Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Жорж Санд

Ускок

— Кажется, Лелио, — сказала Беппа, — мы вогнали в сон достойного Ассейма Зузуфа.

— Ему скучно слушать наши рассказы, — заметил аббат. — Он человек слишком серьезный, чтобы его занимали такие легковесные сюжеты.

— Простите, — ответил мудрый Зузуф. — На моей родине страстно любят слушать рассказы. В наших кофейнях постоянно выступают рассказчики, как у вас — импровизаторы. Свои повествования они ведут то в прозе, то в стихах. На моих глазах английский поэт слушал их целыми вечерами.

— Какой английский поэт? — спросил я.

— Тот, кто воевал на стороне греков и от кого европейцы узнали историю Фрозины и еще другие восточные предания, — сказал Зузуф.

— Пари держу, что он не знает имени лорда Байрона! — вскричала Беппа.

— Отлично знаю, — возразил Зузуф. — Я только не решаюсь его выговорить, потому что, когда я это делал при нем самом, он всегда усмехался. Видно, я очень плохо произношу.

— При нем! — вскричал я. — Значит, вы с ним встречались?

— Часто встречался, главным образом в Афинах. Там-то я и рассказал ему историю ускока, которую он изложил по-английски в «Корсаре» и «Ларе».

— Как, дорогой Зузуф, — сказал Лелио, — так это вы — автор поэм Байрона?

— Нет, — ответил керкирец, которого эта шутка нисколько не рассмешила.

— Он ведь совсем изменил эту историю, да к тому же я вообще не могу быть ее автором, так как она — быль.

— Ну, так вы нам ее расскажете, — сказала Беппа.

— Но вам она должна быть известна, — ответил он. — Это ведь скорее венецианская повесть, чем восточная.

— Я слышала, — продолжала Беппа, — что сюжет «Лары» навеяла Байрону смерть графа Эдзелино, которого — дело было в эпоху морейских войн — убил ночью у перевала Сан-Миниато какой-то ренегат.

— Значит, — сказал Лелио, — это не тот знаменитый мрачный Эдзелин…

— Кто может знать, — вмешался аббат, — кем был на самом деле тот Эдзелин и в особенности Конрад? Зачем доискиваться, какая историческая правда лежит в основе красивой, поэтической выдумки? Не означает ли это лишить ее всякой прелести и аромата? Если бы что-нибудь могло умерить мое поклонение Байрону, так это историко-философские примечания, которыми ему вздумалось подкрепить правдоподобие своих поэм. К счастью, теперь уже никто не требует от него отчета, откуда взялись его божественные выдумки, и мы знаем, что самое исторически достоверное лицо его поэм — это он сам. Благодаря богу и своему гению он изобразил себя в этих возвышенных образах. Да и какая другая модель была бы достойна позировать такому художнику?

— Все же, — сказал я, — мне хотелось бы обнаружить в каком-нибудь позабытом, темном уголке материалы, которыми он пользовался, воздвигая эти величественные здания. Чем проще и грубее они оказались бы, тем больше восхищался бы я искусством, с которым он их применил. Вот так же точно хотел бы я видеть женщин, послуживших моделью для мадонн Рафаэля.

— Если вам любопытно знать, кто первый корсар, которого Байрону пришло в голову прославить под именем Конрада, или Лары, — сказал аббат, — нам, я думаю удастся его обнаружить, ибо мне известна одна история, имеющая поразительные черты сходства с этими двумя поэмами. Наверное, дорогой Ассейм, ту же самую историю вы и рассказали английскому поэту, когда подружились с ним в Афинах?

— Видимо, ту же, — ответил Зузуф. — Но раз вы ее знаете, так и расскажите сами: вам это будет легче сделать, чем мне.

— Не думаю, — ответил аббат. — Многое я позабыл или, вернее сказать, никогда как следует не знал.

— Так расскажем ее вместе, — сказал Зузуф. — Вы поможете мне в той части, что происходила в Венеции, а я вам во всем, что имело место в Греции.

Предложение было принято. Оба приятеля говорили по очереди, иногда споря по поводу собственных имен, дат и подробностей, которые аббат, весьма дотошный историк, объявлял вдруг вымышленными, в то время как левантинец, которому дороже всего была игра фантазии, совершенно не обращал внимания на анахронизмы или топографические ошибки. И таким образом история ускока дошла до нас в этих обрывках. Я попытаюсь соединить их в нечто целое, хотя, может быть, память мне во многом изменит и я не окажусь столь точным, как этого мог бы пожелать аббат Панорио, если бы он прочитал эти страницы. Но, к счастью для нас, эти наши рассказы оказались достойными попасть в индекс его святейшества (что наверняка никому не пришло бы в голову), а так как его величество император австрийский, которого тоже никто не ожидал бы увидеть замешанным в это дело, в Венеции проводит в жизнь все папские запреты, можно не опасаться, что мой рассказ станет там известен и получит хотя бы самое ничтожное опровержение.

— Во-первых, что такое ускок? — спросил я в тот момент, когда достойнейший Зузуф разгладил бороду и уже раскрыл рот, чтобы начать свое повествование.

— Невежда! — произнес аббат. — Слово uscocco происходит от scoco, что по-далматски значит перебежчик. Ускоки, их происхождение и различные приключения занимают в истории Венеции немалое место. К ней я вас и отсылаю. Пока же вам достаточно узнать, что австрийские императоры и принцы нередко использовали этих разбойников для защиты приморских городов от нападений турок. А чтобы не платить этому устрашающему гарнизону, который малым бы не удовольствовался, Австрия закрывала глаза на пиратские деяния ускоков, и они грабили все, что им встречалось в Адриатике, губили торговлю республики и разоряли провинции Истрии и Далмации. Долгое время они гнездились в Сени, в глубине Кварнерского залива, где под защитой высоких гор и густых лесов успешно отражали многочисленные попытки уничтожить их. Около 1615 года между Венецией и Австрией заключен был договор, который наконец выдал их мщению венецианцев, и побережье Италии было от них очищено. Таким образом, ускоки как нечто целое перестали существовать, и, вынужденные рассеяться, они принялись странствовать по морям и умножили число флибустьеров, которые всегда и всюду вели войну с торговлей любых наций. И долго еще после изгнания этого люда, самого дикого, грубого и свирепого из всех, живущих убийством и грабежом, одно слово ускок вызывало ужас и ненависть у наших военных и торговых моряков. Тут как раз уместно обратить ваше внимание на различие между званием корсара, которое Байрон дал своему герою, и ускока, которое носил наш. Различие это приблизительно то же, какое существует между бандитами в современной драме и опере и разбойниками с большой дороги, авантюристами из романов и обыкновенными мошенниками — словом, между фантазией и действительностью. Подобно корсару Конраду, наш ускок происходил из благородного дома и аристократического общества. Однако дело не в этом: поэту угодно было в заключение сделать его великим человеком, да иначе и быть не могло, ибо — пусть уж не гневается наш друг Зузуф — он постепенно позабыл о герое его афинского рассказа и видел в Конраде уже только лорда Байрона. Что же до нас, стремящихся не отходить от исторической правды и оставаться верными реальной жизни, то мы покажем вам гораздо менее благородного пирата.

— Корсар в прозе! — сказал Зузуф.

— Для турка он очень остроумен и весел, — сказала мне тихонько Беппа.

Рассказ наконец-то начался.



В конце семнадцатого столетия — в те годы, когда разразилась знаменитая морейская война, в правление дожа Маркантонио Джустиньяни, — жил в Венеции потомок венецианских дожей, последний представитель рода Соранцо, Пьер Орио, который как раз проедал и проживал остатки огромного состояния. Это был еще молодой человек, отличавшийся красотой, редкостной силой, бурными страстями, неукротимой гордыней и неутомимой энергией. По всей республике славился он своими поединками, расточительностью и разгульным образом жизни. Казалось, он нарочно испытывает все способы растратить свои жизненные силы, однако — безуспешно. Сталь меча не могла причинить вреда его телу, никакие излишества не подтачивали его здоровья. Но с богатством вышло совсем по-другому: оно не устояло против каждодневных обильных кровопусканий. Видя, что приближается разорение, друзья пытались образумить его, задержать у края роковой пропасти. Однако он ни на что не пожелал обратить внимание и на самые благоразумные речи отвечал только шутками или дерзостями, одного обзывая педантом, другого — подголоском пророка Иеремии, и просил всех, кому его вино не по вкусу, идти пить в другое место, грозя ударами шпаги всякому, кто вернется надоедать ему разговорами о делах. Так он и поступал до самого конца. Когда же все его имущество было полностью растрачено и оказалось, что продолжить прежний образ жизни совершенно невозможно, он впервые по-настоящему задумался о своем положении. Хорошо все обдумав, он решил, что возможны три выхода: первый — пустить себе пулю в лоб и предоставить заимодавцам разбираться, как они уж там смогут, среди разбросанных в разные стороны осколков его богатства; второй — уйти в монастырь; третий — привести в порядок дела, а затем отправиться воевать с турками. Этот третий выход он избрал, решив, что лучше уж пробивать черепа другим, чем самому себе, и что это последнее всегда успеется. Поэтому он продал все свои владения, заплатил долги, а на оставшиеся деньги, на которые ему не прожить было бы и двух месяцев, снарядил и вооружил галеру и двинулся навстречу басурманам. Их он заставил дорого заплатить за свои юношеские безумства. Всех, кто попадался на его пути, он атаковал, грабил и уничтожал. Очень скоро его небольшая галера стала грозой Адриатики. Когда война окончилась, он возвратился в Венецию прославленным капитаном корабля. Желая показать, как ценит республика его услуги, дож поручил ему на следующий год весьма ответственный пост во флоте, которым командовал знаменитый Франческо Морозини. Последний не раз был свидетелем удивительных подвигов Соранцо, восхищался его военными дарованиями и храбростью и чувствовал к нему самое дружеское расположение. Орио сразу сообразил, какую выгоду сможет он извлечь из этой дружбы для своего личного продвижения. Поэтому он использовал все средства для ее укрепления и оказался достаточно умен, чтобы стать сперва любимцем командующего, а затем и породниться с ним.

У Морозини была племянница лет восемнадцати, прекрасная и добрая как ангел, — единственная его привязанность, и он относился к ней, как к родной дочери. Если не говорить о славе республики, то ничто другое на свете не было ему дороже, чем счастье этой обожаемой им девушки. Поэтому он давал ей во всем и всегда поступать по ее воле. А если кто-либо, считая эту крайнюю уступчивость опасной слабостью, упрекал его за излишнее баловство, он отвечал, что рожден на свет божий воевать с турками, а не со своей дорогой Джованной; что старики и без того докучают молодежи своим возрастом, — нечего добавлять к этому длинные проповеди и унылые наставления; что к тому же алмазы никогда не портятся, что бы с ними ни делать, а Джованна — драгоценнейший на земле алмаз. Вот он и предоставил девушке в выборе мужа, как и во всем остальном, полнейшую свободу, ибо у него хватало богатства, чтобы не принимать в расчет состояния того, за кого она пожелает выйти.

Среди многочисленных претендентов на ее руку Джованна обратила благосклонное внимание на юного графа Эдзелино из рода князей Падуанских, чей благородный характер и добрая слава достойно поддерживали честь высокого имени. Несмотря на свою молодость и неопытность, она сразу увидела, что его влекут к ней не тщеславные и корыстные соображения, как других, а искренняя любовь и нежность. И она вознаградила его за это уважением и дружбой. Она готова была даже назвать любовью свои чувства к нему, и граф Эдзелино льстил себя надеждой, что зажег в ней такую же страсть, какую испытывал сам. Морозини дал уже согласие на этот достойный брак; ювелиры и ткачи готовили свои самые ценные и редкостные товары для наряда невесты; весь аристократический квартал Дель Кастелло собирался участвовать в празднествах, которые должны были продолжаться несколько недель. Повсюду украшались гондолы, обновлялись наряды, и все наперебой старались обнаружить хоть какое-нибудь родство со счастливым женихом, которому предстояло обладать самой красивой женщиной и стать хозяином самого блестящего дома во всей Венеции. День был назначен, приглашения разосланы, в обществе только и говорили, что об этой аристократической свадьбе. И вдруг начали передавать из уст в уста какую-то странную новость: граф Эдзелино прекратил все приготовления к свадьбе и оставил Венецию. Одни уверяли даже, что он убит; другие — что по приказу Совета Десяти его подвергли изгнанию. Но почему для его отсутствия находили причины столь зловещие? Во дворце Морозини по-прежнему царила суета и шум: приготовления к свадьбе продолжались, приглашения оставались в силе. Прекрасная Джованна отправилась со своим дядей в деревню, но ко дню свадебного торжества должна была возвратиться. Так писал флотоводец своим друзьям, приглашая их участвовать в радостном семейном празднестве.

С другой стороны, люди, достойные доверия, встречали якобы графа Эдзилино в окрестностях Падуи, где он с необычайным пылом увлекался охотой, никак, видимо, не торопясь вернуться в Венецию. А согласно самым последним слухам, он будто бы удалился на свою виллу и заперся там в горести и одиночестве, проводя в слезах бессонные ночи.

Что же, собственно, происходило? Венецианцы — самые любопытные на свете люди. Тут же все давало обильную пищу дамским пересудам и насмешливым выпадам молодых людей. Несомненным оставалось, по-видимому, что Морозини выдает племянницу замуж. Однако никто не сомневался в том, что выдает он ее не за Эдзелино. По какой же таинственной причине брак этот оказался расторгнутым накануне заключения? И какой другой жених нашелся, словно по волшебству, для замены единственного претендента, казавшегося до последнего времени наиболее подходящим? Все терялись в догадках.

В один прекрасный вечер можно было заметить, как по Фузинскому каналу скользит очень скромного вида гондола. Но шла она так быстро и гондольеры имели такой бравый вид, что всем стало ясно: некое весьма высокопоставленное лицо инкогнито возвращается из деревни. Несколько катавшихся по тому же каналу бездельников подошли на близкое расстояние к этой гондоле и увидели высокородного Морозини, сидевшего рядом с племянницей. У ног Джованны полулежал Орио Соранцо, и в нежной заботливости, с которой Джованна гладила белого красавца — борзого пса Орио, сквозил целый мир наслаждений, надежды и любви.

— Подумать только! — вскричали все дамы, дышавшие вечерней прохладой на террасе дворца Мочениго, когда через какой-нибудь час новость дошла до светского люда. — Орио Соранцо! Этот шалопай! — Затем воцарилось глубокое молчание, и никто не задал себе вопроса — как же могла случиться подобная вещь? Те из дам, кто громче всего высказывали свое презрение к Орио Соранцо и жалость к Джованне, слишком хорошо знали, насколько Орио неотразим.

Однажды вечером Эдзелино, который весь день провел в гуще леса, преследуя вепря, возвратился домой грустный и усталый. Охота была замечательной, и верховые егеря графа удивлялись, как это чело их господина не разгладилось от столь удачного дня. Его унылый вид и мрачный взгляд как-то уж очень не соответствовали фанфарам и заливистому собачьему лаю, отдававшимся веселым эхом на башенках старого замка. Когда граф переезжал через подъемный мост, курьер, прибывший за несколько минут до него, вышел ему навстречу и, держась рукой за поводья своего тяжело дышащего, запыленного коня, протянул ему, склонясь почти до самой земли, письмо, которое только что привез. Граф, бросивший на него сперва довольно холодный и рассеянный взгляд, вздрогнул при имени, которое произнес посланец. Судорожным движением схватил он письмо, остановил своего горячего скакуна так резко, что поднял его на дыбы, затем на мгновение застыл в мрачной нерешительности, словно намереваясь ответить на переданное ему послание презрительным и дерзким словом. Но, почти сразу же успокоившись, он дал посланцу золотой цехин и спешился прямо на мосту, словно считал, что подъехал уже к дверям, ведущим в его покои. Он небрежно бросил поводья своего благородного коня, и они так и влачились по пыльной земле.

Около часа сидел он, запершись, в своем кабинете, пока не явился его берейтор. Курьер, повинуясь приказу своих господ, собирается возвращаться в Венецию, доложил берейтор, и спрашивает, что велит передать им благородный граф. Эдзелино словно очнулся от сна. По его знаку берейтор подал ему письменные принадлежности, и на следующее утро Джованна Морозини получила из рук курьера нижеследующий ответ.

«Вы пишете, сударыня, что в обществе ходят разного рода слухи по поводу вашего предстоящего замужества и моего отъезда. Согласно одним, я заслужил немилость вашей семьи каким-то низким поступком или постыдной связью. Согласно другим, у меня имеются настолько основательные причины жаловаться на вас, что я мог нанести вам такое оскорбление, как отъезд накануне брака. Что до первого из этих слухов, то вы, сударыня, слишком добры и проявляете излишнюю обо мне заботливость. Сейчас я весьма мало чувствителен к тому, как будет воспринято обществом мое несчастье; само по себе оно достаточно велико, чтобы я не усугублял его менее важными заботами. Что до второго предположения, о котором вы пишете, я вполне понимаю, как должна страдать от него ваша гордость. Гордость же эта, сударыня, основывается на притязаниях слишком законных, чтобы я стал восставать против того, что она вам в данный момент подсказывает. Решение ваше жестоко, тем не менее в жалобах своих я ограничусь тем, что все выскажу вам сейчас, а назавтра подчинюсь вашей воле. Да, я вновь появлюсь в Венеции и, рассматривая ваше приглашение как приказ, буду присутствовать на вашей свадьбе. Вы желаете, чтобы я всем явил зрелище своей скорби, вы хотите, чтобы вся Венеция прочла на лице моем приговор вашего пренебрежения. Я согласен с тем, что мнение общества должно заклать одного из нас во славу другого. Дабы вашу милость не могли обвинить в измене или вероломстве, надо, чтобы меня высмеяли, чтобы на меня показывали пальцем, как на дурака, который терпеливо сносит, что его так вот, с сегодня на завтра, заменяют другим. Я от всего сердца на это соглашаюсь, — забота о вашей чести мне дороже собственного достоинства. Пусть, однако же, те, кто найдет меня чересчур покладистым, приготовятся дорого заплатить за это! Триумф Орио Соранцо будет полным: за его колесницей пройдет даже побежденный со связанными за спиной руками и печатью позора на челе! Но пусть Орио Соранцо никогда не перестанет казаться вам достойным такой славы, ибо если это случится, побежденный, пожалуй, ощутит, что руки у него свободны, и докажет ему, что забота о вашей чести, сударыня, — главное, единственное попечение вашего верного раба, и т.д.».

В таком духе составлено было это письмо, вдохновленное возвышенными чувствами, но во многих местах написанное стилем, свойственным тому времени, — настолько напыщенным и перегруженным всевозможными антитезами и другими витиеватыми фигурами, что я принужден был для более ясного понимания изложить его на более современный лад.

На следующий день с закатом солнца граф Эдзелино покинул замок и спустился вниз по течению Бренты в своей гондоле. Когда к утру он прибыл в палаццо Меммо, там все еще спали. Благородная госпожа Антония Меммо была вдовой Лотарио Эдзелино, дяди молодого графа. Находясь в Венеции, граф всегда жил у нее, тем более что поручил ей воспитание своей сестры Арджирии, пятнадцатилетней девицы, необычайно красивой и обладающей таким же благородным сердцем, каким обладал и он сам. Эдзелино любил сестру не меньше, чем Морозини — свою племянницу. Она была единственной оставшейся у него близкой родственницей и до знакомства с Джованной Морозини единственным существом, которое он любил. Теперь Джованна бросила его, и он с еще большей нежностью возвращался к своей юной сестре. Когда он приехал, во всем дворце только она одна уже не спала. Она бросилась ему навстречу и оказала самый сердечный прием. Но Эдзелино почудилось в ее приветливости какое-то легкое смущение или даже опасение. Он принялся расспрашивать ее, но так и не разузнал невинной тайны. Однако он понял причину ее озабоченности, когда она стала умолять его немного поспать, вместо того чтобы выйти в город, как он намеревался. Сестра словно стремилась скрыть от него некую неминучую беду, и когда она вздрогнула, услышав большой колокол башни Святого Марка, Эдзелино был уже совершенно уверен в правильности своего предположения.

— Крошка моя Арджирия, — сказал он ей, — ты думаешь, я не знаю, что здесь готовится? Ты боишься моего присутствия в Венеции в день свадьбы Джованны Морозини. Не опасайся ничего: ты же видишь — я спокоен. Я даже нарочно приехал, чтобы присутствовать на этой свадьбе по полученному мною приглашению.

— Неужто они посмели тебя пригласить?! — вскричала девушка, стиснув руки. — У них хватило наглости и бесстыдства известить тебя об этом браке? О, я ведь была подругой Джованны! Бог свидетель, что пока она любила тебя, и я любила ее как сестру. Но сейчас я ее презираю и ненавижу. Меня ведь тоже пригласили на ее свадьбу, но я не пойду. Я сорву цветы с ее головы, разорву ее венчальную фату, если увижу, что в таком уборе она выступает об руку с твоим соперником. О, боже! Предпочесть моему брату этого Орио Соранцо, распутника, игрока, человека, который презирает всех женщин и который свел в могилу свою мать! Как, брат мой, ты встретишься с ним лицом к лицу? О, не ходи туда! Раз ты хочешь идти, значит ты задумал что-то ужасное. Не ходи, покарай презрением эту пару, недостойную твоего гнева. Пусть Джованна наслаждается своим горьким счастьем. В нем она найдет свою кару.

— Дитя мое, — ответил Эдзелино, — я очень тронут твоей заботой, я счастлив, что ты так сильно любишь меня. Но не опасайся ни гнева моего, ни скорби; ты ведь понятия не имеешь, что именно у меня произошло. Знай, девочка моя, что Джованна Морозини ни в чем передо мной не провинилась. Она меня полюбила и простодушно в этом призналась, она согласилась выйти за меня замуж. Потом появился другой, человек более ловкий, более дерзновенный, более предприимчивый, которому нужно было ее богатство и который, чтобы заполучить ее, сумел стать велеречивым оратором и великим актером. Он победил, она предпочла его. Она мне сама это сказала, и я отошел в сторону. Она сказала мне это искренно, с кротостью и даже добротой. Так что не надо тебе ненавидеть Джованну, останься ее подругой, как я остаюсь ее слугой. Поди, разбуди тетю, попроси ее нарядить тебя в самый лучший твой наряд и пойти вместе со мной и с тобой на свадьбу Джованны Морозини.

Велико было изумление тетки, когда расстроенная девушка сообщила ей о намерениях графа. Но она нежно любила его, верила ему и преодолела свое нежелание присутствовать на свадьбе. Обе женщины в богатых нарядах отправились вместе с графом Эдзелино в собор святого Марка; пожилая одета была с величавой, тяжелой роскошью старины, юная — со вкусом и изяществом, свойственными ее летам.

Одевались они довольно долго, и потому когда Эдзелино появился вместе с ними на паперти базилики, месса и брачная церемония пришли уже к концу Входя в церковь, он, таким образом, очутился лицом с Джованной Морозини и Орио Соранцо, которые, держась за руки, как раз выходили из храма во главе торжественной процессии. Джованна и впрямь была жемчужиной красоты, жемчужиной Востока, как тогда говорили, и белые розы ее свадебного венка были не чище и не свежее, чем юное чело, которое они окружали девственной диадемой. Самый красивый из пажей нес за нею длинный шлейф ее платья из серебряной парчи, с корсажем, затянутым усеянной брильянтами сеткой. Но ни красота ее, ни убор не ослепили юную Арджирию. Не менее прекрасная, не менее роскошно одетая, она крепко сжала руку брата и уверенно двинулась навстречу Джованне. Ее горделивая осанка, полный упрека взгляд и чуть горькая улыбка смутила Джованну Соранцо. Она побледнела, как сама смерть, завидев брата и сестру: его — безмолвного и спокойного, как не знающая выхода безнадежность, ее — казавшуюся живым выражением скрытого негодования Эдзелино. Орио почувствовал, как его юная жена пошатнулась, но, казалось, он даже не увидел Эдзелино. Все его внимание обратилось к Арджирии, и он устремил на нее странный, пристальный взгляд, в котором смешивались пылкое восхищение и наглость. Арджирию этот взгляд смутил не меньше, чем ее собственный — Джованну. Она, вся трепеща, оперлась на руку Эдзелино, а возникшее в ней чувство приняла за ненависть и возмущение.

Тогда Морозини подошел к Эдзелино, обнял его, и эти знаки расположения показались своего рода протестом против предпочтения, оказанного Джованной Орио Соранцо. Свадебное шествие остановилось, и любопытные сгрудились, чтобы получше увидеть сцену, в которой они надеялись найти объяснение неожиданной развязки помолвки Эдзелино и Джованны. Однако любители скандальных происшествий разошлись неудовлетворенными. Рассчитывали, что с той и другой стороны последуют вызовы, шпаги вылетят из ножен, а вместо этого увидели объятия и поздравления. Морозини приложился к руке синьоры Меммо и поцеловал в лоб Арджирию, к которой привык относиться как к дочери. Потом он тихонько привлек ее к себе, и молодая девушка, не устояв перед безмолвной просьбой всеми чтимого вельможи, подошла совсем близко к Джованне. Та бросилась к старой подруге и в неудержимом порыве расцеловала ее. Тут же она протянула руку Эдзелино, который спокойно и почтительно коснулся губами ее пальцев, прошептав:

— Ну как, сударыня, вы мною довольны?

— Вы навеки мой друг и брат, — ответила ему Джованна.

Она не отпускала от себя Арджирию, а Морозини взял под руку синьору Меммо и увлек за собой также Эдзелино, опершись на его руку. Таким образом шествие снова двинулось вперед и дошло до гондол под звуки труб и приветственные клики народа, который бросал цветы под ноги новобрачной, как бы взамен денег, щедро разбросанных ею с церковной паперти. Так и не пришлось на этот раз никому судить да рядить о неудаче отвергнутого жениха и торжестве предпочтенного. Заметили только, что оба соперника были очень бледны и что, стоя в двух шагах друг от друга, ежеминутно соприкасаясь, все время переговариваясь с одними и теми же собеседниками, они прилагали все старания к тому, чтобы не смотреть друг другу в лицо и не слушать, что каждый из них говорит.

Когда все прибыли во дворец Морозини, вельможа прежде всего отвел в сторону графа и его дам и горячо выразил им свою благодарность за столь великодушное проявление миролюбия.

— Мы вынуждены были так поступить, — ответил Эдзелино почтительно, но с достоинством, — и если бы это зависело только от меня, то сейчас же после разрыва нашей помолвки моя благородная тетушка первая пошла бы навстречу синьоре Джованне. К тому же я, может быть, проявил некоторое малодушие, удалившись в деревню. Однако я был настолько удручен, что одиночество оказалось мне настоятельно необходимым. Только в этом мое оправдание. Сейчас я покорился воле судьбы, и если выражение моего лица выдает подавляемые с трудом сожаления, то я не думаю, чтобы кто-нибудь осмелился открыто выказать свое торжество по этому поводу.

— Если бы мой племянник на беду свою сделал что-либо подобное, — ответил Морозини, — он навсегда утратил бы мое уважение. Но этого не случится. Правда, Орио Соранцо не тот супруг, которого я бы сам избрал для моей Джованны. Из-за мотовства и беспутства его ранней юности я дал согласие не без колебаний, хотя племяннице под конец и удалось его у меня вырвать. Однако правда остается правдой: если говорить о чести и благородной порядочности, то в натуре Орио нельзя усмотреть ни одной черты, не оправдывающей высокого мнения, которое сложилось о нем у Джованны.

— Я тоже так думаю, ваше превосходительство, — ответил Эдзелино. — Хотя вся Венеция порицает безумства мессера Орио Соранцо, хотя большинству людей он внушает некоторое нерасположение, мне действительно не известен ни один низкий или дурной поступок, из-за которого он заслуживал бы этой антипатии. Поэтому я считал себя обязанным молчать, когда убедился, что ваша племянница предпочла его. А пытаться восстановить доброе отношение к себе, очернив другого человека, — это не в моих правилах. Однако при всем моем отвращении к подобному поведению я бы решился на это, если бы считал мессера Соранцо совершенно недостойным породниться с вами. Из любви и уважения к вам я счел бы себя обязанным пойти на откровенность. Но воинские подвиги мессера Орио во время последней кампании доказывают, что, растратив попусту свое благосостояние, он оказался способным восстановить его самым славным образом. Не требуйте от меня дружеских чувств к нему, не просите, чтобы я протянул ему руку, — я был бы вынужден ослушаться. Но не опасайтесь, что я стану поносить его или бросать какой-либо вызов. Я чту его доблесть, и он ваш племянник.

— Ни слова больше, — произнес адмирал, еще раз поцеловав благородного Эдзелино, — вы самый достойный дворянин во всей Италии, и мне всегда будет горестно, что я не смог назвать вас своим сыном. О, если бы у меня был сын! Если бы у него были ваши качества! Я бы просил у вас для него руки этой прелестной, славной девочки; ведь я люблю ее почти так же сильно, как мою Джованну. — И с этими словами он взял под руку Арджирию и повел ее в парадный зал, где многочисленная толпа гостей уже занялась принятыми в те времена играми и развлечениями.

Эдзелино побыл некоторое время в зале. Но, несмотря на все свои благородные усилия, он невыносимо терзался горем и ревностью. Сжатые губы, угрюмый, неподвижный взгляд, неестественная походка, словно тело его свела судорога, наигранная веселость — все выдавало снедавшую его глубочайшую муку. Он уже не в силах был владеть собой. Видя, что сестра забыла о своем негодовании, перестала следить за ним тревожным взглядом и поддалась дружеской предупредительности Джованны, он вышел в первую же попавшуюся дверь и спустился вниз по довольно узкой витой лестнице, ведшей на одну из галерей нижнего этажа. Шел он без всякой цели, весь охваченный безотчетной потребностью в одиночестве и тишине, и внезапно увидел, что навстречу ему, не замечая его, легким шагом поднимается по лестнице некий дворянин. В тот миг, когда этот дворянин поднял голову, Эдзелино узнал Орио, и вся ненависть его пробудилась, словно от удара электрическим током: поблекшее лицо вспыхнуло, губы дрогнули, глаза стали метать пламя, а рука, повинуясь невольному побуждению, наполовину вытянула из ножен кинжал.

Орио был очень храбр, дерзновенно храбр и многократно доказывал это, а впоследствии доказал, что храбрость его может дойти до безумия. И все же в этот миг он испугался. Есть лишь одна подлинная и непоколебимая храбрость — та, что свойственна сердцам подлинно великим и непоколебимо благородным. Человек, любящий жизнь с упорством существа, жадного до ее материальных благ и радостей, приверженный к этим ложным ценностям, сможет бестрепетно заглянуть в глаза смерти ради того, чтобы умножить свои наслаждения или завоевать славу, ибо утоление тщеславия стоит у себялюбцев на одном из первых мест. Но попробуйте застичь такого человека на вершинах благополучия, попробуйте, не соблазняя его приманкой богатства и славы, призвать его к тому, чтобы он возместил нанесенное кому-либо зло, — тогда он легко может оказаться трусом, и вся его добрая слава не обрядит его настолько, чтобы этого не заметили.

Орио был безоружен, и противник его занимал более выгодную позицию. К тому же он подумал, что Эдзелино оказался здесь преднамеренно и что, может быть, за ним под какой-нибудь аркой скрываются сообщники. С минуту он поколебался, а затем вдруг, побежденный страхом смерти, быстро повернулся и сбежал вниз по лестнице с легкостью молодого оленя. Пораженный Эдзелино застыл на месте. «Орио струсил! — торжествуя, подумал он. — Орио, забияка, дерзкий дуэлянт, Орио, герой минувшей войны, бежит при виде меня!»

Он медленно сошел вниз до последней ступеньки, загадывая мысленно, вернется ли Орио с оружием в руках, и уже в глубине души не желая этого, ибо рассудок в нем одержал верх и он ощутил все безумие и неблаговидность мстительного порыва. Очутившись на нижней галерее, он увидел, что Орио стоит окруженный слугами и делает вид, будто отдает им какие-то распоряжения, словно он внезапно вспомнил о каком-то своем упущении и вернулся вниз, чтобы поправить дело. Он так быстро овладел собой, казался таким спокойным и беспечным, что Эдзелино на миг даже усомнился: может быть, Орио и впрямь занят был только своими мыслями и даже не заметил его на лестнице? Однако это было маловероятно. Тем не менее Эдзелино некоторое время прохаживался взад и вперед в конце галереи, не спуская с Орио глаз, пока тот не вышел со своими слугами в противоположную дверь.

Не помышляя более о мести и даже раскаиваясь в том, что у него возникла такая мысль, но желая все же любой ценой проверить свои подозрения, Эдзелино вернулся в зал, где продолжалось празднество, и вскоре увидел соперника, тоже возвратившегося туда, в обществе нескольких гостей. Теперь у пояса его висел кинжал, и Эдзелино сразу же стало ясно, что Орио заметил его движение на лестнице. «Так, — подумал он, — значит, Орио решил, что я намеревался убить его? У него не нашлось ни достаточно уважения ко мне, ни достаточно спокойствия и присутствия духа, чтобы показать мне, в каких неравных условиях мы находимся? Им, значит, овладел страх, такой внезапный и слепой, что у него не хватило даже времени заметить, как я всунул кинжал обратно в ножны, видя его безоружным. В сердце этого человека нет благородства, и я не удивлюсь, если окажется, что какой-нибудь оставшийся в тайне низкий поступок или даже нераскрытое преступление уже приглушили в нем задатки чести и мужества».

С этой минуты оставаться на празднестве стало для Эдзелино еще невыносимее. К тому же он заметил, что, разговаривая с Джованной, сестра его дала Орио возможность подойти к ней и что она отвечает на его праздные и легкомысленные вопросы с застенчивостью, в которой становится все меньше и меньше высокомерия. Орио же, действительно думая, что у соперника его имеются мстительные замыслы, хотел выяснить, не знает ли об этом Арджирия. Он рассчитывал, что девушка в простосердечии своем невольно выдаст секрет, и внимательно наблюдал за ее поведением, донимая нагловатыми любезностями и не спуская с нее хищного соколиного взгляда, якобы дававшего ему некую магическую власть над всеми женщинами. Арджирия, редко бывавшая в обществе, совсем еще юная и чистая, не могла понять волнения, которое вызывал в ней этот взгляд. У нее как-то странно кружилась голова, а когда Соранцо устремлял затем горящие страстью глаза на Джованну и обращался к ней со словами, полными пылкой нежности, сердце Арджирии вдруг начинало колотиться, а щеки горели, как будто эти взоры и эти слова относились не к Джованне, а к ней самой.

Эдзелино не заметил ее душевного смятения. Но бал вот-вот должен был начаться, — он боялся, чтобы Орио не пригласил его сестру на танец, ибо для него непереносима была даже мысль, что она может непринужденно беседовать и спокойно принимать любезности человека, которого он уже не столько ненавидел, сколько начал презирать. Он подошел к Арджирии, взял ее за руку и, подведя к тетке, стал умолять обеих покинуть празднество. Арджирия явилась сюда нехотя, но когда брат заставил ее уйти, она ощутила какую-то боль — словно в ней что-то надломилось, словно некое сожаление уязвило ее в самое сердце. Она дала увести себя, не в силах вымолвить ни слова, а добрая тетушка, питавшая беспредельное доверие к мудрости и благородству Эдзелино, последовала за ним, ни о чем даже не спросив.

Свадебные празднества, отличавшиеся необыкновенной пышностью, продолжались несколько дней. Но граф Эдзелино здесь больше не появлялся: в тот же вечер он уехал в Падую, забрав с собой тетку и сестру.

Конечно, стать супругом одной из самых богатых наследниц республики и племянником главнокомандующего — это было очень много для человека, еще накануне почти что совсем разоренного, и вполне достаточно для обычного честолюбца. Но Орио всего было мало, его ничто не могло насытить. Для его безумного мотовства требовалось королевское состояние. Он был одновременно и ненасытен и корыстолюбив: все средства были для него хороши, чтобы раздобыть деньги, и все наслаждения пригодны, чтобы их растранжирить. Но особенно владела им страсть к игре. Привыкнув к любым опасностям и к любым удовольствиям, он лишь в игре обретал достаточно острые переживания. И потому играл он так, что это казалось страшным даже в этой стране и в тот век безумных игроков, ставя нередко на один бросок игральных костей все свое состояние, выигрывая и проигрывая раз двадцать за ночь доход пятидесяти семей. Вскоре в приданом его жены обнаружились изрядные прорехи, и он осознал, что надо либо переменить образ жизни, либо возместить потери, если он не хотел оказаться в том же положении, что и перед женитьбой. Вновь наступила весна, и началась подготовка к возобновлению военных действий. Орио заявил Морозини, что желает сохранить предоставленную ему республикой должность под начальством адмирала, и, проявив воинский пыл, снова завоевал расположение командующего, которое начал было утрачивать из-за своего неблаговидного поведения. Когда настало время поднимать паруса, он со своей галерой оказался на месте и вышел в море в составе всего флота в начале 1686 года.

Самым блистательным образом участвовал он во всех главных сражениях этой памятной кампании, особенно отличившись при осаде Корона и в битве на равнинах Лаконии, где венецианцы одержали победу над капитан-пашой Мустафой. С наступлением зимы Морозини обеспечил защиту завоеванных областей и увел флот зимовать на Корфу, откуда можно было наблюдать за положением как на Адриатике, так и на Ионическом море. И действительно, в пору зимних непогод турки не проявили никакой серьезной активности. Но зато жители песчаных отмелей Лепантского залива, в минувшем году приведенные к покорности генералом Штразольдом, воспользовались моментом, когда сила ветра и беспрестанное волнение на море не давали крупным венецианским судам выйти из гавани. Благодаря своим малым размерам и легкости их баркасы свободно избегали столкновений с большими кораблями, которые они могли встретить, и прятались, словно морские птицы, за любой скалой. Почти не стесняясь, занимались они морским разбоем, нападали на все торговые суда, вынужденные по делам своих владельцев отправляться в трудные зимние рейсы, даже иногда на вооруженные галеры, большей частью захватывали их, расхищали грузы и истребляли экипажи. Особенно свирепствовали миссолунгцы, укрывавшиеся на островах Курцолари, между Мореей, Этолией и Кефалонией. Для того чтобы положить этому конец, главнокомандующий послал на острова, особенно кишащие пиратами, гарнизоны отборных моряков на хорошо вооруженных галерах, поручив командование ими самым умелым и решительным офицерам. Он не забыл и Соранцо, ибо тот, скучая в бездействующей армии, одним из первых попросился на борьбу с пиратами. Ему поручили пост, достойный его дарований и мужества, послав во главе трехсот человек на самый большой из островов Курцолари и поручив обеспечить безопасность на важных морских путях вблизи от него. Появление Соранцо привело в ужас миссолунгцев, знавших его непобедимую храбрость и беспощадную суровость. И действительно, в первое время там, где он командовал, совершенно прекратился морской разбой, между тем как в местах, подчиненных другим командирам, несмотря на активные действия гарнизонов, все время происходили частые и жестокие нападения пиратов на мирные суда. По представлению его дяди, который был в полном восторге от этих успехов, правительство республики не раз посылало Соранцо благодарственные грамоты.

Однако же Орио, обманутый в своих расчетах найти неприятеля, которого можно было громить и грабить, задумал одним мощным ударом поправить то, что он считал несправедливостью судьбы к своей особе. Ему стало известно, что паша Патраса хранит в своем дворце бесчисленные сокровища и что, положившись на хорошо укрепленные городские стены и на многочисленность жителей, он смотрит сквозь пальцы на то, что солдаты его довольно плохо охраняют город. Учтя все эти обстоятельства, Орио выбрал из своего отряда сотню самых храбрых солдат, погрузил их на галеру, велел держать курс на Патрас, с тем чтобы попасть туда только к ночи, и, укрыв свой корабль и людей в окруженной скалами бухточке, первым сошел на берег и, переодетый, направился к городу. Вы знаете конец этого приключения, так поэтически рассказанного Байроном. В полночь Орио подал своему отряду условный сигнал к выступлению и встретил его у городских ворот. Там он прикончил часовых, бесшумно прошел через спящий город, врасплох захватил дворец и принялся за грабеж. Но на Орио напал отряд, в двадцать раз превосходящий численностью его банду, их оттеснили в один из внутренних дворов и взяли в кольцо. Он защищался, как лев, и отдал свою шпагу лишь тогда, когда последний из его людей уже давно пал. Паша, несмотря на свою победу, пришел в ужас от дерзости врага; он велел заковать его в цепи и запереть в самом глубоком каземате своего дворца, чтобы насладиться муками и, может быть, трепетом того, из-за кого он сам трепетал. Но любимая невольница паши, по имени Наам, видела из своего окна ночную битву. Соблазненная красотой и храбростью пленника, она тайком явилась к нему и обещала ему свободу, если он согласится разделить ее любовь. Невольница была хороша собой, Орио — не слишком щепетилен в любовных делах и вдобавок полон жажды жизни и свободы. Сделка была заключена, и в скором времени их замысел осуществился. На третью ночь Наам заколола своего господина и, воспользовавшись смятением, вызванным этим убийством, бежала вместе с любовником. Они сели в лодку, о которой невольница заранее позаботилась, и добрались до островов Курцолари.

Двое суток граф оставался погруженным в глубочайшее уныние. Потеря галеры была для него существенным материальным ущербом, а то, что он без толку погубил сотню отборных солдат, могло нанести значительный ущерб его военной репутации, а значит, помешать повышению в должности, которое он рассчитывал получить от венецианского правительства. Ибо для него все на свете сводилось к выгоде, и высокого положения он добивался лишь потому, что, занимая его, легче было обогатиться. Вскоре он стал думать только о плачевных последствиях своего безрассудного приключения и о способах, которыми можно было теперь помочь делу.

И вот вскоре всем бросилось в глаза, что он совершенно переменил свой образ жизни, и даже характер его, по-видимому, изменился так же, как поведение. Прежде он с легкостью пускался на любое дерзкое предприятие, теперь стал осмотрительным и даже склонным к подозрительности; по его словам, этого после гибели его главной галеры требовал от него долг. Он имел в своем распоряжении всего одну галеру и не мог рисковать ею в дальних походах. Поэтому она занималась лишь наблюдением за морскими путями недалеко от небольшой скалистой бухты, служившей ей гаванью, и ограничивалась только плаванием вокруг острова, не теряя его из вида. Да и командовал ею уже не сам Орио. Это дело он поручил своему помощнику, а сам появлялся на судне лишь время от времени для производства смотров. Он не покидал замка, где сидел, запершись, погруженный, казалось, в полное отчаяние. Солдаты громко роптали, и он словно бы не обращал на это внимания, а потом вдруг выходил из своей апатии и подвергал недовольных суровым карам. Эти возвраты к заботе о порядке и дисциплине отмечались жестокостями, которые восстанавливали покорность начальнику и довольно долго держали команду в страхе.

Такой способ действий принес свои плоды. Пираты, приободренные и поражением Соранцо в Патрасе и несмелым патрулированием его галеры вокруг островов Курцолари, вновь появились в Лепантском заливе, продвинулись к самому проливу, и вскоре весь этот район стал для мирных судов еще опаснее, чем когда-либо. Почти все проходившие там торговые корабли исчезали неведомо куда, так что о них потом никто ничего не слыхал, а немногие, достигавшие места назначения, утверждали, что им это удалось лишь благодаря быстроходности и попутному ветру.

Между тем граф Эдзелино также покинул Италию не повидавшись с Джованной и не посетив дворца Морозини. Через несколько дней после свадьбы Соранцо он получил от правительства назначение и распрощался с сестрой и теткой. Отправился он в Морею, надеясь, что военные события и дурман воинской славы заглушат его любовные муки и залечат раны, нанесенные его самолюбию. В этой компании он отличался не меньше, чем Соранцо, но не смог обрести забвение и опьянение, которых искал. Печаль не оставляла его, он избегал общества людей более счастливых и к тому же чувствовал известное стеснение оттого, что состоял при Морозини, и поэтому в конце концов добился, чтобы тот поручил ему на зиму пост командующего в Короне. Однако вышло так, что Морозини, узнав об усилении пиратских налетов, решил назначить Эдзелино на командную должность поближе к местам их разбоя и в конце февраля призвал его к себе. Эдзелино покинул Мессению и направился в Корфу во главе немногочисленного, но доблестного экипажа. Плавание проходило вполне благополучно, пока они не поравнялись с Занте. Но тут подул западный ветер, заставивший их удалиться из открытого моря и войти в пролив, отделяющий Кефалонию от северо-западной оконечности Мореи. Всю ночь им пришлось бороться со штормом, а на следующий день за несколько часов до захода солнца они поравнялись с островами Курцолари и как раз должны были миновать последний из трех главных. Эдзелино с несколькими матросами держал вахту и плыл, пользуясь попутным ветром, остальные же, устав после тяжелого ночного плавания, отдыхали, лежа на палубе. Внезапно из-за скалистого мыса, образующего северо-западную оконечность этого острова, навстречу им устремилось суденышко с многочисленной командой. Эдзелино сразу же увидел, что придется иметь дело с миссолунгскими пиратами. Однако он сделал вид, что не узнает их, и спокойно велел своим людям приготовиться к схватке, но так, чтобы не показываться пиратам, и продолжал путь, словно не заметил опасности. Пираты, поставив все паруса на весла, приблизились к галере и под конец забросили на нее абордажные крючья. Когда Эдзелино увидел, что оба корабля тесно соприкоснулись и миссолунгцы уже собираются перебросить к ним мостки для нападения, он дал своему экипажу сигнал, и все поднялись как один. При виде этого пираты заколебались, но одно слово их вождя снова пробудило первоначальную смелость, и они всей массой бросились на неприятельскую палубу. Битва была жестокая, и сперва ни та, ни другая сторона не могла одержать верх. Эдзелино, все время руководивший своими матросами и подбадривавший их, заметил, что вражеский командир, напротив, безмятежно спит на корме своего судна, не принимая никакого участия в схватке, словно все происходящее — только зрелище, для него совершенно постороннее. Удивленный этим спокойствием, Эдзелино стал внимательно вглядываться в этого странного человека. Он был одет так же, как другие миссолунгцы, на голове его красовался большой красный тюрбан. Густая черная борода скрывала половину лица, придавая его чертам еще более энергичное выражение. Любуясь его красотой и невозмутимостью, Эдзелино смутно вспоминал, что где-то он его уже видел, наверное в каком-нибудь сражении. Но где? Этого-то он и не в состоянии был восстановить в памяти. Впрочем, мысли эти лишь промелькнули в его мозгу, и все внимание его снова обратилось к битве. Дело, казалось, принимало неприятный для него оборот. Его люди сражались очень храбро, но вот они стали ослабевать и мало-помалу отступать под натиском своих оголтелых противников. Видя это, молодой граф рассудил, что наступила пора ему самому броситься в бой, чтобы личным примером поднять дух дрогнувших людей. Из командира он превратился в простого солдата и, подняв саблю, бросился в самую гущу схватки с криком: «Святой Марк! Святой Марк! Вперед!». Собственноручно убил он трех пиратов, которые находились в самом первом ряду; его люди, приободрившись, последовали за ним, и им удалось, в свою очередь, оттеснить нападающих. Тогда вождь пиратов сделал то же, что Эдзелино. Видя, что его команда отступает, он вскочил на ноги, схватил абордажный топор и с диким криком бросился на венецианцев. Те в нерешительности задержались, один Эдзелино осмелился пойти прямо на него. Оба начальника встретились на одном из мостков, соединявших корабли. Эдзелино изо всех сил попытался нанести удар миссолунгцу, который шел на него, ничем не защищенный, но пират отвратил удар рукоятью топора, а лезвие уже занес над головой графа, когда Эдзелино, державший в другой руке пистолет, прострелил ему правую руку. Пират на миг остановился, яростно взглянул на свой упавший топор, с каким-то вызовом поднял окровавленную руку и отступил к своим людям. Те, видя, что вождь их ранен, а неприятель по-прежнему готов к мужественной встрече, быстро убрали абордажные мостки, перерезали канаты крючьев и удалились почти так же быстро, как и появились. Не прошло и четверти часа, как они уже исчезли за скалами, из-за которых вышли.

Экипаж Эдзелино понес большие потери, и потому командир, решив, что честь его спасена доблестной обороной галеры, не счел нужным принимать к ночи новый бой и удалился со своим судном под защиту укрепленного замка на главном острове. Когда они бросили якорь, наступила уже темнота. Он отдал необходимые распоряжения и, прыгнув в шлюпку, подплыл к замку.

Замок этот стоял на самом берегу на высоких, обрывистых скалах, где с грохотом разбивались волны прибоя. Он возвышался над островом, и с него просматривался весь горизонт, вплоть до двух других островов. С суши его окружал ров глубиной в сорок футов и замыкала со всех сторон высоченная стена. По четырем углам замка, словно стрелы, вонзались в небо остроконечные башни. Единственный, по всей видимости, выход из замка закрывали тяжелые железные ворота. Все это было массивным, черным, угрюмым и зловещим, издали похожим на гнездо какой-то хищной птицы.

Эдзелино не знал, что Саранцо спасся после патрасской бойни. Ему было известно лишь о безумной затее Орио, его поражении и потере галеры. Прошел слух о его гибели, а затем о побеге; но там, где находился Эдзелино, на крайнем пункте морейского побережья, никто не мог сказать, сколько было правды или лжи во всех этих рассказах. Из-за разбоя миссолунгских пиратов весть о смерти Соранцо казалась гораздо более вероятной, чем весть о его спасении.

Граф поэтому оставил Корон с неясным чувством радости и надежды, но во время путешествия им вновь овладели обычные мысли — печальные и гнетущие. Он говорил себе, что если даже Джованна теперь свободна, один вид прежнего жениха покажется ей оскорблением ее горю и, может быть, в ее чувствах к нему уважение сменится ненавистью. Кроме того, заглядывая в свое собственное сердце, Эдзелино воображал, что на дне этой пучины страдания нет уже ничего, кроме своего рода жалости к Джованне, супруга ли она Орио Соранцо или его вдова.

И только теперь, когда Эдзелино ступил ногой на побережье острова Курцолари и к нему вернулась привычная меланхолия, на миг развеявшаяся в пылу битвы, он вспомнил о своей личной задаче, которую ему предстояло разрешить и из-за которой он последние два месяца словно как бы и не жил по-настоящему. И, несмотря на то, что он — так ему казалось — был вооружен теперь равнодушием, сердце его дрогнуло от волнения, гораздо более острого, чем испытанное при виде пиратов. Одно слово из уст первого же матроса, которого он увидел на берегу, могло покончить с мучившей его неизвестностью, но чем сильнее она его мучила, тем меньше оставалось у него мужества для того, чтобы навести справки.

Комендант замка узнал венецианский флаг и, ответив на салют галеры равным числом пушечных выстрелов, вышел навстречу Эдзелино и объявил, что в отсутствие губернатора на нем, коменданте, лежит обязанность предоставлять убежище и защиту кораблям республики. Эдзелино хотелось спросить, является ли отсутствие губернатора временным или же слова коменданта означают, что Орио Соранцо нет в живых. Но он не мог заставить себя задать этот вопрос, словно его собственная жизнь зависела от ответа. Комендант же, рассыпавшийся в любезностях, был несколько удивлен сдержанностью и смущением, с которыми молодой граф принимал их, и в смущении этом усмотрел холодность и высокомерие. Он провел Эдзелино в просторный зал сарацинской архитектуры, радушно предложил ему отдохнуть и откушать и понемногу обрел свою обычную приниженно-почтительную повадку. Человек этот, по имени Леонцио, родом словенец, был наемником и успел поседеть на службе у Венецианской республике. Привыкнув скучать на своих второстепенных должностях, он отличался характером беспокойным, любопытным и склонным к болтливости. Эдзелино принужден был выслушать обычные ламентации офицера, командующего укрепленным пунктом и обреченного на унылую и опасную зимовку. Он почти не слушал его и, только услышав некое имя, встрепенулся.

— Соранцо?! — вскричал он, не в силах будучи сдерживаться. — Кто этот Соранцо, и где он сейчас находится?

— Мессер Орио Соранцо — губернатор этого острова, о нем я и имею честь говорить с вашей милостью, — ответил Леонцио. — Не может быть, чтобы вы не изволили слышать о столь доблестном капитане.

Эдзелино молча сел на свое место, а затем через минуту спросил, почему же губернатор местности, столь важной в военном отношении, не находится на своем посту, особенно же в такое время, когда пираты хозяйничают на море и нападают на галеры республики чуть Ли не под самыми пушками его укреплений. На этот раз он внимательно вслушался в ответ коменданта.

— Ваша милость, — сказал тот, — изволили задать мне вполне естественный, который задаем и мы все, начиная от меня, коменданта крепости, и кончая последним солдатом гарнизона. Ах, синьор граф, до чего же могут впасть в уныние из-за неудачи даже самые храбрые воины! После патрасского дела благородный Орио утратил всю свою мощь и дерзновенность. Мы просто изнываем здесь от безделья, а ведь было время, когда он корил нас за лень и медлительность. Господь свидетель, мы этих упреков не заслуживали. Но хоть они и были несправедливы, мы предпочитали бы видеть его таким, чем в унынии, в которое он впал. Ваша милость, можете мне поверить, — добавил Леонцио, понизив голос, — это человек, потерявший голову. Если бы два месяца назад ему хотя бы рассказали о вещах, которые теперь происходят у него на глазах, он бы ринулся, как морской орел, в погоню за этими чайками. Он не знал бы ни сна, ни отдыха, он бы куска в рот не взял, пока не истребил бы этих пиратов и не убил бы своей рукой их вожака! Но увы! Они кидают нам вызов под нашими же укреплениями, и красный тюрбан ускока нагло маячит у нас перед глазами. Нет сомнения, именно этот гнусный пират и напал сегодня на вашу светлость.

— Возможно, — равнодушным тоном ответил Эдзелино. — Одно несомненно: несмотря на свою неслыханную дерзость, эти пираты не могут совладать с хорошо вооруженной галерой. На моем судне только шестьдесят вооруженных людей, и однако мы, я думаю, справились бы со всеми объединенными силами миссолунгцев. Конечно, не считая даже этой мощной галеры, что стоит там на якоре, у вас здесь больше людей и припасов, чем нужно для того, чтобы в несколько дней уничтожить всю эту мерзкую нечисть. Что подумает Морозини о поведении своего племянника, когда узнает, что здесь творится?

— А кто осмелится сообщить ему об этом? — произнес Леонцио с улыбкой, к которой примешивались и желчность и страх. — Мессер Орио беспощадно мстит за обиды, и если бы хоть малейшая жалоба на него дошла до слуха адмирала из этого проклятого места, даже последний здешний юнга не избавился бы до самой смерти от последствий гнева Соранцо. Увы! Смерть — пустяк, случайность войны. Но стареть под ярмом, без славы, без выгоды, без продвижения — что может быть хуже в солдатской жизни? Кто скажет, как принял бы прославленный Морозини жалобу на своего племянника? Я-то уж наверное не встану на чашу весов, если на другой чаше такой человек, как Орио Соранцо!

— А из-за этих опасений, — с негодованием возразил Эдзелино, — торговле вашего отечества чинятся препятствия, добрые купцы разорены, целые семьи с женщинами и детьми неотомщенные погибают в путешествиях жестокой смертью. Низкие бандиты, отбросы всех наций, издеваются над венецианским флагом, а мессер Орио Соранцо все это терпит! Вокруг него столько храбрых солдат, которые локти себе кусают от нетерпения, и среди них не найдется ни одного, который осмелился бы пойти на риск ради спасения своих сограждан и чести родины!

— Видно, придется уж все сказать, синьор граф, — ответил Леонцио, испуганный гневной вспышкой Эдзелино. Но тут же осекся и огляделся по сторонам, словно опасаясь, нет ли у стен глаз и ушей.

— Ну что ж, — горячо продолжал граф, — что вы можете сказать в оправдание своей робости? Говорите, или я сочту вас ответственным за все это.

— Синьор граф, — ответил Леонцио, продолжая пугливо озираться по сторонам, — благородный Орио Соранцо, может быть, больше несчастен, чем виновен. Говорят, в его личных покоях под покровом тайны происходят странные вещи. Слышали, как он громко и запальчиво говорил сам с собой. Как-то ночью его встретили — он блуждал в темноте, как одержимый, бледный, изможденный, в какой-то странной одежде. Неделями сидит он, запершись в своей комнате и не допуская к себе никого, кроме одного мусульманского раба, вывезенного им из этой злосчастной экспедиции в Патрас. Порой, особенно в бурную погоду, он с этим юношей и еще лишь с двумя-тремя моряками решается выйти в море в утлой лодчонке и, развернув парус, с бесстрашием, похожим на безумие, исчезает на горизонте среди отмелей, окружающих нас со всех сторон. Он отсутствует по нескольку дней, и повинна в этих бессмысленных и опасных прогулках только его больная фантазия — иного объяснения не придумать. Но согласитесь, ваша милость, что во всем этом он проявляет немалую энергию.

— Тогда речь может идти только о самом очевидном безумии, — заметил Эдзелино. — Если мессер Орио потерял рассудок, его надо поместить в больницу и лечить. Но нельзя же поручать умалишенному командный пост, от которого зависит безопасность морских путей. Это крайне важно, и сегодня по воле случая на меня оказался возложенным долг, который я сумею выполнить, хотя один бог знает, насколько он мне тягостен… Послушайте! Губернатор действительно отсутствует, или он в такой час просто спит в своей постели? Я хочу сам расспросить его, я хочу все увидеть собственными глазами, хочу узнать, что с ним такое — больной он, безумец или предатель.

— Синьор граф, — сказал Леонцио, словно скрывая какое-то свое личное беспокойство. — По этой вашей решимости узнаю в вас верного сына республики. Но я даже не имею возможности сказать вам, заперся ли губернатор у себя в покоях или же выехал на прогулку.

— Как?! — вскричал Эдзелино, пожимая плечами. — Никто здесь даже не знает, где его искать по делу?

— Это святая правда, — сказал Леонцио, — и милости вашей должно быть понятно, что все здесь стараются иметь как можно меньше дела с губернатором. В том состоянии, в каком он пребывает, самое лучшее, чтобы он не отдавал никаких распоряжений. Когда он выходит из своего угнетенного состояния, то оно сменяется у него какой-то суматошной деятельностью, которая могла бы оказаться гибельной для всех нас, если бы его помощник по командованию галерой не умел осторожно и ловко обходить его приказания. Но даже всей его ловкости хватает лишь на то, чтобы несколько оберегать нас от безрассудных распоряжений, которые мессер Орио отдает ему с высоты крепостной башни.

Ваша милость изволили бы жалостливо усмехнуться, увидев, как наш губернатор, вооружившись разноцветными флагами, пытается с такого расстояния сообщить на корабль о своих странных намерениях. К счастью, когда мы притворяемся, что ничего не поняли, а он приходит в состояние ужасающей ярости, у него совершенно отшибает память. К тому же его помощник Марко Медзани — человек мужественный, который скорее не побоится навлечь на себя его гнев, чем посадить галеру на отмели, куда мессер Орио часто велит ему вести ее. Я убежден, что он горит желанием поохотиться на пиратов и что как-нибудь он это и сделает, не заботясь о том, что подумает мессер Орио о его ослушании.

— «Как-нибудь»!.. «Что подумает»!.. — вскричал Эдзелино, все более и более возмущаясь всем услышанным. — Вот уж действительно великое мужество и старания! Но какую пользу приносили они до самого последнего времени? Нет, господин комендант, я просто представить себе не могу, как это люди переносят тиранию безумца и как это им не пришло в голову, вместо того чтобы обходить нелепые приказы, связать его по рукам и ногам, бросить в лодку на матрас и отвезти в Корфу, чтобы дядюшка его, адмирал, лечил племянника, как уж найдет нужным. Вот что — довольно всех этих ненужных подробностей! Окажите мне такую любезность, мессер Леонцио, подите попросите Соранцо принять меня, а если он откажется, покажите мне дорогу в его покои. Ибо, клянусь вам, я не уйду отсюда, пока не пощупаю пульс его чести или его бреду.

Леонцио все еще колебался.

— Ступайте, сударь, — с силой сказал ему Эдзелино. — Чего вы страшитесь? У меня здесь имеется галера, если ваша не находится в должном боевом состоянии. И если ваши триста человек боятся одного больного, то хватит и моих шестидесяти, которые не боятся ничего. Я принимаю на себя всю ответственность за свое решение и обещаю вам, если понадобится, защиту от вашего начальника. Никогда бы не подумал, что такому старому вояке, как вы, потребуется для выполнения его прямого долга покровительство юнца, вроде меня.

Оставшись один, Эдзелино принялся расхаживать взад и вперед по залу. Солнце уже село, наступали сумерки. Жаркий багрянец вечернего неба понемногу затухал в волнах Ионического моря. Просторный морской ландшафт, развертывающийся вокруг острова, обрамляло извилистое побережье Кварнерского залива. Граф остановился у узкого окна, образующего двойной стрельчатый свод с каменной резьбой и господствующего на высоте более чем в сто футов над этой великолепной панорамой. Гладкие стены крепости упирались в обрывистую скалу, о которую беспрестанно бился прибой, и казалось, что весь замок уходит корнями глубоко в бездну и в то же время силится рвануться к облакам. Одинокий на этой отмели, он имел вид и дерзновенный и одновременно какой-то жалкий. Восхищаясь его живописным расположением, Эдзелино ощущал все же нечто вроде головокружения, и ему пришло на ум, что, пожалуй, длительное пребывание в такой местности действительно может привести в бредовое состояние впечатлительную душу, какой, наверное, обладал Соранцо. Он подумал, что бездействие, болезнь и огорчения в таком месте — это пытка хуже смерти, и возмущение, дотоле переполнявшее его, сменилось чем-то вроде жалости.

Однако он воспротивился этому порыву великодушия и, понимая всю важность принятого им на себя долга, оторвался от своего созерцания и снова принялся быстро ходить взад и вперед по обширному залу.

Гнетущая тишина, дышащая и отчаянием, царила в этой обители воинов, где лязг оружия и возгласы часовых должны были бы беспрестанно примешиваться к голосу ветров и волн. Но слышны были только крики морских птиц, бесчисленными стаями опускавшихся к ночи на прибрежные скалы, о которые разбивались волны с величавым грохотом, отдававшимся в пространстве каким-то протяжным, монотонным воплем.

Место это было некогда свидетелем славного кровопролитного сражения. Вблизи отмелей Курцолари (древних Эхинад) героический побочный отпрыск Карла Пятого, дон Хуан Австрийский, дал первый сигнал к великой битве при Лепанто и уничтожил соединенные морские силы Турции, Египта и Алжира. К этому времени относилась и постройка замка. Он назывался Сан-Сильвио, может быть, потому, что воздвиг его и занимал граф Сильвио де Порчья, один из победителей в этой битве. Эдзелино видел, как в последних отсветах заката на стенах словно слегка движутся крупные силуэты героев Лепанто в мощных боевых доспехах, изображенные в колоссальных масштабах на довольно грубо намалеванных фресках. Там был генералиссимус Веньеро, который в свои семьдесят шесть лет совершал чудеса храбрости, проведитор Барбаринго, маркиз де Санта-Крус, доблестные капитаны Лоредано и Малиньеро, павшие в этом кровавом бою, наконец, знаменитый Брагадино, с которого за несколько месяцев до Лепантского сражения живьем содрали кожу по приказу Мустафы и который был изображен здесь в устрашающем виде кровавой жертвы — вокруг головы ореол мученика, тело уже наполовину без кожи. Возможно, фрески эти писал какой-нибудь солдат-художник, раненный при Лепанто. От морского воздуха они частично уже осыпались, но все оставшееся имело весьма выразительный вид, и эти героические призраки, поврежденные временем и словно витающие в сумеречном воздухе, наполнили душу Эдзелино благоговейным ужасом и патриотическим воодушевлением.

Каково же было его удивление, когда от своих сумрачных мечтаний он был пробужден звуками лютни! Звукам этим вторил женский голос, нежный и мелодичный, хотя и слегка дрожащий — видимо, от какого-нибудь горя или душевной боли. Эдзелино отчетливо расслышал слова хорошо известного ему венецианского романса:

Венера — меж богинь царица, Венеция — царица вод.

Звезда любви, морей столица — Владычицы земных красот.

Вас, дивных, с нежностью смиренной Качает колыбель волны; Вы — сестры, вы кипящей пеной Морской лазури рождены.

Эдзелино ни на мгновение не усомнился, что это за романс и чей голос он слышит.

— Джованна! — вскричал он, устремляясь в противоположный конец зала и дрожащей рукой приподнимая тяжелый край завесы, скрывавшей самое дальнее окно.

Окно это выходило во внутренние дворы замка, в одну из тех его частей, которые окружены жилыми строениями и в зданиях нашего французского средневековья назывались лужайками. Эдзелино увидел дворик, резко несхожий со всем остальным, что было на острове и в замке. Это было местечко для отдыха, построенное недавно в восточном стиле и словно специально для того, чтобы здесь можно было найти убежище от утомительного вида бушующих волн и резкости морского ветра. Довольно обширная четырехугольная площадка была засыпана толстым слоем плодородной земли, и на ней цвели красивейшие цветы Греции, которым здесь не угрожала непогода. Этот искусственный сад был невыразимо поэтичен. Растения, которых насильно заставили прижиться в этом месте, источали некую томность, дышали странным ароматом, словно они поняли, какое сладострастие, смешанное со страданием, таит в себе добровольный плен. О них, видимо, старательно и нежно заботились. Источник, бивший из скалы и превращенный в фонтан, бормотал и звенел в бассейне паросского мрамора. Над этим цветником возвышалась галерея из кедрового дерева с несложной, но изящной и легкой резьбой в мавританском стиле. За этой галереей, над ее аркадами и под ними, виднелись сводчатые двери личных покоев губернатора и их круглые окна с резным переплетом. Портьеры из восточных тканей и занавески ярко-красного шелка скрывали от графа внутренность этих покоев. Но едва он взволнованным, проникновенным голосом повторил имя Джованны, как одна из этих завес быстро приподнялась. На балконе вырисовалась чья-то изящная светлая тень, помахала вуалью, словно подавая знак, что говорившего узнали, и, опустив завесу, в то же мгновение исчезла. Графу пришлось отойти от окна, так как появился Леонцио, чтобы дать отчет в порученном ему деле. Но Эдзелино узнал Джованну и теперь еле слушал ответ старого коменданта.

Леонцио принес известие, что губернатор действительно выехал на морскую прогулку вокруг острова. Но то ли он сошел на берег где-нибудь среди скал Кварнерского залива, то ли плавает среди многочисленных островков, окружающих главный остров Курцолари, — его лодку нигде невозможно было обнаружить в подзорную трубу.

— Очень странно, — заметил Эдзелино, — что во время этих рискованных поездок он не встречается с пиратами.

— Да, действительно странно, — ответил комендант. — Но, говорят, бог хранит пьяниц и безумцев. Бьюсь об заклад, что будь мессер Орио в своем уме и понимай он опасность, которой подвергается, плавая почти в одиночестве на утлой лодчонке вдоль отмелей, кишащих пиратами, его бы в этих прогулках давно уже настигла смерть, которой он словно ищет, но которая вроде бы бежит от него!

— Вы не сказали мне, мессер Леонцио, — прервал Эдзелино его речи, которых он, впрочем, не слушал, — вы не сказали мне, что здесь находится синьора Соранцо.

— Ваша милость не соизволили спросить меня об этом, — ответил Леонцио.

— Она здесь уже около двух месяцев и, думается мне, прибыла сюда без согласия мужа. Ибо, возвратившись из своей патрасской экспедиции, мессер Орио, либо не ожидавший ее, либо в безумии своем позабывший, что она должна к нему приехать, оказал ей весьма холодный прием. Тем не менее от отнесся к ней с величайшим уважением, и раз вашей милости попалась на глаза та часть замка, которую видно из этого окна, вы могли заметить, что там выстроили с почти волшебной быстротой деревянное помещение на восточный манер, очень, по правде говоря, простое, но куда более приятное, чем большие, холодные и темные залы во вкусе наших предков. Молодой турецкий раб, вывезенный мессером Соранцо из Патраса, набросал план и описал во всех подробностях, как устроить такой вот гарем, где имеется лишь одна султанша, которая зато прекраснее всех пятисот жен султана, вместе взятых. Здесь сделано все, что возможно, и даже, как говорится, немножко больше, чтобы скрасить племяннице славного адмирала пребывание в этом мрачном жилище.

Эдзелино не прерывал старого коменданта. Он сам не знал, как ему быть. Он и хотел повидать Джованну и боялся этого. Он недоумевал, как надо понимать знак, который она подала ему из своего окна. Может быть, она в печальном своем положении нуждалась в чьем-либо почтительном и бескорыстном покровительстве. Он уже решил было послать к ней Леонцио с просьбой о свидании, когда от Джованны явилась ее греческая служанка и передала Эдзелино приглашение своей госпожи. Эдзелино тотчас же поспешно схватил свою шляпу, небрежно брошенную им на стол, и намеревался уже последовать за девушкой, как вдруг к нему вплотную подошел Леонцио и стал шепотом заклинать его ни в коем случае не идти на зов синьоры, дабы не навлечь на себя и даже на саму синьору гнева Соранцо.

— Он запретил под страхом строжайших кар, — добавил Леонцио, — допускать какого бы то ни было венецианца любого ранга и возраста в свои внутренние покои. А так как и синьоре запрещено выходить за пределы деревянных галерей, заявляю вам, что ваше свидание с ней может оказаться равно пагубным и для вашей милости, и для синьоры, и для меня.

— Что до ваших личных опасений, — решительным тоном ответил Эдзелино, — то я уже говорил вам, синьор: на борту моей галеры вы будете в безопасности. А что касается синьоры Соранцо, то раз она подвергается таким угрозам, пора уже, чтобы нашелся человек, способный избавить синьору от них и готовый на это.

С этими словами он сделал весьма выразительное движение, заставившее Леонцио отшатнуться от двери, к которой он было устремился, чтобы преградить графу путь.

— Я знаю, — произнес он, отступая, — с каким уважением должен относиться к положению, занимаемому вашей милостью в республике и в ее войсках. Поэтому я лишь умоляю вас подтвердить в случае необходимости, что я повиновался данному мне приказу, а ваша милость взяли на себя ответственность за неподчинение ему.

Гречанка достала из ниши на лестнице серебряный светильник, который поставила туда, когда шла к Эдзелино, и провела графа через целый лабиринт коридоров, лестниц и террас до площадки, служившей садом. Теплый воздух ранней и щедрой весны тех мест слегка трепетал в этом защищенном со всех сторон убежище. В вольере щебетали красивые птички, сладостный запах источали цветы, тесно посаженные в горшочках, фестонами подвешенных к колоннам. Можно было подумать, что находишься в каком-нибудь cortile 1 венецианских палаццо, где искусно насаженные розы и жасмины словно растут из мрамора и камня.

Невольница отодвинула пурпурную завесу главного входа, и граф проник в прохладный будуар византийского стиля, обставленный, однако же, в итальянском вкусе.

Джованна полулежала на парчовых подушках, расшитых разноцветными шелками. Она еще держала в руках лютню, а большой белый борзой пес Орио, лежа у ее ног, словно разделял ее грустное ожидание. Она была все так же прекрасна, хотя совсем по-иному, чем раньше. Здоровый румянец уже не алел на щеках, от заботы и огорчений формы потеряли юную округлость. Платье белого шелка, в которое она была одета, казалось почти такого же цвета, как ее лицо, а широкие золотые браслеты болтались на похудевших руках. Можно было подумать, что она уже утратила всякое кокетство, всякое стремление украшать себя, обычно свидетельствующее у женщин о счастливой любви. Жемчужные перевязи ее прически распались и вместе с прядями распущенных волос спадали на алебастровые плечи, но она не позволяла невольницам привести их в порядок. Она уже не гордилась своей красотой. В ее жестах, во всей ее повадке болезненная слабость странно сочеталась с какой-то беспокойной порывистостью. Когда вошел Эдзелино, она казалась разбитой усталостью, и ее испещренные голубоватыми жилками веки не ощущали веяния опахала из перьев, которым рабыня-мавританка обвевала ее голову. Однако, услышав шаги графа, она внезапно приподнялась с подушек и вперила в него лихорадочно блестящий взгляд. Она протянула ему обе свои руки сразу, чтобы посильнее сжать его руку, а затем заговорила живо, остроумно, как будто находилась в Венеции, на балу. В следующее мгновение она протянула руку, приняла из рук рабыни золотой флакон, усыпанный драгоценными камнями, и вдохнула из него, побледнев еще больше, словно теряла сознание. Затем рассеянно провела пальцами по струнам лютни, задала Эдзелино несколько пустяковых вопросов, даже не слушая, что он ей отвечает. Наконец она приподнялась, облокотилась на подоконник узкого окошка, находившегося за ее спиной, и, устремив взор на черные волны, где уже начинало трепетать отражение вечерней звезды, погрузилась в безмолвную задумчивость. Эдзелино понял, что в ней — отчаяние.

Через несколько минут она знаком отпустила прислужниц и, оставшись наедине с Эдзелино, вновь обратила к нему свои большие синие глаза, окруженные еще более темной синевой, и взглянула на него со странным выражением доверия и глубокой грусти. Эдзелино, смертельно расстроенный ее видом и поведением, ощутил вдруг в себе пробуждение той нежной жалости, о которой она словно молила его. Он подошел поближе. Она снова протянула ему руку и, усадив его на подушку у своих ног, заговорила:

— О мой брат, о благородный мой Эдзелино, вы, наверное, не ожидали найти меня в таком состоянии? Вы видите, что сделало с моим лицом страдание. Ах, вы бы мне еще больше посочувствовали, если бы могли поглубже проникнуть в ту бездну муки, что разверзлась в моей душе!

— Я догадываюсь об этом, синьора, — ответил Эдзелино. — И раз вы дали мне святое и нежное имя брата, будьте уверены, что я с радостью исполню братний долг. Приказывайте — я все совершенно точно выполню.

— Не знаю, что вы хотите этим сказать, друг мой, — продолжала Джованна.

— Какие приказы могу я вам отдавать? Разве что поцеловать за меня вашу сестру Арджирию, прелестного ангела, просить, чтобы она молилась и помнила обо мне и говорила обо мне с вами, когда я перестану существовать. — Вот,

— добавила она, отделив от своей прически полуувядший цветок олеандра, — передайте ей это от меня на память и скажите, чтобы она старалась уберечься от страстей, ибо есть страсти, ведущие к смерти, а этот цветок — их эмблема. Это царственный цветок, им венчают триумфаторов, но, как и сама гордыня, он таит в себе утонченный яд.

— Однако, Джованна, не гордыня же убивает вас, — сказал Эдзелино, принимая этот грустный дар. — Гордыня убивает только мужчин, а женщин убивает любовь.

— Но разве не знаете вы, Эдзелино, что у женщин зачастую именно гордыня

— побудитель любви? Ах, мы существа без силы, без доблести, или, вернее, наша слабость и наша энергия одинаково необъяснимы! Когда я думаю, каким ребяческим способом нас соблазняют, с какой легкостью мы попадаем под власть мужчины, я просто понять не могу, почему так упорны эти привязанности, которые так легко возникают и которые невозможно уничтожить. Только что я напевала романс, — вы должны его помнить, ведь он вами для меня сложен. Так вот, напевая, я думала, что в мифе о рождении Венеры скрыт глубокий смысл. Вначале страсть как легкая пена, которую ветер колеблет на гребнях волн. Но дайте ей вырасти, и она станет бессмертной. Будь у вас на это время, я бы просила вас добавить к моему романсу еще куплет, выражающий эту мысль, ибо я его часто пою и очень часто вспоминаю вас, Эдзелино. Поверите ли — когда только что вы произнесли мое имя из окна галереи, у меня не возникло ни тени сомнения, что это ваш голос. А когда я в сумерках увидела ваш облик, мои глаза узнали вас без малейшего колебания. Ведь мы видим не только глазами. Душа обладает таинственными органами чувств, которые становятся все более чуткими и проницательными, по мере того как мы быстро склоняемся к преждевременному концу. Я часто слышала об этом от дяди. Вы знаете, что рассказывают о Лепантской битве. Накануне того дня, когда оттоманский флот был разгромлен вблизи этих отмелей победоносным оружием наших предков, рыбаки венецианских лагун слышали боевые клики, раздирающие душу стоны и грозную, все усиливающуюся канонаду. Все эти звуки словно колебались на волнах и реяли в воздухе. Слышен был лязг оружия, треск кораблей, свист ядер, проклятия побежденных, жалобы умирающих. А между тем ни в Адриатике, ни на других морях не происходило в ту ночь никакого сражения. Но этим простым душам дано было некое откровение, некое предвидение того, что произошло на следующий день при свете солнца за двести лье от их родины. Тот же инстинкт подсказал мне прошлой ночью, что сегодня я вас увижу. Это, наверное, покажется вам очень странным, Эдзелино, но я видела вас в точно той же одежде, какая на вас сейчас, и точно таким же бледным. Все остальное в моем сне, разумеется, фантастично, однако же я хочу вам об этом рассказать. Вы были на своей галере, у вас происходила схватка с пиратами, и вы в упор выстрелили из пистолета в какого-то человека; лица я не смогла разглядеть, но на голове у него был красный тюрбан. В этот самый миг видение исчезло.

— Это действительно странно, — произнес Эдзелино, пристально смотря на Джованну; глаза у нее были ясные, блестящие, речь живая и словно вдохновленная некой силой провидения.

Джованна заметила его изумление.

— Вы, наверное, подумаете, что разум мой помутнел. Но это не так. Я не придаю этому сну особого значения и не обладаю даром сивилл. А как драгоценен был бы он мне в часы пожирающей тревоги, которым нет конца и которые меня медленно убивают! Увы! Соранцо ежедневно подвергается смертельной опасности, но тщетно вопрошаю я всей силой моих чувств и моей души ужасную ночную тьму и туманы морских далей. Ни мучительные бдения, ни зловещие сны даже слегка не приоткрыли мне тайну его судьбы. Но прежде чем покончить со всеми этими видениями — они, наверное, вызывают у вас усмешку, — позвольте мне сказать вам, что человек в красном тюрбане из моего сна, прежде чем растаять в воздухе, сделал вам угрожающий знак. Позвольте еще добавить — и простите мне эту слабость, — что в тот миг, когда видение исчезло, я ощутила такой ужас, какого не испытывала, пока перед моими глазами стояла картина этой битвы. Не относитесь с полным пренебрежением к мрачным предчувствиям души, более удрученной, чем больной. Мне кажется, что вам угрожает со стороны пиратов великая опасность, и я умоляю вас не пускаться в море, не попросив у моего супруга дать вам сильную охрану до самого выхода из наших отмелей. Обещайте мне это.

— Увы, синьора, — ответил Эдзелино с грустной улыбкой, — можете ли вы принимать участие в моей судьбе? Что я такое для вас? Привязанность ваша ко мне оказалась недостаточно сильной, чтобы вы избрали меня своим супругом, доверие ваше ко мне — недостаточно глубоким, чтобы вы признали меня братом, ибо вы отказываетесь от моей помощи, а ведь я убежден, что она вам нужна.

— Я люблю вас, как брата, и доверяю вам, как брату. Но я не понимаю, что вы хотите сказать, говоря о помощи. Правда, я страдаю, меня просто убивает ужасающая мука, но тут вы ничего не можете поделать, дорогой мой Эдзелино. А раз уж мы заговорили о доверии и любви, один бог может вернуть мне любовь и доверие Соранцо.

— Вы признаете, что потеряли его любовь, синьора; может быть, вы признаете и то, что ее место заступила ненависть?

Джованна вздрогнула и в ужасе убрала свою руку, протянутую к Эдзелино.

— Ненависть! — вскричала она. — Кто сказал вам, что он меня ненавидит? О, какое слово вы произнесли! И кто поручил вам нанести мне смертельный удар? Увы! Значит, я узнаю от вас, что еще не страдала по-настоящему, что его равнодушие было для меня счастьем!

Эдзелино понял, с какой силой любила еще Джованна этого соперника, которого он обвинил, сам того не желая. Он почувствовал, что причинил несчастной женщине жестокую боль, и в то же время ему стало стыдно роли, которую он сыграл, ибо она была совершенно не свойственна его характеру. Поэтому он поспешил успокоить Джованну, уверяя ее, что отнюдь не знает, какие на самом деле чувства питает к ней Орио. Но она лишь с трудом поверила, что говорил он исключительно из заботы о ней и просто задал ей вопрос.

— Может быть, кто-нибудь здесь говорил вам о нем и обо мне? — повторяла она несколько раз, стараясь прочесть правду в его глазах. — Может быть, вы, сами того не зная, произнесли надо мной приговор, и здесь лишь мне одной неизвестно, что он меня ненавидит? О, этого я не думала!

С этими словами она разрыдалась, и граф, который, сам того не сознавая, ощущал в своем сердце пробуждение надежды, ощутил сейчас и то, что сердце его разбито навсегда. Сделав над собой великодушное усилие, он принялся утешать Джованну и убеждать ее, что говорил наугад. Затем он стал дружески расспрашивать, как же обстоит все на самом деле. Ослабевшая от слез и побежденная благородством Эдзелино, она поддалась внезапному порыву и стала говорить с ним более откровенно, чем, может быть, намеревалась.

— О, друг мой, — сказала ему она, — пожалейте меня, ибо с моей стороны было безумием избрать в качестве жизненной опоры это блистательное существо, которое неспособно любить! Орио не такой человек, как вы, — полный нежной заботливости и преданности. Он человек действия и воли. Женская слабость не вызывает у него сочувствия — она только мешает ему. Доброта его сводится к терпимости и не простирается до покровительства. Нет человека, который менее достоин любви, ибо ни один человек не понимает и не ощущает любви меньше, чем он. И однако же именно он внушает самую сильную страсть, самую неутолимую преданность. Его нельзя любить или ненавидеть наполовину — вы сами это знаете. И вы также знаете, несомненно, что так всегда бывает с подобными людьми. Пожалейте же меня, ибо я его люблю до безумия и власть его надо мной безгранична. Теперь вы понимаете, благородный Эдзелино, что в этой беде мне помочь невозможно. Я ни в чем не обманываюсь, и вы можете отдать мне справедливость — я всегда была чистосердечна с вами, как с самой собой. Орио вполне достоин восхищения и уважения, ибо у него выдающийся ум, благородное мужество и стремление к великим делам. Но он не заслуживает ни дружбы, ни любви, ибо сам не способен их ощущать. Да они ему и не нужны: все, что он может сделать для тех, кто его любит, — это позволять себя любить. Вспомните то, что я говорила вам в Венеции в тот день, когда смело, хотя и эгоистично, раскрыла вам свое сердце и призналась, что он внушает мне страстную любовь, а вы — только братскую.

— Не будем вспоминать об этом скорбном для меня дне, — молвил Эдзелино.

— Когда человек, подвергнутый пытке, не умирает, всякое напоминание о ней возобновляет муку.

— Соберитесь с силами и все же вспомните обо всем этом вместе со мной,

— продолжала Джованна, — мы, возможно, видимся в последний раз, и я хочу, чтобы вы расстались со мною уверенный в моем уважении к вам, в моем раскаянии — я ведь так сожалею о своем поведении по отношению к вам.

— Не говорите мне о раскаянии! — вскричал Эдзелино в порыве нежной жалости. — Разве вы совершили какое-либо преступление или хотя бы легкую ошибку? Разве вы не были со мной откровенны и чистосердечны? Не были ласковы и полны жалости, когда сами сказали мне то, что всякая другая на вашем месте дала бы понять через своих родителей или же прикрываясь каким-нибудь благовидным предлогом? Я помню ваши слова; они запечатлелись в моем сердце как утешение навеки и в то же время как вечное сожаление. «Простите мне, — сказали вы, — зло, которое я вам причиняю, и молите бога, чтобы он не покарал меня за него, ибо нет у меня больше своей воли; я уступаю судьбе, которая сильнее меня».

— Увы, увы! — сказала Джованна. — Да, то была судьба! Я уже тогда чувствовала это, ибо любовь мою породил страх, который завладел мною еще до того, как я поняла, насколько он обоснован. Знаете, Эдзелино, во мне всегда имелась склонность к самопожертвованию, словно еще при рождении я была предназначена к закланию на алтаре бог весть какой силы, жаждущей моей крови и слез. Я помню все, что происходило во мне, когда вы торопили меня выйти за вас замуж до того рокового дня, когда я впервые увидела Соранцо. «Чего медлить, — говорили вы, — раз мы любим друг друга? Зачем оттягивать свое счастье? То, что мы оба молоды, вовсе не причина. Ждать — это искушать бога, ибо грядущее в его власти, а не пользоваться настоящим означает стремление заранее завладеть грядущим. Только несчастливые должны говорить „завтра“, счастливые же — „сейчас“! Кто знает, во что мы превратимся завтра? Кто знает, не разлучит ли нас навеки турецкая пуля или морской вал? И вы-то сами, разве вы можете быть уверены в том, что будете любить меня, как сегодня?» Видно, какое-то смутное предчувствие заставляло вас говорить так, побуждало торопиться. А еще более смутное предчувствие не давало мне уступить, повелевало ждать. Ждать чего? Я не знала, но мне верилось, что будущее обещает мне что-то, раз настоящее не удовлетворяло.

— Вы были правы, — произнес граф, — будущее обещало вам любовь.

— И уж наверное, — с горечью ответила Джованна, — совсем не ту любовь, какую я испытывала к вам, Но не мне на это жаловаться: я ведь нашла то, чего искала. Я презрела покой и обрела грозу. Помните тот день, когда я сидела с дядей и с вами? Я вышивала, а вы читали мне стихи. Доложили о приходе Орио Соранцо. При этом имени я вздрогнула, и в один миг на память мне пришло все, что я слышала об этом странном человеке. Я никогда не видела его, но вся затрепетала, когда до меня донеслись его шаги. Я не обратила внимания ни на его роскошную одежду, ни на его высокий рост, ни на божественно прекрасные черты лица — я увидела только большие черные глаза, и, грозные и в то же время нежные, сияющие, они приближались ко мне, не отрываясь от меня. Завороженная этим колдовским взглядом, я уронила свое рукоделие на пол и застыла, словно пригвожденная к креслу, не в силах ни встать, ни отвернуть голову. В тот момент, когда Соранцо, подойдя совсем близко, склонился, чтобы поцеловать мне руку, я, не видя больше этих завороживших меня глаз, лишилась чувств. Меня унесли, а дядя, сославшись на мое нездоровье, попросил его перенести свое посещение на какой-нибудь другой день. Вы тоже удалились, так и не поняв, почему я упала в обморок.

Орио же, лучше знавший и женщин и свою власть над ними, сообразил, что, пожалуй, имеет некоторое отношение к моей внезапной дурноте. Он решил убедиться в этом. С час он прогуливался в гондоле по каналу Аццо, затем велел остановиться у дворца Морозини. Там он вызвал дворецкого и сказал ему, что явился лишь затем, чтобы узнать, как мое здоровье. Когда ему ответили, что я совсем пришла в себя, он зашел в дом, считая, как он сам заявил, что теперь это вполне удобно, и велел снова доложить о себе. Он нашел, что я немного побледнела, но именно от этого, по его мнению, стала еще прекраснее. Дядя мой принял его несколько сдержанно, однако сердечно поблагодарил за внимание ко мне и за то, что он потрудился так скоро возвратиться, чтобы узнать о моем здоровье. После обмена этими любезностями Орио собрался было уходить, но мы попросили его остаться. Он не заставил себя упрашивать, и беседа наша продолжалась. С самого начала решив воспользоваться первым произведенным на меня впечатлением, он постарался щегольнуть передо мною всеми дарами, которыми его наделила природа, и усилить обаяние своей наружности чарами ума. Это ему блестяще удалось, и когда через два часа он наконец почел за благо удалиться, я была совсем покорена. Он попросил у меня разрешения прийти на следующий день и, получив его, откланялся в полной уверенности, что вскоре благополучно завершит все столь благоприятно начатое. Победу он одержал легко и скоро. Первый же его взгляд повелел мне принадлежать ему, и я сразу стала его добычей. Могу ли я, положа руку на сердце, сказать, что любила его? Он ведь был мне совершенно незнаком, а слышала я о нем одно лишь худое. Как же случилось, что я предпочла человека, внушавшего мне пока лишь некий страх, тому, кто внушал доверие и уважение? Посмею ли я в свое оправдание ссылаться на волю рока? Не лучше ли будет признаться вот в чем: в сердце любой женщины тщеславная радость от мысли, что внешне как будто царишь над сильным мужчиной, смешиваешься с робостью, отдающей тебя на деле в полную его власть. Да, да! Я суетно гордилась красотой Орио, гордилась всеми страстями, которые он внушал другим женщинам, и всеми поединками, в которых он одерживал победы над мужчинами. Даже его репутация распутника казалась мне чем-то достойным привлекать внимание, приманкой для любопытства других женщин. Мне льстило, что я отнимаю у них это ветреное и себялюбивое сердце, которое всем им изменило и всем оставило горькие сожаления. В этом отношении моя роковая гордыня была, во всяком случае, удовлетворена. Орио остался мне верен, и со дня нашей свадьбы другие женщины как будто перестали для него что-либо значить. Некоторое время он вроде бы любил меня, но вскоре утратил любовь и ко мне и вообще к кому-либо — все его существо поглотила любовь к славе. Я никогда не понимала, почему, так нуждаясь всегда в независимости и деятельной жизни, он решился возложить на себя узы, которые обычно неизбежным образом ограничивают и то и другое.

Эдзелино внимательно посмотрел на Джованну. Трудно было поверить, что она говорит безо всякой задней мысли и настолько ослеплена, что даже не подозревает о честолюбивых замыслах, побудивших Орио искать ее руки. Но, поняв всю чистоту ее благородной души, он не осмелился открыть ей глаза и только спросил, как случилось, что она так скоро утратила любовь мужа.

Вот что она ему поведала:

— До нашей свадьбы казалось, что он беззаветно любит меня. Во всяком случае, я в это верила, ибо так он мне говорил, а речи его до того страстны и убедительны, что перед ними не устоять. Он уверял, что слава — пустой дым, который может только вскружить голову юношам или одурманить неудачников. Он участвовал в последней кампании лишь для того, чтобы заткнуть рот дуракам и завистникам, обвинявшим его в изнеженности и любви к наслаждениям. Он пошел навстречу всем опасностям с равнодушием человека, подчиняющегося обычаю своего времени и своей страны. Он смеялся над юнцами, которые восторженно устремляются в бой и считают себя невесть чем, потому что рисковали жизнью и подвергались опасностям, на которые спокойно идет любой солдат. Он говорил, что в жизни человеку приходится делать выбор между счастьем и славой, и так как счастье обрести почти невозможно, большинство вынуждено бывает искать славы. Но уж если человеку далось в руки счастье, особенно же счастье в любви, самое полное, самое реальное и благородное, то он оказался бы нищим и духом и сердцем, когда бы отвернулся от этого счастья и вновь увлекся успехами жалкого тщеславия. Орио расточал мне все эти речи, так как слышал, будто вы утратили мою благосклонность из-за того, что отказались дать мне обещание не идти больше на войну.

Он видел, что душа у меня нежная, характер кроткий, что я колеблюсь при мысли о разлуке с ним сейчас же после нашей свадьбы. Он хотел жениться на мне и ради этого, как он мне потом сказал, готов был на любую жертву, любое обещание, самое неосторожное и лживое. О, как он меня тогда любил! Но у мужчин страсть — это лишь желание, и все надоедает им, как только они добиваются своего. Очень скоро после нашей свадьбы я заметила, что он чем-то озабочен, что его снедает какая-то тайная тревога. Его снова поглотила светская суета, и он привлек в мой дом чуть ли не весь город. Мне почудилось, будто страсть к игре, за которую его так упрекали, и потребность в необузданной роскоши, из-за которой он прослыл суетным и ветреным, вновь быстро завладевают им. Меня это испугало, но вовсе не из-за низменных опасений за мое достояние: я не считала его своим, после того как с радостью отдала Орио все, что унаследовала от предков. Но страсти эти отдаляли его от меня. Он мне их изображал как ничтожные забавы, которые дух пламенный и деятельный принужден создавать себе за неимением более достойной пищи. А пища эта, единственная достойная души Орио, есть любовь такой женщины, как я. Все другие женщины либо обманывали его, либо казались ему недостойными занимать все его душевные силы. Он был бы обречен на то, чтобы растрачивать их в пустых удовольствиях. Но какими ничтожными представлялись ему эти удовольствия теперь, когда во мне он обрел источник всех радостей! Вот как он со мной говорил, а я, глупая, всему этому слепо верила. Какой же ужас овладел мною, когда я убедилась, что удовлетворяю его не больше, чем другие женщины, и что, лишившись празднеств и развлечений, он не находит подле меня ничего, кроме скуки и раздражения! Однажды, когда он проиграл очень большие деньги и пришел в некое отчаяние, я тщетно пыталась утешить его, уверяя, что мне безразличны все печальные последствия его проигрышей и что жизнь в каких угодно лишениях для меня будет так же сладостна, как любое изобилие, лишь бы она меня с ним не разлучала. Я обещала ему, что дядя ничего не узнает о его опрометчивости, что я лучше продам потихоньку свои брильянты, чем навлеку на него хоть один упрек. Видя, что он меня не слушает, я жестоко огорчилась и упрекнула его, но очень мягко, за то, что он больше расстраивается потерей денег, чем горем, которое причиняет мне. То ли он искал предлога, чтобы уйти, то ли я этим упреком невольно задела его самолюбие, но он сделал вид, будто оскорблен моими словами, пришел в ярость и заявил, что намерен вернуться на военную службу. Несмотря на мои мольбы и слезы, он на следующий же день попросил у адмирала назначение и принялся готовиться к отъезду. Если бы речь шла о чем-либо другом, я нашла бы у своего любящего дяди и поддержку и покровительство. Он убедил бы Орио не покидать меня, вернул бы его ко мне. Но дело касалось войны, и забота о славе республики возобладала в сердце моего дяди. Он отечески пожурил меня за слабость, сказал, что стал бы презирать Соранцо, если бы тот проводил время у ног женщины, вместо того чтобы защищать честь и интересы своего отечества. Орио, сказал он мне, выказал в предыдущую кампанию исключительное мужество и военные таланты и тем самым как бы взял на себя обязательство и долг служить своей стране, пока она нуждается в его службе. Пришлось мне уступить: Орио уехал, я осталась наедине со своим горем.

Долго, очень долго не могла я оправиться от этого удара. Но затем стали приходить письма Орио, полные любви и нежности. Они вернули мне надежду, и если бы не постоянная тревога и беспокойство от мысли, что он подвергается таким опасностям, я бы все же ощущала нечто вроде счастья. Я воображала, что нежность его ко мне осталась прежней, что честь предписывает мужчинам законы более священные, чем любовь, что он сам себя обманывал, когда в первых порывах страсти уверял меня в противном, что, наконец, он вернется ко мне такой же, каким был в лучшие дни нашей любви. Каковы же были мое горе и изумление, когда с началом зимы, вместо того чтобы попросить у дяди разрешения провести подле меня время отдыха (разумеется, он бы его получил), он написал мне, что вынужден принять должность губернатора этого острова, чтобы подавить пиратов. Он высказывал великое сожаление о том, что не сможет ко мне приехать, и потому я, в свою очередь, написала ему, что поеду на Корфу и буду на коленях умолять дядю отозвать его с острова. Если дядя все же не согласится, писала я, то я сама приеду разделить его одиночество на Курцолари. Однако я не осмеливалась осуществить свое намерение до получения ответа от Орио, ибо чем сильнее любишь, тем больше опасаешься вызвать неудовольствие любимого человека. Он ответил мне в самых ласковых выражениях, что умоляет меня не ездить к нему. Что же до просьбы об отпуске для него, то он, писал Орио, будет крайне уязвлен, если я это сделаю, — ведь в армии у него немало недругов: его счастье — женитьба на мне — породило завистников, старающихся очернить его в глазах адмирала, они-то уж обязательно начнут говорить, будто он сам учил меня просить дядю об отпуске для него, чтобы он мог предаваться лени и удовольствиям. Этому последнему запрету я подчинилась. Но что касается первого, то он ведь не приводил никаких доводов, кроме того, что жилье здесь очень мрачное и меня ожидают всевозможные лишения; к тому же это его письмо показалось мне более пылким, чем все предыдущие. Поэтому я решила, что приезд к нему, чтобы разделить его одиночество, будет доказательством моей преданности, и, не отвечая ему, не оповещая о своем приезде, я тотчас же выехала. Морское путешествие было долгое и мучительное, погода — плохая. Я подвергалась всевозможным опасностям. Наконец, добравшись до этого острова, я была совершенно расстроена, не застав здесь Орио. Он отправился в это злосчастное патрасское предприятие, и гарнизон острова пребывал в большой тревоге на его счет. Прошло много дней без единой весточки о нем, и я уже теряла надежду увидеть его когда-либо. Я попросила, чтобы мне показали место, с которого он вышел в море и куда должен был прибыть, и целыми часами сидела там, глядя в морскую даль. Так проходили дни за днями, ничего не меняя в моем положении. Наконец, как-то утром, придя на свою скалу, я увидела, что из подошедшей лодки выходит на берег турецкий солдат и с ним мальчик, одетый точно так же. При первом же движении солдата я узнала Орио и тотчас же сбежала со скалы броситься в его объятия. Но он посмотрел на меня таким взглядом, что вся кровь отхлынула от моего лица и смертный холод сковал все тело. Я была в большем смятении и ужасе, чем в тот день, когда впервые увидела его, и, так же как в тот день, лишилась чувств: мне почудились в лице его угроза, насмешка, презрение, сильнее которых не могло быть. Очнулась я в своей комнате, на своем ложе.

Орио заботливо ухаживал за мной, и на его лице уже не было того устрашающего выражения, от которого словно разорвалось все мое существо. Он ласково заговорил со мной и представил мне сопровождавшего его юношу как человека, который спас ему жизнь и вернул свободу, открыв ночью двери темницы. Он просил меня взять его в качестве слуги, но обращаться больше как с другом, чем как со слугой. Я попыталась заговорить с Наамом — так зовут мальчика, — но он ни слова не знает по-нашему. Орио сказал ему что-то по-турецки, юноша взял мою руку и положил ее себе ка голову в знак привязанности и повиновения.

Весь этот день я была счастлива. Но на следующий Орио с утра заперся в своем помещении, и я увидела его лишь вечером, такого угрюмого и мрачного, что у меня не хватило духу заговорить с ним. Он поужинал со мной и сразу же ушел. С того времени, то есть вот уже два месяца, его лицо остается хмурым. Он весь поглощен какой-то своей мукой или не ведомым никому решением. В отношении меня он не выказал гнева или хотя бы раздражения. Напротив — проявил очень много стараний, чтобы жизнь в этой башне была для меня приятной, словно что-либо, кроме его любви или его равнодушия, может быть для меня хорошим или дурным.

Он велел прислать из Кефалонии рабочих и все, что было необходимо, чтобы наскоро выстроить для меня это жилье. Велел он прислать и женщин, чтобы они мне прислуживали, и среди всех своих самых мрачных забот никогда не переставал беспокоиться о моих нуждах и предупреждать все мои желания. Увы! Ему как будто неведомо, что у меня-то есть одно настоящее желание — вернуть себе его любовь. Иногда — очень редко! — он возвращался ко мне, внешне как будто полный самой пылкой любви. Он доверительно сообщал мне, что у него имеются очень важные замыслы, что его просто снедает жажда мести пиратам, которые перебили его людей, забрали его галеру, а теперь занимаются разбоем тут, у него на глазах, что он не успокоится, пока не уничтожит их всех до единого Но, едва успев сделать мне эти признания, он, опасаясь моих слез и волнения, вырывался из моих объятий и уходил размышлять в одиночестве об этих воинственных планах. Под конец мы дошли до того, что видимся теперь всего несколько часов в неделю, а где он находится все остальное время и что делает, я не знаю. Иногда он сообщает мне через кого-нибудь, что, воспользовавшись хорошей погодой, выезжает на морскую прогулку, а затем я узнаю, что он и не выходил из замка. А иной раз заявляет, что весь вечер проработает, запершись у себя, а на рассвете я вижу, что он торопливо мчится к острову по серым волнам, словно желая скрыть от меня, что провел ночь вне замка. Я уже не осмеливаюсь расспрашивать его, — тогда он становится страшным, и все перед ним трепещет. Я скрываю от него свое отчаяние, и те мгновения, что он проводит подле меня, становятся вместо облегчения настоящей пыткой, — ведь я вынуждена следить за каждым своим словом, даже за каждым взглядом, чтобы не выдать ни одной донимающей меня зловещей мысли. Когда, несмотря на все мои усилия, он все же замечает на моих глазах слезинку, он молча жмет мне руку, встает и уходит без единого слова. Однажды я уже готова была броситься к его ногам, обнять его колена, влачиться за ним по полу, чтобы он согласился разделить со мной хотя бы заботы свои и чтобы обещать ему, что я соглашусь на все его замыслы, не проявляя ни слабости, ни страха. Но при малейшем моем движении взгляд его пригвождает меня к месту, и слова замирают у меня на губах. Мне чудится, что если бы мое горе прорвалось перед ним, весь остаток сострадания и внимания, которые он ко мне еще проявляет, превратился бы в ярость и отвращение. Я осталась нема! Вот почему, когда вы говорите мне о его ненависти, я отвечаю, что это невозможно, ибо я ее не заслужила. Я молча умираю.

Эдзелино заметил, что этот рассказ оставляет в тени наиболее важные обстоятельства рассказа Леонцио. Джованна, видимо, и не думала считать Соранцо безумцем, а наводящие вопросы, которые граф осторожно задавал ей на этот счет, ничего не прояснили. Джованне ли не хватало полного доверия к нему, или Леонцио наговорил неправды? Видя, что все его попытки раздобыть точные сведения бесплодны, Эдзелино, во всяком случае, пришел к убеждению, что она погибнет от слабости и печали, если останется в этом унылом замке, стал упрашивать ее переехать на Корфу к дяде и предложил тотчас же увезти ее с собой. Однако она самым решительным образом отвергла это предложение, заявив, что ни за что на свете не поступит так, чтобы у дяди появилось подозрение, будто она несчастлива с Орио: ведь малейшей ее жалобы достаточно, чтобы тот впал в немилость у адмирала. Впрочем, она даже утверждала, что Орио не сделал ей решительно ничего худого; если любовь ее к нему превратилась для нее в муку, то не Орио же обвинять во зле, которое она сама себе причиняет.

Эдзелино решился спросить, не содержится ли она как бы в некотором заключении и нет ли строжайшего запрещения ей видеться с любым соотечественником. Она ответила, что ничего подобного нет и что она сама не стала бы принимать Эдзелино, если бы эта невинная радость была сопряжена с ослушанием. Орио никогда не проявлял ни малейшей ревности и неоднократно повторял, что она может принимать, кого ей вздумается, ни о чем его даже не предупреждая.

Эдзелино не знал, что и думать об этом явном противоречии между словами Джованны и Леонцио.

Вдруг большой белый пес, все время, казалось, спавший, вздрогнул, поднялся и, положив передние лапы на подоконник, насторожил уши и замер.

— Твой хозяин идет, Сириус? — сказала Джованна.

Собака повернулась к ней, словно понимая, о чем идет речь. Потом, приподняв голову и раздув ноздри, вздрогнула всем телом и протяжно взвизгнула; в этой жалобе слышались боль и нежность.

— Вот Орио! — молвила Джованна, обвив худой бледной рукой шею верного пса. — Он возвращается! Этот благородный пес всегда узнает по плеску весел лодку своего хозяина. А когда я хожу с ним ждать Орио на скале, он, завидя на волнах малейшую черную точку, молчит либо воет так, как сейчас, в зависимости от того, чья там лодка — Орио или кого-либо другого. С тех пор как Орио перестал брать его с собой, он перенес на меня свою привязанность и ходит за мной повсюду, как тень. Он, как я, грустит и болеет; как я, знает, что уже не дорог своему господину; как я, помнит, что его любили!

И Джованна, высунувшись из окна, попыталась рассмотреть лодку в ночном мраке. Но море было черным, как небо, а плеск весел нельзя было отличить от равномерного плеска волн о подножие скалы.

— Вы уверены, — спросил граф, — что мое присутствие в ваших покоях не вызовет у вашего мужа неудовольствия?

— Увы! Такой чести, как ревновать меня, он мне не оказывает, — ответила она.

— Но, может быть, — заметил Эдзелино, — мне лучше будет пойти ему навстречу?

— Не делайте этого, — сказала она, — он, пожалуй, подумает, что я поручила вам следить за ним. Оставайтесь здесь. Может быть, сегодня вечером я вообще его не увижу. Часто он возвращается с этих длительных прогулок, даже не сообщив мне о своем возвращении, и если бы не изумительный инстинкт этого пса, который всегда оповещает меня о его прибытии на остров, я почти никогда не знала бы, здесь ли он или отсутствует. А теперь на всякий случай помогите мне снова закрыть окно этой ставней. Он никогда не простит мне, если узнает, что я сделала ее подвижной, чтобы иметь перед глазами выходящую к морю часть замка. Он велел забить это отверстие изнутри, уверяя, что бесполезным постоянным созерцанием моря я только нарочно растравляю свою тревогу.

Эдзелино закрепил ставню, вздохнув от жалости к этой несчастной женщине.

До появления Орио прошло еще немало времени. О его прибытии пришел доложить турецкий раб, никогда не покидавший Орио. Когда юноша вошел в комнату, Эдзелино поразила совершенная правильность его черт, одновременно и тонких и строгих. Хотя он и вырос в Турции, сразу видно было, что его породе свойственна более горделивая закалка. Арабский тип сквозил в удлиненной форме больших черных глаз, в точеном, твердом профиле, в невысоком росте, в красоте рук с тонкими пальцами, в бронзоватой смуглоте гладкой, безо всяких оттенков кожи. И по голосу Эдзелино узнал в юноше араба, говорившего по-турецки свободно, но не без характерного гортанного акцента, полного странной для непривычного слуха гармонии, которая постепенно завладевает душой, лаская ее какой-то неведомой сладостью. Увидя мальчика, борзой пес бросился к нему так, словно хотел растерзать. Тогда лицо у того совершенно изменилось: он улыбнулся как-то жестоко и хищно, обнажая два ряда белых мелких и частых зубов, и чем-то стал похож на пантеру. Одновременно он выхватил из-за пояса кривой кинжал, но блеснувший клинок только раздразнил ярость пса. Джованна крикнула, собака остановилась и послушно вернулась к ней, а невольник, вложив ятаган в золотые, усыпанные драгоценными камнями ножны, преклонил колено перед госпожой.

— Видите? — обратилась Джованна к Эдзелино. — С тех пор как этот раб занял подле Орио место его верного пса, Сириус так ненавидит его, что я боюсь за собаку: юноша всегда вооружен, а никаких приказов я ему отдавать не могу. Ко мне он проявляет уважение, даже доброе чувство, но повинуется только Орио.

— А он не может объясняться по-нашему? — спросил Эдзелино, видя, что раб знаками дает понять о возвращении Орио.

— Нет, — ответила Джованна, — а женщины, которая служит нам переводчицей, здесь сейчас нет. Может быть, позвать ее?

— Не нужно, — сказал Эдзелино. И, обратившись к юноше по-арабски, он предложил ему изложить то, что тот должен был сообщить, а затем передал его слова Джованне: Орио, вернувшись со своей прогулки, узнал о прибытии благородного графа Эдзелино и намеревается пригласить его отужинать в покоях синьоры Соранцо; он также просит извинения за то, что не сразу явится к гостю, так как ему надо еще отдать кое-какие распоряжения на ночь.

— Скажите мальчику, — ответила Джованна Эдзелино, — чтобы он передал своему господину такой ответ: приезд благородного Эдзелино для меня радостен вдвойне, ибо я смогу поужинать с моим супругом. Впрочем, нет, — добавила она, — этого не говорите. Он, пожалуй, усмотрит тут скрытый упрек. Передайте, что я повинуюсь, что мы ждем.

Эдзелино передал эти слова молодому арабу, и тот почтительно склонился. Но прежде чем выйти из комнаты, он остановился перед Джованной и, внимательно поглядев на нее, знаками объяснил, что находит ее еще более нездоровой, чем обычно, и этим очень огорчен. Затем, подойдя к ней, с простодушной бесцеремонностью коснулся ее волос и дал понять, что ей следовало бы уложить их в прическу.

— Передайте ему, что я понимаю его добрые советы, — сказала Джованна графу, — и последую им. Он предлагает мне принарядиться, украсить волосы цветами и драгоценностями. Славный, простой ребенок, он воображает, будто любовь мужчины можно вернуть такими ребяческими средствами! Ведь для этого ребенка любовь — миг наслаждения.

Все же Джованна последовала немому совету юного араба. Она прошла со своими женщинами в соседнюю комнату, а выйдя оттуда, так и сияла в украшениях. Но богатое одеяние Джованны мучительно не соответствовало глубокой удрученности, царившей в ее душе. Само положение этого жилища, словно построенного на волнах и среди вечных ветров, мрачный ропот моря и насвистывание начавшегося сирокко, какое-то смущение, появившееся на лицах слуг с момента, когда в замок вернулся хозяин, — все вместе взятое делало эту сцену странной и тягостной для Эдзелино. Ему чудилось, будто он спит, а эта женщина, которую он прежде так любил и с которой еще нынче утром не ожидал так скоро свидеться, внезапно представшая перед ним бледной, изнемогающей, показалась ему во всем блеске своего праздничного наряда каким-то призраком.

Но щеки Джованны вновь зарумянились, глаза заблестели, и она горделиво подняла голову, когда Орио вошел в зал с открытым взглядом и чистосердечным выражением лица, тоже принарядившись, как в самые лучшие дни своих любовных успехов в Венеции. Его густые черные волосы спадали к плечам лоснящимися надушенными завитками, а легкая тень небольших усиков с приподнятыми по венецианской моде уголками тонко вырисовывалась на матово-бледных щеках. Все в нем дышало изяществом, доходившим до изысканности. Джованна так давно привыкла видеть его небрежно одетым, с лицом угрюмым или искаженным гневом, что когда перед нею предстал образ того Орио, который любил ее, она вообразила вдруг, что к ней снова вернулось счастье. И действительно можно было подумать, что Соранцо хочет в этот вечер загладить все свои вины. Ибо прежде даже, чем поздороваться с Эдзелино, он подошел к ней с рыцарственным вниманием и несколько раз поцеловал обе ее руки, проявляя супружеское уважение и вместе с тем пыл влюбленного. Затем он рассыпался перед Эдзелино в извинениях и любезностях и пригласил его в большой зал, где подан был ужин. Когда они расселись за роскошно накрытым столом, он забросал его вопросами о происшествии, доставившем ему честь и радость принимать его у себя. Эдзелино рассказал обо всем, что с ним случилось, а Соранцо слушал его с вежливым сочувствием, не проявляя, впрочем, ни удивления, ни возмущения действиями пиратов, и с любезно-сокрушенным видом человека, огорченного бедой ближнего, но ни в малейшей мере не ощущающего какой-либо ответственности. В тот миг, когда Эдзелино заговорил о главаре пиратов, которого он ранил и обратил в бегство, глаза его встретились с глазами Джованны. Она была бледна, как смерть, и бессознательно повторяла только что произнесенные им слова: «Человек в ярко-красном тюрбане с черной бородой, скрывающей почти целиком его лицо!..»

— Это он, — добавила она, охваченная каким-то тайным ужасом, — мне кажется, я его снова вижу!

И ее испуганный взгляд, привыкший искать на лице Орио ответа на все, встретился со взглядом ее господина, таким неумолимым, что она откинулась на спинку стула, губы у нее посинели, сердце сжалось. Но, сделав над собой сверхчеловеческое усилие, чтобы не оскорбить Орио, она успокоилась и заставила себя улыбнуться:

— Сегодня ночью я видела такой сон.

Эдзелино тоже смотрел на Орио. Тот был необычайно бледен, а сдвинутые брови его словно говорили о том, что в душе его бушует гроза. Вдруг он громко расхохотался, и этот резкий, жесткий смех мрачным эхом отозвался в глубине зала.

— Это, наверное, тот самый ускок, — сказал он, оборачиваясь к коменданту Леонцио. — Синьора увидела его во сне, а благородный граф убил сегодня в действительности.

— Безо всякого сомнения, — серьезным тоном ответил Леонцио.

— А кто же такой этот ускок, скажите, пожалуйста? — спросил граф. — Разве в ваших морях еще существуют разбойники? В наше время о подобных вещах что-то не слышно; они относятся к эпохе войн, которые республика вела при Маркантонио Меммо и Джованни Бембо. Сейчас могут появляться только призраки ускоков, мой добрый синьор Леонцио.

— Ваша милость может думать, что их больше нет, — возразил несколько уязвленный Леонцио. — Ваша милость, на свое счастье, изволите находиться в расцвете юности и не видели того, что происходило еще до вашего рождения. Что до меня, бедного старого слуги святейшей и славнейшей республики, я неоднократно сталкивался с ускоками, даже однажды попал к ним в плен, и мою голову едва-едва не водрузили в качестве ferale 2 на носу их галиота. Потому-то я и могу сказать, что узнаю ускока среди десятков тысяч пиратов, корсаров, флибустьеров — словом, среди всей той сволочи, что именуется морскими разбойниками.

— Величайшее мое уважение к вашему жизненному опыту запрещает мне спорить с вами, добрый мой комендант, — сказал граф, принимая с легкой иронией урок, который дал ему Леонцио. — Для меня лучше будет, если я кое-чему поучусь, слушая ваши речи. Поэтому я хочу спросить вас, как же можно узнать ускока среди десятков тысяч пиратов, корсаров и флибустьеров, чтобы мне знать, к какой же породе принадлежит разбойник, напавший на меня сегодня; я ведь с радостью поохотился бы за ним, не будь время уже слишком позднее.

— Этот ускок, — ответил Леонцио, — среди разбойников то же, что акула среди прочих морских чудовищ: он от всех отличается своей ненасытной свирепостью. Вы знаете, что эти гнусные пираты пили кровь своих жертв из человеческих черепов, чтобы вытравить в себе малейшую жалость. Принимая какого-нибудь беглеца на свой корабль, они заставляли его проделать этот омерзительный обряд, чтобы испытать, не осталось ли у него каких-либо человеческих чувств, и если он колебался перед этой гнусностью, его бросали за борт. Словом, известно, что их способ заниматься морским разбоем — это топить захваченные суда и не щадить ничьей жизни. До последнего времени миссолунгцы, пиратствуя, ограничивались только грабежом судов. Всех, кто сдавался, они уводили в плен, а потом отпускали за выкуп. Теперь все происходит по-другому: когда в их руки попадает корабль, всех пассажиров вплоть до детей и женщин тут же убивают, а на волнах не остается даже доски от захваченного ими судна, которая могла бы донести весть о его гибели до наших берегов. Мы часто видим в этих водах корабли, идущие из Италии, но они никогда не доходят до гаваней Леванта, а корабли, которые отплывают из Греции, никогда не доходят до наших островов. Не сомневайтесь, синьор граф, ужасный пират в красном тюрбане, блуждающий тут между отмелей и прозванный рыбаками мыса Ацио ускоком, и есть настоящий ускок, чистопородный убийца и кровопийца.

— Ускок ли главарь бандитов, с которым я сегодня встретился, или он иной породы, — заметил молодой граф, — но руку я ему отделал на венецианский, как говорится, лад. Сперва мне показалось, что он решил либо взять мою жизнь, либо отдать свою, однако рана эта заставила его отступить, и непобедимый обратился в бегство.

— А действительно ли он бежал? — спросил Соранцо с поразительным безразличием. — Не кажется ли вам, что он скорее отправился за подмогой? Что до меня, то я полагаю, ваша милость правильно поступили, приведя свою галеру под защиту нашей, ибо в настоящий момент пираты — это ужасный и неизбежный бич.

— Удивляет меня, — сказал Эдзелино, — что мессер Франческо Морозини, зная, как велика беда, еще ничего не предпринял, чтобы с ней справиться. Не понимаю, как это адмирал, зная о понесенных вашей милостью значительных потерях, еще не прислал галеры взамен той, что вами утрачена, дабы вы имели возможность одним ударом покончить с этим ужасным разбоем.

Орио слегка пожал плечами и, приняв настолько пренебрежительный вид, насколько это допускала его нарочито изысканная учтивость, сказал:

— Даже если бы адмирал прислал сюда целую дюжину галер, они ничего не смогли бы поделать с неуловимым противником. И сейчас у нас было бы вполне достаточно средств для того, чтобы с этими людьми покончить, если бы мы находились в положении, при котором могли использовать свои силы. Но когда мой достойный дядя послал меня сюда, он не предвидел, что я окажусь пленником посреди отмелей и не смогу маневрировать в мелководье, где способны быстро передвигаться только небольшие суда. Мы здесь можем делать только одно — выходить в открытое море и плавать в водах, где пираты никогда не осмелятся нас дожидаться. Совершив свой налет, они исчезают, словно чайки. А для того чтобы преследовать их среди рифов, надо не только владеть трудным искусством кораблевождения в этих условиях, им очень хорошо знакомых, но и быть оснащенными, как они, то есть иметь целую флотилию шлюпок и легких каиков, и вести против них такую же партизанскую войну, какую они ведут против нас. Уж не думаете ли вы, что это пустяковое дело и что можно легко и просто захватить целый вражеский рой, который нигде не оседает?

— Может быть, ваша милость и смогли бы, если бы очень пожелали, — молвил Эдзелино с какой-то скорбной горячностью. — Разве вам не привычно всегда одерживать успех в любом предприятии?

— Джованна, — молвил Орио с улыбкой, в которой сквозила горечь, — эта стрела направлена против тебя, хотя и через мою грудь. Молю тебя, будь не такой бледной и не такой грустной; ведь наш друг, благородный граф, подумает, что это я не даю тебе выказывать ему дружеские чувства, которые ты должна к нему питать и действительно питаешь. Но, возвращаясь к тому, о чем мы говорили, — добавил он самым любезным тоном, — поверьте, дорогой граф, что я вовсе не сплю среди опасностей и не забываю о деле у ног красавицы. Пираты скоро увидят, что я не терял времени, что я основательно изучил их тактику и обследовал их логова. Да, благодаря богу и моей славной лодчонке я сейчас лучший лоцман Ионического архипелага, и… — Тут Соранцо стал озираться по сторонам, словно опасаясь, не подслушивает ли какой-нибудь болтливый слуга. — Но вы сами понимаете, синьор граф, что мои намерения должны оставаться в строжайшей тайне. Неизвестно, какие связи могут иметь пираты здесь, на острове, с рыбаками и мелкими торговцами, что привозят нам из Мореи и Этолии съестные припасы. Достаточно какой-нибудь неосторожности со стороны верного, но неумного слуги, чтобы наши бандиты оказались своевременно предупрежденными и скрылись, а я очень заинтересован в том, чтобы они оставались нашими соседями, ибо — могу в том поклясться — нигде в другом месте на них не устроят такой облавы и не поймают так верно в их же собственные сети.

Сидевшие за столом с самыми разнообразными чувствами слушали эти признания. Лицо Джованны прояснилось, словно прежде она опасалась, не вызваны ли отлучки и мрачные заботы ее мужа какой-либо зловещей причиной, а теперь с груди у нее свалилась тяжесть. Леонцио довольно глупо возвел очи к небу и принялся выражать свой восторг громкими восклицаниями, которые внезапно прекратил холодный и строгий взгляд Соранцо. Что касается Эдзелино, то он разглядывал поочередно трех своих сотрапезников, переводя взгляд с одного на другого, стараясь разобраться в том, чего в их взаимоотношениях он не мог себе объяснить. Ничто в поведении Соранцо не оправдывало произвольного утверждения коменданта, будто поведение это объясняется помрачением рассудка. Но, с другой стороны, ни в выражении лица Соранцо, ни в его речах, ни в его манерах не было ничего, способного внушить молодому графу доверие и симпатию. Он не мог оторвать взгляд от глаз этого человека, якобы колдовских глаз, и находил их очень красивыми и по форме и по удивительной прозрачности, но в то же время усматривал в них какое-то трудно объяснимое выражение, которое все меньше и меньше нравилось ему. В этом взгляде была смесь наглости и трусости. Порой он метил прямо в лицо Эдзелино, словно стремясь повергнуть его в трепет, но если этот расчет не оправдывался, взгляд становился робким, словно у юной девицы, или начинал блуждать по сторонам, как у человека, захваченного с поличным. Разглядывая Соранцо, Эдзелино заметил, что он ни разу не сделал движения своей правой рукой, которую скрывал на груди. Соранцо с изящной, великолепной небрежностью опирался на левый локоть, но другую руку почти по самый локоть прятал в широких складках роскошного, шелкового, шитого золотом кафтана в восточном вкусе.

В уме Эдзелино промелькнула какая-то неясная мысль.

— Ваша милость ничего не едите? — спросил он почти резко.

Ему показалось, что Орио смутился. Однако же тот уверенно ответил:

— Ваша милость изволите проявлять ко мне чрезмерное внимание. В это время я никогда не ем.

— Вы, кажется, нездоровы, — продолжал Эдзелино, глядя на него очень пристально и не отводя глаз.

Эта настойчивость явно смутила Орио.

— Вы слишком добры, — ответил он с какой-то горечью. — Морской воздух меня очень возбуждает.

— Но у вашей милости, если не ошибаюсь, ранена эта рука? — спросил Эдзелино, уловив непроизвольный взгляд, который Орио бросил на свою правую руку.

— Ранена?! — тревожно вскричала Джованна, привстав с места.

— Да бог мой, синьора, вы же это отлично знаете, — ответил Орио, бросая ей один из тех взглядов, которых она так боялась. — Вы уже месяца два видите, что эта рука у меня болит.

Джованна, бледная как смерть, упала на свой стул, и Эдзелино прочел на ее лице, что она прежде ни слова не слышала об этой ране.

— Давно вы получили рану? — спросил он тоном безразличным, но весьма твердым.

— Во время патрасского дела, синьор граф.

Эдзелино обратил свой взгляд на Леонцио. Тот склонил голову над стаканом и, казалось, поглощен был смакованием превосходного кипрского вина. Граф нашел, что ведет он себя так, словно что-то скрывает, а то, что в нем прежде казалось недалекостью, стало очень походить на двуличие.

Граф продолжал ставить Орио в трудное положение.

— Я не слышал, что вы были тогда ранены, — заговорил он снова, — и радовался, что среди стольких бедствий хоть это вас минуло.

Лицо Орио в конце концов вспыхнуло гневом.

— Прошу прощения, синьор граф, — произнес он с иронией, — что забыл послать к вам нарочного с извещением о беде, которая, видимо, волнует вас больше, чем меня самого. Я, можно сказать, женат в полном смысле этого слова, раз мой соперник стал мне лучшим другом.

— Не понимаю этой шутки, мессер, — ответила Джованна тоном достойным и твердым, несмотря на ее физически и морально угнетенное состояние.

— Ты нынче что-то уж очень щепетильна, душа моя, — сказал Орио с насмешливым видом и, протянув над столом свою левую руку, завладел рукой Джованны и поцеловал ее.

Этот иронический поцелуй подействовал на нее, как удар кинжалом. По щеке ее скатилась слеза.

«Негодяй, — подумал Эдзелино, видя, как нагло обходится с женой Орио. — Подлец, отступающий перед мужчиной и наслаждающийся мукой женщины».

Он был до такой степени во власти негодования, что не в состоянии оказался это скрыть. Приличие предписывало ему не вмешиваться в споры между супругами. Но лицо его так ясно выражало кипящие в нем чувства, что Соранцо вынужден был обратить на это внимание.

— Синьор граф, — заметил он, стараясь казаться хладнокровным и высокомерным, — вы, часом, не увлекаетесь живописью? Вы созерцаете меня так, словно хотите написать мой портрет.

— Если ваша милость разрешаете мне сказать, почему я на вас так смотрю,

— живо ответил граф, — я охотно это сделаю.

— Моя милость, — насмешливо произнес Орио, — смиренно умоляет вашу высказаться.

— Что ж, мессер, — продолжал Эдзелино, — признаюсь вам, что действительно немного занимаюсь живописью и в настоящий момент меня просто поражает удивительное сходство вашей милости…

— С кем-либо из лиц, изображенных на фресках этого зала? — прервал Орио.

— Нет, мессер, с главарем пиратов, которые повстречались мне сегодня днем, с тем самым ускоком, раз уж приходится его назвать.

— Клянусь святым Феодором! — вскричал Соранцо дрожащим голосом, словно ужас или гнев сдавили ему горло. — Неужто вы завели со мной подобные речи, синьор, чтобы оскорбительным вызовом ответить на мое гостеприимство? Говорите же, не стесняясь.

В то же время он пытался пошевелить рукой, спрятанной на груди, словно хватаясь инстинктивным движением за ножны шпаги. Но он был безоружен, а рука его словно налилась свинцом. Да и Джованна, опасаясь яростной вспышки, вроде тех, при которых она слишком часто присутствовала, когда Орио гневался на кого-либо из своих подчиненных, в ужасе метнулась к нему и схватила его за руку. При этом она, видимо, коснулась его раны, так как он в бешенстве грубо оттолкнул ее с ужасным, богохульным проклятием. Она почти упала на грудь Эдзелино, который, в свою очередь, уже готов был яростно броситься на Орио, когда тот, побежденный болью, впал в полуобморочное состояние и замер на руках своего арабского пажа.

Все это было делом одного мгновения; Орио что-то сказал мальчику на его языке, и тот, налив кубок вина, поднес его ко рту господина и заставил его отпить. К Орио тотчас же вернулись силы, и он стал лицемерно извиняться перед Джованной за свою вспыльчивость. Извинился он и перед Эдзелино, уверяя, что столь частые приступы гнева даже он сам не может объяснить себе иначе, как страданиями, которые испытывает.

— Я уверен, — сказал он, — что ваша милость не могли иметь намерения оскорбить меня, найти во мне сходство с разбойником-ускоком.

— С эстетической точки зрения, — едко ответил Эдзелино, — это сходство может быть только лестным. Я хорошо разглядел ускока: это настоящий красавец.

— И смельчак! — ответил Соранцо, осушая кубок до дна. — Дерзкий наглец, который насмехается надо мной под самым моим носом. Однако вскоре я с ним померюсь силами, как с достойным противником.

— Нет, мессер, — продолжал Эдзелино, — позвольте не согласиться с вами. Вы на войне показали пример доблести, а этот ускок сегодня показал себя передо мной трусом.

Орио чуть вздрогнул. Затем он протянул свой кубок Леонцио, который с почтительным видом налил его до краев, сказав при этом:

— В первый раз за всю свою жизнь слышу я, что этого ускока упрекнули в трусости.

— А вы-то что городите? — произнес Орио с презрительной насмешкой. — Вы восхищаетесь подвигами ускока? Пожалуй, вы бы охотно взяли его себе в друзья и собратья? Вот уж благородная симпатия воина!

Леонцио явно смутился. Но Эдзелино, не склонный отступаться, снова вмешался в разговор:

— Я считаю, что симпатия эта была бы незаслуженной. В прошлом году в Лепантском заливе мне пришлось иметь дело с миссолунгскими пиратами, которые дали искрошить себя на куски, только бы не сдаваться. А сегодня этот грозный ускок отступил из-за одной раны и трусливо бежал, завидев свою кровь.

Рука Орио судорожно сжала кубок. Но араб отобрал его у своего господина в тот момент, когда тот подносил его ко рту.

— Это еще что?! — грозным голосом вскричал Орио. Но, обернувшись и узнав Наама, он смягчился и даже рассмеялся.

— Видите, верный сын пророка хочет спасти меня от смертного греха! Впрочем, — добавил он, поднимаясь с места, — он оказывает мне услугу. Вино мне вредит, оно только раздражает эту проклятую рану, что уже два месяца не может затянуться.

— Я немного знаком с хирургией, — сказал Эдзелино, — многим из моих друзей я залечил раны и очень помог им на войне, вызволив их из рук коновалов. Если вашей милости угодно будет показать мне рану, я, несомненно, смогу дать вам хороший совет.

— Ваша милость можете похвалиться разнообразнейшими познаниями и неутомимой преданностью друзьям, — сухо ответил Орио. — Но руку мне отлично лечат, и скоро она будет в состоянии защитить своего обладателя от любых злонамеренных намеков, от любого клеветнического обвинения.

С этими словами Орио встал и, повторив свое предложение оказать помощь Эдзелино тоном, который на этот раз словно предупреждал, что предложение делается только для вида, спросил графа, каковы его планы на завтрашний день.

— Я намереваюсь, — ответил тот, — с рассветом взять курс на Корфу и весьма благодарен вашей милости за предложение об эскорте. Сопровождать меня не нужно: я не опасаюсь нового нападения пиратов. Сегодня я увидел, на что они способны, и поскольку я их узнал, могу с ними не считаться.

— Во всяком случае, — сказал Соранцо, — вы окажете мне честь, если переночуете здесь, в замке. Для вас приготовлено мое личное помещение…

— Нет, мессер, это невозможно, — ответил граф. — Я считаю своей обязанностью ночевать на корабле, когда плаваю на галерах республики.

Орио тщетно настаивал. Эдзелино счел своим долгом не уступать. Он попрощался с Джованной, и когда он целовал ей руку, она тихо сказала ему:

— Не забывайте моего сна, будьте осторожны, берегитесь. — А затем громко добавила: — Передайте Арджирии все, о чем я вас просила.

То были последние слова, которые Эдзелино услышал из ее уст. Орио пожелал проводить его до башенных ворот и велел офицеру с отрядом солдат сопровождать его в шлюпке на галеру. После выполнения всех этих формальностей, когда граф уже поднимался на свой корабль, Орио Соранцо дотащился до своих покоев и бросился на кровать, изнемогая от усталости и боли.

Наам старательно заперла все двери и принялась лечить и перевязывать его раздробленную руку.



Аббат остановился, утомившись от столь долгого рассказа. Зузуф, в свою очередь, взял слово и, ведя повествование на несколько более быстрый лад, продолжал историю ускока в таких приблизительно выражениях:



— Оставь меня, Наам, оставь меня! Без толку станешь ты тратить на эту проклятую рану соки всех драгоценных трав Аравии и тщетно будешь нашептывать таинственные каббалистические слова, которые тебе открыла какая-то неведомая наука. Всю мою кровь лихорадит, лихорадит отчаянием и яростью. Подумать только! После того как этот негодяй искалечил меня, он еще осмеливается бросать мне в лицо оскорбительную иронию! А сам я лишен возможности покарать его за наглость, отнять у него жизнь и по локоть омыть руки в его крови! Только это лекарство излечило бы мою рану, сбило бы мою лихорадку!

— Друг, успокойся, отдохни, если не хочешь умереть. Видишь, мои заговоры действуют. Кровь из моих собственных жил, которую я влила в этот кубок, уже подчиняется священным словам, закипает, дымится! Теперь я обмажу ею твою рану…

Соранцо позволяет лечить себя послушно, как ребенок, — он ведь боится смерти, которая положит конец его замыслам и лишит его всех богатств. Правда, порою он с львиной храбростью бросает ей вызов, но лишь тогда, когда борется за то, чтобы умножить свое достояние. В его глазах жизнь без роскоши и изобилия — ничто, и если бы в дни бедствий и неудач голос рока объявил ему, что он обречен на вечную нищету, его же собственная воля сбросила бы с высоты крепостной башни в черные глубины моря это холеное тело, для которого все благовония Азии недостаточно изысканны, все смирнские ткани недостаточно пышны и мягки.

Но вот аравитянка перестала произносить свои заговоры, и Соранцо торопит ее идти с его поручением.

— Ступай, — говорит он ей, — будь стремительной, как мое желание, твердой, как моя воля. Передай Гусейну это кольцо, оно облекает тебя моей властью. Вот мои повеления: я хочу, чтобы еще до рассвета он находился у самой оконечности Натолики, в том месте, которое я указал ему сегодня утром. Пусть его четыре каика ожидают там благоприятного момента для нападения. Пусть ренегат Фремио станет со своей шлюпкой возле Аистиных пещер, чтобы ударить на неприятеля с фланга, и пусть албанская тартана, хорошо оснащенная своими камнеметами, держится там, где я ее оставил, и загораживает выход из отмелей. Венецианец выйдет из нашей бухты с наступлением дня, через час после восхода солнца его уже увидят пираты. Через два часа после восхода должна начаться его схватка с Гусейном, а через три — пираты должны одержать победу. И скажи ему еще вот что: если эта добыча от них ускользнет, через неделю здесь будет Морозини с целым флотом, ибо венецианец подозревает меня и, несомненно, обвинит в измене. Если он доберется до Корфу, через две недели не останется ни одной скалы, где пираты смогли бы прятать свои баркасы, ни одной береговой полосы, которую они осмелились бы отметить следом своей ноги, ни одной рыбачьей хижины, где они смогли бы укрыть свою голову. А главное — скажи ему следующее: если они сохранят жизнь хоть одному венецианцу с этой галеры и если Гусейн, рассчитывая на богатый выкуп, согласится увести их начальников в плен, мой с ним союз будет тотчас же разорван и я сам стану во главе морских сил республики, чтобы уничтожить его и весь его род. Он знает, что все хитрости его ремесла мне известны лучше, чем ему самому, знает, что без меня он не в состоянии ничего сделать. Пусть же он поразмыслит над тем, что он смог бы против меня предпринять, и пусть вспомнит, чего ему надо бояться! Ступай! Скажи ему, что я буду считать часы, минуты. Когда он завладеет галерой, пусть даст три пушечных выстрела, чтобы оповестить меня, а затем пусть он ее потопит, предварительно обобрав дочиста… Завтра вечером пусть он явится сюда и даст мне отчет. Если он не предъявит мне убедительного доказательства смерти венецианского начальника — снятую с него голову, — я велю его повесить на зубцах моей главной башни. Ступай! Такова моя воля. Не опусти ни единого слова… Да будет трижды проклят мерзавец, выведший меня из строя! А впрочем, неужто не хватит у меня сил добраться до лодки? Помоги мне, Наам! Только я почувствую, как меня покачивает на волне, силы ко мне вернутся! У этих проклятых пиратов ничего не получается, когда меня нет с ними…

Орио пытается дотащиться до середины комнаты; зубы его стучат от лихорадочной дрожи, все предметы видоизменяются перед его блуждающим взором, и каждое мгновение ему представляется, будто все четыре угла его комнаты вот-вот набросятся на него и зажмут его голову в тиски.

И, однако, он упорствует, пытаясь дрожащей рукой отодвинуть запор потайной двери. Колени его подгибаются, Наам обнимает его обеими руками и, поддерживая силой своей преданности, подводит к кровати и снова укладывает на нее. Затем она засовывает за пояс два пистолета, проверяет лезвие кинжала и заправляет светильник. Она совершенно спокойна, ибо знает, что выполнит поручение или сложит свою голову. Верная поклонница Мухаммеда, она знает, что все судьбы уже записаны на небесах и что люди сами по себе ничего не могут, если рок заранее насмеялся над их расчетами.

Орио мечется на своем ложе. Наам поднимает дамасский ковер, скрывающий от всех подвижную плиту на беззвучных шарнирах. Она начинает спускаться по крутой извилистой лестнице, первые ступени которой сложены из цементированных камней, а дальше, уже в недрах скалы, выбиты в самом граните. Соранцо зовет ее обратно в тот миг, когда она уже готова углубиться в узкие галереи, где двоим не разойтись и где воздуха так мало, что ужас охватил бы душу менее закаленную. Голос Соранцо так слаб, что едва доносится сюда, и услышать его может только Наам, чей слух обострен недремлющим вниманием сердца и ума. Наам быстро поднимается по ступенькам и, наполовину высунувшись из люка, ожидает новых распоряжений господина.

— Перед тем как вернуться на остров, — говорит он ей, — ты разыщешь в бухте командира галеры. Передашь ему, чтобы на рассвете он увел корабль к противоположной оконечности острова и двинулся на юг, в открытое море. Пусть он там остается до вечера, не приближаясь к отмелям, какой бы шум до него ни доносился. Сигнал к возвращению я подам ему пушечным выстрелом из крепости. Ступай, не медли, и да хранит тебя аллах!

Наам снова исчезает в извилистом подземелье. Она проходит потайные галереи; из погреба в погреб, с лестницы на лестницу она добирается наконец до узкого выхода, устрашающего прямоугольного отверстия, словно повисшего между небом и морской пучиной, куда ветер врывается с резким свистом; рыбаки принимают его издали за недоступную расщелину, где только морские птицы могут искать убежища в бурю. В углу пещеры Наам берет веревочную лестницу и привязывает ее к железным кольцам, вделанным в скалу. Затем она тушит пламя светильника, мечущееся во все стороны по воле ветра, снимает свою одежду из персидского шелка и белоснежный муслиновый тюрбан. Она надевает грубую матросскую куртку и прячет волосы под ярко-красным колпаком маниота. Наконец с ловкостью и силой пантеры она повисает на лестнице вдоль оголенного гладкого склона отвесной скалы и спускается на площадку, расположенную пониже, над уровнем моря, и выступающую вперед сводом нижней пещеры, затопляемой морем в бурную погоду, но совершенно сухой в тихую. Через широкую щель в этом своде Наам спускается в грот и выходит на берег, навстречу пенящемуся прибою. Ночь темная, дует сильный западный ветер. Она достает из-за пазухи серебряный свисток и издает резкий свист, которому вскоре отвечает такой же звук. Проходит всего несколько секунд, и вот лодка, скрытая в другой пещере той же скалы, скользнув по волнам, приближается к ней.

— Ты один? — спрашивает ее по-турецки матрос, правящий лодкой вместе с другим.

— Один, — отвечает Наам. — Но вот кольцо господина. Повинуйтесь и доставьте меня к Гусейну.