Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Жорж Санд

ФРАНСУА-НАЙДЕНЫШ



От автора

«Франсуа-найденыш» начал впервые публиковаться фельетонными подвалами в «Журналь де Деба». Но когда повесть уже приближалась к развязке, место, отведенное ей на первых полосах этой газеты, пришлось отдать под известие о куда более серьезном финале. Я имею в виду падение июльской монархии в феврале 1848 года.

Финал этот, естественно, немало повредил моей повести, публикация которой была прервана, отложена и завершена, насколько мне помнится, лишь месяц спустя. Для тех читателей, которые, будучи художниками по профессии или склонности, интересуются процессом создания произведений искусства, я добавлю к следующему ниже предисловию, что за несколько дней до разговора, краткое изложение которого и представляет собой это предисловие, я проходил по дороге Кувшинок. На образном наречии моего родного края кувшинку, как называют в народе красивый цветок, известный образованным людям под именем ненюфара или нимфеи, обозначают словом «nappe», то есть салфетка, что весьма удачно живописует это растение с широкими листьями, расстилающимися по воде, как салфетка по столу; я лично предпочитаю писать «nape» через одно р, возводя это слово к «napée»[1] и тем самым — к его мифологическому первоисточнику.

Дорога Кувшинок, по которой вряд ли пройдет когда-нибудь один из вас, дорогие мои читатели, так как она не ведет ни к чему, из-за чего стоило бы месить глину, представляет собой опасную крутую тропинку, окаймленную широкой канавой, в чьей грязной воде растут самые красивые на свете нимфеи — они белей камелий, душистей лилий, чище нарциссов. И над этой клоакой, где между цветами снуют по илу ужи и саламандры, с быстротою огненных стрел, чуть не задевая крылом роскошную дикую растительность, проносятся зимородки, живые молнии здешних берегов.

Мальчуган лет шести-семи, верхом на неоседланной лошадке с развевающейся гривой, перелетел за моей спиной через куст, соскользнул наземь, пустил жеребенка пастись, вернулся назад и попытался, теперь уже пеший, взять то препятствие, которое так лихо преодолел минуту тому назад. Задача оказалась для его ножонок уже не столь легкой; я помог ему, и у нас завязалась беседа, сильно напоминающая разговор мельничихи с бедным малышом, изложенный в начале «Найденыша». Я спросил, сколько ему лет; он этого не знал и разразился тем же великолепным ответом: «Два года». Он не знал ни как его зовут, ни кто его родители, ни где он живет; он знал лишь одно — как усидеть на необъезженной лошади, уподобляясь птице на ветке, раскачиваемой бурным ветром.

Я сам давал средства на воспитание нескольких найденышей обоего пола, и все они выросли нравственно и физически здоровыми. Но это нисколько не опровергает того факта, что из-за дурного воспитания эти несчастные дети в сельских местностях обычно приобретают разбойничьи наклонности. Отдают их самым бедным людям, пособие платят на них недостаточное; поэтому приемные родители ради наживы нередко приучают их к позорному ремеслу попрошаек. Неужели нельзя увеличить это пособие на условии, что найденышам будет запрещено просить милостыню у соседей и знакомых?

Я на собственном опыте убедился также, что нет ничего сложнее, чем развить чувство собственного достоинства и трудолюбие в детях, которые, едва начав жить, уже научаются нищенствовать.


Жорж Санд, Ноан, 20 мая 1852 г.


Предисловие

Мы с Р. возвращались после прогулки, пересекая потемневшие поля по тропинкам, слегка серебрившимся в лунном свете. Был теплый, чуть пасмурный осенний вечер; в воздухе, звонком, как всегда в такое время года, царила какая-то тайна, преисполняющая этой порой природу. Казалось, перед тем как неизбежно оцепенеть от стужи и погрузиться в тяжелую зимнюю спячку, все существа, все творения спешат украдкой насладиться последними минутами жизни; и, словно силясь обмануть время, словно страшась, что их застигнут за последними забавами празднества и прервут его, все существа, все творения, бесшумно и стараясь не выдать себя, предавались ночным восторгам. Вместо ликующих трелей у птиц вырывались лишь приглушенные крики. По временам из борозды на пашне доносился нескромный зов цикады, но он тут же обрывался, и насекомое уносило свою песнь или жалобу на другое место встречи с себе подобными. Растения торопливо источали последний аромат, тонкий, сдержанный и потому особенно сладостный. Желтеющая листва — и та не смела шелохнуться под дыханием ветерка, и на пастбищах, где бродили стада, ни единый звук не возвещал о любви или соперничестве.

Мы с моим другом тоже старались ступать как можно тише, и невольная сосредоточенность, побуждавшая нас хранить молчание, еще более обостряла нашу восприимчивость к умягченной красоте природы и чарующей гармонии ее последних аккордов, затухавших в неуловимом пианиссимо. Да, осень — это грациозное грустное andante, восхитительная прелюдия к торжественному адажио зимы.

— Все вокруг так безмятежно, — заметил наконец мой друг, которому, как и мне, молчание не мешало следить за ходом мысли спутника, — все так странно задумчиво, так равнодушно к людским трудам, намерениям и заботам, что я спрашиваю себя, какими словами, каким цветом, какими средствами искусства и поэзии человеческий разум может украсить лик природы в такую вот минуту. И чтобы отчетливей определить для тебя предмет моих раздумий, я сравниваю этот вечер, небо и пейзаж, угасшие и все же столь гармоничные, столь завершенные, с душой набожного и осторожного крестьянина, который трудится, живет своим трудом и наслаждается привычной ему жизнью, не имея ни потребности, ни желания, ни возможности раскрыть и выразить свой внутренний мир. Я силюсь проникнуть в таинственные глубины бесхитростного крестьянского бытия, хотя, как человек цивилизованный, не умею жить только инстинктом и постоянно томлюсь желанием отдать себе и ближним отчет в любых своих наблюдениях и размышлениях.

— Так вот, — продолжал мой друг, — точно так же, как я сейчас спросил себя, что могут прибавить живопись, музыка, поэтическое описание, словом — все усилия искусства, к красоте этой осенней ночи, предстающей в своем таинственном безмолвии и преисполняющей меня каким-то волшебным чувством сопричастности к ней, точно так же я с трудом пытаюсь уяснить, какая связь существует между моим чересчур деятельным разумом и слишком бездеятельным разумом крестьянина.

— Прежде всего подумаем, — ответил я, — правильно ли я понимаю, как поставлен вопрос. Возьмем эту октябрьскую ночь, обесцвеченное небо, музыку без отчетливой и связной мелодии, безмятежную природу, крестьянина, который близок к нам уже тем, что также наслаждается ею и понимает ее, хотя в простоте своей не умеет этого высказать, — возьмем все это и назовем естественной жизнью, в отличие от нашей сложной, многосторонней жизни, которую я именую искусственной. Ты спрашиваешь, какая взаимозависимость, какая непосредственная связь возможна между двумя этими противоположными состояниями существ и творений — между дворцом и хижиной, художником и произведением, поэтом и пахарем?

— Вот именно, — отозвался мой друг. — И более того: между языком природы, инстинктами естественной жизни и языком искусства и науки, короче — языком знания?

— Отвечу тебе на твоем же языке, что связью между знанием и ощущением служит чувство.

— Именно о том, как определить чувство, я спрашиваю и тебя и себя. Именно это определение покажет, что же меня затрудняет; именно в нем раскрываются искусство и, если угодно, художник, призванный поведать всю чистоту, прелесть и очарование естественной жизни тому, кто живет лишь искусственной жизнью и — позволь сказать тебе это перед лицом природы с ее божественными тайнами — представляет собой величайшего дурака на свете.

— Ты спрашиваешь ни много ни мало о том, в чем тайна искусства; ищи ее в лоне господнем, потому что ее не откроет тебе ни один художник. Он ведь сам не знает и не может объяснить, что вдохновляет его или обрекает на бесплодие. Как взяться за дело так, чтобы передать красоту, простоту, правду? Да разве нам это известно? И кто научит нас этому? Тут бессильны даже самые великие: попытавшись это сделать, они перестанут быть художниками и превратятся в критиков, а уж критика…

— А критика, — подхватил мой друг, — веками ходила вокруг тайны, так ничего в ней и не поняв. Но прости: я вел речь кое о чем другом. Я гораздо более варвар: я ставлю под сомнение силу искусства вообще. Я презираю его и отрицаю; я утверждаю, что оно еще не родилось, что оно не существует, а если и существует, то отжило свой век. Оно затаскано, оно утратило форму, в нем угасло дыхание жизни, оно разучилось воспевать красоту и правду. Природа — творение искусства, но на свете лишь один художник — бог, а человек — только лишенный вкуса подражатель. Природа прекрасна, каждая пора ее дышит чувством, в ней нетленно живут любовь, юность, красота. Человек же, который пытается их ощутить и передать, располагает лишь ничтожными способностями и нелепыми средствами. Лучше уж ему не браться за это, а умолкнуть и погрузиться в созерцание. Ну, а ты что скажешь?

— Согласен: так было бы лучше всего, — ответил я.

— Ого! — воскликнул он. — Ты заходишь слишком далеко. Нельзя же так безоговорочно принимать мой парадокс. Я утверждаю, а ты возражай.

— Тогда я возражу, что в сонете Петрарки есть своя красота, не уступающая красе воклюзских вод; что в прекрасном пейзаже Рейсдаля[2] не меньше очарования, чем у сегодняшнего вечера; что Моцарт поет на человеческом языке не хуже, чем Филомела на птичьем; что страсти, инстинкты и чувства говорят у Шекспира так, что их способен воспринять самый простой, самый бесхитростный человек. В этом все — искусство, чувство, связь между ними.

— Да, все зависит от умения перевоплощаться. Но что делать, если мне этого мало? Что делать, если по всем канонам хорошего вкуса и эстетики ты тысячу раз прав, а я все-таки нахожу, что шум водопада звучнее стихов Петрарки, и так далее? Что ты ответишь, если я скажу, что никто никогда не поведал бы мне об очаровании этого вечера, если бы я сам не насладился им? Что все страсти у Шекспира вместе взятые холодней, чем сверкающие глаза ревнивого крестьянина, когда он бьет свою жену? Речь идет о том, чтобы убедить мое чувство. Как быть, если оно не приемлет твоих примеров, противится твоим доводам? Следовательно, искусство — не всегда непреложный толкователь, и даже наилучшее определение не всегда удовлетворяет наше чувство.

— Я в самом деле могу ответить одно: искусство — документ, основанием для которого служит природа; это основание всегда налицо, оно может подтверждать, а может и опровергать документ, но он никогда не будет достаточно убедителен, если мы не постараемся любовно и благоговейно вникнуть в его основание.

— Итак, документ немыслим без основания; но разве основание так уж нуждается в документе?

— Бог, несомненно, мог бы обойтись и без него, но бьюсь об заклад, что ты, рассуждающей сейчас так, словно ты не наш брат художник, ничего не понял бы и основании, если бы тебе не послужила документом художественная традиция в бесчисленных ее формах, да и сам ты не был документом, в свой черед воздействующим на основание.

— Вот на это-то я и сетую. Мне хочется избавиться от этого вечного, надоедливого документа; стереть из памяти каноны и формы искусства; не думать о живописи, созерцая пейзаж, о музыке, внемля ветру, о поэзии, любуясь и восхищаясь природой в целом. Мне хочется наслаждаться всем этим непроизвольно, потому что, на мой взгляд, кузнечик, когда он стрекочет, — и тот испытывает больше радости, больше опьянения, нежели я.

— Короче говоря, ты сетуешь на то, что ты человек?

— Нет, на то, что я не первобытный человек.

— Еще вопрос, мог ли он наслаждаться, не сознавая, что наслаждается.

— Не думаю, что он был просто животным. Став человеком, он все начал сознавать и чувствовать по-иному. Но я не могу отчетливо представить себе, как он чувствовал; вот это меня и мучает. Мне хотелось бы на худой конец стать тем, кем наше общество позволяет быть от колыбели до гроба стольким людям, — крестьянином, которому взамен грамоты бог даровал здоровые инстинкты, мирный нрав и чистую совесть; мне кажется, что, став им, усыпив в себе ненужные способности и не ведая извращенных привычек, я был бы счастлив, как тот естественный человек, о котором мечтал Жан-Жак.

— Я тоже мечтаю об этом, да и кто не мечтал? Но это еще не доказывает, что ты прав в своих рассуждениях: ведь самый простой, самый бесхитростный крестьянин — все-таки художник, и я полагаю даже, что искусство крестьян выше, чем наше. Это искусство другого рода, отличное от искусства нашей цивилизации, но оно больше говорит моей душе. Песни, были, народные сказки в немногих словах живописуют то, что наша литература умеет лишь раздувать и переряжать.

— Выходит, я прав? — подхватил мой друг. — Это самое чистое, самое лучшее искусство, потому что оно больше вдохновлено природой и ближе соприкасается с ней. Не спорю, я впал в крайность, утверждая, что искусство ни к чему; но я, кроме того, говорил, что хотел бы чувствовать, как чувствует крестьянин, и не отрекаюсь от своих слов. Я знаю несколько грустных бретонских песенок, которые сложены нищими, но стоят и Гете и Байрона: всего каких-нибудь три куплета доказывают, что простые души умеют оценить правду и красоту искреннее и полнее, чем самые прославленные поэты. А музыка! Разве в нашей стране нет изумительных мелодий? Что до живописи, то крестьяне ее действительно не знают, но им заменяет ее их наречие, более выразительное, энергическое и логичное, чем наш литературный язык.

— Согласен, — ответил я, — особенно с последним пунктом: я просто в отчаянии, что вынужден писать языком Академии, хотя мне гораздо больше знаком другой язык, который куда лучше приспособлен для выражения целого мира душевных движений, чувств и мыслей.

— Да, да, — поддержал он. — О, этот бесхитростный, неведомый мир! Сколько ни изучай его, он все равно недоступен для нашего искусства. Его не выразить даже тебе, крестьянину по натуре, если ты захочешь ввести его в область цивилизованного искусства, поставить его в духовную связь с искусственной жизнью.

— Увы! — ответил я. — Я делал немало таких попыток. Как и все цивилизованные люди, я видел и чувствовал, что естественная жизнь во все века была идеалом и мечтой человечества. Со времен пастухов Лонга[3] и до пастушков Трианона[4] пастушеская жизнь казалась этаким раздушенным эдемом, где пытались укрыться натуры, измученные и утомленные светской суетой. Путь искусства этого великого льстеца, этого угодливого поставщика утешений для тех, кто слишком счастлив, отмечен непрерывной цепью пасторалей. Мне не раз приходила мысль написать ученый критический обзор под названием «История пасторали», где я поочередно рассмотрел бы все многоразличные сельские идиллии, которые с таким восторгом проглатывались высшими классами. Я проследил бы, как они менялись в обратной зависимости от падения нравов, становясь тем чище и чувствительнее, чем распущенней и развращенней делалось общество. Я хотел бы иметь возможность заказать такую книгу литератору, способному написать ее лучше, чем я, и затем с наслаждением прочел бы ее. Это был бы всеобъемлющий трактат об искусстве, потому что увлечение пасторальными мечтаниями сказалось во всем: в музыке, живописи, архитектуре, в любых литературных жанрах — драме, поэме, романе, эклоге, песне, — в модах, в разбивке садов, в одежде, наконец. Все эти образы золотого века, эти пастушки — сначала нимфы, потом маркизы из «Астреи»[5], которые при Людовике Пятнадцатом еще бродят в пудреных прическах и атласе по берегам флориановского Линьона[6] и которых, на закате монархии, Седен пытается переобуть в сабо, — все они в большей или меньшей мере надуманны и кажутся нам теперь ходульными и смешными. Сегодня с ними покончено, сегодня мы видим лишь их призраки в опере, и тем не менее они царили при дворах, приводя в восторг королей, заимствовавших у них пастушеский посох и суму. Я часто спрашиваю себя, почему исчезли пастухи, хотя наше время отнюдь не настолько уж привержено к правде, чтобы искусство и литература имели право презирать эти условные образы сильнее, чем типы, освященные модой. Сегодня у нас в ходу энергия и жестокость, и мы вышиваем по канве этих страстей такие страшные узоры, от которых, принимай мы все это всерьез, волосы встали бы дыбом.

— Если пастухи исчезли, — возразил мой друг, — если литература утратила этот лживый идеал, который был ничуть не хуже нынешнего, то не означает ли это, что искусство бессознательно стремится нивелировать себя и приспособиться к любому уровню образованности? Не кажется ли тебе, что мечта о равенстве, зароненная в общество, прививает искусству грубость и пылкость, чтобы оно могло пробуждать инстинкты и страсти, присущие каждому человеку, независимо от его положения? Конечно, до правды в искусстве еще далеко. В нарочито обезображенной действительности ее не больше, чем в расфранченном идеале, но ее, безусловно, ищут, и чем хуже ищут, тем сильнее жаждут найти. Посуди сам: драма, поэзия, роман сменили пастуший посох на кинжал и, выводя на сцену сельскую жизнь, в известной мере придают ей подлинность, которой так недоставало пасторали в прошлом. Однако поэзии здесь нет, и я сожалею об этом; пока что я не вижу способа показать идеал сельской жизни без румян или, напротив, без черных красок. Насколько мне известно, ты не раз об этом подумывал, но ждет ли тебя удача?

— Не надеюсь, — ответил я. — Я не нашел подходящей для этого формы и, глубоко чувствуя сельскую простоту, не знаю, каким языком ее выразить. Если землепашец заговорит у меня так, как говорит в жизни, мне придется снабдить книгу параллельным переводом для цивилизованной публики; если же он заговорит как мы, я создам нечто немыслимое — человека, которому должен буду приписать несвойственный ему образ мыслей.

— И если бы даже он заговорил у тебя так, как говорит в жизни, твой собственный язык вперемешку с его речью создавал бы на каждом шагу неприятный контраст по-моему, за тобой водится этот грех. Ты изображаешь крестьянскую девушку, называешь ее Жанной и вкладываешь ей в уста слова, которые она, пожалуй, и может сказать. Но сам-то ты романист, добивающийся, чтобы и твои читатели прониклись тем восхищением, с каким ты работаешь над этим образом, — сам-то ты сравниваешь ее с друидессой, с Жанной д\'Арк и еще бог знает с кем. Твои чувства и речь, соседствуя с ее чувствами и речью, создают впечатление той же разноголосицы, что и столкновение кричащих тонов на картине; таким путем мне не вжиться в натуру, даже если я буду идеализировать ее. Правда, в «Чертовом болоте» у тебя получился гораздо более правдивый набросок. Но мне и этого мало; автор там все еще иногда высовывает нос наружу; там есть авторская речь, говоря выражением Анри Монье, художника, сумевшего остаться правдивым даже в шарже и, следовательно, решившего поставленную перед собой задачу. Я знаю, твоя задача не менее трудна. Но ты должен пробовать еще и еще, пока не добьешься своего: всякий шедевр есть не что иное, как удачная попытка. Утешься же, не беда, что у тебя не получаются шедевры; главное — честно стремиться к этому.

— Я заранее утешен, — ответил я, — и если ты настаиваешь, вновь попытаюсь взяться за дело; посоветуй только — за какое.

— Вчера, например, — сказал он, — мы были с тобой на посиделках на хуторе. Коноплянщик до двух часов ночи рассказывал там всякие истории. Служанка кюре вторила ему или поправляла его: у этой крестьянки уже есть кое-какое образование; сам он, правда, человек темный, но зато богато одаренный и на свой лад красноречивый. Вдвоем они рассказали нам одну быль, довольно длинную и смахивающую на семейный роман. Ты ее запомнил?

— Превосходно и могу дословно повторить на их же наречии.

— Нет, оно потребует перевода; писать надо по-французски, не позволяя себе ни одного местного словечка, кроме тех, которые настолько понятны, что читателю не потребуется примечание.

— Я вижу, ты навязываешь мне работу, от которой недолго рехнуться: сколько раз я ни брался за нее, у меня всегда потом оставалось лишь недовольство собой да сознание своего бессилия.

— Неважно! Ты опять возьмешься за нее: я ведь знаю вас, художников; вас вдохновляют только трудности, что достается без мук, то вам не удается. Ну, давай-ка расскажи мне историю найденыша, но только не в том виде, в каком мы ее с тобой слышали: там это был рассказ для здешних умов и ушей, хоть в своем роде и образцовый. А ты мне изложи ее так, словно справа от тебя сидит парижанин, говорящий на современном языке, а слева — крестьянин, в чьем присутствии ты не желаешь произнести ни одной фразы, ни одного слова, которых он не в состоянии понять. Короче: ради парижанина говори ясно, ради крестьянина — просто. Один станет упрекать тебя в бесцветности, другой — в неизящности. Но с тобой буду и я, пытающийся понять, каким образом искусство, не переставая быть им для всех, может постичь тайну первобытной простоты и передать уму разлитое в природе очарование.

— Значит, мы сделаем этот набросок вдвоем?

— Да, потому что я буду останавливать тебя там, где ты собьешься.

— Тогда присядем на этом поросшем тимьяном пригорке. Но раньше позволь мне спеть несколько сольфеджио, чтобы прочистить себе горло.

— Вот так новости! Я и не знал, что ты поешь.

— Это просто метафора. Мне кажется, прежде чем браться за работу над произведением искусства, следует припомнить какой-нибудь сюжет, который мог бы послужить тебе образцом и привести тебя в соответствующее расположение духа. Так вот, чтобы приготовиться к тому, чего ты от меня, требуешь, мне нужно рассказать историю собаки Бриске. Она коротка, и знаю я ее наизусть.

— Что это такое? Не припоминаю.

— Это первое сольфеджио для моего голоса, сочиненно Шарлем Нодье, который пробовал свой голос на все возможные лады; большой, на мой взгляд, художник, он не стяжал той славы, какой заслуживал, потому что сделанные им бесчисленные попытки чаще оказывались неудачными, чем успешными; но если человек создал несколько шедевров, пусть даже самых коротеньких, следует увенчать его лаврами и простить ему ошибки. Итак, о собаке Бриске. Слушай.

И я рассказал другу историю болонки; она растрогала его до слез, и он объявил ее шедевром в своем жанре.

— Эта одиссея бедной собачки Бриске того и гляди отобьет у меня всякую охоту браться за дело, — сказал я ему. — Весь рассказ уложился меньше чем в пять минут, и все же в нем нет ни одного промаха, ни одного недостатка; это бриллиант, отшлифованный лучшим гранильщиком на свете, потому что в литературе Нодье был прежде всего ювелиром. У меня нет его умения, и мне поневоле придется воззвать к чувству. К тому же не могу обещать, что буду немногословен, и заранее предвижу, что моему наброску недостанет первого из всех достоинств — мастерства и краткости.

— Дальше, дальше, — бросил мой друг, которому наскучили мои предисловия.

— Итак, вот история Франсуа-найденыша, — продолжал я, — и я попробую дословно повторить ее начало. Как раз на этом месте в разговор вступила Моника, старая служанка кюре.

— Минутку, — перебил мой строгий слушатель. — Остановимся на заглавии. Найденыш — не очень литературное слово.

— Нет уж, извини, — возразил я. — Словарь действительно объявляет его устарелым, но оно употребляется у Монтеня, а я не считаю, что я больше француз, чем великие писатели, создавшие наш язык. Короче, я озаглавлю свою повесть не «Франсуа-подкидыш», не «Франсуа-приемыш», а именно «Франсуа-найденыш», то есть ребенок, найденный и взятый на воспитание, как говорили раньше по всей стране, а в наших краях говорят и поныне.

I

Однажды утром, идучи через луг к ручью, чтобы кое-что постирать, Мадлена Бланше, молодая мельничиха из Кормуэ, увидела, что у ее плотика сидит мальчуган и играет соломой, которую прачки кладут себе под колени. Приглядевшись к ребенку, Мадлена Бланше удивилась, что он ей незнаком: в этих краях еще не проложили большой дороги, а значит, и встретить можно было, лишь местных жителей.

— Ты кто, сынок? — спросила Мадлена Бланше малыша, который доверчиво посмотрел на нее, но, казалось, не понял вопроса. — Тебя как зовут? — продолжала она, усадив его сбоку и опускаясь на колени, чтобы стирать.

— Франсуа, — ответил малыш.

— Франсуа? Ты чей?

— Чей? — растерянно переспросил ребенок.

— Ну, чей ты сын?

— А я не знаю.

— Не знаешь, как зовут твоего отца?

— А у меня нет отца.

— Значит, он помер?

— Не знаю.

— А мать?

— Мать там, — ответил мальчуган, указывая на жалкий домишко, чья соломенная кровля виднелась за ивами в двух ружейных выстрелах от мельницы.

— А, понимаю, — сказала Мадлена. — Это та женщина, что перебралась в наши края и вчера под вечер въехала в дом?

— Да, — подтвердил мальчуган.

— А раньше вы жили в Мерсе?

— Не знаю.

— Экий ты несмышленыш! А как мать-то зовут, хоть знаешь?

— Знаю. Забелла.

— Изабелла, а дальше? Фамилия-то как?

— Не, не знаю.

— Ну, от того, что ты знаешь, голова не распухнет, — улыбнулась Мадлена и застучала вальком по белью.

— Как? Как вы сказали? — спросил маленький Франсуа.

Мадлена опять взглянула на него. Красивый малыш, и глазенки какие чудесные! «Экая жалость, что он какой-то придурковатый!» — подумалось ей.

— А лет тебе сколько? — продолжала она. — Может, ты и этого не знаешь?

По правде сказать, мальчуган и это знал не лучше, чем все остальное. Но, вероятно, устыдившись, что мельничиха корит его за глупость, он поднатужился, собрался с мыслями и разразился таким изумительным ответом:

— Два года.

— Вот тебе на! — воскликнула Мадлена, выжимая белье и уже не глядя на Франсуа. — Да ты сущий дурачок, бедный мой малыш! Видно, некому тобой заняться. По росту тебе самое малое шесть, а по разуму — и двух лет не будет.

— Наверно, — согласился мальчуган, поднатужился еще раз, словно силясь вывести свой убогий умишко из оцепенения, и добавил: — Вы спросили, как меня звать. А звать меня Франсуа-найденыш.

— Вот оно что! — сказала Мадлена, бросив на него сочувственный взгляд. Теперь ее больше не удивляло, что этот хорошенький мальчуган так грязен, оборван, запущен и неотесан.

— Но ты же совсем раздетый, — встревожилась она, — а на улице не жарко. Сдается мне, ты порядком замерз.

— Не знаю, — ответил бедный найденыш: он уже так привык к лишениям, что не замечал их.

Мадлена вздохнула. Ей вспомнился ее годовалый крошка Жанни — он спит себе сейчас в теплой люльке под присмотром бабушки, а этот бедный найденыш дрожит тут у ручья один-одинешенек, и, не смилуйся над ним провидение, того и гляди утонет: он в простоте своей даже не подозревает, что, упав в воду, можно умереть.

Сердце у Мадлены было жалостливое. Она взяла малыша за руку, и та оказалась горячей, хотя ребенка то и дело пробирала дрожь, а его хорошенькая рожица была иссиня-бледной.

— У тебя жар? — воскликнула она.

— Да не знаю я, — ответил малыш: его вечно знобило.

Мадлена Бланше сняла с себя шерстяной платок и закутала в него найденыша, который дал ей это проделать, не выразив ни удивления, ни удовольствия. Затем мельничиха вытащила из-под колен всю солому, устроила малышу постель, где он тут же уснул, и поскорей достирала пеленки маленького Жанни: она еще не отняла его от груди и потому спешила домой. Белье после стирки стало раза в полтора тяжелей, и Мадлена не смогла унести все за один прием. Она оставила валек и часть вещей на берегу, намереваясь разбудить найденыша по возвращении из дому, куда и поспешила с тем, что могла унести. Мадлена Бланше не отличалась ни ростом, ни силой. Зато женщина она была прехорошенькая, никогда не унывавшая и всеми уважаемая за рассудительный и ровный нрав.

Отворяя двери дома, она услышала позади, на мостике шлюза, стук деревянных башмаков, обернулась и увидела найденыша, который бегом догонял ее, таща с собой валек, мыло, шерстяной платок и остаток белья.

— Эге! — удивилась она, опуская ему руку на плечо. — Да ты не так глуп, как мне показалось; ты услужлив, а у кого сердце доброе, тот дураком не бывает. Входи, малыш, отдохни у нас. Бедняжка ты мой! Груз-то у тебя тяжелей, чем ты сам. Вот, матушка, это бедный найденыш, — обратилась она к старой мельничихе, которая вынесла ей навстречу свеженького, улыбающегося Жанно. — Вид у него совсем хворый, а вы ведь умеете от лихорадки пользовать. Надо бы его полечить.

— Ну, это лихорадка нищеты, — объявила старуха, оглядев Франсуа. — От нее одно лекарство — еда посытней, а еды-то у него и нет. Это приемыш той женщины, что вчера приехала. Она сняла жилье у твоего мужа, Мадлена. Только очень уж она с виду убогая. Боюсь, платы от нее не дождешься.

Мадлена промолчала. Ей было известно, что муж и свекровь у нее не из добросердечных и деньги любят больше, чем ближнего. Она покормила Жанни, а когда старуха пошла загонять гусей домой, взяла Франсуа за руку и, неся младенца на другой руке, отправилась с ним к Забелле.

Забелла, которая на самом деле звалась Изабеллой Биго, пятидесятилетняя старая дева, была человек добрый — насколько можно быть доброй к другим, когда сама сидишь без гроша и вечно дрожишь за свою жизнь. Она взяла Франсуа, когда умерла женщина, выкормившая его, и с тех пор растила мальчика, чтобы ежемесячно получать несколько серебряных монет и иметь дарового маленького батрака; но скотина у нее пала, и ей надо было при первой же возможности обзавестись в долг новою, потому что кормили Забеллу лишь несколько овец да дюжина кур, а те, в своей черед, кормились на общинных землях. До первого причастия Франсуа предстояло пасти это убогое стадо на обочинах дорог, а потом его можно будет пристроить свинопасом или погоняльщиком на пахоте, и он станет делиться с приемной матерью заработком, ежели, конечно, окажется памятлив на добро.

Дело было сразу после святого Мартина, и Забелла уехала из Мерса, оставив последнюю козу в расчет за жилье. Теперь она обосновалась в Кормуэ, в домишке, стоявшем на участке мельника, хотя в обеспечение платежа у нее были только убогая кровать, два стула, сундук да немного глиняной посуды. Но домишко был так плох, зиял такими щелями и стоил так мало, что не идти на риск, сдавая его внаем беднякам, значило оставить его вовсе без жильцов.

Мадлена потолковала с Забеллой и сразу сообразила, что та женщина неплохая и честно сделает все возможное, чтобы платить в срок; к тому же она сильно привязана к своему найденышу. Но, приученная к лишениям, она свыклась с тем, что их терпит и ребенок; поэтому сочувствие, выказанное богатой мельничихой бедному малышу, сначала удивило ее больше, чем обрадовало.

Когда же первое изумление прошло и она увидела, что Мадлена явилась к ней не с требованиями, а, напротив, с желанием помочь, она осмелела, обстоятельно рассказала гостье о своей жизни, похожей на жизнь всех обездоленных, и горячо поблагодарила за участие. Мадлена уверила ее, что всеми силами постарается ей помочь, но попросила держать их уговор в секрете: она не одна хозяйка в доме и может пособлять ей только тайком.

Для начала она оставила Забелле свой шерстяной платок под честное слово, что платок сегодня же вечером будет раскроен на одежду для найденыша и никто не увидит кусков, пока платье не будет сшито. Она отлично понимала, что Забелла соглашается лишь с большой неохотой: та явно считала, что такая недурная вещь пригодилась бы ей самой. Поэтому Мадлене пришлось предупредить, что если послезавтра у найденыша не будет теплой одежды, она бросит Забеллу на произвол судьбы.

— Неужто вы надеетесь, — добавила она, — что моя свекровь — она все видит! — не узнает на вас моего платка? Или вам охота, чтобы у меня неприятности были? Имейте в виду: если меня не выдадите, я вам не только этим помогу. И еще помните: у вашего найденыша жар, за ним нужен хороший присмотр, не то он помрет.

— Да ну? — струхнула Забелла. — Для меня это будет большое горе: сердце у малыша такое, что редко встретишь. Никогда-то он не хнычет, а уж послушен так, словно в хорошей семье рос. Другие найденыши не в него: они своевольные, злопамятные, и на уме у них одно озорство.

— А все потому, что их вечно шпыняют и обижают. Вы уж поверьте: если Франсуа у вас добрый, значит, вы сами к нему добры.

— Истинная правда, — согласилась Забелла. — Дети понимают больше, чем кажется. Мой, к примеру, уж на что не хитер, а все равно преотлично знает, где мне помочь может. Прошлый год — ему тогда всего пять было, — когда я болела, он за мною как взрослый ходил.

— Послушайте-ка, — сказала мельничиха, — вы мне присылайте его утром и вечером, когда я своего малыша супом кормлю. Я буду варить побольше, остатки пойдут вашему Франсуа, и ни одна душа ничего не заметит.

— Ох, да ведь я не посмею его к вам водить, а сам он не сообразит, когда идти.

— Тогда сделаем так. Чуть суп сварится, я кладу прялку на мостик шлюза. Взгляните — отсюда прекрасно его видно. Вы шлете мальчика с сабо в руке, вроде как за огнем; он съедает мой суп, а вся порция остается для вас. Так вам обоим посытнее будет.

— Славно придумано, — одобрила Забелла. — Вы, видать, женщина разумная, и мне посчастливилось, что я сюда перебралась. На меня нагнали страху рассказами о нашем муже — дескать, человек он больно крутой, и найди я другое жилье, ни за что б не сняла ваш домик; он ведь к тому же совсем никудышный, да и муж ваш немалую цену заломил. Но теперь я вижу, что вы добры к беднякам и поможете моего найденыша вырастить. Эх, только бы суп у него жар сбил! Не хватает мне еще этого ребенка потерять! Конечно, корысти мне в нем мало: что приют за него платит, все на него же и уходит. Но я люблю его как родного, потому что вижу: он мальчик добрый и со временем сам мне поможет. Для своих лет он крупный, из него рано работник получится, верно?

Вот так благодаря попечениям и доброму сердцу мельничихи Мадлены Франсуа-найденыш и вырос. Здоровье у него вскоре наладилось, потому что был он, как говорят у нас, крепко скроен, и любой богач в наших краях не отказался бы иметь такого пригожего, ладно сбитого сына. К тому же смелости у него на взрослого мужчину хватало: плавал он как рыба, нырял под самое мельничное колесо и ничего на свете не боялся — вскакивал на самых норовистых жеребят и выгонял их на луг, не накинув им даже веревки на шею, а направляя их одним движением пяток и лишь слегка держась за гриву рукой, когда нужно было через канаву перескочить. И вот что странно: все это он проделывал без всякого затруднения, молча и невозмутимо, с обычным своим простоватым, чуть заспанным видом.

За это его считали дурачком; тем не менее, когда нужно было разорить сорочье гнездо на вершине самого высокого тополя, отыскать заблудившуюся корову или дрозда камнем подбить, ни один мальчишка не равнялся с ним в отваге, ловкости и уверенности в себе. Другие дети приписывали это талану, удаче, которая сопутствует найденышам в нашем грешном мире. Поэтому в любой рискованной забаве его всегда пускали первым.

— С этим ничего не станется — он же найденыш, — говорили его сверстники. — В непогоду хлеба ложатся, а дурная трава в рост идет.

Два года все шло хорошо. Забелла исхитрилась и купила кое-какую скотину, а уж на что — один бог знает. Она частенько помогала по хозяйству на мельнице и упросила наконец ее владельца, мельника Каде Бланше, малость починить крышу ее домика, которая текла, как решето. Она приоделась сама, приодела найденыша и понемногу утратила свой былой убогий вид. Правда, свекровь Мадлены уже несколько раз сурово выговаривала невестке за то, что в доме стали теряться вещи и уходит слишком много хлеба. Однажды Мадлене, чтобы отвести подозрения от Забеллы, пришлось даже взять вину на себя, но, вопреки ожиданиям свекрови, Каде Бланше почти не рассердился и, казалось, закрыл глаза на происходящее.

Секрет его снисходительности заключался в том, что Каде Бланше до сих пор был по уши влюблен в свою жену. Мадлена была прехорошенькая и нисколько не кокетка, ее всюду ему нахваливали, и к тому же дела его шли лучше не надо, а он был из тех, кто становится зол, лишь когда боится обеднеть; поэтому он оказывал Мадлене больше внимания, чем от него можно было ожидать. Это пробуждало в матушке Бланше своего рода ревность, проявлявшуюся в придирках, которые Мадлена сносила молча и не жалуясь мужу.

Это был наивернейший способ поскорей положить им конец: женщины более терпеливой и разумной в таких делах, чем Мадлена, свет не видывал. Но у нас недаром говорят: «Лихо долго помнится, а добро скоро забудется». Настал день, и Мадлене за ее доброту учинили допрос, а потом и разнос.

В тот год хлеба повыбило градом, разливом реки подмочило сено, и Каде Бланше пребывал в дурном расположении духа. Как-то возвращался он с рынка с одним приятелем, недавно обвенчавшимся с очень красивой девушкой, а тот возьми да скажи ему:

— Ну, в свое время и тебе не на что было жаловаться: твоя Мадлон тоже была девушка на загляденье.

— Как это «в свое время твоя Мадлон была»? Разве мы с ней такие уж старики? Мадлене всего-навсего двадцать, и я что-то не замечаю, чтоб она подурнела.

— Да нет, я этого не говорю, — продолжал приятель. — Спору нет, Мадлена еще хороша, но ведь если женщина так рано выходит замуж, долго на нее заглядываться не будут. Выкормит она ребенка, вот и сдаст; а у тебя жена не больно-то крепкая — недаром она так похудела и с лица спала. Бедняжка Мадлон, уж не хворает ли она?

— Насколько мне известно — нет. С чего ты это взял?

— Сам не знаю. Только сдается мне, вид у нее грустный, словно она недужит или на сердце у ней что-то лежит. Ох, эти женщины! Все они вроде винограда — недолго цветут. Скоро и с моей то же будет: лицо вытянется, нрав станет неприветливый. Ну, да мы и сами хороши. Пока жен можно ревновать, мы в них влюблены. Злимся, орем, не ровен час и поколачиваем; они обижаются, плачут, носу из дому не кажут, скучают, боятся нас и любить перестают. Теперь наш брат доволен — он хозяин! Но вот в один прекрасный день мы соображаем, что ежели на нашу жену никто не посягает, значит, она подурнела, и тогда — ничего не поделаешь, судьба! — сами теряем любовь к ней и начинаем на чужих жен засматриваться… Будь здоров, Каде Бланше! Нынче вечером ты не в меру крепко обнял мою жену; я это приметил, но смолчал. Теперь же скажу, что нас с тобой это не рассорит, а я уж постараюсь, чтобы жена у меня не загрустила, как твоя. Я ведь себя знаю: буду ревновать — стану зол; не будет повода ревновать — стану, быть может, еще хуже…

Хороший урок умному впрок, но Каде Бланше, человек работящий и сообразительный, настоящим умом все-таки не отличался — для этого он был чересчур тщеславен. Домой он вернулся нахохленный, с налитыми кровью глазами. На Мадлену взглянул так, словно сто лет ее не видел. Он заметил, что она изменилась и побледнела. Он спросил, не захворала ли она, но так грубо, что Мадлена побледнела пуще прежнего и чуть слышно ответила, что здорова. Это, бог весть почему, разозлило его, и, садясь за стол, он уже так и высматривал, из-за чего бы затеять ссору. Повод не замедлил найтись. Речь зашла о том, что зерно дорожает, и матушка Бланше заметила, — как делала это каждый вечер, — что в доме уходит слишком много хлеба. Мадлена промолчала. Каде Бланше обвинил ее в мотовстве. Старуха добавила, что еще утром видела, как найденыш унес от них полковриги… Мадлене бы рассердиться да обрезать свекровь, но она лишь расплакалась. Бланше вспомнил слова приятеля и разошелся еще пуще; словом, думайте, что хотите, но с этого дня он разлюбил жену и сделал ее несчастной.

II

Он сделал ее несчастной, а так как особенно счастливой она за ним никогда и не была, то в замужестве ей не повезло вдвойне. Шестнадцати лет она дала выдать себя за этого краснолицего и отнюдь не ласкового здоровяка, который изрядно напивался по воскресеньям, весь понедельник злился, вторник дулся, а в остальные дни работал как вол, наверстывая упущенное, потому что отличался скупостью, и думать о жене ему было недосуг. В субботу он малость отмякал, так как, отработав свое, рассчитывал завтра позабавиться. Но быть веселым один день в неделю мало, и Мадлена даже не любила видеть мужа в хорошем расположении духа, потому что знала, каким накаленным от злости он явится домой в воскресенье вечером.

Но она была молодая, миленькая и такая кроткая, что на нее было трудно долго сердиться, и у Каде Бланше еще бывали минуты, когда он опять становился справедлив и дружелюбен; тогда он брал жену за руки и говорил:

— Мадлена, не родилось еще женщины лучше тебя, и сдается мне, ты как нарочно для меня создана. Женись я на кокетке, я бы или ее убил, или сам под мельничное колесо кинулся. Но я вижу, какая ты разумная и работящая; тебе просто цены нет.

Однако к пятому году брака мельник окончательно разлюбил жену, у него больше не находилось для нее доброго слова, и он даже досадовал, что она никак не отвечает на его придирки. А что она могла ответить? Она понимала, что муж неправ, но не хотела корить его за это, потому что почитала долгом уважать своего повелителя, которого не сумела полюбить.

Свекрови пришлось по сердцу, что сын ее вновь становится хозяином у себя в доме; она говорила эта так, словно он в самом деле хоть на минуту перестал им быть и дал домашним это почувствовать! Она ненавидела Мадлену, потому что понимала: невестка лучше нее. Не зная, к чему придраться, она попрекала ее тем, что у той слабое здоровье, что она всю зиму кашляет и ребенок у нее всего один. Старуха презирала ее и за это, и за то, что Мадлена знала грамоте и по воскресеньям не судачила, не чесала язык с нею и соседскими кумушками, а забивалась подальше в сад и читала молитвы.

Мадлена возложила упования на господа и, видя, что жалобами ничему не поможешь, терпела свою долю так, словно заслужила ее. Душой она оторвалась от земли и частенько мечтала о рае, словно человек, которому наскучило жить. Однако за здоровьем своим следила и всячески поддерживала в себе мужество, потому что знала: без матери ее ребенок будет несчастлив, а она любила его так, что ради него с чем угодно была готова мириться.

С Забеллой она не то чтобы очень дружила, но все-таки была к ней расположена, потому что эта женщина — отчасти по доброте своей, отчасти по расчету — все так же старательно обихаживала своего найденыша, а Мадлена, видя, какими злыми делаются люди, когда думают только о себе, испытывала уважение лишь к тем, кто хоть малость думает и о других. Но второй такой женщины, которая бы вовсе о себе не пеклась, в ее краях не было; поэтому она чувствовала себя совсем одинокой и сильно тосковала, хотя и не понимала отчего.

Мало-помалу, однако, она стала замечать, что и у найденыша — а ему уже стукнуло десять — появляются те же мысли. Когда я говорю «мысли», не нужно понимать меня дословно: Мадлена, понятное дело, судила о бедном мальчике по его поступкам, потому что и теперь он рассуждал вслух едва ли разумней, чем в день, когда она впервые перемолвилась с ним. Он не мог двух слов связать, и если его пытались вызвать на разговор, он тут же замолкал, потому что был круглый невежда. Но когда нужно было кому-либо услужить и куда-нибудь сбегать, он всегда оказывался под рукой, а если дело шло о Мадлене, то она не успевала рот раскрыть, как он уже бежал. Вид у него при этом был такой, словно он не понимает, что надо сделать, однако поручения он исполнял так быстро и ловко, что Мадлена просто умилялась.

Однажды, когда он держал на руках Жанни и не мешал малютке для забавы таскать его за волосы, Мадлена отобрала у него ребенка и сказала словно невзначай, но чуточку раздраженно:

— Франсуа, не приучайся все от других терпеть, не то потом удержу на них не будет.

И тут, к великому ее изумлению, он ответил:

— А мне легче терпеть, чем самому зло делать.

Мадлена с удивлением посмотрела найденышу в глаза.

В них было нечто, чего она не читала во взгляде даже самых разумных людей — такая доброта и в то же время такая твердость, что у мельничихи в голове все перемешалось; она опустилась на траву, взяла Жанни на колени, усадила найденыша на край своего платья и долго не решалась с ним заговорить. Она не понимала, что с нею, но ей было вроде как боязно и стыдно за то, что она та часто посмеивалась над ограниченностью этого мальчика. Правда, делала она это так, чтобы ему не было обидно, может быть, она любила и жалела Франсуа именно за его простоватость. Но в эту минуту ей показалось, что он всегда понимал ее насмешки и страдал от них, хотя и не мог ответить ей тем же.

Однако вскоре она забыла об этом пустяковом происшествии: муж ее по уши влюбился в одну потаскушку по соседству, окончательно возненавидел жену и приказал, чтобы ноги Забеллы с ее мальчишкой на мельнице не было. Теперь у Мадлены появилась новая забота — как совсем уж тайком помочь им. Она предупредила Забеллу, что на время притворится, будто и думать о них забыла.

Но Забелла до смерти боялась мельника, да и не такой она была человек, чтобы, как Мадлена, терпеть все из любви к ближнему. Она пораскинула умом и решила, что мельник, коль скоро он хозяин, может запросто выставить ее на улицу или набавить арендную плату, и тут уж Мадлена ее не выручит. Подумала она и о том, что, повинившись перед старухой Бланше, она подладится к ней и найдет себе покровительницу понадежней, чем Мадлена. Словом, она отправилась к старой мельничихе и призналась, что принимала помощь от Мадлены, хотя, дескать, делала это против воли и только из жалости к найденышу, которого ей одной не прокормить. Старуха терпеть не могла найденыша — уже за одно то, что он не безразличен Мадлене. Она посоветовала Забелле отделаться от него, а за это обещала ей упросить сына отсрочить на полгода уплату аренды. Дело опять было на другой день после святого Мартина, а у Забеллы не было ни гроша, потому что год выдался неурожайный. Разжиться деньгами у Мадлены она также не могла — последнее время за той следили во все глаза. Поэтому Забелла скрепя сердце согласилась и пообещала завтра же отвести найденыша в приют.

Но не успела она дать обещание, как тут же в этом раскаялась: при виде маленького Франсуа, спящего на своей жалкой постели, сердце у нее заныло так, словно она готовилась свершить смертный грех. Всю ночь она глаз не сомкнула, но еще затемно старуха явилась к ней и потребовала:

— Поднимайтесь-ка, Забо, поднимайтесь! Дали слово — держите. Я знаю: если моя невестка успеет с вами перемолвиться, вы тут же на попятный пойдете. Но поймите: и для вашего и для ее блага парня надо отсюда убрать. Мой сын невзлюбил его за глупость и прожорливость: моя невестка чересчур его разлакомила; к тому же он наверняка воришка. Все найденыши от рожденья такие; им, негодяям, доверять — все равно что ума решиться. Из-за вашего вас отсюда выставят да еще ославят, а мой сын того и гляди жену прибьет. Да и что из этого мальчишки будет, когда он вырастет и в силу войдет? Разбойник с большой дороги, к вашему же стыду. Собирайтесь-ка да ведите его лугами до Корле. В восемь утра там дилижанс проходит. Сядете в него с мальчишкой и в полдень, самое-позднее, будете в Шатору, а к вечеру уже домой вернетесь. Вот, держите пистоль — это вам и на дорогу и в городе перекусить хватит.

Забелла растолкала мальчика, одела в самое лучшее, что у него было, свернула остальное в узелок и, взяв Франсуа за руку, двинулась с ним по дороге, еще озаренной лунным светом.

Но чем дальше Забелла шла и чем становилось светлее, тем больше слабела ее решимость; она не могла ни прибавить шагу, ни заговорить и, дойдя до Корле, ни жива, ни мертва опустилась на откос придорожной канавы. Она поспела как раз вовремя — дилижанс уже приближался.

Найденыш не привык много раздумывать, поэтому до сих пор он, ни о чем не догадываясь, послушно следовал за матерью. Но теперь, впервые в жизни увидев огромный, катящийся на него экипаж, он испугался грохота и потянул Забеллу обратно на луг, через который они выбрались на дорогу. Забелла же решила, что он догадывается, какая участь его ждет, и сказала:

— Полно, бедный мой Франсуа! Так надо.

Ее слова еще пуще перепугали его. Он вообразил, что дилижанс — это большой зверь, бегущий сюда, чтобы схватить и сожрать его. Привычных опасностей он нисколько не боялся, но тут потерял голову и с воплем бросился наутек по лугу. Забелла кинулась вдогонку, но, увидев, что он побледнел так, словно ему вот-вот конец, окончательно растерялась. Она гналась за ним до края луга и пропустила дилижанс.

III

Возвращались они на мельницу тем же путем, что пришли, но на полдороге выбились из сил и остановились. Забелла была не на шутку встревожена: мальчик дрожал всем телом, и сердце колотилось у него так, что худая рубашонка приподымалась. Она усадила его и попыталась успокоить. Но она сама не знала, что говорит, а Франсуа был в таком состоянии, что и вовсе ничего не понимал. Забелла вытащила из корзинки кусок хлеба и попробовала покормить мальчика, но тот отказался, и они долго сидели молча.

Наконец Забелла собралась с мыслями, устыдилась своей слабости и сообразила, что если она вновь появится с мальчиком на мельнице, ей конец. В полдень проходил другой дилижанс; поэтому она решила передохнуть здесь, а попозже снова выйти на дорогу; но Франсуа, перепуганный до смерти, потерял даже ту каплю разума, что у него была; впервые в жизни он заартачился, и Забелла попыталась укротить мальчугана, прельстив его воображение рассказами об этом большом и быстром экипаже, стуке колес и бубенчиках на лошадях.

Но, силясь вновь завоевать его доверие, она наговорила больше, чем ей хотелось; то ли угрызения совести развязали ей язык; то ли Франсуа, проснувшись на рассвете, услышал кое-что из слов старухи Бланше, и теперь они пришли ему на ум; то ли приближение беды разом прояснило его убогий рассудок, но только он сказал, смотря на Забеллу такими же глазами, которые однажды изумили и почти напугали Мадлену:

— Мать, ты хочешь прогнать меня. Заведешь подальше и бросишь.

Тут ему вспомнилось несколько раз произнесенное при нем слово «приют». Он не знал, что это значит, но предположил, что это еще пострашнее дилижанса, затрясся всем телом и завопил:

— Ты хочешь отдать меня в приют!

Забелле уже нельзя было отступать — она зашла слишком далеко. Решив, что мальчик знает о своей участи больше, чем было на самом деле, и не смекнув, что хитрость — самый верный способ обмануть найденыша и отделаться от него, она выложила всю правду в надежде убедить его, что в приюте ему будет лучше, чем у нее: там о нем станут больше заботиться, обучат ремеслу и на время отдадут какой-нибудь женщине побогаче, чем она, и та снова заменит ему мать.

Эти утешения повергли найденыша в полное отчаяние. Неизвестное будущее страшило его куда больше, чем все доводы, которыми Забелла пыталась отпугнуть его от жизни с нею. К тому же он любил, всем сердцем любил эту неблагодарную мать, пекшуюся не столько о нем, сколько о себе. Любил он и еще одного человека, причем почти так же сильно, как Забеллу: это была Мадлена, хотя найденыш не понимал, что любит ее, и не заговаривал о ней. Он просто рухнул наземь, словно в припадке падучей, разрыдался и, цепляясь за траву, закрыл голову руками. А когда Забелла, встревожившись и потеряв терпение, прикрикнула на него и попробовала силой поставить на ноги, мальчик так отчаянно ударился головой о камни, что весь залился кровью, и она решила, что он сейчас убьется насмерть.

Господь соизволил, чтобы как раз в эту минуту мимо проходила Мадлена Бланше. Об отъезде Забеллы с мальчиком ей было ничего не известно. Она возвращалась из Преля, куда относила одной богатой женщине шерсть — заказ, который та, нуждаясь в особо тонкой пряже, дала Мадлене, лучшей пряхе во всей округе. Мельничиха получила деньги и направлялась домой с десятью экю в кармане. Она уже выходила на дощатые, проложенные над самой водой мостки через речку, каких немало на здешних лугах, как вдруг услышала душераздирающий вопль и сразу узнала голос бедного найденыша. Она побежала на крик и увидела, что мальчик, весь в крови, бьется в руках Забеллы. Сначала Мадлена ничего не поняла: с первого взгляда ей показалось, что Забелла в сердцах ударила его, а теперь пытается оттолкнуть. И она еще больше укрепилась в своем предположении, когда Франсуа, заметив мельничиху, кинулся к ней, змейкой обвился вокруг ее колен и схватился за ее юбки с воплем:

— Госпожа Бланше, госпожа Бланше, спасите меня!

Забелла была женщина крупная и плотная, Мадлена же — маленькая и тоненькая, как тростинка. Однако она не струсила и, вообразив, что Забелла сошла с ума и задумала убить ребенка, заслонила найденыша с твердой решимостью защитить его или умереть, лишь бы он успел убежать.

Но едва женщины перекинулись несколькими словами, как дело выяснилось. Забелла, не столько рассерженная, сколько удрученная, рассказала все как было. И Франсуа понял наконец, в каком он бедственном положении, и на этот раз воспринял услышанное гораздо разумней, чем можно было предполагать. Когда Забелла выговорилась, он опять уцепился за колени и юбки мельничихи, умоляя:

— Не гоните меня, не давайте меня увезти!

И, бросаясь от рыдавшей Забо к мельничихе, рыдавшей еще сильнее, он уговаривал и просил их в словах, которые казались неожиданными в его устах, так как лишь сегодня он впервые сумел сказать то, что хотел:

— Ох, мама, мамочка, милая! — взывал он к Забелле. — За что ты решила меня бросить? Неужели ты хочешь, чтобы я помер с тоски в разлуке с тобой? Что я тебе сделал? За что ты меня разлюбила? Разве я не слушался, не делал, что ты велишь? Разве я в чем-нибудь провинился? Ты же сама твердила, что я хорошо хожу за скотиной, ты всегда целовала меня на ночь, называла сыночком и никогда не говорила, что я тебе не родной. Молю тебя, как господа бога, мама: не прогоняй меня, не прогоняй! Я всегда буду заботиться о тебе, работать на тебя; если ты будешь мною недовольна, побей меня — я ни слова не скажу; только не отсылай меня, погоди, пока я хоть в чем-нибудь провинюсь.

Затем он кидался к Мадлене и просил:

— Сжальтесь надо мной, госпожа мельничиха! Скажите моей матушке, чтобы она не отсылала меня. Я больше никогда не приду к вам, раз вашим это не нравится; а если вам захочется что-нибудь мне дать, я буду помнить, что брать нельзя. Я поговорю с господином Каде Бланше, скажу ему, чтобы он побил меня, а вас за меня не бранил. Когда вы пойдете работать в поле, я всегда буду рядом, буду носить вашего малыша и целыми днями нянчиться с ним. Я сделаю все, что вы велите, а если провинюсь, вы разлюбите меня, и все тут. Только не давайте меня прогнать, я не хочу отсюда, лучше уж головой в воду.

И бедный Франсуа, уставившись на реку, так близко подошел к ней, что женщинам стало ясно: жизнь его на волоске — одно слово отказа, и он утопится. Мадлена вступилась за мальчика, и Забелле до смерти хотелось ее послушаться, но до мельницы оставалось два шага, а это было совсем не то, что вдалеке от нее, на дороге.

— Ладно, дрянной мальчишка, оставайся, — уступила она, — только знай: я из-за тебя завтра побираться пойду. Ты глуп и не понимаешь, какая участь ждет меня по твоей вине. Вот что значит взвалить себе на шею чужого ребенка, который даже свой прокорм не окупает!

— Ну, будет, Забелла, — оборвала ее мельничиха и, подняв найденыша с земли, взяла на руки с намерением унести, хотя он был уже довольно тяжел. — Вот вам десять экю: уплатите аренду или перебирайтесь в другое место, если мой муж заупрямится и прогонит вас. Это мои деньги, я сама их заработала; я знаю, с меня их спросят, но мне все равно. Пусть меня хоть убьют, но я покупаю этого мальчика; он теперь мой, а не ваш. Вы не стоите того, чтобы вам доверяли ребенка с таким добрым сердцем, который так любит вас. Я сама стану ему матерью, и с этим кое-кому придется мириться. Ради своих детей что угодно вытерпишь. Я за своего Жанни себя на куски изрезать дам; ну, и за этого тоже все вынесу. Идем, мой бедный Франсуа. И запомни: никакой ты не найденыш! У тебя есть мать, и ты можешь любить ее от всего сердца — она тебе отплатит тем же.

Мадлена говорила все это, не слишком отдавая себе отчет в своих словах. Обычно она была само спокойствие, но сейчас голова у нее пылала. Ее доброе сердце взбунтовалось — Забелла не на шутку рассердила ее. Франсуа обвил мельничиху руками за шею и так крепко стиснул, что у нее перехватило дух; кроме того, он вымазал ей кровью чепец и платок, потому что голова у него была поранена в нескольких местах.

Все это так подействовало на Мадлену, преисполнило ее такой жалостью, страхом, горем и решимостью, что она двинулась к мельнице с отвагой солдата, идущего под огонь. И не задумываясь над тем, насколько тяжел ребенок и слаба она сама, которой и маленький-то Жанни едва-едва по силам, Мадлена пошла по кое-как уложенным мосткам, прогибавшимся у нее под ногами.

На середине мостков она остановилась. Мальчик стал настолько тяжел, что ее пригнуло к земле и пот ручьем катился у ней с лица. Она почувствовала, что вот-вот рухнет от слабости, и тут ей неожиданно вспомнился чудесный, трогательный рассказ, который она прочла накануне в своем стареньком «Житие святых» — история о том, как святой Христофор нес младенца Иисуса через реку, но вдруг почувствовал, сколь тот тяжел, и от страха остановился. Она повернула голову и посмотрела на найденыша. Глаза у него закатились, руки разжались и не сжимали ей больше шею: то ли обессилев от непомерного горя, то ли потеряв слишком много крови, бедный мальчик впал в беспамятство.

IV

Увидев его в таком состоянии, Забелла решила, что он умер. Привязанность к нему ожила в ее сердце, и, не думая больше ни о мельнике, ни о злой старухе, они выхватила ребенка у Мадлены и с воплями и слезами принялась его целовать. Женщины снесли мальчика к воде, положили себе на колени, промыли ему раны и остановили кровотечение своими платками, но привести его в чувство им было нечем. Тогда Мадлена, прижав его голову к своей теплой груди, подула ему в лицо и рот, как делают с утопленниками. Это помогло, и едва мальчик, открыв глаза, увидел, сколь заботливо о нем пекутся, он поочередно расцеловал Мадлену и Забеллу, да так неистово, что им пришлось его остановить из боязни, как бы он вновь не потерял сознание.

— Будет, будет, — сказала Забелла. — Нам пора домой. Нет, нет, теперь я вижу: ни за что мне с этим ребенком не расстаться, я и думать об этом больше не желаю. Ваши десять экю, Мадлена, я возьму и расплачусь ими нынче вечером, если меня заставят. Но вы о них помалкивайте, а я завтра схожу в Прель и скажу вашей заказчице, чтобы она не выдавала нас; если же ее спросят, пусть отвечает, что еще не рассчиталась с вами за пряжу; этак мы выиграем время, а я уж расстараюсь, Христа ради, коли надо, просить пойду, но расплачусь с вами, чтобы вас за меня не шпыняли. Брать мальчика к себе на мельницу вам нельзя — ваш муж его убьет. Оставьте его у меня, а я клянусь заботиться о нем по-прежнему; если же нас снова начнут притеснять, мы что-нибудь придумаем.

С соизволения судьбы возвращение найденыша прошло без шума и было никем не замечено: раньше чем старуха Бланше известила сына о том, как велела Забелле поступить с найденышем, она сильно занемогла — ее хватил удар, и мэтр Бланше первым же делом позвал жиличку помогать по хозяйству, потому что Мадлене и служанке пришлось ходить за его матерью. Трое суток напролет на мельнице царило столпотворение. Мадлена, не щадя себя, провела все три ночи у изголовья свекрови, которая испустила дух у нее на руках.

Этот удар судьбы на время укротил неуживчивого мельника. Он любил мать, насколько вообще был способен любить, и тщеславие заставило его не поскупиться на похороны. На эти дни он забросил свою любовницу и даже счел за благо выказать великодушие, раздав бедным соседкам тряпки покойницы. Забелле тоже перепало от его щедрот, и даже найденышу досталась монета в двадцать су: Бланше вспомнил, что когда для больной спешно понадобились пиявки и все суетливо, но тщетно пытались их раздобыть, найденыш без разговоров побежал на болото, где, по его сведениям, они водились, и принес их быстрее, чем другие собрались в путь.

Вот так и случилось, что Каде Бланше почти забыл свою неприязнь к найденышу, и никто на мельнице не узнал о безрассудной попытке Забеллы отдать приемыша в приют. Правда, история с десятью Мадлениными экю все-таки выплыла наружу, потому что мельник не преминул потребовать с Забеллы плату за ее убогий домишко. Но Мадлена солгала, что потеряла деньги на лугу, когда кинулась домой, узнав о болезни свекрови. Бланше, отчаянно бранясь, долго искал их, но, так и не проведав, на что они пошли, ни в чем не заподозрил Забеллу.

По смерти матери нрав Бланше мало-помалу изменился, но лучше не стал. Дома он скучал теперь еще больше, к домашним же придирался реже и стал не так прижимист в расходах. К хозяйству он поостыл, растолстел, повел беспорядочный образ жизни, утратил былое трудолюбие и начал наживать деньги разными темными сделками и мелким барышничеством, на чем, вероятно, разбогател бы, если б не проматывал все, что добывал. Любовница забирала над ним все больше власти. Она таскала его по ярмаркам и прочим сборищам, втягивала в сомнительные дела и разгул. Он приучился к игре и нередко бывал в ней удачлив, хотя лучше бы ему всегда проигрывать — тогда он потерял бы охоту к картам, а так эта беспорядочная жизнь настолько выбила его из колеи, что при первом же проигрыше он выходил из себя и злился на весь мир.

Пока он вел такую недостойную жизнь, жена его с прежней кротостью и благоразумием управлялась по дому и любовно растила их единственного сына. Правда, она считала, что детей у нее теперь двое, так как горячо полюбила найденыша и пеклась о нем почти так же, как о родном сыне. Чем больше ее муж погрязал в распутстве, тем меньше она чувствовала себя зависимой от него и несчастной. В первые дни своего разгула он вел еще себя с ней очень грубо, потому что боялся попреков и хотел удержать жену в страхе и покорности. Убедившись же, что ревности она не выказывает и по натуре своей ненавидит всякие ссоры, он счел самым разумным оставить ее в покое. Теперь, когда мать умерла и перестала натравливать его на жену, он поневоле увидел, что нет такой женщины, которая тратила бы на себя меньше, чем Мадлена. Он взял привычку по неделям не бывать дома, а когда возвращался туда с намерением затеять свару, злость его быстро улетучивалась: его встречали так молчаливо, с таким терпением, что он сперва дивился этому, а потом спокойно засыпал. Словом, на мельницу он являлся теперь, лишь когда уставал и нуждался в отдыхе.

Только очень добрая христианка могла согласиться на такую одинокую жизнь в обществе старой девы и двух детей. Мадлена, и в самом деле, была христианкой получше, пожалуй, любой монахини; к тому же господь явил ей великую милость, сподобив ее научиться читать и понимать прочитанное. Правда, читала она всегда одно и то же, потому что у нее было всего две книги — Евангелие да краткие «Жития святых». Евангелие, которое она в одиночестве читала по вечерам у кроватки сына, очищало ей душу и вызывало у нее слезы. «Жития святых» действовали на нее совсем по-другому: примерно так же, — хотя, конечно, сравнение это неуместно, — как на праздных людей действуют сказки, чтение которых приохочивает их к мечтательности и разным выдумкам. Эти возвышенные рассказы пробуждали в ней стойкость и даже веселость. Подчас в поле найденыш замечал, как, держа книгу на коленях, Мадлена улыбается и краснеет. Он немало этому дивился — ему не под силу было понять, как все эти истории, которые она старательно пересказывает ему, чуточку переиначивая их для его разумения (а, также потому, что она и сама, вероятно, не всегда могла уразуметь их полностью), умещаются в предмете, называемом, по ее выражению, книгой. Ему тоже захотелось выучиться грамоте, и он, к удивлению Мадлены, выучился ей так быстро и хорошо, что, в свой черед, сумел выучить маленького Жанни. Когда же Франсуа пришло время идти к первому причастию, Мадлена помогла ему усвоить катехизис, и приходский кюре остался очень доволен разумностью и сообразительностью этого мальчика, которого так долго считали придурковатым из-за неразговорчивости и робости в обхождении.

После первого причастия найденышу стало уже столько лет, что его можно было определить на место, и он, к радости Забеллы, поступил в услужение на мельницу, чему не препятствовал и мэтр Бланше, так как все давно смекнули, что найденыш — славный малый, работящий, услужливый, куда более крепкий, проворный и сметливый, чем его сверстники. К тому же он удовольствовался платой в десять экю, так что взять его был прямой расчет. Убедившись, что теперь он окончательно устроен на службу к Мадлене и маленькому Жанни, которого горячо любил, Франсуа был совершенно счастлив, а когда увидел, что его заработок дает Забелле возможность платить за жилье и снимает с нее самую тяжкую из забот, он почувствовал себя настоящим богачом.

К несчастью, бедной Забелле недолго пришлось пользоваться этой наградой за свои труды. К зиме она сильно занемогла и, несмотря на все старания найденыша и Мадлены, скончалась на сретенье, хотя перед смертью ей стало лучше и все уже решили, что она пошла на поправку. Мадлена жалела о ней и много плакала, но все же не забывала утешать бедного найденыша, который без нее сам бы умер с горя.

Даже год спустя он ежедневно, чуть ли не ежеминутно, вспоминал о Забелле и однажды сказал мельничихе:

— Когда я молюсь о душе моей бедной матушки, меня вроде как берет раскаяние — я слишком мало ее любил. Я твердо помню, что изо всех сил старался угождать ей, ни разу ей слова поперек не сказал и услужал не хуже, чем теперь вам; и все-таки, госпожа Бланше, я должен признаться вам кое в чем, что меня гнетет и за что я частенько прошу прощения у бога: с того дня, когда бедная моя мать хотела отправить меня в приют, а вы вступились и не дали ей это сделать, любовь к ней невольно ослабела в моем сердце. Я не держал на нее зла, запрещал себе даже думать, что она поступила худо, решив меня бросить. Она была в своем праве: от меня ей был один убыток, ваша свекровь нагнала на нее страху; к тому же, пошла она на это против воли — я-то видел, как сильно она меня любит. Сам не знаю, почему у меня в голове все перевернулось, но это было сильней меня. С тех пор как вы сказали слова, которых я не забуду до смерти, я полюбил вас сильней, чем ее, и как ни старался, я думал о вас чаще, чем о ней. Теперь она умерла, но я не умер с горя; а вот умри вы, не жить бы и мне.

— Да что же я тебе такого сказала, бедный мой мальчик, что ты мне за мои слова всю душу отдал? Не припоминаю.

— Не припоминаете? — переспросил найденыш и уселся у ног Мадлены, которая, слушая его, не переставала прясть. — Так вот, дав моей матери несколько экю, вы сказали: «Я покупаю этого мальчика, он теперь мой». А потом поцеловали меня и прибавили: «Никакой ты не найденыш, понял? У тебя есть мать, которая будет любить тебя, как родного». Вы же сказали это, госпожа Бланше?

— Может быть. Но я сказала лишь то, что думала и думаю сейчас. Разве ты считаешь, что я не сдержала слова?

— Нет, что вы! Только…

— Что только?

— Нет, не скажу. Жаловаться грешно, а я не хочу быть забывчивым и неблагодарным.

— А я знаю: ты не можешь быть неблагодарным. Говори все, что у тебя на душе, я так хочу. Ну, чего же тебе не хватает, чтобы ты считал себя моим сыном? Отвечай. Я велю тебе, как велела бы Жанни.

— Так вот, вы так… вы так часто целуете Жанни, меня же не целовали с того дня, о котором мы сейчас толковали. А я так стараюсь мыть лицо и руки — я ведь знаю, что вы не любите грязнуль и то и дело моете да причесываете Жанни. Но вы все равно меня не целуете, да и моя мать Забелла тоже не целовала. А я вижу, как все матери ласкают своих детей, и потому понимаю, что я всего-навсего найденыш, и вы этого не забываете.

— Так поцелуй меня, Франсуа, — сказала мельничиха, усаживая мальчика к себе на колени и нежно целуя в лоб. — Ты прав: я в самом деле виновата, что не подумала об этом, а ты заслужил, чтобы к тебе относились получше. Ну, видишь? Я целую тебя от всего сердца. Теперь ты веришь, что ты не найденыш, правда?

Мальчик обвил шею Мадлены и так побледнел, что она в изумлении осторожно сняла его с колен и попыталась заговорить о чем-нибудь другом. Но он тут же убежал, словно собираясь спрятаться, и эта встревожило мельничиху. Она пошла и разыскала его в углу гумна, где он, весь заплаканный, стоял на коленях.

— Ну, будет, будет, Франсуа! — сказала она, поднимая его. — Что это с тобой? Если ты думаешь о бедной своей матери Забелле, помолись за нее, и у тебя сразу от сердца отляжет.

— Нет, нет, — ответил мальчик, ухватившись за край Мадленина передника и изо всех сил целуя его, — не думаю я о своей бедной матери. Разве не вы моя мать?

— А тогда чего же ты плачешь? Ты меня огорчаешь.

— Да я и не плачу, — ответил Франсуа, поспешно утерев глаза и притворяясь веселым. — То есть не знаю, почему плакал. Честное слово, не знаю: я ведь сейчас так счастлив, словно в рай попал.

V

С тех пор Мадлена каждое утро и вечер целовала мальчика, ни дать ни взять как родного сына и делала разницу между Жанни и Франсуа лишь в том, что больше баловала и ласкала младшего, как тому и полагалось по возрасту. Ему было всего семь, а найденышу уже двенадцать, и Франсуа отлично сознавал, что с мальчиком его лет нельзя нежничать, как с малышом. К тому же с виду они отличались друг от друга еще сильней, чем по годам. Франсуа был такой крупный и здоровый, что мог сойти за пятнадцатилетнего, Жанни же был малорослый и хрупкий — словом, вылитая мать.

Но как-то утром, когда Франсуа зашел поздороваться с мельничихой и она, по обыкновению, поцеловала его на пороге дома, служанка заметила:

— Не сочтите за обиду, хозяйка, но сдается мне, негоже вам целовать этого малого, как девчонку, — он чересчур взрослый.

— Вот те на! — удивилась Мадлена. — Разве ты забыла, сколько ему лет?

— Нет, не забыла и не видела бы в этом ничего дурного, не будь он найденышем. А так я, простая служанка, и то ни за какие деньги не стала бы его целовать.

— Нехорошо так говорить, Катрина, — оборвала ее госпожа Бланше, — а уж при бедном ребенке и подавно.

— Пусть ее говорит, пусть все говорят, — отважно бросил Франсуа. — Я из-за этого не огорчусь. Раз вы, госпожа Бланше, не считаете меня найденышем, мне этого довольно.

— Ну и ну! — воскликнула служанка. — Впервые слышу от него такие длинные речи! Выходит, ты тоже два слова связать умеешь, Франсуа? А я-то думала, что тебе наши разговоры — и те невдомек. Знай я, что ты все слышишь, я бы не сказала при тебе того, что сказала, — мне вовсе неохота тебя обижать. Ты славный малый, покладистый и услужливый. Ну, будет, будет, выкинь мои слова из головы; мне впрямь смешно, когда хозяйка целует тебя, но лишь потому, что, на мой взгляд, ты для этого чересчур вырос и, ластясь к ней, кажешься еще глупей, чем на самом деле.

Уладив таким манером недоразумение, толстуха Катрина отправилась варить еду и начисто позабыла о случившемся.

Найденыш же пошел за Мадленой к плотику для стирки и, усевшись рядом с мельничихой, заговорил так, как умел говорить только с ней и только для нее.

— Помните, госпожа Бланше, — спросил он, — как однажды, давным-давно, я тоже оказался здесь и вы уложили меня спать, прикрыв своим платком?

— Помню, мой мальчик, — ответила она. — В тот день я впервые тебя и встретила.

— Неужели впервые? Я в этом не был уверен — я плохо помню то время: оно мне видится, как сквозь сон. Сколько же лет с тех пор прошло?

— Сколько? Дай-ка подумать… На круг — шесть, потому что моему Жанни было тогда четырнадцать месяцев.

— Выходит, мне было меньше, чем ему теперь? Как вы считаете, будет он после первого причастия помнить то, что с ним было сейчас?

— Буду, буду, — сказал Жанни.

— Как знать! — усомнился Франсуа. — Что, к примеру, ты делал вчера в это же время?

Растерянный Жанни попытался что-то ответить, но так и умолк с открытым ртом и сконфуженным видом.

— А ты сам, Франсуа? Бьюсь об заклад, ты тоже ничего не помнишь, — вмешалась мельничиха, которую всегда забавляли болтовня и споры мальчиков.

— Я-то? — смутился найденыш. — Подождите минутку… Я отправился в поле, прошел вот здесь… и думал о вас; как раз вчера я и вспомнил, как в тот день вы укутали меня в свой платок.

— Ну и память у тебя! Просто удивительно, как ты такую старину помнишь. А не забыл ты, что у тебя был жар?

— Конечно, забыл!

— И что ты отнес мое белье ко мне домой, хоть я этого тебе не велела?

— Тоже не помню.

— А я всегда об этом вспоминаю, потому что тогда сразу поняла, какое у тебя доброе сердце.

— У меня тоже доброе сердце, правда, мама? — вмешался маленький Жанни, протягивая матери наполовину съеденное им яблоко.

— Конечно, доброе. Ты видишь, сколько хорошего делает Франсуа, и сам будешь поступать так же, когда подрастешь.

— Буду, буду, — мгновенно согласился мальчуган. — А сегодня вечером сяду на каурую и погоню ее в луга.

— Ого! — рассмеялся Франсуа. — А потом полезешь на большую рябину синичье гнездо разорять? Нет, погоди, пока я тебе это не позволю, малыш. Но вот что, госпожа Бланше. Хочу я у вас одну вещь спросить, да не знаю, скажете ли вы.

— Там будет видно.

— Почему люди думают, что я сержусь, когда меня кличут найденышем? Разве так уж плохо им быть?

— Конечно, нет, мой мальчик. Это же не твоя вина.

— А чья?

— Богатых людей.

— Богатых людей? Как так?

— Ты сегодня чересчур много спрашиваешь. Я отвечу тебе в другой раз.

— Нет, сегодня, госпожа Бланше, сейчас.

— Не могу я этого объяснить… Да ты сам-то знаешь, что такое найденыш?

— Знаю. Это когда отец и мать отдают тебя в приют, потому что им не на что кормить тебя и растить.

— Верно. Как видишь, если есть люди настолько бедные, что они не в силах сами вырастить своих детей, значит, виноваты в этом богачи, которые им не помогают.

— Ваша правда, — задумчиво согласился найденыш. — Но, видно, бывают и добрые богачи — вы-то ведь добрая, госпожа Бланше; все дело в том, чтобы их повстречать.

VI

Однако найденыш, а он с тех пор, как выучился грамоте да сходил к первому причастию, вечно ломал себе голову и доискивался что да почему, не переставая думать о словах, сказанных Катриной на его счет госпоже Бланше, но сколько он ни размышлял, ему все-таки было непонятно, почему, войдя в года, он не должен больше целовать Мадлену. Он был самый неиспорченный мальчик, какой только жил на свете, и даже не догадывался о том, о чем так рано узнают его сверстники.

Чистосердечие его проистекало от того, что он вырос не таким, как другие. Положение найденыша, хоть он его и не стыдился, сделало Франсуа застенчивым; правда, за обиду он это прозвище не считал, но так и не свыкся с тем, что оно отделяет его от всех, с кем он водился. Другие найденыши почти всегда считают свой удел унизительным: им так грубо дают это почувствовать, что они рано утрачивают достоинства христианина. Они растут с ненавистью к тем, кто дал им жизнь, но не больше любят и тех, кто им ее сохранил. С Франсуа же получилось так, что он попал в руки Забелле, любившей и не обижавшей его, а затем повстречал Мадлену, нрав у которой был милосерднее, и мысли человечнее, чем у окружающих. Она стала для него поистине матерью, а когда найденыша любят, он становится лучше других детей, равно как становится хуже их, когда его оскорбляют и тиранят.

Поэтому Франсуа ни с кем не было так легко и приятно, как с Мадленой, и он не льнул к другим пастушатам, а рос один, под крылышком двух любивших его женщин. Особенно в обществе Мадлены он чувствовал себя таким счастливым, каким мог быть рядом с ней только Жанни, и его не тянуло побегать с теми, кто сразу же начинал обзывать его найденышем и среди кого он неизвестно почему чувствовал себя чужим.

Так он и дорос до пятнадцати лет, оставаясь бесхитростным и беззлобным: уста его не повторили ни одного дурного слова, а уши таких слов и не воспринимали. И все же после того дня, когда Катрина укорила хозяйку за ее любовь к найденышу, этот паренек нашел в себе довольно, здравого смысла и рассудительности, чтобы не давать больше мельничихе целовать его. Он сделал вид, что ему не до этого, а может, просто стыдно выглядеть девчонкой и неженкой, как выразилась Катрина. Но на самом деле его удерживал не стыд. Он лишь посмеялся бы над всем этим, если бы бессознательно не почувствовал, что дорогую ему женщину того и гляди попрекнут любовью к нему. За что попрекнут — этого он не мог себе объяснить и, не находя объяснений сам, не хотел просить их у Мадлены. Он-то знал, что ее великодушие и привязанность к нему помогут ей вытерпеть любые попреки: он был памятлив и не забыл, как когда-то мельничиху бранили и даже собирались прибить за то, что она с ним добра.

Одним словом, чутье подсказало ему, что он не вправе навлекать на нее новые неприятности и насмешки. Он сообразил — вот что поразительно! — он сообразил, этот бедный паренек, что найденыша можно любить только тайком; впрочем, он согласился бы и на то, чтобы его не любили вовсе, лишь бы не причинить вреда Мадлене.

Малый он был работящий, а так как с годами работы у него все прибавлялось, он постепенно стал все меньше бывать подле Мадлены. Но это не огорчало его, потому что за работой он говорил себе, что трудится ради нее и будет вознагражден за все радостью видеть ее во время еды. По вечерам, когда Жанни засыпал и Катрина тоже укладывалась в постель, Франсуа проводил с Мадленой еще и подругой. Она пряла, а он читал вслух или разговаривал с нею. Деревенский житель читает не быстро; поэтому с них хватало тех двух книг, которыми они располагали. Три страницы за один присест было для них уже много, и пока они дочитывали книгу до конца, проходило достаточно времени, чтобы вновь вернуться к первой странице, которую они уже плохо помнили. Кстати сказать, есть две манеры чтения, и об этом не худо напомнить людям, которые воображают себя шибко образованными. Тот, у кого много досуга и книг, глотает их походя и так набивает себе всякой всячиной голову, что там сам господь бог не разберется. Тот же, у кого мало и досуга и книг, счастлив, когда ему попадается что-нибудь стоящее. Он стократ без устали перечитывает прочитанное и всякий раз находит для себя что-то незамеченное, пробуждающее новую мысль. Правда, это все та же мысль, но ее с таким вкусом, так долго смакуют и переваривают, что разум, усвоивший ее, становится крепче и здоровей, чем тридцать тысяч набитых вздором голов, где гуляет ветер. Это я повторяю слова господина кюре, дети мои, а уж он-то в таких вещах разбирается.

Так и жили два эти человека, довольствуясь теми знаниями, какие могли приобрести, а приобретали они их не торопясь, помогая друг другу понимать и любить все, что делает нас добрее и справедливей. Это укрепляло в них веру и бодрость духа, и не было для них счастья больше, чем чувствовать в себе расположение к ближнему и быть всегда и всюду заодно во всем, что касается правды и праведной жизни.

VII

Господин Каде Бланше больше не вникал в расходы по дому, потому что уже давно определил сумму, которую ежемесячно выдавал жене на жизнь, и сумма эта была так мала, что дальше некуда. Мадлена могла теперь, не раздражая мужа, во многом отказывать себе и время от времени давать знакомым беднякам малость дров, белья, супу, овощей, яиц и прочего. Ради ближнего она шла на все и, когда у нее не было средств, сама работала за бедняков, лишь бы помешать болезни или усталости свести их в могилу. Она была так бережлива, так старательно штопала свою одежду, что вчуже казалось, будто она живет в достатке; однако, не желая, чтобы домашние расплачивались за ее великодушие, она приучилась совсем мало есть, никогда не отдыхать и спать как можно меньше. Найденыш видел это и находил вполне естественным: и от природы и благодаря воспитанию, которое дала ему Мадлена, в нем развились те же наклонности и то же сознание долга, что у нее. Тем не менее он подчас тревожился, наблюдая, как изводится мельничиха, и корил себя за то, что слишком много спит и ест. Франсуа охотно согласился бы ночи напролет просиживать вместо нее за шитьем и пряжей, и когда она пробовала вручить ему его жалованье, мало-помалу выросшее почти до двадцати экю, он обижался и заставлял ее в тайне от мельника оставлять эти деньги себе.

— Будь жива моя мать Забелла, — твердил он, — мой заработок шел бы ей. Ну, скажите на милость, куда мне девать деньги? Нужды у меня в них нет: одежду вы мою чините, сабо мне покупаете. Поберегите их для тех, кто бедней меня. Вы и без того работаете на бедняков сверх всякой меры. А если будете мне платить, вам придется работать еще больше; если же вы занеможете и помрете, как моя бедная Забелла, какой мне будет прок от того, что у меня деньги в сундуке лежат? Разве они воскресят вас или помешают мне утопиться?

— Не смей и думать об этом, мой мальчик, — оборвала его Мадлена однажды, когда он, как случалось время от времени, вновь вернулся к этой мысли. — Христианину не пристало накладывать на себя руки, и если я помру, твой долг — пережить меня, чтобы утешить и поддержать моего Жанни. Ну, скажи, неужто ты этого не сделаешь?

— Сделаю, покуда Жанни еще мал и ему нужна моя забота. Но после!.. Не будем про это, госпожа Бланше. Тут из меня добрый христианин не получится. А если вы хотите, чтобы я жил на земле, не надрывайтесь и не помирайте.

— Успокойся, мне вовсе неохота помирать. Чувствую я себя хорошо, к труду привыкла и теперь даже крепче стала, чем в молодости.

— В молодости? — удивился Франсуа. — Выходит, вы уже не молодая?

Он струхнул, вообразив, что она достигла возраста, когда люди умирают.

— Да у меня и не было времени побыть молодой, — рассмеялась Мадлена с видом человека, умеющего подтрунить над своей неудачей. — Теперь мне двадцать пять, а это уже немало для женщины моего сложения, потому что я не уродилась таким крепышом, как ты, малыш, и у меня были горести, состарившие меня быстрее, чем годы.

— Горести? Боже мой, ну конечно! Я это заметил, еще когда господин Бланше бывал с вами так груб. Я, прости меня господи, человек не злой, но однажды, когда ваш муж замахнулся на вас… Ох, его счастье, что он вас не ударил; я уже схватился за цеп — правда, никто этого не заметил — и вот-вот кинулся бы на него. Но это дело давнее, госпожа Бланше; я, помнится, был тогда на целую голову ниже его, а нынче сам на него сверху вниз смотрю. Но теперь, когда он вам больше слова не говорит, вы, наверно, счастливы?

— Счастлива? Ты находишь? — чуточку возбужденно отозвалась Мадлена, подумав о том, что никогда не знала любви в браке. Но она тут же спохватилась: найденыша это не касается, а ей негоже говорить о таких вещах с ребенком. — Ты прав, — добавила она, — теперь я не несчастна. Живу я как хочу, муж стал со мной куда обходительней, сын растет здоровым, и жаловаться мне не на что.

— А я, значит, не в счет? Я…

— Ты тоже растешь здоровым, и я этому радуюсь.

— Может быть, не только этому?

— Да, не только. Ты хорошо ведешь себя, дурных мыслей в голове не держишь, и я тобой довольна.