пасьянсу не хватало образования. Ум его, жаждавший постигнуть великие тайны природы, стремился все схватить мгновенно. Уже на первых порах священник-янсенист, дававший ему уроки, был до чрезвычайности смущен и напуган дерзновенностью ученика, который осыпал его градом смелых вопросов и блистательных возражений; учитель вынужден был тратить столько красноречия, дабы успокоить и обуздать ученика, что у него не хватило времени преподать Пасьянсу грамоту, и в итоге десятилетнего обучения, которое всякий раз прерывали то ли по прихоти, то ли по необходимости, он так и не выучился читать. Потея от натуги, он с трудом разбирал полстранички в час, да и то вряд ли понимал смысл большинства слов, выражающих отвлеченные понятия. И все же эти понятия вошли в его плоть и кровь — вы убеждались в этом, видя, слыша Пасьянса; а ведь просто чудо, как умел он передать их своим деревенским, одушевленным варварской поэзией языком! Слушая его, вы не знали, то ли восхищаться вам, то ли смеяться над ним.

Он же, всегда сосредоточенный, всегда независимый, не желал сколько-нибудь считаться с логикой. Стоик по природе и по убеждению, он страстно проповедовал отказ от суетных благ и, неколебимый в своем отречении, наголову разбивал бедного священника; в этих-то спорах, как часто говаривал мне Пасьянс в последние годы жизни, он и приобрел свои философские познания. Пытаясь устоять под ударами его мощной, как таран, самобытной логики, янсенист вынужден был ссылаться на свидетельства всех отцов церкви, противопоставляя им, а зачастую и подкрепляя ими, доктрины всевозможных ученых и мудрецов древности. Изумленные глаза Пасьянса, по собственному его выражению, «вылезали на лоб», слова замирали на устах, и, радуясь, что он может познавать без усилий, не давая себе труда изучать, он заставлял священника подолгу втолковывать себе воззрения и описывать жизнь какого-либо великого мыслителя. Видя, что Пасьянс молчит и весь — внимание, наставник торжествовал; но в ту минуту, когда священнику казалось, что ему удалось привести этот мятежный ум к покорности, Пасьянс, заслышав, как деревенские часы бьют полночь, подымался и, сердечно прощаясь с хозяином, который провожал его до крыльца, ужасал его каким-нибудь лаконичным, но едким замечанием, смешивая в одну кучу святого Иеронима, Платона и Евсевия,[9] Сенеку,[10] Тертуллиана[11] и Аристотеля.

Священник не желал признаться самому себе в умственном превосходстве своего невежественного слушателя. И все же его до чрезвычайности удивляло, что, проводя с этим крестьянином немало зимних вечеров у камелька, он не испытывает ни утомления, ни скуки; он недоумевал, почему, беседуя с деревенским учителем или даже настоятелем монастыря, сведущими в латыни и в греческом, он неизменно либо ощущает скуку, либо замечает их неправоту. Зная, какой высоконравственный человек Пасьянс, священник объяснял его неотразимую силу властным, всепокоряющим обаянием добродетели. И каждый вечер смиренно каялся он перед богом, что в споре с учеником недостаточно твердо придерживался христианских догматов. Ангелу-хранителю своему он признавался, что, гордый своею ученостью, довольный благочестивым вниманием слушателя, несколько увлекается мыслью за пределы религиозных наставлений: слишком охотно ссылается на светских авторов и даже испытывает опасное удовольствие, прогуливаясь со своим учеником по полям древности и срывая цветы язычества, не окропленные святою водой крещения, аромат коих вдыхать с таким восторгом служителю церкви не подобает.

Пасьянс преданно любил священника: то был единственный его друг, единственный, кто связывал его с людьми, единственный, кто, держа перед ним светоч науки, приобщал его к богу. Крестьянин сильно преувеличивал ученость своего наставника. Ему было невдомек, что даже люди самые просвещенные и сведущие зачастую представляют себе превратно или не представляют вовсе путь развития человеческого познания. Пасьянс был бы избавлен от жестокого душевного смятения, если бы мог убедиться, что учитель его часто заблуждается и что виною тому сам человек, а не истина как таковая. Не подозревая того и видя, что вековой опыт не отвечает врожденному чувству справедливости, Пасьянс всем существом своим ушел в мечты; живя в одиночестве, бродя по окрестностям в любое время дня и ночи, погружаясь в размышления, столь несвойственные людям его сословия, он давал все более оснований верить басням, утверждавшим за ним славу колдуна.

Священника в монастыре не любили. Кое-кто из монахов, разоблаченных Пасьянсом, ненавидел его самого. Наставник и ученик стали жертвой постоянных преследований. Невежественные монахи не остановились перед тем, чтобы очернить служителя церкви в глазах епископа, обвинив его, вкупе с колдуном Пасьянсом, в чернокнижии. В деревне и по всей округе началось нечто вроде религиозной войны. Все, кто был против монастыря, шли за священником, и наоборот. Пасьянс не удостаивал эту борьбу своим вмешательством. Как-то утром пришел он к своему другу и, обняв его, сказал со слезами:

— Вас одного признаю я в целом свете; не хочу, чтобы из-за меня вы терпели гонения; никого, кроме вас, у меня нет, никого я не люблю; вот и уйду я в лес, стану там жить, как первобытные люди. Досталось мне в наследство поле, дает оно ливров пятьдесят дохода; ни к какой другой земле я рук не приложил; да еще половина жалких моих прибытков шла сеньору в уплату десятины; надеюсь, мне уж до самой смерти не придется на другого, как лошадь, работать. Но ежели прогонят вас, лишат прихода и жалованья, и придется вам землю пахать, только подайте весточку — и увидите: руки у меня не отсохли от безделья.

Тщетно пастырь противился такому решению. Пасьянс ушел, унося с собой единственное свое имущество — куртку, что была у него на плечах, да книгу, где кратко излагалось учение его излюбленного философа — Эпиктета.[12] Благодаря постоянному упражнению Пасьянс, не слишком себя переутомляя, мог прочитать до трех страниц этой книги в день. Деревенский отшельник «удалился в пустынь». Поначалу построил он в лесу шалаш из древесных ветвей, но его осаждали волки. Тогда он нашел убежище в подземелье башни Газо, всю нехитрую обстановку которого составляли постель из мха и деревянные чурбаки. Лесные коренья, дикие плоды и козье молоко — такова была обычная еда Пасьянса, весьма немногим уступавшая его прежней деревенской пище. Я ничуть не преувеличиваю: стоит взглянуть на крестьянина в иных уголках Варенны, чтобы составить себе представление о том, до какой степени воздержания может дойти человек без ущерба для здоровья. Но даже среди вареннских крестьян с их стоическими навыками Пасьянс был исключением. Вино ни разу не обагрило его уст, хлеб же всегда представлялся ему излишеством. Отшельник не презирал и учение Пифагора.[13] С некоторых пор он встречался с другом лишь изредка, но всякий раз говорил священнику, что, не веря в переселение душ как таковое и не ставя себе за правило есть одну только растительную пищу, он, ограничиваясь ею, втайне испытывает радостное чувство, ибо отныне избавлен от необходимости каждодневно убивать невинных животных.

Пасьянс принял это необычайное решение в возрасте сорока лет; когда я впервые его увидел, ему уже минуло шестьдесят, однако здоровье у него было могучее. Он привык из года в год совершать прогулки по всей округе. Но я подробнее расскажу об отшельнической жизни Пасьянса, когда буду описывать мою собственную жизнь.

В ту пору лесные объездчики, не столько движимые состраданием, сколько опасаясь «дурного глаза», разрешили Пасьянсу приютиться в башне Газо; они предупредили его, однако, что при первом же порыве бури башня может обрушиться ему на голову; на это Пасьянс философски возразил, что ежели ему суждено быть раздавленным, то любое дерево в лесу может рухнуть на него совершенно так же, как и кровля башни Газо.

Я должен просить вашего снисхождения за чрезмерные длинноты этого, быть может, слишком пространного жизнеописания. Но перед тем как окончательно вывести на сцену моего героя Пасьянса, следует еще добавить, что за двадцать лет взгляды священника изменились. Преклоняясь перед философией, этот славный человек невольно перенес свое преклонение на самих философов, далеко не правоверных. Внутреннее противоборство ему не помогло, и труды Жан-Жака Руссо увлекли его в область новых идей. И вот как-то утром, когда, посетив больных, священник возвращался домой, ему повстречался Пасьянс: на скалистом склоне Кревана он собирал коренья себе на обед. Священник уселся на друидическом камне[14] рядом с крестьянином и стал излагать ему, сам того не подозревая, «Исповедание веры савойского викария».[15] Пасьянс куда охотнее вкушал от плодов этой поэтической религии, нежели от прежней канонической веры. Он с такой готовностью внимал новым учениям в кратком пересказе священника, что это побуждало господина Обера не раз тайком, будто ненароком, встречаться со своим учеником на уединенных возвышенностях Варенны. Таинственные их собеседования воспламеняли воображение Пасьянса, которое он в своем отшельничестве сохранил нетронутым и пылким; беседы эти зажгли его всем волшебством идей и чаяний, какие наполняли брожением тогдашнюю Францию от версальского двора до самых глухих вересковых пустошей. Пасьянс увлекся Жан-Жаком и заставил прочитать себе все, что могло быть прочитано священником не в ущерб его пастырскому долгу. Выпросив затем у него «Общественный договор»,[16] Пасьянс уединился в башне Газо и тут же принялся разбирать книгу по складам.

Священник, осчастлививший Пасьянса этой манной небесной, постарался преподнести ее со всяческими оговорками и полагал, что, предоставляя своему ученику восхищаться величием мыслей и чувств философа, он, однако ж, достаточно предостерег его от анархической отравы. Но все, чему он учил Пасьянса ранее, все удачные ссылки на древних, одним словом, вся теология верного служителя церкви, словно хрупкий мостик, была снесена потоком дикарского красноречия и необузданных восторгов, накопленных Пасьянсом в его отшельничестве. Напуганный священник вынужден был отступить. Заглянув в собственную душу, он обнаружил зияющие провалы в своем понятии о мире: оно трещало по всем швам. Под лучами всходившего на политическом горизонте нового солнца, вызвавшего переворот в умах, то косное, что было в его сознании, растаяло, подобно легкому снежку при первом веянии весны. Восторженность Пасьянса, своеобразие его поэтического уединения, налагавшего на него отпечаток вдохновенности, романтический характер их таинственных встреч (гнусные преследования монахов придавали какое-то благородство их бунтарству) — все это настолько захватило священника, что в 1770 году, будучи уже очень далек от янсенизма, он тщетно пытался найти опору в какой-нибудь религиозной ереси, дабы, утвердившись в ней, не скатиться в бездну философии, которая усилиями Пасьянса то и дело разверзалась перед ним и которую пастырь, вооруженный хитросплетениями римской теологии, безуспешно пытался обойти.

IV

— Я рассказывал вам о жизни и философских исканиях Пасьянса, как они мне представляются ныне, — помедлив, продолжал Бернар, — и мне довольно трудно вернуться к впечатлению от первой встречи с колдуном из башни Газо. Постараюсь, однако, в точности воспроизвести все, как оно сохранилось у меня в памяти.

Как-то летним вечером возвращался я с ватагой крестьянских мальчишек из лесу, где мы на манок ловили птиц; тут-то и привелось мне впервые проходить мимо башни Газо. Шел мне тринадцатый год; среди моих спутников я был самым рослым и сильным, к тому же я неукоснительно пользовался своими феодальными преимуществами. Отношения наши являли собой забавное сочетание панибратства и раболепия. Порой, когда охотничий пыл или усталость целого дня с особенной силой овладевали мальчишками, мне приходилось уступать их желаниям; и, как всякий деспот, я уже научился вовремя сдаваться и никогда не показывать вида, что принужден к этому силой необходимости; но при случае я брал свое, и тогда ненавистное имя Мопра заставляло их трепетать.

Уже смеркалось; мы весело шагали, сбивая камнями гроздья рябины и подражая птичьим голосам; вдруг мальчишка, который шел впереди, попятился и объявил, что нога его не ступит на тропинку, проходящую мимо башни Газо. Двое других поддержали его. Третий возразил, что сходить с тропинки опасно, можно заблудиться — ночь на носу, а волков тьма-тьмущая!

— Ну, ты, негодник! — властно прикрикнул я и подтолкнул нашего проводника. — Ступай-ка по тропинке и не приставай со всяким вздором!

— Чур меня! — пролепетал мальчуган. — Я там колдуна в дверях заприметил; он все бормочет, будто наговаривает; чего доброго, станет меня весь год лихорадка трепать…

— Да нет же! — сказал другой. — Он не на всякого порчу напускает, он малышей не трогает; надо только пройти потихоньку и не задирать его; что он нам сделает?

— Были бы мы одни — так уж ладно, а то ведь с нами господин Бернар, тут беды не миновать!

— Ты что это плетешь, болван? — воскликнул я и замахнулся кулаком.

— Я тут, ваша милость, ни при чем, — отозвался мальчуган. — Не жалует этот старый лешак господ. Колдун говаривал не раз: «Чтоб ему, господину Тристану, со всеми его сыновьями на одном суку повиснуть!»

— Ах, так? Ну ладно! — ответил я. — Вот подойдем поближе, тогда видно будет! Кто за меня — иди со мной; кто меня бросит — тот трус!

Двое моих спутников, движимые самолюбием, пошли следом. Остальные сделали вид, что не отстают, но, пройдя несколько шагов, разбежались и скрылись в чаще; я же горделиво продолжал путь в сопровождении двух своих приспешников. Малыш Сильвен шагал впереди; завидев издалека Пасьянса, он поспешил снять шляпу; мы поравнялись со стариком, который стоял, опустив голову, и, казалось, не обращал на нас ни малейшего внимания, и тут перепуганный мальчуган дрожащим голосом пролепетал:

— Добрый вечер и… и доброй ночи, сударь!

Выведенный из задумчивости, колдун вздрогнул, словно пробудившись от сна, и я не без некоторого трепета уставился на его загорелое лицо, наполовину заросшее седой бородой. Голова у него была большая и совершенно лысая, а на оголенном лбу резко выделялись косматые брови, из-под которых, подобно молниям, сверкающим сквозь поблекшую в конце лета листву, блестели удивленные, глубоко посаженные глаза. Низкорослый, широкоплечий, он был сложен как гладиатор. На нем горделиво красовались неопрятные лохмотья. Лицо у него было широкое и грубое, как у Сократа; и если в его резких чертах и просвечивал незаурядный ум, мне не дано было это заметить. Он показался мне диким зверем, мерзким животным. Ненависть захлестнула меня; решив отомстить за поношение всего моего рода, я вложил камень в рогатку и без дальних проволочек с силой метнул в колдуна.

Камень вылетел, когда Пасьянс отвечал на приветствие мальчугана.

— Добрый вечор, малыши, да благословит вас бог!.. — только успел произнести старик; но тут камень, просвистев у него над ухом, угодил в ручную сову, ютившуюся среди плюща, которым была улита дверь. Сова, единственная отрада старика, готова была уже пробудиться в наступавших сумерках.

С пронзительным криком окровавленная птица упала к ногам хозяина. Пасьянс ответил воплем и замер в изумлении и ярости. Вдруг быстрым движением схватив за лапы трепещущую птицу, он поднял ее с земли и пошел нам навстречу.

— Говорите, негодники, кто швырнул камень? — громовым голосом закричал он.

Тот из моих спутников, что шел позади, поспешил удрать, а Сильвен, схваченный огромной ручищей колдуна, упал на колени и стал клясться пречистою девой и святою Соланж, покровительницей Берри, что неповинен в убийстве совы. Признаюсь, у меня было сильное искушение скрыться в чаще, предоставив мальчугану самому выпутываться из этой передряги как бог на душу положит. Я думал увидеть старого, дряхлого шарлатана и вовсе не желал угодить в лапы такому силачу; но гордость удержала меня.

— Горе тебе, ежели это ты, негодник! — приговаривал Пасьянс, обращаясь к моему дрожавшему от страха спутнику. — Мал ты еще, но как вырастешь, будешь бесчестным человеком. Мерзость-то какая: потехи ради причинил горе старику, а ведь я ничего дурного тебе не сделал! И хитрость-то какова, трусливый ты притворщик! А еще так учтиво со мной здоровается! Лгун ты, бесчестный обманщик! Отнял у меня единственного друга, единственное мое сокровище, да еще радуешься чужой напасти! Пусть приберет тебя господь поскорее, ежели суждено тебе по этой дорожке пойти!

— Ах, господин Пасьянс! — заплакал мальчуган, умоляюще складывая руки. — Не проклинайте меня, не накликайте на меня беду, не насылайте порчу! Это не я! Убей меня бог, если это я!..

— Ежели не ты, выходит, он, что ли? — заревел Пасьянс, схватив меня за шиворот и встряхнув так, словно пытался вырвать с корнем деревце.

— Да, я! — услышал он высокомерный ответ. — И знай, что зовут меня Бернар Мопра и что мужик, осмелившийся тронуть дворянина, достоин смерти!

— Смерти? Это ты угрожаешь мне смертью? — воскликнул старик, изумленный и негодующий. — Где же тогда господь бог, если такой сопляк может грозить старому человеку? Смерти! Да ты и впрямь Мопра, вылитое их подобие, пащенок проклятый! Едва на свет успел народиться, а уж смертью грозишь! Этакий волчонок! Да знаешь ли ты, что сам ее достоин, и не за то, что натворил, а за то, что ты отцовское отродье и дядюшкин племянник! Эх, и рад же я, что Мопра мне в руки попался! Посмотрим-ка, больше ли веса в каком-то негодном дворянчике, нежели в добром христианине?..

С этими словами Пасьянс, словно зайчонка, приподнял меня над землей.

— А ты, малыш, ступай домой, — сказал он, обращаясь к моему спутнику, — да не бойся: Пасьянс на своего брата в обиде не будет; он прощает братьям своим, потому — они неученые, как и он, не ведают, что творят; но Мопра — они-то и читать и писать горазды, а злоба в них с того лишь крепчает… Ступай… Нет, постой! Хоть раз в жизни увидишь, как мужицкая рука дворянина высекла. Смотри же, малыш, запомни да родне своей расскажи.

Побледнев от гнева, судорожно стиснув зубы, я отчаянно сопротивлялся. С пугающим хладнокровием Пасьянс лозой привязал меня к дереву. Ему ничего не стоило своей широкой мозолистой рукой согнуть меня, как тростинку, а я ведь был на редкость силен для своих лет. К ветке дерева, нависшей надо мною, он привязал сову, и кровь ее капала прямо мне на голову; ужас пронизывал меня. И хотя я знал, что так наказывают охотничью собаку, если она кидается на дичь, у меня от ярости, отчаяния и воплей моего спутника помутилось в голове; я готов был поверить, что надо мной тяготеет какое-то ужасное заклятие; вздумай Пасьянс превратить меня в сову, я был бы наказан не столь жестоко. Напрасно осыпал я его угрозами, напрасно клялся чудовищно отомстить, напрасно мальчуган снова бросился на колени, тоскливо повторяя:

— Сударь, ради бога, ради вас самих, не троньте его! Мопра убьют вас.

Пасьянс расхохотался, пожал плечами и, вооружившись связкой остролиста, выпорол меня; должен сознаться: это было скорее унизительно, чем больно; едва увидев, что брызнула кровь, он остановился, отшвырнул розгу, и я даже заметил, как внезапно изменился он в лице, как дрогнул его голос, словно он раскаивался в своей жестокости.

— Мопра, — сказал он мне, скрестив руки на груди и глядя на меня в упор, — вот ты и наказан, вот ты и унижен, мой дворянчик; с меня хватит… Видел? Стоит мне пальцем шевельнуть — из тебя и дух вон; не пришлось бы тебе больше пакостить; схоронил бы я тебя тут, под каменным порогом. А кому в голову взбредет искать у старика Пасьянса балованного дворянского сынка? Да я, видишь ли, на зло непамятливый; только ты от боли застонал — я тебя и отпустил. Не люблю я людей терзать: я ведь не Мопра. А тебе не повредит разок самому испытать, каково-то муки терпеть. Может статься, это и отобьет у тебя охоту людей истязать, как из рода в род у Мопра повелось! Ступай! Зла я тебе не желаю; господь бог свершил свой праведный суд. А дядьям своим скажи, пусть хоть на угольях меня жарят или живьем лопают! Небось им кусок поперек горла станет. Подавятся!..

Пасьянс подобрал убитую сову и, угрюмо ее разглядывая, сказал:

— Крестьянский мальчонка такого бы не сделал. Это все дворянские забавы!

И уже с порога до нас донесся возглас, который вырывался у него в минуты больших невзгод и дал основание для его прозвища.

— Терпение, терпение! — воскликнул он.

Если верить кумушкам, в его устах это было заклятие, и всякий раз, как Пасьянс его произносил, с обидчиками его непременно случалась беда. Сильвен перекрестился, чтобы отогнать нечистую силу. Страшное слово прогремело под сводами башни, и дверь с грохотом захлопнулась.

Спутник мой так спешил улизнуть, что чуть не забыл меня развязать, а едва только успел это сделать, взмолился:

— Перекреститесь, господом богом вас прошу, перекреститесь, того и гляди — заворожит он вас; не то волки нас загрызут, не то, чего доброго, нечистая сила повстречается!

— Дурак! — воскликнул я. — Подумаешь, велика важность! А вот ежели ты, на свою беду, кому-нибудь проболтаешься о том, что случилось, я тебя удушу!

— Ох, сударь, как же быть-то? — с наивной хитрецой возразил мальчишка. — Ведь колдун велел мне все отцу с матерью рассказать!

Я замахнулся, чтоб его ударить, но силы оставили меня. Задыхаясь от ярости, от всего, что перенес, я был почти что в обмороке; воспользовавшись этим, Сильвен сбежал.

Когда я пришел в себя, я был один; никогда прежде не заходил я в этот незнакомый уголок Варенны. Вокруг было пустынно до ужаса. Весь день нам то и дело попадались волчьи и кабаньи следы на песке. Наступила уже ночь; до Рош-Мопра оставалось еще два лье. Ворота будут закрыты, мост поднят; если я не доберусь туда до десяти часов, меня встретят ружейными залпами. Можно было поставить сто против одного, что, не зная дороги, я не смогу за час пройти два лье. Между тем я скорее согласился бы тысячу раз умереть, нежели просить убежища у обитателя башни Газо, сколь бы милостиво он мне его ни предлагал. Гордыня моя уязвлена была сильнее, нежели плоть.

Я наугад пустился дальше. Тропинка без конца петляла; множество стежек пересекало ее то тут, то там. Перейдя через огороженное пастбище, я вышел на равнину. Здесь всякий след тропинки терялся. Наудачу перебравшись через изгородь, я оказался в поле. Была темная ночь, но даже при свете дня немыслимо было бы отыскать дорогу среди мелких крестьянских наделов, тесно лепившихся друг к другу по склонам, заросшим колючим терновником. Я разглядел наконец вересковые заросли; за ними шел лес, и мои чуть улегшиеся страхи возобновились; признаюсь, я до смерти боялся. Натасканный на храбрость, как охотничий пес, я был отважен на людях. Движимый тщеславием, при свидетелях я был смельчаком, но среди ночи, предоставленный самому себе, измученный усталостью и голодом, хотя голода я не чувствовал, взбудораженный всем пережитым, я поддался невообразимому смятению. Так блуждал я до рассвета. Я знал наверняка, что дядюшки встретят меня побоями, и все же мечтал о возвращении, словно в Рош-Мопра меня ждал рай земной. Не раз до моего слуха доносился — по счастью, издалека — волчий вой; кровь леденела у меня в жилах, и, словно действительность была недостаточно страшной, разгоряченное воображение рисовало самые фантастические картины. Пасьянс слыл оборотнем, а вы знаете, что в оборотней верят в любом краю. И вот мне мерещилось, что страшный старик, оскалив волчью пасть, гонится за мною сквозь лесные дебри, а за ним несется голодная волчья стая. Кролики то и дело выскакивали у меня из-под ног, и от неожиданности я чуть не падал навзничь. Тогда, зная, что никто меня не видит, я начинал отчаянно креститься, ибо, притворяясь неверующим, я, конечно, в глубине души был одержим всевозможными суевериями, которые теперь пробудил во мне страх.

К утру я добрался наконец до Рош-Мопра. Переждав во рву, пока откроют ворота, никем не замеченный, проскользнул я к себе в комнату. И, коль скоро пристальное внимание моих дядей отнюдь не походило на неусыпную заботу, ночью никто не обнаружил моего отсутствия. Встретив на лестнице дядю Жана, я уверил его, что только встал; эта уловка оказалась удачной, и я на весь день завалился спать на сеновале.

V

Теперь я был в безопасности и с легкостью мог бы отомстить врагу; все побуждало меня к этому — хотя бы дерзостные речи, в которых Пасьянс поносил моих родичей, не говоря уж об оскорблении, нанесенном мне самому. Признаться в том, что меня подвергли порке, было невыносимо, а между тем стоило мне сказать лишь слово, и семеро Мопра мгновенно вскочили бы на коней, радуясь возможности проучить мужика, не платившего им никакой подати и достойного, по их мнению, виселицы в назидание прочим.

Однако дело не зашло так далеко: уж не знаю почему, мне непреодолимо претила такого рода месть, когда восемь человек нападают на одного. И хотя, обуянный гневом, я поклялся отомстить, меня удерживало какое-то чувство порядочности, которой я сам за собой не замечал. Возможно также, что слова Пасьянса, помимо моего ведома, пробудили в душе моей благодетельный стыд. Заслуженные проклятия, которые обрушивал он на дворянство, заставили меня, быть может, в какой-то степени проникнуться понятиями справедливости. Одним словом, то, что я считал дотоле проявлением слабости или предосудительной жалости, с некоторых пор стало представляться мне, пожалуй, чем-то более значительным и менее постыдным.

Как бы то ни было, обо всем случившемся я молчал. Я только поколотил Сильвена за то, что он удрал от меня, и дабы неповадно ему было болтать о моих злоключениях. Горькое воспоминание о них уже заглохло во мне. Однажды, когда осень подходила к концу, случилось мне как-то вновь бродить по лесу вдвоем с Сильвеном. Незадачливый мальчишка постоянно льнул ко мне: только выйду я за ворота замка, а уж он, невзирая на грубое мое с ним обращение, не отстает от меня ни на шаг. Он защищал меня от нападок других мальчишек, утверждая, что я ничуть не злой, а только немного вспыльчивый. Сильвен принадлежал к тем кротким, безответным людям из народа, чье смирение питает гордыню и жестокость сильных мира сего. Так вот, мы расставляли с ним силки на жаворонков, когда мой деревенский паж, то и дело забегавший вперед, на разведку, вернулся и сказал:

— Вот как пить дать повстречался мне оборотень, да с ним еще и крысолов.

Услышав это предупреждение, я задрожал. Но злоба клокотала в моей груди, и я пошел прямо навстречу колдуну: возможно, что присутствие его приятеля, который был завсегдатаем Рош-Мопра и, как я полагал, должен был отнестись ко мне сочувственно и с уважением, придавало мне некоторую уверенность в себе.

Маркас, прозванный «крысоловом», уничтожал крыс, куниц, ласок и других грызунов в жилищах и на полях всей округи. Благодеяния своего ремесла простирал он не только на одних берришонцев: ежегодно один-одинешенек пешком обходил он Нивернэ, Марш, Лимузен и Сентонж, навещая каждый уголок, где только у людей хватало ума оценить его по заслугам. Его радушно встречали всюду — и в замках и в лачугах, так как этим ремеслом, переходившим в его семье от отца к сыну, успешно и добросовестно занимались и еще поныне занимаются все в роду Маркасов. Круглый год крысолов был обеспечен кровом и работой. С такой же непогрешимой правильностью, как земля вращается вокруг своей оси, он в определенный срок снова появлялся в тех же местах, где был год назад, с тою же собакой и тою же длинной шпагой в руках.

Маркас был не менее занятен и в своем роде даже более забавен, нежели «колдун» Пасьянс. Унылый и желчный, он был высок, сухощав и угловат, с повадками, исполненными медлительной величавости и задумчивости. Разговаривать он не любил и на все вопросы отвечал односложно; тем не менее он никогда не отступал от правил строжайшей вежливости и, обронив словечко, почтительнейшим и учтивейшим образом прикасался рукой к краю своей треуголки. Был ли он таким молчаливым по натуре, или же к благоразумной сдержанности вынуждало его ремесло бродячего крысолова, боязнь необдуманными речами отпугнуть кого-нибудь из своих многочисленных клиентов? Как знать! Маркас был вхож во все дома: днем перед ним раскрывались любые чердаки, вечером для него находилось местечко у любого кухонного очага. Ему было известно все, что делалось в округе, тем более что его задумчивый, сосредоточенный вид располагал к откровенности; однако он никогда не разносил сплетен.

Маркас, если хотите знать, меня поразил: я сам был свидетелем того, как родичи мои прилагали все усилия, чтобы заставить его разговориться. Они надеялись выведать у него, что делается в замке Сент-Севэр, у господина Юбера де Мопра, бывшего предметом их злобной вражды и зависти. И хотя дон Маркас (эту кличку он заслужил своими манерами и гордостью разорившегося идальго), — и хотя дон Маркас, говорю я, в этом случае, как и в прочих, оставался непроницаем, Мопра Душегубы всячески улещали его, надеясь вытянуть из него что-либо касательно Мопра Сорвиголовы.

Итак, никому не дано было знать, какие чувства испытывает Маркас по тому или иному поводу; оставалось предположить, что он вообще не дает себе труда испытывать какие бы то ни было чувства. Однако видимое влечение к нему Пасьянса, который неделями сопутствовал крысолову в его скитаниях, наводило на мысль, что у Маркаса неспроста такой таинственный вид, что тут замешано какое-то колдовство, что не только длина его шпаги и ловкость пса способствуют столь чудесному истреблению крыс и ласок. Поговаривали тайком насчет чародейных трав, с помощью которых он выманивал из нор недоверчивых зверьков, но, поскольку это знахарство было всем на пользу, никто и не думал осуждать Маркаса.

Не знаю, наблюдали ли вы когда-нибудь такую охоту за грызунами. Она занятна, в особенности когда крыс ловят на сеновале. Человек и собака карабкаются по лесенке и с поразительной смелостью и проворством шныряют по чердачным балкам; пес, как кошка, почуявшая мышь, обнюхивает все дыры в стенах, делает стойку и выжидает в засаде, пока «дичь» не попадется на рапиру охотника, который то тут, то там протыкает снопы соломы и решительно истребляет врага; дон Маркас проделывал все это с подчеркнутой значительностью и важностью, и, уверяю вас, это зрелище представлялось столь же занимательным, сколь необычайным.

Завидев верного нашего слугу Маркаса, я счел возможным, презрев колдуна, отважно выступить навстречу. Сильвен глядел на меня с восхищением, да и сам Пасьянс, видимо, не ожидал подобной дерзости. Подчеркивая презрение к врагу, я притворился, что желаю говорить с Маркасом. Тогда Пасьянс легонько отстранил крысолова и, положив тяжелую руку мне на голову, спокойнейшим образом заметил:

— А ты, мой красавчик, подрос с тех пор.

Кровь бросилась мне в лицо. Я отшатнулся и высокомерно процедил:

— Поосторожней, мужик; помни, что, если уши у тебя целы, ты обязан этим только моей доброте.

— Уши целы!.. — с горьким смехом повторил Пасьянс.

И, намекая на прозвище, присвоенное моей семье, добавил:

— Ты хочешь сказать, души у нас целы?.. Терпение! Терпение!.. Недалеко, может статься, то время, когда мужики у дворян станут не уши, а головы и кошельки резать.

— Замолчите, почтеннейший! — торжественно произнес крысолов. — Такие речи философу не к лицу.

— А ты, пожалуй, прав, — ответил колдун. — И в самом деле, с чего это мне вздумалось мальчонку попрекать? Пожалуйся он своим дядьям, они бы меня живьем сварили: я ведь отстегал его летом за одну проделку. Уж не знаю, что там у них в семействе приключилось, но только упустили такой удачный случай ближнему насолить!

— Знай, мужик, — сказал я, — что человек благородного происхождения мстит по-благородному. Не хотел я, чтобы за мою обиду расквитались с тобою те, кто тебя сильнее; годика два подожди, и тогда — слово дворянина! — я повешу тебя собственными руками на том самом дереве — уж я-то его сразу узнаю, — что перед входом в башню Газо. Это так же верно, как то, что я Мопра; а ежели ты добьешься у меня пощады, пускай тогда кличут меня оборотнем.

Пасьянс усмехнулся, но внезапно стал серьезным и устремил на меня глубокий взгляд, делавший его лицо столь примечательным. Обернувшись к крысолову, он сказал:

— Странное дело! Есть же что-то в этой породе! Возьми ты самого захудалого дворянчика, он, того и гляди, окажется куда отважнее самого храброго из нас. Э, да чего проще, — добавил он тихо, — так уж они приучены, а нам всё твердят, что мы, мол, рождены покорной скотинкой быть… Но… Терпение!..

С минуту он помолчал, потом очнулся от задумчивости и сказал с добродушной иронией:

— Так вам угодно меня повесить, милостивый государь Соломинка? Смотрите только, ешьте побольше, а то не дорастете до такого сучка, чтобы меня выдержал; впрочем, до той поры много еще воды утечет, то ли еще будет…

— Нехорошо, нехорошо, — с серьезным видом произнес крысолов. — Ну, да ладно, мир! Господин Бернар, простите Пасьянсу — стар он, не в себе!

— Ну уж нет! Пускай меня вешает! — воскликнул Пасьянс. — Он прав, так мне и надо! А ведь, в самом деле, пожалуй, так оно и будет, прежде чем что другое произойдет. Не торопись расти, барчук: сам-то я уж слишком быстро старюсь, а ты такой храбрец — не захочешь ведь ты напасть на беззащитного старика?

— А ты разве на меня не напал? — воскликнул я. — Разве это не произвол? Говори, разве это не подлость?

Пасьянс развел руками:

— Эх, детишки, детишки! Ты погляди, как рассуждает! Устами младенцев глаголет истина.

И он удалился в задумчивости, по своему обыкновению бормоча себе под нос какие-то изречения. Маркас снял шляпу и, отвесив мне поклон, бесстрастно сказал:

— Он неправ… жить надобно в мире… в покое… прощать!..

Оба исчезли, и на этом мое знакомство с Пасьянсом оборвалось. Возобновилось оно лишь долгое время спустя.

VI

Мне было пятнадцать лет, когда дед мой умер. Особой горести смерть его ни в ком не вызвала, но обитателей замка повергла в совершенное уныние. Дед являлся вдохновителем всех пороков, процветавших в Рош-Мопра, и, однако, при всей своей жестокости он был менее подлым, нежели его сыновья. С кончиной деда угас и тот ореол славы, который стяжала нам его отвага. Сыновья, дотоле еще соблюдавшие какую-то благопристойность, теперь все больше превращались в пьяниц и распутников. К тому же набеги их с каждым днем становились все гибельнее для окрестных жителей.

С нами оставалась лишь кучка наших ленников; содержали мы их хорошо, и все они были преданы нам, но обособленность наша и отсутствие поддержки давали себя знать. Насилия, чинимые нами, привели к тому, что округа обезлюдела. Мы внушали страх, и с каждым днем ширилась пустыня, образовавшаяся вокруг нас. Приходилось поэтому делать все более далекие вылазки, до самых окраин равнины. Здесь превосходство было не на нашей стороне; в одной из стычек тяжело ранили самого смелого из нас — дядю Лорана. Мы вынуждены были искать других источников существования. Их придумал Жан. Ловко шныряя по ярмаркам под самым разным обличьем, мы стали заниматься кражами. Были мы разбойниками, а сделались ворами, и презренное наше имя все более покрывалось позором. Мы стакнулись со всякими темными личностями, укрывавшимися в провинции, оказывая им, а они — нам, мошеннические услуги; так нам снова удалось избегнуть нищеты.

Я говорю «мы», ибо по смерти деда и я примкнул к этой своре душегубов. Уступая моим просьбам, дед незадолго до кончины разрешил мне разок-другой принять участие в набегах. Итак, перед вами человек, чьим ремеслом был разбой. Но оправдываться я не стану. Воспоминания отнюдь не пробуждают во мне угрызений совести — ведь не испытывает же их солдат, проделавший поход под командой своего генерала. Я полагал, что мы все еще живем в пору средневековья. Сила и мудрость установленных законов были для меня пустыми словами. Я чувствовал себя отважным и сильным, я сражался. Правда, последствия наших побед зачастую заставляли меня краснеть; но, не пожиная их плодов, я тем самым как бы умывал руки и нынче вспоминаю с удовлетворением, что не раз помогал поверженной жертве подняться и бежать.

Жизнь эта, утомительная, бурная и чреватая опасностями, отупляла. Она отвлекала от мучительных раздумий, какие могли бы зародиться в моей голове. Кроме того, она спасала меня от докучливой тирании Жана. Однако после смерти деда, когда шайка Мопра докатилась до подвигов иного рода, я снова подпал под ненавистное владычество этого негодяя. К обману и мошенничеству я был вовсе не способен, к новому промыслу обнаруживал не только отвращение, но и полную непригодность. Дяди мои смотрели на меня как на обузу и снова стали меня притеснять. Они бы меня выгнали, но боялись, что, примирившись с обществом, я окажусь для них опасным врагом. Перед ними был выбор: либо кормить меня, либо опасаться; предполагалось (я узнал об этом позднее), придравшись к случаю, поссориться со мною, затеять драку и в драке от меня избавиться. Таково было предложение Жана. Но Антуан, более других унаследовавший твердость и своеобразную «отеческую» справедливость Тристана, возражал, доказывая, что я скорее полезен для шайки, нежели приношу ей вред. Я, мол, хороший вояка, а может случиться, что понадобится и лишняя пара кулаков. К тому же я могу еще «образоваться» по части жульничества: я еще весьма юн и весьма невежествен, но, если бы Жан захотел покорить меня кротостью, смягчить мою незавидную участь, а главное, просветить насчет истинного положения вещей, разъяснив, что для общества я погиб, что стоит мне появиться в кругу порядочных людей, как меня немедленно повесят, — тогда, быть может, мое упорство и гордыня будут сломлены, и я отступлю перед соблазном благополучия, с одной стороны, и перед неизбежностью, с другой. Прежде чем от меня избавиться, надо хотя бы испытать это средство.

— Ведь в прошлом году нас было десять Мопра, — заключил свои рассуждения Антуан. — Отец умер; ежели мы убьем Бернара, нас останется всего восемь.

Этот довод всех убедил. Меня выпустили из домашней темницы, где я томился уже несколько месяцев; выдали мне новую одежду, старое ружье заменили превосходным карабином, о каком я мог только мечтать; вкратце обрисовали, что ждет меня в обществе; стали наливать мне за обедом лучшее вино. Я обещал поразмыслить, а пока что тупел от безделья и пьянства, пожалуй, больше, нежели прежде от разбоя.

Между тем пребывание в темнице оставило во мне столь гнетущее воспоминание, что я поклялся самому себе скорее подвергнуться любым превратностям, уготованным мне во владениях французского короля, нежели снова терпеть жестокое обращение моих дядюшек. Только ложно понятое чувство чести удерживало меня в Рош-Мопра. Тучи над нашими головами явно сгущались. Вопреки нашим стараниям расположить к себе крестьян, те проявляли недовольство: свободолюбивые учения исподволь проникли и к ним; даже самым верным нашим слугам наскучило сытно есть да пить; они требовали денег, а их-то у нас и не было. Не раз получали мы бумагу с приказом уплатить налоги в казну; заимодавцы, королевские сборщики податей и мятежные крестьяне — все было против нас, и все грозило нам гибелью, такою же, какая незадолго до того постигла в наших краях сеньора Племартэна.[18] Дядюшки мои долгое время тешили себя надеждой, что, примкнув к этому дворянчику, общими силами будут грабить население и оказывать сопротивление властям. Одолеваемый врагом, Племартэн обратился к нам за помощью, давая слово считать нас отныне друзьями и союзниками; но тут мы узнали о его поражении и злосчастной гибели. Понятно, что мы всегда были начеку. Приходилось либо покинуть эти края, либо готовиться к жестоким передрягам. Кое-кто из Мопра советовал избрать первый путь, другие упорствовали в желании последовать завету старика Мопра, хотя бы и пришлось погибнуть под развалинами замковой башни. Всякую мысль о бегстве или перемирии они называли трусливой и подлой. Боязнь заслужить подобный упрек, а быть может, и врожденное пристрастие ко всякого рода опасностям еще удерживали меня от разрыва с дядями; но во мне уже зрело отвращение к их гнусному образу жизни, готовое в любую минуту бурно прорваться наружу.

Как-то после обильного ужина мы остались за столом и продолжали попойку, толкуя бог весть о чем, да еще в самых непристойных выражениях. Погода была отвратительная; через плохо пригнанные рамы на пол стекала вода, а ветхие стены содрогались от бури. Ночной ветер свистел в трещинах сводчатого потолка, колебля пламя смоляных факелов. Во время попойки собутыльники немало издевались над моей пресловутою «добродетелью», объясняя мою дикую робость в обращении с женщинами обетом воздержания. Пробудив во мне таким образом ложный стыд, они и довели меня до беды. Защищаясь от грубых издевок и отвечая в том же духе, я пил до бесчувствия. Распаленный яростной игрой воображения, я стал похваляться, что буду дерзновенней и удачливей в любви, чем мои дяди, и докажу это с первой женщиной, которую занесет в Рош-Мопра. Под громкий хохот присутствующих вызов мой был принят. Взрывам дьявольского смеха вторили раскаты грома.

Вдруг у ворот замка прозвучал рог. Все замерли в молчании. Трубными звуками Мопра созывали своих и давали о себе знать друг другу. Теперь же рог возвещал, что после дневного отсутствия в замок возвращается дядя Лоран и ждет, чтобы его впустили. У нас было достаточно поводов для опасений, поэтому, никому не доверяя, мы сами были ключниками и привратниками у себя в крепости. Жан поднялся, гремя связкой ключей, но замер, прислушиваясь к звукам рога, которые означали, что охотник вернулся с добычей и ждет, чтоб его встретили. В мгновение ока все Мопра, кроме меня, с факелами в руках очутились у опускной решетки; я же, охваченный глубоким безразличием ко всему и хмельной, едва держался на ногах.

— Если только это женщина, — воскликнул Антуан, выходя, — клянусь спасением отцовской души, щенок, мы присудим ее тебе! На словах ты удалец, а вот посмотрим, каков ты на деле!

Я по-прежнему сидел, облокотившись о стол, перемогая дурноту.

Дверь снова отворилась, и в залу уверенной походкой вошла необычайно одетая женщина. Я должен был сделать над собой усилие, чтобы окончательно не растеряться и понять, что нашептывал мне на ухо один из дядюшек. В самый разгар облавы на волков, в которой приняли участие многие из окрестных сеньоров с женами, лошадь этой юной особы испугалась и понесла. Когда же разгоряченный конь, ускакав примерно на одно лье от места охоты, наконец успокоился, всадница решила повернуть назад; но, плохо зная Варенну, все уголки которой похожи один на другой, она окончательно сбилась с пути. Гроза и ночной мрак повергли ее в полное замешательство. Попавшийся ей навстречу Лоран предложил проводить ее в замок Рошмор, где он якобы состоял лесничим; этот замок расположен был, по его словам, совсем неподалеку, в действительности же отстоял более чем на шесть лье от места их встречи. Дама приняла его предложение. Не будучи знакома с владелицей Рошмора, она находилась с ней в отдаленном родстве и льстила себя надеждой, что ей окажут гостеприимство. Никого из Мопра она никогда в глаза не видела: к тому же ей и в голову не приходило, что она находится поблизости от их логова. Поэтому незнакомка и последовала столь доверчиво за своим проводником; ей никогда в жизни не приходилось бывать в Рош-Мопра, и, позволив проводить себя в этот приют наших распутств, она вступила в залу, не подозревая, что попала в ловушку.

Я протер осоловевшие глаза и уставился на эту юную красавицу; от нее веяло спокойствием, прямодушием и чистотой, каких я не видывал на лицах тех, что попадали за решетку нашего замка (все это были либо наглые, продажные твари, либо покорные жертвы), и мне почудилось, что я вижу сон.

В рыцарских легендах, прочитанных мною, подвизались феи. Я почти поверил, что не то волшебница Моргана,[19] не то Урганда[20] явилась вершить над нами суд и расправу; на минуту мной овладело желание пасть на колени, чтобы оспорить приговор, ставивший меня на одну доску с моими дядями. Лоран поспешил предоставить слово Антуану, и тот, обратившись к незнакомке со всей учтивостью, на какую только был способен, принес извинения за охотничий наряд — свой и своих друзей. Они — племянники и двоюродные братья госпожи де Рошмор и ждут, когда эта крайне набожная дама вернется из часовни, закончив благочестивую беседу со своим духовником, дабы всем вместе сесть за стол.

При виде простодушия и доверчивости, с какими незнакомка выслушала эту забавную ложь, сердце мое сжалось, но я не отдавал себе отчета в своих чувствах.

— Я не желала бы беспокоить госпожу де Рошмор, — ответила дама дяде Жану, который, словно сатир, прилежно увивался вокруг нее, — уж очень мучит меня, что в эту минуту отец мой и друзья тревожатся обо мне: не хотелось бы здесь задерживаться. Передайте госпоже де Рошмор, что я молю ее предоставить мне свежего коня и проводника, чтобы я могла вернуться туда, где, как я полагаю, меня ждут.

— Сударыня, — с твердостью возразил Жан, — немыслимо снова пускаться в путь в такую непогоду; к тому же это лишь отдалит вашу встречу с друзьями, которые вас разыскивают. Дюжина наших слуг с факелами в руках, верхом на добрых конях тотчас же отправятся в разных направлениях; они обрыщут все уголки Варенны. Не иначе как через два часа, — и это самое большее, — родные узнают о вас, и вы увидите их здесь, где им уготовлен гостеприимный кров. Будьте же покойны и выпейте чего-нибудь подкрепляющего, чтобы восстановить свои силы: ведь вы промокли и разбиты усталостью.

— Я чувствовала бы голод, если б меня не одолевала тревога, — улыбаясь, ответила дама. — Попробую поесть; только не хлопочите, мне ничего особенного не нужно. Вы и так добры сверх меры.

Она подошла к столу, где, как прежде, облокотившись, сидел я, и, не обращая на меня внимания, взяла что-то из фруктов, лежавших на блюде. Я обернулся и уставился на нее с глупым и наглым видом. Она надменно выдержала мой взгляд. Так, по крайней мере, мне показалось. Позже я узнал, что она меня даже и не заметила, ибо, делая над собой усилие, чтобы казаться спокойной и отплатить доверием за оказанное ей гостеприимство, она была весьма смущена неожиданным присутствием такого множества странных, подозрительного вида, дурно одетых мужчин. И все же опасения не приходили ей в голову.

Я расслышал, как где-то рядом один из дядюшек сказал Жану:

— Ловко! Все идет как по маслу: попалась птичка в сети! Надо ее напоить — она защебечет.

— Погоди-ка, — ответил Жан, — постереги ее, тут дело серьезное, почище, чем простое развлечение. Надо нам посовещаться, тебя позовут, когда понадобится; пригляди только за Бернаром.

— А что? — резко спросил я, оборачиваясь к Жану. — Разве эта девка не моя? Разве дядя Антуан не клялся мне спасением отцовской души?

— Черт побери! А ведь он прав!.. — сказал Антуан, подходя к нам, тогда как остальные Мопра окружили даму. — Послушай-ка, Бернар, я сдержу слово, по при одном условии…

— Каком же?

— Очень простом: пока что помалкивай — пусть красотка не знает, что попала не к старой Рошморихе.

— За кого вы меня принимаете? — ответил я, нахлобучив шляпу на глаза. — Дурак я, что ли? Постойте-ка… Хотите, притащу сверху бабкино платье и прикинусь благочестивой Рошморихой?

— Хорошая мысль, — сказал Лоран.

— Да, но прежде мне надо с вами потолковать, — возразил Жан.

И, подав братьям знак, он увел их прочь. Мне показалось, что, выходя, Жан поручил Антуану за мною присматривать, но тот с непонятным мне упорством отказался и пошел вместе с ними. Я остался наедине с незнакомкой.

Я был ошеломлен, растерян, и пребывание с ней наедине скорее повергло меня в замешательство, нежели обрадовало; затем я постарался отдать себе отчет в таинственных событиях, происходящих вокруг, и в угаре винных паров мне стало мерещиться довольно правдоподобное, но, как оказалось, совершенно неверное объяснение.

Все, чему я был свидетель, я толковал так: во-первых, эта столь безмятежная и нарядная дама — какая-нибудь веселая девица из тех, что не раз попадались мне на ярмарках; во-вторых, встретив ее на большой дороге, Лоран доставил ее в замок для развлечения всей честной компании; и, в-третьих, ей рассказали о моем пьяном бахвальстве и решили, подглядывая за нами в замочную скважину, проверить, насколько я опытен в обхождении с прекрасным полом… И как только меня осенила эта мысль, я вскочил, подошел к двери, дважды повернул ключ и задвинул засов, после чего возвратился к даме с твердым намерением не дать ей повода посмеяться над моей робостью.

Незнакомка сидела под навесом очага и, склонившись над огнем, сушила промокшую одежду, поэтому она не обратила внимания на то, что я запер дверь; но когда я подошел к ней, странное выражение моего лица заставило ее вздрогнуть. Для начала я решил ее поцеловать; однако стоило ей поднять на меня глаза, и — о чудо! — развязность моя мгновенно испарилась, у меня хватило духа только сказать:

— Ей-ей, барышня, вы прелестны и мне нравитесь; это так же верно, как то, что я зовусь Бернар Мопра.

— Бернар Мопра? — воскликнула она, вскакивая. — Вы, вы Бернар Мопра? Так прекратите же эти речи, вспомните, с кем вы говорите! Разве вам ничего не сказали?

— Мне-то не сказали, да я сам догадываюсь, — ухмыляясь, ответил я, подавляя в себе невольное почтение, какое внушала мне ее внезапная бледность и властное обращение.

— Догадываетесь — и так со мной разговариваете? — сказала она. — Возможно ли? Впрочем, мне ведь говорили, что вы дурно воспитаны, а все-таки мне всегда хотелось с вами встретиться.

— Неужто? — все так же с ухмылкой ответил я. — Эх вы, принцесса с большой дороги! Небось многих знавали на своем веку? Позвольте-ка, моя прелесть, приложиться к вашим губкам, и увидите, что я воспитан ничуть не хуже моих дядюшек, а с ними вы только что были так милы…

— Ваших дядюшек? — воскликнула она и, внезапно схватив свой стул, как бы движимая инстинктом самозащиты, поставила его между нами. — О боже! боже! Стало быть, я не у госпожи Рошмор?

— Звучит похоже, начало, во всяком случае, такое же…

— Рош-Мопра!.. — прошептала она, затрепетав, словно лань, которая слышит завыванье волчьей стаи.

Губы ее побелели, черты исказила тревога. Я тоже задрожал, охваченный невольным состраданием, и чуть было сразу не переменил обращение. «Что же ее удивляет? — думалось мне. — Уж не играет ли она комедию? Предположим, Мопра и не подслушивают нас где-нибудь здесь, под дверью; не перескажет ли она им потом слово в слово все, что произойдет между нами? Но ведь она дрожит как осиновый лист. А что, если она комедиантка? Я видел такую — она играла Женевьеву Брабантскую[21] и плакала так, что вправду ей поверишь». Весьма озадаченный, я растерянно глядел то на нее, то на двери, ожидая, что вот-вот под громкий хохот моих дядюшек они распахнутся настежь.

Эта женщина была хороша как ясный день. Не думаю, чтоб когда-либо еще существовала такая красавица. Это не только мое мнение: слава о ее красоте и по сию пору не померкла в наших краях. Стройная, довольно высокого роста, она держалась удивительно непринужденно. У нее были черные глаза, белая кожа и волосы как: вороново крыло. В улыбке и взоре непостижимо сочеталось выражение доброты и проницательности; казалось, небо подарило ей две души: Одну — воплощение ума, другую — воплощение чувства. Она по натуре была весела и бесстрашна: горести людские еще не посмели коснуться этого ангела; ничто еще не заставило ее страдать, ничто не научило подозрительности и страху. Итак, страдала она впервые, и это я, грубое животное, был тому виною. Я принимал ее за распутную девку, она же была ангелом чистоты.

Юная Эдме де Мопра приходилась мне двоюродной теткой. Она была дочерью господина Юбера, прозванного «кавалером», которому я доводился внучатым племянником. Господин Юбер, будучи уже в летах, вышел из мальтийского ордена и только тогда женился; моя тетушка и я были ровесниками. И мне и ей исполнилось семнадцать лет, разница в возрасте составляла несколько месяцев. И это была наша первая встреча! Та, кого я любой ценой, ценой собственной жизни, обязан был бы защищать против всех и вся, удрученная стояла передо мной, трепеща, словно жертва перед палачом.

Я озабоченно шагал по зале. Она сделала над собой огромное усилие, подошла ко мне и, назвав свое имя, добавила:

— Не может быть, чтобы вы оказались таким же негодяем, как все эти разбойники; я знаю, какую гнусную жизнь они ведут. Вы молоды, ваша мать была добрая и умная женщина. Отец мой хотел усыновить и воспитать вас. Он до сих пор сожалеет, что ему не удалось извлечь вас из пропасти, в которой вы очутились. Он писал вам не раз. Неужто вы не получали его писем? Вспомните об узах крови, Бернар, ведь вы мой близкий родственник; зачем же хотите вы надо мной надругаться? Убьют меня тут или станут пытать? Почему они обманули меня, сказали, что я в Рошморе? Почему ушли с таким таинственным видом? Что они затевают? Что здесь происходит?

Слова замерли у нее на устах: снаружи донесся ружейный выстрел. Ему ответила кулеврина, и зловещие звуки рога возвестили тревогу, потрясая мрачные стены башни. Мадемуазель де Мопра упала на стул. Я не двинулся с места, подозревая, что все это лишь продолжение комедии, придуманной, чтобы надо мной посмеяться; я твердо решил не обращать внимания на тревогу, пока не получу веские доказательства, что она не ложная.

— Ну что ж, — сказал я, подходя к гостье, — признайтесь, что это шутка: вы не мадемуазель де Мопра и хотите испытать, насколько я искушен в любви.

— Клянусь богом, — ответила она, беря меня за руки своими холодными как лед руками, — я Эдме, ваша родственница, ваша пленница, ваш друг; ведь я всегда помнила о вас, всегда умоляла отца не оставлять вас… Но послушайте, Бернар, там идет перестрелка, я слышу ружейные залпы! Это, наверно, отец! Он явился за мной, его убьют! Ах, Бернар, голубчик, бегите туда! — вскричала она, упав передо мной на колени. — Не давайте им убить его! Уговорите их пощадить отца! Ведь это лучший из людей! Скажите им: раз уж они так нас ненавидят, так жаждут пролить нашу кровь, пусть убьют меня! Пусть вырвут мое сердце, но пощадят отца…

Снаружи донесся негодующий возглас.

— Где этот трус? Где этот щенок проклятый? — кричал дядя Лоран.

Он стал неистово дергать дверь; она была надежно заперта и выдержала его натиск.

— Вот негодяй! Тешится любовью, а нас тут покамест потрошат. Бернар, стражники напали! Дядя Луи убит. Выходи, Бернар, бога ради, выходи!

— Ну вас к черту! Провалитесь хоть все к черту в пекло! — закричал я. — Туда вам и дорога! Ни единому слову не верю! Не так я глуп, как вы воображаете; трусы вы и лгуны вдобавок!.. А я поклялся, что эта женщина будет моя, и отпущу ее, когда мне вздумается!

— Сам ступай к черту!.. — ответил Лоран. — Нечего прикидываться…

Мушкетные выстрелы раздавались все чаще. Послышались ужасные вопли, Лоран перестал ломиться в дверь и поспешил на шум. Подобная торопливость столь убедительно подтверждала истинность его слов, что приходилось им верить. При мысли, что меня могут обвинить в трусости, я бросился к дверям.

— О Бернар! О господин де Мопра! — воскликнула Эдме, неотступно следуя за мной. — Позвольте мне пойти с вами; я брошусь к ногам ваших дядюшек, я заставлю их прекратить эту бойню, отдам им все, что у меня есть, жизнь мою, ежели они того пожелают, но спасу отца!..

— Погодите, — сказал я, обернувшись к ней. — А вдруг они надо мной подшутили? Пока прохвосты слуги постреливают во дворе, дядюшки стоят, пожалуй, под дверью да только и ждут, чтобы поднять меня на смех. Тетка ли вы мне двоюродная или какая-нибудь там… Поклянитесь сначала, тогда и я тоже дам клятву. Если вы доступная девица, а я поверю вашему кривлянью и оставлю вас в покое, клянитесь, что станете моей любовницей и не потерпите никого другого возле себя, пока я не воспользуюсь своим правом; иначе, даю слово, я проучу вас, как проучил нынче утром мою пегую суку Флору. Если же вы Эдме, клянусь, что своим телом заслоню вашего отца от всякого, кто покусится на его жизнь. Но что обещаете мне вы, какую клятву дадите?